Старые недобрые времена – 1

Размер шрифта:   13
Старые недобрые времена – 1

Пролог

Облизнув толстый палец, Игнат Саввич перелистнул испещрённую помарками и кляксами желтоватую страницу толстой тетради, и, вцепившись руками в разлапистые, густые, хотя и давно поседевшие бакенбарды, принялся читать, беззвучно шевеля губами. Полминуты спустя, сбившись глазами на кривых прыгающих строчках, он отпустил наконец волосье, начав водить по буквам пальцем с жёлтым, давно нестриженным длинным ногтем.

Поздняя осенняя муха, проснувшись не ко времени, принялась с громким жужжанием летать по кабинету. А чуть погодя, сочтя потный, выпуклый, лысеющий лоб управляющего достойным её аэродромом, с упорством, заслуживающим более достойного применения, принялась раз за разом совершать попытки приземлиться, отвлекая от работы.

Отмахнувшись раз, да другой, да третий, мужчина зачертыхался, опасно побагровел физиономией, после чего, ругаясь вполголоса вовсе уж безбожно, встал с удобного, хотя и изрядно вытертого кресла, принявшись гоняться за назойливым насекомым по кабинету, задевая округлыми боками массивную мебель.

Прибив наконец подлую тварь, промокнул потную, обильную физиономию смятым, влажным, не слишком уже чистым платком, валявшимся на столе. Не удовлетворившись этим, открыл нараспашку окно, впуская в кабинет сырой холодный воздух, напоённый поздними осенними ароматами деревенской жизни.

Остыв и продышавшись, Игнат Саввич не стал закрывать окно, с ненавистью покосившись на бумаги, лежащие на столе. Придавленные пресс-папье, они шевелятся, изгибаясь, будто пытаясь выбраться из-под тяжёлой фигурной бронзы, взлететь, улететь прочь, навстречу яркому, не по чину, осеннему солнцу.

– Вот же сатанинское отродье, – пробурчал мужчина, поминая убитое насекомое и всю эту дурацкую ситуацию разом, и тут же закрестился, бормоча короткую молитву и очищая ею рот от словесной грязи.

Вздохнув, снова уселся за стол, не спеша, впрочем, приниматься за работу и всячески затягивая время, то переставляя без нужды чернильницу, то поправляя вылинявшие, вытертые нарукавники с заплатками.

– Вот же тварь проклятая, прости Господи! – снова закрестился он, а после горестно подпёр бородатую физиономию кулаками, пригорюнившись и глядя в никуда.

Управляющий, не без веских на то оснований, считает себя человеком умным, но вот грамота, которую он освоил уже в зрелом возрасте, даётся ему тяжеленько. Чтение, да чтоб с полным пониманием читаного, это, прости Господи, мука мученическая! Много проще с косой от рассвета до заката, чем вот так вот, в кабинете, буковки разбирая.

– Мужик, сволочь, думает, что мне здесь легота, – подтягивая к себе бумаги, пробубнил он, давно уже не отождествляя себя с мужицким сословием.

Пересилив себя, снова начал трудно читать, продираясь сквозь заросли густых букв и извилистые ущелья строчек, наливаясь ненавистью к мужику, который, как известно, сволочь. Ишь!

Сам же Игнат Саввич, хоть и подлого, мужицкого сословия, но – шалишь! С самых низов, от сохи, по шажочку, да в управляющие немалого поместья, и вот уже тридцать лет как на своём месте, а на это ум нужон!

Ну и, разумеется, кулаки… а ещё – умение крутиться по жизни так, чтобы и против общины в открытую не пойти, не сразу, по крайней мере, и себя не забыть, и барину потрафить! Ну и чтоб те, кто пониже барина, съесть не смогли…

… а желающие были! Да и сейчас есть, и ох как немало!

Вспомнив о неприятном, Игнат Саввич скривился, как уксусу отхлебнул.

Раньше, по его мнению, было лучше. Знал народ своё место! Да и как не знать, если можно было – ух! Строптивцев да поперечников, по Закону – хоть в солдаты, а хоть бы и в Сибирь! Да плетьми… поучишь одного дурака как следует, так остальные, глядючи на могилку, да крестясь на неё со снятыми шапками, как шёлковые.

А сейчас? Дали подлому сословию послабление, а зачем?! Мужичка в строгости держать надобно, к его же, мужичка, пользе! Да грамота эта ещё, будь она неладна…

– Умники, ишь! – пробурчал он, непроизвольно сжимая мясистые кулаки, – Грамотеи! Я вот верой и правдой, не буковками какими-то, а они…

Насчёт последнего управляющий лукавит даже перед самим собой. С первых дней и до сих, копеечки к его рукам прилипали, да и прилипают, преизрядные. Суммы такие, что и копеечками их называть – Бога гневить! Многие тыщи распиханы по долям, да по нужным людям.

Думать в свою пользу Игнат Саввич умеет с малолетства. Здесь и деньги, которые на разных этапах могут прилипнуть к рукам умного человека, и натуральный продукт, и совсем уж натурально – услуги разного рода.

Есть среди его должников люди, не последние в губернии, есть! Не у всех, правда, эти долги можно взять, но и то, что не самые маленькие люди ему должны, и помнят об этом, ох как немало!

Шевеля губами и потея от сложной умственной работы, он снова принялся пробираться сквозь буковки, водя по ним пальцем и шевеля губами. Под рукой карандашик и смятая некогда, а после расправленная бумажка, оставшаяся от молодого барина, вздумавшего было от скуки да фанаберии упражняться в стихосложении.

– Так-с… – пробурчал управляющий, споткнувшись глазами на циферной несуразности, и, взяв карандаш, выписал нужное на клочке, неосознанно морщась от неудобства.

С другой стороны, подобная мелочная, напоказ, экономия барских денег со стороны старого слуги умиляет наследника. Дескать, если уж в такой мелочи экономию наводит, то в поместье, должно, каждое зёрнышко бережёт!

Да и обрывки эти, если вдруг что… поди, разберись! Старый барин, бывало, брался ковыряться в писульках управляющего, но быстро отступался, плюясь и чертыхаясь.

А вот молодой…

Завздыхав, Игнат Саввич принялся шарить глазами по тетрадным страницам, проверяя – всё ли правильно? Ну, так правильно, чтоб молодой и шибко учёный в столицах барин открыл бы записи, да и, наломав себе как следует глаза, закрыл обратно, и не лез бы в них больше!

Он, управляющий, на то есть. Всё, что нужно, словами расскажет, да пальцем ткнёт, где что лежит. А рассказывать, да пальцем тыкать, да вид правильный делать, уж он-то умеет!

– Слишком много грамотных развелось, – пробурчал он себе под нос, морща лоб и припоминая физиономии грамотеев, – и ведь, паскуды такие, место своего знать не хотят, на моё метят!

Озаботившись проблемой, Игнат Саввич нахмурился, да и подпер массивной ручищей бороду, снова забыв о работе. Это потом молодой барин, вступивший в наследство после смерти батюшки, уедет, верно, в Петербург или Москву, делать какой ни есть, а карьер, да проматывать заработанные мужиками деньги, наведываясь, быть может, и не каждый год.

А пока ему нужно показать себя, да построжее, чтоб опаска у мужичков была! От века так заповедано, и он, молодой барин, понимает то ох как хорошо! Даже слишком…

Крякнув досадливо, Игнат Саввич ухватился рукой за бороду.

– А ещё грамотеи эти, будь они неладны!

Хмурые брови сошлись воедино, и на крупной, мясистой физиономии управляющего морщины пошли так интересно, что хоть картину пиши. Переодеть только Игната Саввича в тогу, и чем не философ?!

– Самому-то быстро наскучит, – проговорил он, уже знакомый с характером и привычками молодого порывистого барина не понаслышке, – так ведь этих, грамотеев полно! Поставит кого… а они, паскуды, и рады стараться!

В дверь осторожно поскреблись, и управляющий рявкнул недовольно, но разрешающе, испытывая, на самом деле, некоторое облегчение. Недовольство он, впрочем, тоже испытывает, и отнюдь не наигранное, но отложить, да вроде как и по нужде, утомительное ковыряние в буковках и циферках, оно и в самом деле…

– Доброго здоровьичка, Игнат Саввич! – сухонькая пожилая женщина, втёкшая в кабинет управляющего, с ходу начала кланяться, сочась мёдом, лестью и запахами кухни.

– И тебе поздорову, Пелагея, – не сразу отозвался мужчина, не выпуская из рук спешно схваченный невесть зачем карандаш и имея вид усталый и деловитый, – Ну, чего тебе?

Старуха, беспрестанно кланяясь, рассыпалась фразами, настолько переполненными подобострастием и лакейством, что человек, непривычный к подобным кружевам, не вдруг бы и понял, о чём идёт речь. Теребя руками фартук, она то вздёргивает на управляющего выцветшие глаза, тут же опуская их, то, сбившись, начинает каяться во всём разом, и прежде всего – в скудоумии, да в том, что не уследила…

Поток вязких слов так обилен и так душен, что иной, даже если из привычных к такому бар, не выдержал бы и минуты, и, махнув рукой да плюнув, отпустил бы дуру восвояси. Какие там инструкции, какое… работает кое-как, ну и чёрт с ней!

Потомственная дворня, с малолетства, поколениями живущая при барине сытно, да опаско, кланяться и целовать ручку начинает раньше, чем ходить. Поклониться, да повиниться заранее, да тут же, винясь, набросать соломки из имён и событий, если б не которые, то он бы ух…

… а так, не вели казнить слугу своего верного, батюшка!!! Верой и правдой!

Игнат Саввич, впрочем, привычен. Где бровь нахмурит, где рявкнет, и информация по чуть, но откладывается в седой голове. Копеечка к копеечке.

Она, Пелагея, не одна такая, чуть не вся дворня при встрече не только шапку сдёрнуть спешит, но и словечко-другое шепнуть. Но есть и…

– … дерзкий стал Ванька, Игнат Саввич, – сокрушающе, даже вроде как то жалеючи, вздыхаючи, говорит старая женщина, – Я уж ему и так, и этак, всё усовестить пытаюсь, да куда там…

– Я ему слово, а он мне десять, – плачуще жалуется баба, – да дерзко так! Ты, говорит, Пелагея Марковна, в этой иерархической структуре занимаешь равное со мной место, и не имеешь право отдавать мне приказы!

– Нет, ну не аспид ли! – всплеснула она руками, – Не имею! Поучить бы стервеца, штоб язык свой, паскудник, укоротил! А то ишь! Чуть не как барин говорить стал, да ведёт себя дерзко! Я, может быть…

Игнат Саввич, не таясь, усмехнулся, не перебивая, впрочем, информатора. Его, почти небожителя, эти забавки дворни, эта грызня промеж собой, скорее развлекает. Собственно, он особо и не лез в дела дворни, ибо на это есть ключница, но…

– … шибко грамотный! – ввинчивается в уши управляющего голос старой служанки, – Ишь, умник какой!

Игнат Саввич, не замечая того, нахмурился, покрепче сжав вечное перо.

– … и всё в книжках своих, да молодому барину на глаза с умствованиями лезет!

Перо с треском переломилось в толстых пальцах Игната Саввича.

– С умствованиями, говоришь? – переспросил он совсем другим тоном.

– Да как есть говорю! – снова закланялась старуха, – На глаза лезет…

Несколькими минутами позднее, выставив старуху за дверь, управляющий снова сел было работать. Но циферки и буковки пляшут на бумаге, а память, прежде крепкая, начала уже подводить, и легко, как раньше, уже не вспоминается.

– На глаза, значит? – вспомнилось ему, и мужчина задумался.

Ваньку, бывшего с малолетства не то что казачком, а скорее наперсником при младшеньком позднем сыне, любимце старого барина, сгоревшего в несколько дней после Крещенских купаний, он помнит хорошо. Всегда вдвоём – хоть в проказах, хоть в учёбе.

– Этот да… – нехотя признал Игнат Саввич, комкая бороду, – если пролезет, так и…

Рука вовсе уж отчаянно вцепилась в голову. О младшем сыне барина домашний учитель, месье Пьер, отзывался в самых лестных тонах, суля тому в будущем кафедру при университете.

Ванька же, пусть даже швейцарец не называл его светлой головой, а только лишь ругался на проказы, всё ж таки частенько сидел на уроках рядом со своим господином, и, небось, хоть краешком, да нахватал премудростей!

– Этот-то небось разберётся… – просипел управляющий, покосившись на собственные записи, – не побоится Бога!

После смерти молодого барчука, а пуще того, старого барина, относившегося к байстрюку слишком уж снисходительно, помягчев под старость лет, казачок изрядно вылинял. Его положение среди дворни, бывшее ещё недавно куда как немаленьким, стало вовсе уж неопределённым. Сейчас вот со всех сторон обкусывать пытаются. Все, кому только не лень, на прочность пробуют – даже, вон, Пелагея.

А на что может пойти человек, чтобы шагнуть чуть выше, а тем паче – вернуть то, что считает своим, он, управляющий, знает не понаслышке! Если и не на всё, то…

В руках остался клок бороды, и Игнат Саввич вспомнил, что Ванька с самого титешного возраста был при помершем барчуке, и разговоры при нём велись всякие. А сообразить, как этими разговорами к своей пользе, казачок рано или поздно сумеет!

– Рано или поздно, – пробормотал он, покрепче ухватившись сперва за бороду, а потом и за ускользающие мысли, – Ах ты ж сукин сын…

Ещё раз глянув на записи, он решительно встал, с тягостным скрипом отодвинув кресло, и заходил по кабинету в мучительных раздумьях. Мысли, как назло, всё время были где-то рядышком, но, зараза, не ухватить!

– Записи, да… – пробормотал он, дёргая себя за бороду, – Барин, он ленив, сам сунется если, то глянет раз, да другой, да меня послушает…

– А вот приказать, – просипел он, – приказать ему ума хватит, а умников…

Он остановился, задумавшись, и, не замечая того, кусая губу. Грамотных среди дворни немало! Не среди птичниц или в конюшне, знамо дело, на кой им?!

Но лакей, а тем паче камердинер, он же не только вид представительный иметь должен, но и записку при нужде прочитать, а то и письмецо написать, что барин надиктует. Ну и языки хоть чуть, куда ж без них!?

Господа, особенно кто постарше, они русский язык не все-то и знают! Прикажет, к примеру, фриштыкать[1], а лакей глазами моргает, не понимаючи, ну и получи по морде!

Учёные да куртуазные беседы им, лакеям, вести не полагается, а насчёт принеси-подай, да такое всё прочее на разных языках, это на будьте здоровы знать должны!

Этих Игнат Саввич не слишком опасается. Подгадить, при случае, да провернуть какую-то интригу, они умеют, но так-то это не учёность, а так… что «Попка дурак», что эти – один бес! Попки и есть.

А вот умников, которые не только с циферками разобраться могут, но и понять, как эти циферки и записи соотносятся с собранным с мужичков барщиной и оброком, управляющий не то чтобы опасается…

… но помнит поимённо.

Особенно тех, кто, в силу близости к покойному ныне барину, знает из обмолвок то, что ему, паскуде, знать не полагается! Такой если не по его записям поймёт, так додумает, а пуще того, стервец, придумает! Да ввернёт из слышанного так, что лучше правды окажется!

Покосившись на записи, Игнат Саввич с досадой дёрнул себя за бороду, сожалея, как никогда, что в последние годы, живя рядом с постаревшим и помягчевшим барином, он совершенно непозволительно расслабился! Раньше, бывало, разбуди спьяну, и всё, как есть в поместье, расскажет, а сейчас…

– Все концы не спрячешь, – прерывисто выдохнул он, – Да ещё умники эти!

Мысль, дотоле витавшая в вокруг его большой головы по сложной планетарной орбите, попала наконец в поле её притяжения и врезалось в плешивое темечко управляющего, подарив ему головную боль, и…

… Идею!

– Нет человека, нет проблемы! – не зная того, Игнат Саввич процитировал слова, которые в будущем будут приписывать личности не то чтобы более выдающейся, но точно – более масштабной!

Чем дальше, тем больше размышляя рад этим, управляющий приходил в благостное расположение духа.

– Ревизовать меня? – усмехнулся он, – Ну-ну…

Приняв решение, он долго не думал. Управляя поместьем не первое десятилетие, сжившись с ним, чувствуя его, как своё стареющее тело, он досконально знает как людей, которые в нём проживают, так и свои возможности – хоть служебные, а хоть бы и так!

Одного грамотея – с ревизией по заводам, где работают оброчные мужички, и где барин, а через него и сам управляющий, имеет долю прибыли. Да весточки кому надо передать, чтоб ревизия эта запомнилась ему навсегда!

Помотается да наломается, да поймёт, какова она, его, Игната Саввича, доля, так небось, на всю жизнь закается даже думать в его сторону!

– И всё ведь, хе-хе, по делу, – закхекал управляющий, довольный собой, – Пекусь о барском добре!

Раскидав мысленно кого куда, он споткнулся было на Ваньке. Посылать его куда с поручением нельзя, ибо сопля ещё зелёная, но и оставлять…

– Структур ему ерархический подавай, – прищурился Игнат Саввич, – не по чину себя ведёт, ох не по чину… ну да ничего, и не таких обламывали!

* * *

Неторопливо прогуливаясь по аллее, обсаженной старыми, вековыми липами, помнящими ещё елизаветинские времена, молодой помещик смотрел по сторонам новым, хозяйским взглядом. Все эти старые липы, вишенные и яблочные сады, деловитые пчёлы, добирающие перед долгой зимой позднее осеннее разнотравье, это теперь его…

Старое поместье, полученное ещё при Алексее Михайловиче, в котором вырос он сам, выросли его отец и дед, и будут расти его дети, внуки, правнуки! Вотчина…

… и ах, как сладко кружится голова, как вкусно пахнет воздух, какими яркими, невиданными дотоле красками раскрасился мир человека, вступившего наконец в наследство!

Двухэтажный дом с колоннами, флигеля, конюшни и птичники поодаль, и пруды, и мостки на реке, с берегами, поросшими ивой, ветви которой свисают низко над водой, навевая светлую тоску. Каждый из его предков хоть что-то, да строил в поместье, то закладывая пруды, то приказывая высадить вишенные сады, лепестки которых по весне кружит по воздуху, вселяя в сердце беспричинную радость.

Раньше, приезжая в милое сердцу родовое гнездо, навестить родителей, он, бывало, быстро скучал здесь, не понимая, как можно жить в поместье годами, лишь изредка выезжая в Москву или Петербург, а тем паче в ближний уездный город, захолустный и совершенно серый. Он, разумеется, любил поместье, да можно ли не любить место, где ты провёл своё детство и был до поры совершенно счастлив!?

Но светский блеск Петербурга или деловитая суета Москвы манили Ивана Ильича куда больше вишенных садов, и ещё недавно он не слишком бы раздумывал, предложи ему кто за поместье достойную цену. Доходный дом даёт куда как больше прибыли, не требуя притом такого присмотра и не завися от погоды и неурожая.

А сейчас, когда всё это его, когда каждый клочок земли, каждое строение, каждое вишнёвое или яблочное дерево он чувствует, как самого себя…

… куда делись эти мысли?!

Оставаться здесь, ведя хозяйство и исконную жизнь старинного помещика, уже не кажется пугающим. Не сейчас, разумеется…

… но для того, чтобы было куда возвращаться по выходу в отставку, надо должным образом принять отцовское наследство!

Преисполненный решимости, Иван Ильич не видел в том большого труда. Неужели он, коллежский асессор Министерства народного просвещения, не справится с такой задачей?

Вернувшись после прогулки, он, переодевшись в домашнее и накинув поверх шлафрок[2], устроился в отцовском кабинете разбирать бумаги. Сразу по приезду было не до того, а так-то пора!

Наткнувшись на доселе не попадавшиеся отцовские дневники, исписанные мелким бисерным почерком, Иван Ильич, памятуя о том, что жизнь его батюшки была куда как интересной, преисполнился любопытства, и, удобно устроившись на оттоманке, позвонил в колокольчик.

– Кофе, – коротко велел он вошедшему лакею, не поднимая головы.

– Сию минуту-с… – отозвался тот ломким молодым голосом, – ещё чего-нибудь изволите?

– Нет, ступай себе, – отозвался барин, поглощённый чтением. Придерживая пальцем страницы, он бегло, по диагонали, читал дневник, имея в виду позднее, когда будет на то время, прочесть его как полагается, вдумчиво.

Наткнувшись на строчки о матушке, Иван Ильич улыбнулся нежно и ностальгически, и принялся читать… почти тут же, впрочем, осёкшись.

Залпом допив крепчайший кофе, не чувствуя ни его жара, ни горечи и крепости, ни тонких ноток корицы и ещё каких-то пряностей, ни собственно мастерства кофешенка, помещик продолжил чтение…

… но уже совсем с другим настроем.

Тяжёлая складка пересекла его лоб, а пальцы, нервически сжимаясь, теребили листы, порываясь не то порвать их к чёртовой матери, не то отбросить дневник подальше!

Непроизвольно покосившись на портрет батюшки, Иван Ильич надолго задержал на нём взгляд, сравнивая его… и себя. Настроение стремительно покатилось вниз, как вагоны поезда под откос при железнодорожной катастрофе.

– Трубку, – велел он, позвонив в колокольчик, – да раскури! Живо!

Лакей, кажется, хотел что-то сказать, но видя, что господин не в настроении, смолчал и вскоре принёс трубку. Приняв её, помещик мельком глянул на молодого лакея…

… и глаза его дёрнулись в сторону портрета. Похож… и ах как похож, стервец!

– Ступай, – ровным тоном велел помещик, не выдавая своего настроения.

Несколькими минутами позднее тот же лакей неслышимо просочился в кабинет, и доложил, что управляющий просит встречи.

– Доброго утра, Иван Ильич, – степенно поздоровался управляющий.

– Доброе, Игнат Саввич, – непонятно усмехнувшись, ответил помещик, дернувшись глазами в сторону портрета и тут же, будто устыдившись этого, отведя их прочь.

Загудев деловитым шмелём, управляющий начал неспешно докладывать барину о состоянии дел в поместье, спрашивая у него советов и пожеланий.

– Будешь кофе? – суховато перебил его Иван Ильич, кажется, вовсе не слушавший своего доверенного слугу.

– Ну так… не откажусь, Иван Ильич, – осторожно прогудел управляющий, и барин, тронув колокольчик, вызвал лакея, отдав ему нужный приказ.

– Да… – непонятно сказал помещик, проводив того глазами и погружаясь в раздумье, не выпуская из рук, старый дневник.

Подали кофе, и Иван Ильич, остро взглянул на занервничавшего лакея, отпустил его.

– У Сашеньки казачком был, – негромко сказал Игнат Саввич, заметив интерес барина, – и батюшка ваш его привечал.

Щека помещика дёрнулась…

– А так-то балованный, – осторожно добавил управляющий, почувствовав, как ему кажется, настроение господина.

– Да? – как бы без интереса поинтересовался помещик.

– Дерзкий! – всё так же осторожно сказал управляющий, – Привык, что всё с рук сходит, и не слуга будто, а чуть ли не сам в гостях здесь! И ленив…

– Так-то, – уже совсем осторожно, себе в бороду, прогудел он, – ума бы ему добавить, на конюшне…

– Ну так и добавь, – резко сказал Иван Ильич после короткого, мучительного молчания, – да как следует!

Отпустив наконец управляющего, помещик встал, подошёл к висящему на стене портрету былого владельца, и усмехнулся криво.

– Вот так вот… – непонятно сказал он, – вот так!

Разом припомнились все обиды, действительные и мнимые, и объяснение, найденное в дневнике, как бы подвело черту под всей его жизнью.

– Продам, чёрт подери, – решительно сказал он, продам!

Взяв было дневники, наследник усмехнулся криво, и, один за другим, положил их в камин, а после, вооружившись кочергой, проследил, чтобы все страницы прогорели дотла. Какая теперь, к чёрту, разница…

Глава 1

Ванька, раб

Отчаянно скрипя и опасно вихляясь на извилистой неровной улочке, изрытой бомбами и щедро усеянной битым кирпичом, каменьем и разного рода сором, проехала узкая, запряжённая верблюдом повозка, в которой вповалку, с горочкой, лежат окровавленные, уже раздетые покойники, влекомые к кладбищу.

Русская кровь, стекающая через щели повозки, густо пятнает грязную дорогу, привлекая мух. Запах от повозки густой, тягостный, выворачивающий нутро и саму душу, но более всего пугает не кровь и не запах, а спокойствие, с которым относятся к происходящему защитники и жители города.

Перекрестятся мимоходом, отступят, если есть в том нужда, в сторонку, проводят недолгим взглядом, и, как и не было ничего. Жизнь, в её страшной военной обыденности, продолжается дальше.

Светает, уже восходит красное, в цвет крови, солнце. Мортиры противника, заменяя редких, подъеденных в голодном Севастополе петухов, начали гулко ахать, пробуждая защитников и жителей города к бодрствованию. Стреляют нечасто, не то наново пристреливаясь, не то просто тревожа, напоминая о себе, о том, что город в осаде, будоража нервы.

Ветер, как это обычно и бывает в Севастополе при смене дня и ночи, злой, порывистый, пронзительный, застуживающий кости. Но мартовское южное солнце уже начинает припекать, совсем скоро в городе станет так тепло, как в иных губерниях Российской Империи, расположенных к северу от полуострова, бывает не каждое лето.

Внизу, не слишком далеко, под опасными скалистыми обрывами, море, плещущее о камни волнами, в которых нет-нет, да и попадается всякое. Обычное дело – доски с разбитых кораблей, обрывки рангоута и такелажа, но бывает, и тела.

Бог весть, откуда их приносит волнами, и не всегда даже можно понять, чьи они, раздувшиеся и поеденные рачками, поклёванные чайками, а порой, ко всему, раздетые до исподнего белья. Бьются тела о камни часами, размолачиваясь в гнилое мясо, в костную щепу, и во всё то, чему полагается истлевать если не в земле, то уж никак не перед глазами человеческими.

Порой, если в телах опознают своих, да есть время и охота, добровольцы спускаются вниз, вытягивая мертвецов наверх, с тем, чтобы потом отвезти их на кладбище и отпеть, похоронив в общей могиле без имени и счёта. Бывает и так, что люди, пытаясь вытянуть покойников, срываются и калечатся, а то и гибнут, и это тоже – обыденность.

Обыденность здесь, в Севастополе, страшная, выпуклая. Здесь каждый день, каждая минута и каждый, наверное, клочок земли, заполнены событиями так, что не продохнуть.

Свежий человек, только прибыв сюда, то и дело крестится в ужасе, да вертит головой по сторонам, пытаясь охватить всё разом немигающими, широко распахнутыми глазами. А вокруг развалины, и страдания, и смерть, которая бывает, сыплется с самого неба, не разбирая ни чинов, ни званий, ни возраста и пола, прибирая военных и обывателей, взрослых и детей.

А потом, свыкнувшись если не с близкой смертью, то со страданиями, с голодом, с жаждой, с нехваткой всего и вся, вызванной дурным управлением начальства и прямым, беззастенчивым, открытым воровством, человек зачастую черствеет, и душа его покрывается коростой.

Здесь, пребывая постоянно подле смерти, многое видится по-другому, и иной, задумываясь о жизни и о её смысле, меняется, и, увы, не всегда в лучшую сторону!

Привычка к смерти, к страданиям, к потерям, к вынужденной душевной чёрствости, огрубляет человека, и здесь, рядом с подлинным героизмом, ничуть не реже встречается подлинное скотство. Последнее, бывает, уживается в одном человеке, и героический офицер, лично поднимающий солдат в штыковую, их же и обворовывает, проигрывая жгущие руки деньги в карты, тратя их на разгул, на дрянное, но дорогое из-за осады вино, на женщин.

Говоря о чём-то своём и пересмеиваясь, мимо прошли солдатки, не слишком уже молодые, а впрочем, быть может, постаревшие от тяжёлой жизни и военных лишений. В простонародье иная, не успев расцвести, уже начинает увядать, рано, не ко времени, старея и стачиваясь мужем, детьми и трудным, тягостным, нищим бытом.

– Ишь, молоденький какой, – отвлеклась одна из солдаток от беседы с товаркой, оглянувшись на Ваньку, да задержавшись на нём не слишком долгим, но пристальным, каким-то ищущим взглядом тёмных, вишнёво-карих, с поволокой, глаз.

– Зелено́й! – небрежно отмахнулась вторая, мельком мазнув чуть припухшими от недавнего сна глазами по стоящему у низкой двери пареньку, – Этот, небось, и не знат, зачем баба нужна! Привалится, в титьку уткнётся, подёргается, и всего-то прибытку, что запах мужицкий!

Довольные смущением парня, они захохотали, и пошли дальше по своим делам, весело перепихиваясь локтями в бока и ведя тот разговор старых приятельниц, в котором обмолвок, понятных только им, чуть не больше, чем слов.

– Н-да… – не сразу отмер Ванька, сдвинув на затылок картуз и провождая женщин взглядом, – вот тебе и патриархат, вот тебе и предки!

Стороннему наблюдателю его слова показались бы несколько странными, но где они, сторонние наблюдатели?!

Постояв ещё чуть, будто собираясь с духом, он подхватил жестяное ведро, содержимое которого, несмотря на прикрывающую его крышку, легко угадать по запаху. Брезгливо отставив ведро чуть в сторону, он прищурился, и, старательно переступая не совсем ещё засохшие в пыли пятна крови, двинулся прочь от низенького домика с подслеповатыми оконцами, в которых частого переплёта больше, чем собственно стёкол.

Осторожно ступая по неровной дороге, усыпанной каменьями и сором, дошёл до узкой, почти что козьей тропки, ведущей вниз, и, оскальзываясь, начал медленно спускаться вниз. Брезгливость, неподобающая ни его крестьянскому крепостному сословию, ни невысокому статусу слуги, сыграла дурную шутку, и, оскользнувшись в очередной раз, Ванька изрядно приложился задницей о крутой спуск, даже во время падения больше озабоченный тем, чтобы поганое ведро, не дай Бог, не коснулось его тела.

Сдавленно отшипевшись, он продолжил спуск, но уже, как человек, наученный недобрым опытом, основное внимание положил на собственно безопасность, и только потом – на чёртово ведро! Оно раскачивалось, касаясь иногда одежды своими боками, а внутри плескалось многообещающе, грозясь, если вдруг что, вырваться наружу.

Лишь сойдя вниз, к самому морю, Ванька сообразил, что он мог выплеснуть содержимое с обрыва, а здесь, внизу, просто ополоснуть его. Чертыхнувшись запоздало, выплеснул зловонное содержимое подальше, морщась от подступающей к горлу тошноты, и, отойдя чуть подальше, несколько раз ополоснул ведро. Потом долго, без особой на то нужды, отмывал руки, оттирая их растущими на камнях водорослями и даже округлой, обкатанной волнами галькой.

Оглянувшись на верх обрыва, он чуть помедлил и разулся, осторожно походив по камням, пока окончательно не замёрзли ноги. Потом, подстелив под зад сложенный в несколько раз сюртук, он долго сидел, ожидая, пока высохнут ноги и решительно никуда не торопясь.

По опыту, подчас неприятному и даже болезненному, он уже знает, что, стоит ему показать хозяину на глаза, как тот, если вспомнит и не будет занят, непременно придумает какое-то дело. Подчас поручик просто одалживает слугу другим офицерам полка, а бывало, как-то проиграл его в карты, отыграв потом назад через неделю.

Привыкнуть к роли движимого имущества Ванька так и не смог, несмотря на то, что ему в полном объёме досталась память этого тела. Память, но, увы, не реакции.

Он, всей своей натурой внутренне протестуя против своего холопства, хотя и старался держаться, как прежде, но выходило плохо. Реакции, излишне нервные, эмоциональные, и главное, чуждые его положения, лишь усугубляли дело.

Однажды, будто проснувшись здесь, в этом времени и в этом теле, он долго осознавал себя, не веря в случившееся. Но вокруг была реальность девятнадцатого века, крепостного права, могущества Церкви, сословного деления и всех тех вещей, о которых его, Ванькины, современники, если и задумываются, то редко, на самом деле, осознают, как это всё влияет на человека, на общество и на быт.

Реальность оказалась выпуклой, и пахла навозом, по́том и унижениями…

… а затем и плетьми.

Бездумное его сиденье прервали показавшиеся на горизонте суда противника, не иначе как конвоировавшие очередной транспортный караван из Европы. Встав с камня и приставив ко лбу ладонь, чтобы не слепило глаза торжествующее южное солнце и пляшущие на волнах блики, Ванька долго следил за вражеским флотом, иногда не видя, а скорее угадывая корабли по дымам.

Наконец, караван прошёл, и Ванька, выдохнув прерывисто, ссутулился, надел старый, многажды перешитый сюртук, легонько пнул ногой поганое ведро, подхватил его и начал подниматься по тропе, не оглядываясь.

Наверху уже вовсю кипит жизнь, проснувшийся люд возится по хозяйству, умывается, спешит по нужде, зевает и пересмеивается.

Немолодой солдат с кирпично-загорелым, обтёсанным всеми ветрами лицом, умывается возле низкого, утопленного в скалистом грунте сарайчика, скупо растирая по физиономии воду. Возле входа в сарайчик сидит, зевая во всю немалую ширь, молоденький солдат, никак не могущий проснуться, щурящийся на солнце припухшими, заспанными глазами, под одним из которых желтеет давний синяк.

– Доброе утро, дядька Никанор, – поздоровался с ветераном Иван, на что солдат не то поздоровался невнятно, не то просто отфыркнулся в сложенные горстью руки.

Осторожно приоткрыв дверь и убедившись, что Его Благородие изволит дрыхнуть, то бишь почивать, развалившись, насколько возможно, на нешироком топчане, храпя со слюнявым бульканьем и влажными потёками, слуга осторожно поставил ведро на положенное место, и вышел тихонечко, стараясь не потревожить хозяина.

После вчерашнего, а также позавчерашнего, и…

… в общем, Его Благородие, господин поручик, с самого своего приезда изволит пребывать в одной поре. Хмельной.

Собственно, у него и до того была одна и та же пора, менялся только градус, компания, в коей новый барин изволил проводить время, да качество напитков.

Никого этим не удивишь, да и питие, хоть бы даже и с утра, в офицерской среде недостатком ни в коем случае не считается. Если офицер может более-менее твёрдо стоять на ногах, отдавать приказы зычным, разборчивым голосом и не чудит вовсе уж интересно, то считается, что он в состоянии выполнять свои обязанности в полной мере.

Нырнув в низенький тёмный сарайчик, до сих пор, несмотря на все Ванькины усилия, сохраняющий прежний птичий дух, и служащий ныне пристанищем для слуги, паренёк прикрыл за собой дверь и выругался беззвучно, раз за разом ударяя кулаком сложенной из камня стены. Физиономия скривилась, задрожав, но, решительно подавив подкатывающую к горлу истерику и промокнув рукавом выступившие слёзы, он не сразу, но успокоился.

– Чёрт… – почти беззвучно ругнулся он, погладив, а затем машинально облизнув рассаженные костяшки. В голове переизбыток мыслей, а вернее – дурацкого, беспорядочного и бестолкового сумбура, толкающегося промеж собой и не дающего задуматься хоть над чем дольше минуты.

Размышления прыгающие, рваные, мозаичные. Где там Иван Жданов, студент второго курса одного из московских ВУЗов, а где – Ванька, раб, говорящее имущество, разберёт, наверное, только сам чёрт! Ну или психиатр. Хороший. Очень хороший…

Мыслей о том, что произошло с ним, до чёрта! А толку?

Возможно, оригинальный Иван Жданов всё так же продолжает учиться в московском ВУЗе на архитектора, а матрица его сознания попала в предка или совершенно постороннего человека.

Возможно, это баг, сбой системы в том, что сам он считает жизнью, а кто-то другой – Игрой.

Возможно…

… но впрочем, какая разница?

Произошло то, что произошло, сознание человека из двадцать первого века наложилось на сознание крепостного, раба из девятнадцатого. Воспоминания и матрицы, и оригинальной личности, сохранились в полной мере… и в этом-то и проблема!

Постоянный конфликт воспоминаний, памяти, менталитета… чёрт подери, да буквально всего!

Разобраться с памятью, рассортировать её по нужным папочкам, уже проблема. Но это, на самом деле, полбеды.

Проблема в реакциях на какие-то события, в разности менталитетов и воспитания.

На людях он выпускал вперёд не то чтобы личность, но по крайней мере – воспоминания крепостного слуги. Спина гнётся, шапка срывается, губы проговаривают нужное…

… но не так.

Дьявол, как известно, кроется в деталях. Отсутствие должного раболепия в глазах или недостаточный градус поклона, местными, привыкшими к сложной кастовой системе, считываются на раз. На уровне инстинктов.

Отсюда, несмотря на правильные поступки и поведение, вполне укладывающееся в прокрустово ложе, предназначенное рабам, Ванька числится человеком дерзким, поперечным. Со всеми вытекающими.

Что со всем этим делать, и как быть, он решительно не понимает.

Ждать… наверное, это единственный выход. Ждать и копить информацию. Любую.

Высунуться, показать свою нужность, полезность, он уже попробовал…

… дважды.

Дважды же и огрёб, и что самое скверное – так и не понял, за что.

Быть может, проблема в нём самом, и всё это было не ко времени и не так. Не та презентация, не так сказал, не так дышал…

А может быть, ему просто не повезло ни со старым хозяином, ни с новым, и оба они считают, что мозги рабу не положены. Они, мозги, есть опасное излишество, приводящее сперва к вольнодумию, а затем вольтерьянству, к жажде прав и свобод, что есть подрыв устоев Государства Российского!

Думать ему, рабу, положено от сих до сих, и так, как это надо хозяину, иначе он, владелец движимого и говорящего имущества, может посчитать себя оскорблённым.

Бог весть… но в результате он затаился, замолчал, отгородился психологически от всего происходящего, насколько это вообще возможно. Со стороны поглядеть – зверёк затравленный, но внутри копится тёмное, густое, злое…

Ну а пока выпускать хоть как-то пар, быть хоть чуть-чуть, хоть недолго, человеком, а не рабом, он может только так, в темноте вонючего сарая. Недолго…

Подхватив по памяти с самодельной полки бельё барина, взятое вчера в штопку, и иголку с нитками, Ванька ещё раз вытер рукавом глаза, вышел и уселся на плоском, пригретом солнцем камушке. К работе, впрочем, приступать не торопится, памятуя о том, что она, работа, имеет свойство никогда не заканчиваться.

Будет ли он хлопотать с утра до ночи, или лениться, растягивая любое порученное дело к бесконечности, для него, крепостного слуги у дурного барина, не изменится ровным счётом ничего. Проверено.

– Кхе… – кашлянул подошедший унтер, разглаживая роскошные усы, переходящие в отращенные по нынешней моде бакенбарды, – ну как там твой барин? Спит?

– Доброе утро, Савва Иваныч, – подняв глаза, отозвался слуга, – почивать изволят.

– Почивать? – рассеянно переспросил унтер, – Хм…

Он потоптался было, повздыхал, но Ванька старательно не заметил невербальных знаков служивого. Вызывать огонь на себя, пробуждая барина от крепкого сна в алкогольных парах, так это ищите других дураков!

Достав короткую трубочку-носогрейку, Савва Иваныч сел чуть поодаль, поближе к дороге, проходящей мимо домов, и, набив трубку и раскурив её, принялся кидать в сторону лакея выразительные взгляды, кхекая и покряхтывая.

Ванька, оглохнув и ослепнув, представляет собой аллегорию на преданного слугу, оберегающего хозяйское имущество и покой, неспешно занимаясь штопкой кальсон.

Он, может быть, и пошёл бы унтеру навстречу, несмотря на неизбежное недовольство барина, но сделав так раз, да другой, ответных любезностей от унтера не дождался. Поэтому – так…

Сколько бы унтер курил, кашлял и решался, Бог весть, да только мимо, пыля и скрипя, потянулись подводы, поднимая не только изрядную пыль, но и куда как более изрядный шум.

– Ванька-а! – послышался хриплый, надрывный и страдающий крик из домика, – Сукин ты сын, ты где…

Выдохнув обречённо, слуга подхватил шитьё и поспешил внутрь, мельком зацепив глазами злорадную физиономию унтера, кивающего в такт ругательствам Его Благородия.

– Доброго утра, барин, – войдя внутрь, сходу начал попаданец, так до сих пор и не научившийся проговаривать это слово легко, без внутреннего напряжения, – Проснулись? Вот и славно! Я тут…

– Замолкни! – коротко рявкнул поручик, сидящий на влажной постели с мученическим видом, и, схватив стоящий у изголовья дешёвый медный подсвечник, с силой кинул его в слугу, метя в голову.

Ванька увернулся, и подсвечник, врезавшись в дверь, отскочил, и, прогремев по жестяному ведру, озлил офицера.

– Сукин ты сын… – со злобой сказал мужчина, вставая босыми ногами на земляной пол и подходя к рабу, – Он ещё…

– … будет…

– … прекословить…

С каждым словом следовал удар в живот, благо, барин не проснулся ещё толком, да и физические кондиции его далеки от эталонных. Хотя Ваньке, ещё более далёкому от геркулесовых пропорций, хватило…

– Ну-ка… – его, согнувшегося, с силой вздёрнули за висок, – не притворяйся! Да и по делам тебе, ироду! Я тут…

Вонючий рот начал выплёвывать слюнявые слова, из которых выходит, что он, Ванька, есть сукин сын, виновный решительно во всём! Похмелье, вчерашний проигрыш в карты, маята животом после дурной еды, и вся его, тридцатилетнего поручика, не сложившаяся жизнь.

– Будет он тут, сукин сын… – потная ладонь обидно ткнулась в лицо крепостного, а вконец запыхавшийся барин, отступив на пару шагов, раскашлялся, задыхаючись.

– Ну… – прохрипел барин, – что стоишь?! Воды налей, да живо!

Трясущимися руками налив из кувшина тёплой воды, Ванька протянул кружку, вырванную из рук и выпитую с зубовным стуком.

– Видишь? – с какой-то обидой сказал хозяин, – Из-за тебя, сукина сына… до чего довёл!

Покаянно, как это любит барин, склонив голову, и тая в глазах бушующую ненависть, раб выслушал сдобренные ругательствами нравоучения.

– Бумагу, что ли, дай… – после некоторого раздумья приказал барин, снова усевшись на кровати.

– Что за дрянь, – брезгливо сказал мужчина, повертев в руках желтоватую, скверного качества бумагу, поданную слугой. Ругаться, впрочем, дальше не стал. Получив карандаш, принялся, мучительно морща лоб, составлять записку. Дописав, разогрел сургуч и запечатал, поставив оттиск перстня, тут же сунув письмецо слуге.

– На вот, – с отвращением приказал поручик, – в штаб! Ну, ты знаешь куда… и смотри, без денег, сукин сын, возвращаться не смей! Запорю!

– Этот, небось, запорет, – одними губами прошептал вышедший из дому Ванька, сжимая в разом вспотевших руках сложенное конвертиком злополучное письмецо и уже стократ пожалев, что не ко времени попался барину на глаза.

Поручение, данное ему, не то чтобы вовсе уж из разряда невыполнимых. С интендантами и разного рода штабной сволочью у поручика Баранова свои, особые отношения, выстроенные на маклях, передёргивании в карты и прочих вещах, за которых в приличном обществе принято если не бить канделябром, то как минимум, отказывать в общении и не подавать руки.

Другое дело, что как бы ни повернулись события в дальнейшем, он, Ванька, будет неизбежно виноват, обруган, и, вернее всего, бит!

Коли не дадут, так значит, он, Ванька, что-то не так, сволочь, сказал или сделал! Ну не сам же господин поручик, с его-то репутацией… однозначно Ванька, однозначно он, сукин сын!

А коли дадут, так Его Благородие тут же спустит их на водку, на баб, на чёрт те что, и снова в том, что деньги просочились сквозь пальцы, виновен будет он, как это уже не раз бывало.

От того, от бессильной злобы, от беспомощности, сжимаются кулаки, а груди поселяется слабость, обречённость…

Ему, будто ворожит кто-то недобрый, не везёт так решительно, что и поверить сложно!

Поймав глазами взгляд унтера, куда как довольного полученной им выволочкой, Ванька опомнился, постаравшись, насколько это вообще возможно, принять вид не такой отчаянный, ну или хотя бы разжать кулаки. Вышло не сразу и с трудом, потому как настроение – хоть в петлю…

Не думая ни о чём, он решительно зашагал прочь, стараясь оказаться как можно дальше от хозяина, ну а дальше – видно будет.

Отойдя чуть поодаль, сбавил шаг, не имея больше ни нужды, не желания куда-то спешить, несколько запоздало завертев головой, ловя знакомые ориентиры.

Привыкнув к спутниковой карте в телефоне, к табличкам с названиями улиц и номерами домов, к возможности, на худой конец, спросить дорогу у прохожего, здесь, в Севастополе образца 1855 года, он теряется прямо-таки отчаянно!

Но дело тут, пожалуй, не только в топографическом кретинизме. Сложный рельеф местности, с высотами, балками, бухтами и тропками, ведущими порой куда-то в тупик, на козий выпас или к крохотной бухточке, мог бы, пожалуй, озадачить и человека более опытного.

Ну а когда в городе войск многажды больше, чем собственно горожан, и солдаты, набранные из самой что ни на есть сермяги, ориентируются не по картам и даже не по указаниям местных жителей, а по бастионам, по местам стоянок полков и батальонов, подчас меняющимся очень быстро, по придуманным ими же прозваниям…

… найти дорогу в этом чёртовом Лабиринте становится очень сложно!

Спросишь дорогу, и так могут ответить, что лучше бы не спрашивал! Тут тебе и все бастионы разом, какие только вспомнит, и разного рода военные хозяйства, давно сменившиеся другими, и ориентиры, снесённые уже к чёртовой матери вражеской артиллерий, сгоревшие в огне, разобранные на дрова и на укрепления.

Пару раз Ванька прогулялся этак, выбирая спросить дорогу у тех, кто хотя бы не рявкнет сразу в ответ, не пошлёт по матушке, озлобленный на то, что он – сволочь, статский, и жизнью своей, шкура этакая, не рискует ежедневно! Сидит тут, сволота, а не под пулями… жирует!

Но если и отвечают, то порой так путано, что лучше бы и нет…

«– Во-он по той балочке до ручейка под деревцем! Да не под тем, которое кривое, а под другим! А потом, стал быть, наверх, и до пскопского ополчения, а оттуда, если краем левого глаза на полдень смотреть, то правым, аккурат, и увидишь, чево тебе надобно»

Как в такой мешанине ориентируются сами солдаты, он не знает, но подозревает, что ровным счётом никак! Самые бойкие и смышленые, быть может, и способны разобраться, а остальные, заучив два-три маршрута, стараются с них не сворачивать.

В крайнем случае, заблудившись, спрашивают не дорогу, а называют полк, да имя командира, в надежде, что направят, доведут…

Свернув очередной раз, он вскоре вышел по тропке к краю не то оврага, не то балки, заканчивающейся небольшой, поеденной козами каменистой площадкой, и собственно оврагом. Уже понимая, что снова заплутал, подошёл-таки к краю, поглядев вниз с вялым любопытством и не увидев решительно ничего интересного, если только не считать за таковое немалое количество скотских костей, среди которых преобладают рогатые черепа.

– Чёрт… – досадливо ругнулся он то ли на свою память, то ли на бомбардировки и на оставшихся здесь жителей, которые, совокупными усилиями, изменяют порой рельеф местности в считанные дни.

Возвращаясь назад и судорожно морща память, Ванька, очевидно, снова свернул куда-то не туда, наткнувшись не на натоптанную тропу, а на дохлую лошадь, окалившуюся на него обглоданными, окровавленными рёбрами, вывалившую на каменистую землю требуху, далеко растянутую по каменистой земле.

… и местных жителей, прыснувших при его приближении в жидкие кусты.

Убедившись, впрочем, что худосочный Ванька очевидно не представляет опасности, уже через несколько секунд из кустов вышел невысокий, худой, как палка, старик, держащийся с очевидной военной выправкой, наряженный в перешитый английский мундир, длинной едва ли не до колен, а за ним, чуть поотстав, мальчишка лет восьми, решительно не похожий на старика.

– Вишь, как оно обернулось, – сурово сказал старик, и, глянув внушительно на Ваньку, снова приступил к разделке лошади, попахивающей не то чтобы очень уж крепко, но вполне явственно. Пыряло, переточенное, кажется, из артиллерийского тесака, старикан держит уверенно, со знанием дела, и как бы давая понять, что так-то он ещё ого-го, и конкурентов, претендующих на дохлую лошадь, ни в коем разе не потерпит!

– Э-э… – протянул парень, не сразу собирая в разбежавшиеся слова.

– Заплутал? – понял старик, вскинув на него маленькие выцветшие глазки, надёжно прикрытые кустистыми сивыми бровями, – Никитка, проводи его!

Не без труда втолковав проводнику, ковырявшемуся в носу с самым безучастным видом, куда ему, собственно, надо, Ванька не без сомнений доверился навигационным талантам местного лоцмана. Бойко топая впереди босыми, разбитыми не по возрасту ногами, Никита, нимало не интересуясь, поспевают ли за ним, весьма шустро зарысил вперёд, ныряя подчас то в кусты, то сворачивая в какие-то совершенно неочевидные места.

– Ну, спасибо, брат… – неловко сказал Ванька мальчишке, оказавшись наконец в знакомых местах, – Э-э… да, спасибо!

Чувствуя себя предельно глупо, он закусил губу, желая, за каким-то чёртом, непременно выразить благодарность, но не имея ни нужных слов, ни материальных ресурсов.

Мальчишка, впрочем, ждать не стал. Убедившись, что ему ничего, кроме «– Э-э…» не перепадёт, весьма шустро ускакал в кусты, и уже через минуту его белая, давно не стриженая макушка, мелькнула на дне балки.

Пару минут спустя Ванька, взобравшись повыше, обернулся, оглядывая оставшуюся позади оконечность Южной Бухты, и потопал вперёд, не слишком, впрочем, торопясь. Потихонечку, не вдруг и не сразу, природа стала уступать место человеку, и вот уже показались предместья, выглядящие, по мнению попаданца, как убедительные декорации к фильму о постапокалипсисе, в котором остатки человечества выживают, как могут, и могут, судя по увиденному, плохо…

Домики крохотные, убогие, сложенные тяп-ляп из камня, низенькие. Иные вместе с крышей ниже человеческого роста, и не все они, как Ванька уже знает, утоплены в грунт, а просто – так строят… так теплее, так надо меньше дров, что здесь, в степном Крыму с его недостатком лесов, весьма важно. Кое-где стены обляпаны соломой пополам с глиной, для тепла, но следов извести нет нигде.

Выстроены домики не в линию, а как придётся, криво и косо, так, что улицу эту и улицей-то назвать нельзя. Многие домишки тулятся к косогору, а место поровнее отведено под огород, под сад с деревьями полудичками, с виноградом, который, даже по мнению попаданца, далёкого от сельского хозяйства, нуждается в обрезке.

Всё встроено в путаный рельеф местности, подчинено самому жестокому выживанию, связано паучьей сетью троп, тропинок и направлений, разобраться в которых может только свой, а чужак, кто бы он ни был, заблудится пусть и не безнадёжно, но сразу. Редкие, тощие, облезлые козы пасутся под присмотром таких же тощих и облезлых собачонок, достаточно, впрочем, пуганых, чтобы не пытаться бросаться под ноги, хватая за пятку. Здесь же и ребятишки, и тоже, под стать всему, тощие, облезлые…

… но впрочем, бойкие.

Следы войны видны решительно везде! Это и воронки, и чугунные осколки ядер, и собственно ядра, не разорвавшиеся по какой-либо причине, и одежда детей, перешитая из солдатских мундиров, будь-то трофейных, или, быть может, доставшихся в обмен на водку от солдата, жаждущего забыться во хмелю и решительно не желающего думать о последствиях.

На улице только дети и старики, провожающие Ваньку долгими взглядами, но не пытающиеся ни помешать ему, ни помочь, ни завести какой-то разговор. Он, впрочем, и сам не пытался, спеша через предместье с чувством какой-то неловкости.

Постепенно предместье стало больше походить на город, домики стали побольше, поаккуратней, а потом, как-то вдруг, как это часто бывает в Севастополе, с его гористой изрезанной местностью, пошли двухэтажные дома, и улицы с тротуарами, и не то чтобы толпы, но всё ж таки достаточно многочисленный народ. Всё больше, разумеется, военные во всяких чинах, спешащие по своим делам, ожидающие невесть чего с деловитым видом возле повозки, или просто, усевшись в сторонке с трубочкой, взирающими на городскую суету с благодушным видом.

Солдаты в серых, давно и безнадёжно выцветших, застиранных мундирах, шитых из самой дрянной ткани, какую только может достать вороватый интендант. Если бы не выправка, не амуниция, не оружие, то чем не нищенские рубища! Оружие, выправка, дисциплина, да пожалуй, некое единообразие и заставляет выглядеть армию – армией, а не сбродом.

Матросы в чёрном, и они не то снабжаются по другому ведомству, не то, быть может, используются на более чистых работах, но выглядят они поприглядней, да и ведут себя бойчей.

Мирных жителей где больше, где меньше, но впечатление военного лагеря не оставляет решительно нигде!

Обходя повозку купца-караима, остановившегося по какой-то нужде посреди улицы, Ванька едва не споткнулся об окровавленные носилки, небрежно валяющиеся на мостовой. А обойдя играющих детей, у которых, среди игрушек, имеется сабельный эфес и очевидно трофейные аксельбанты, наткнулся на группу рабочих солдат[3], бредущих вдоль по улице вслед за унтером.

Везде, решительно везде, следы военной разрухи, будь то воронки, сгоревшее здание, запятнанная осколками стена, солдаты и матросы с оружие, в окровавленных повязках. Пахнет дымом и золой отгоревших пожаров, порохом, углём, конским потом и навозом, а ещё, разумеется, морем!

Но здесь же и барышни, нарядные и не думающие, кажется, ни о какой войне! Щебечущие с подружками, флиртующие с кавалерами…

… и какая там война, какие бомбы!

Гулко ахнул снаряд мортиры, попав в цель, и дом неподалёку осыпался, не выдержав веса упавшей с неба многопудовой чугунины, а потом ахнуло ещё раз, изнутри, и дом сложился, рассыпался…

– Да что ты мечешься как заяц! – отпихнулся от Ваньки продавец сбитня, ведущий себя так, будто не произошло ничего.

– Сбитень! – заорал он, сам похожий на самовар, с такой же пузатенькой, низенькой фигурой и медно-багровой щекастой физиономией, – Горячий сбитень!

А дом уже разбирают солдаты, и один из офицеров уже занимается спасательной операцией…

… и девушка в розовом платьице, запнувшись, быть может, на миг, перепрыгнула через воронку и продолжила тот важный женский разговор с подружками, прервать который не может даже обстрел!

– Пужливый какой, – небрежно отозвалась о Ваньке разбитная бабёнка, торгующая здесь пирожками невесть с чем, и тут же, отвернувшись от него и забыв, заговорила с товаркой, не забывая время от времени оглашать окрестности чаячьими призывными воплями.

Ванька, заалев ушами, поспешил прочь, и ему казалось, будто решительно все глядят ему, осуждающе, вслед, хотя на самом деле, никому до него и дела нет…

Обходя то груду булыжника, то воронки или повозки, приходится иногда возвращаться назад или обходить препятствие проулками. Впрочем, наткнувшись раз на группу шалых матросов, опасно, по его мнению, оживлённых, и способных пожаловать в рыло на раз-два, а то и одолжить, без возврату и желания на то одалживателя, на табачок и прочие матросские нехитрые нужды, в переулки Ванька больше не совался.

Вскоре показался большой, римского образца дом, с римскими же цифрами и лепниной на фасаде, изрядно подпорченном следами снарядов и огнём. Перед домом толпа народа, среди которых и купцы, и какие-то, очевидно, мастеровые, и офицеры.

Последние часто имеют вид просительный, жалкий, или же фаталистический, смирившийся. Некоторые, впрочем, свирепо раздувают ноздри, и, сняв перчатку с одной руки, с оттяжкой бьют себя по другой, представляя, наверное, физиономию одного из интендантского племени.

Как этот просительный вид и неумение отстоять своё, притом то, от чего напрямую зависит жизнь как самого офицера, так и солдат во вверенном ему подразделении, сочетается со штыковыми, с терпеливым стоянием под бомбами, с ежедневной и ежечасной опасностью, Ванька понимает плохо. Но он, несмотря на память, доставшуюся от реципиента в полном объёме, многого не понимает…

Заранее сдёрнув картуз, чтобы не попасть, как это уже бывало, под горячую руку, крепостной покрутился у входа, не приближаясь, впрочем, к толпе, и, после короткого размышления, просто обошёл дом стороной. Поглядев, не идёт ли кто, он легко перемахнул через пролом в стене, расположенный примерно на уровне груди, и оказался в запущенном, а вернее сказать, в разорённом саду, сразу наткнувшись на нужную персону.

– Доброго здоровьичка… – зажав картуз в руке и выпустив наружу лакея, Ванька закланялся, заговорил нужное…

… но не вышло.

– Пошёл прочь! – отмахнулся от него интендант, тут же, не дожидаясь его ухода, пожаловавшись собеседнику, не понижая голос.

– Такая же, по всему видеть, скотина, как его господин! Он…

… и хотя Ваньке было бы интересно, да и, наверное, полезно, узнать что-то о прошлом своего хозяина, но увы. Мордастый, под стать хозяину, денщик, подскочив к парнишке, весьма сноровисто врезал ему куда-то в район желудка, а после, ухватив за ворот, проволок через весь дом, скинув с парадного крыльца.

Полетев едва ли не кубарем, Ванька всё ж таки не упал, и, пробежав с десяток шагов, уткнулся в чьи-то колени, едва не сбив человека. Сверху рявкнуло начальственно, а потом сильная рука вздёрнула его за шиворот, и перепуганный холоп оказался перед лицом начальствующим, судя по эполетам, генералом.

– Кто… – начал было тот, наливаясь праведным начальственными гневом, встряхнув Ваньку за ворот и пристально вглядываясь в перепуганное лицо.

– Вот! – усмехнувшись, генерал развернув лакея, толкнув его под ноги худого офицера, – Просил? Получи! Вот тебе и подкрепления, вот тебе и рабочие руки!

– Вашество… – пискнул Ванька, напуганный и ситуацией, и пуще того, перспективами, но попытка сказать что-то была прервана ударом приклада в душу…

– Не перечь Его Высокоблагородию! – рявкнул унтер, прикладом пихая Ваньку в конвоируемую толпу.

Насколько это законно, и какая власть у военных в осаждённом городе, можно много и вкусно рассуждать, находясь вне его. А так…

… винтовка рождает власть!

Ну и, разумеется, злоупотребления…

Глава 2

Шестой Бастион, зуавы, госпиталь

Подтащив к стене рогожный куль, туго набитый сухой глинистой землёй пополам с мелкими камнями, и опустив его на землю, Ванька с трудом выпрямился, переводя дух, а потом, с силой уперевшись руками в поясницу, прогнулся назад, пытаясь унять болезненное ощущение в схваченной судорогой спине. На какие-то секунды помогло, но почти тут же спина заныла снова, плаксиво грозясь грыжами, смещением позвонков и прочими неприятностями, на которые всем, кроме самого Ваньки, плевать.

На руки, с давно и безнадёжно сорванными мозолями, запекшейся под ногтями кровью, беспрестанно артритно ноющие, с гноящимися, воспалившимися царапинами, он старается не смотреть. Рукавиц не полагается – то ли вообще, то ли привлечённым к работе горожанам, то ли, быть может, персонально ему.

Вопросов задавать тоже не полагается. Спросив о рукавицах, он получил символический тычок в клацнувшую челюсть, притом, что показалось ему вдвойне обидней, даже не от унтера, которому он задал вполне резонный, как думалось, вопрос, а от немолодого солдата, приятельски беседовавшего с оным.

Они, рукавицы, так-то есть… но их то ли не хватает, то ли, быть может, солдаты и матросы, составляющие гарнизон Шестого Бастиона, предвидя возможные трудности с поставками, берегут их для себя. А быть может, они видят некую справедливость в том, что горожане, будучи не комбатантами и лицами, временными на передовой, должны претерпевать некие трудности, находиться здесь, на бастионе, в заведомо худших условиях.

Логика у людей военных, воюющих, находящихся на самом острие опасности, и потому обглоданных ПТСР[4] до, наверное, костей черепа, может быть непонятной и даже неприятной человеку гражданскому. Понимая это, Ванька, тем не менее, не имеет ни малейшего желания становиться ни пресловутой отлетевшей щепкой, ни частью исторического перегноя, ни как-то ещё жертвовать собой, своим здоровьем и будущим, а тем более, без малейшей на то необходимости, а только лишь по чьей-то странной прихоти.

– Ну, – прерывая отдых, грубо сказал ему напарник, кряжистый, низкорослый рабочий солдат, сутуловатый и привычный к тяжкому труду, – што встал? Эт тебе не ложки после барина языком полировать, эт…

Но Ванька, не дослушав его, не слушая привычные уже оскорбления, заспешил навстречу флотскому лейтенанту, идущего по бастиону в сопровождении парочки матросов.

– Ваше благородие! – с ходу начал паренёк, вставая навытяжку перед командиром бастиона, – Я человек гражданский, крепостной слуга поручика Баранова, и…

Он успел заметить, как морщится лейтенант… и вот уже, сидя на сырой земле, видит удаляющуюся спину во флотском мундире, а в голове гудит, как в трансформаторе. Послышались обидные смешки, подколки и язвительные комментарии – воякам, и, кажется, некоторым горожанам, ситуация показалась забавной.

Не сразу поднявшись на пошатнувшиеся ноги, потрогал рукой саднящее ухо, совершенно не удивившись обильной крови.

– Ну, понравился тебе ответ Его Благородия? – напарник, подойдя поближе, насмешливо оскалился, и, достав трубочку, начал раскуривать её, пуская дым в лицо, – Поня́л, или мне, значица, повторить?

Не отвечая, Ванька побрёл в сторону мешков, хотя после такого учения ему бы, по хорошему, на больничный денька на три уйти… но реалии здесь, в Российской Империи, вот такие вот, когда чуть что, и в морду!

Скидок на травму, на возраст, на худосочность и на что бы то ли было ещё, ни ему, ни кому бы то ни было другому, никто не делал. Солдаты, матросы и горожане работали с полной отдачей.

Как он сам продержался до позднего вечера, как не упал в обморок, как…

… и вечером, разумеется, никто не отпустил его, хотя некоторые горожане, как он заметил, спокойно разошлись по домам.

Щурясь воспалёнными глазами, в которые за день многажды раз попадала земля, Ванька неловко, полубоком, пристроившись перед неровным земляным выступом, на котором он кое-как поставил выданную миску, ест, черпая похлёбку дрожащими руками и наклонившись пониже, чтобы не расплескать ничего.

– … ты, малой, не гневись ни на Бога, ни на людей, – жужжит под ухом бодрый ещё старикан, поучая жизни, – Подумать ежели как следоват, так ты и сам виноват! Ну кто вот так вот, как ты, поперешничает? Да ты не зыркай, не зыркай… а то ишь!

– Я… – прервавшись, старикан начал раскуривать трубочку, – Я давно живу, и свет повидал так, как ты себе и представить не могёшь! Поперешный ты, парнишка, поперешный! Ох и тяжко тебе будет, ох и тяжко…

Он даже закрутил головой, закатывая глаза и как бы показывая этим, как тяжко придётся Ваньке.

– Небось, при прежнем барине, как сыр в масле катался? – прищурился старик, не дожидаясь ответа, – А сам ён, ну как ты сам, токмо постаревший, хехе…

Не став отвечать, Ванька, чуть повернувшись, только улыбнулся кривовато. Он и так то, в виду воспитания, не стал бы посылать старого человека так далеко, как хотелось бы, так ещё и ложка одолжена Матвей Пахомычем, и говорит он, быть может, так, что аж в мозгах зудит… но так ведь и не со зла! Добра желает человек… так, как понимает его.

– Байстрюкам, – со знанием жизни продолжал рассуждать старикан, окутывая Ваньку клубом на редкость вонючего самосадного дыма, – и так-то в жизни непросто! Они, болезные, за грехи родителей своея жизнью отвечают, так-то!

Как уж там нагрешила давно помершая Ванькина крепостная мама, не имевшая выбора, Бог весть. Спорить он не стал, осторожно кусая чёрствый, тяжёлый, глинистый хлеб и сёрбая жидкую похлёбку, отдающую не то землёй, не то просто сваренную на подгнивших, подпорченных продуктах.

– А ты, небось, рядышком с барчуком рос, – разглагольствует проницательный старикан, – Эт оно сразу видать! А потом, значица, повернулось всё иньше, и ты уже не наособицу, а как все, только што ещё хужей! Ты ж, малой, наособицу привык, высоко себя держишь, а народ, ён такого не любит.

– Ты смиренней будь, смиренней… – ещё раз пыхнув, старикан задумался, – Да молись почаще, вот так вот! Николаю Угоднику самое первое дело, скажу я тебе…

Солдаты и матросы, оставив только часовых, устало разбрелись по казармам, которые здесь, на Шестом Бастионе, в виду главенства флотских, называют кубриками. Бытом горожан должны были озаботиться они сами, и, в общем-то, они справились, прихватив с собой на Бастион и баклаги с водой, и какую-то одежду, и всё, что им было нужно.

Здесь, в осаждённом Севастополе, с нехваткой всего и вся, с самым дурным управлением войсками и воровской властью интендантов, зарабатывающих деньги буквально на крови солдат и обывателей, все уже привыкли надеяться, насколько это вообще возможно, только на себя.

Ванька устроился на рогожных мешках, сложенных близ одной из земляных стен под плохоньким навесом, и, чтоб была хоть какая-то защита от ночного холода, накинул их на себя, сколько смог. Сон между тем не шёл, и он весь извертелся, пытаясь найти положение, в котором спина не будет ныть так сильно, но тщётно.

Усталость страшная, обморочная, но заснуть никак не получается, а в голову, не ко времени, полезли дурные мысли.

«– Мне здесь не нравится всё, и настолько всё, что сил просто нет… – горячечно, обрывочно думал он, стараясь, раз уж всё равно не спится, хотя бы мыслями отгородиться от ноющей боли в мышцах, сорванных ногтей и больной головы, – Вот что я защищаю здесь, на этом бастионе? Пусть даже не по своей воле, пусть… но ведь защищаю!

– Это не моя война, но даже так, попавший сюда, в это время, да и на бастион, без своего желания, я сочувствую, сопереживаю, чувствую некую сопричастность. Чёрт… даже это, как там его? Ла – ла-ла… Севастополь останется русским! Нет, не помню… а давят ведь эти строки, пусть даже и забытые, на патриотизм! Строки забыл, а впечатления от них, слышанных в детстве, остались…»

Он начал было дремать, но, пошевелившись неловко, ерзанул натруженными мышцами спины и снова проснулся, и снова непрошеные мысли…

«– Есть чувство сопричастности, есть… – вяло думал он, – Не такое, наверное, острое, как было бы в Великую Отечественную, но есть!

– А война с Наполеоном? – задумался попаданец, – Да, наверное! Хотя казалось бы, крепостничество и всё такое… а всё равно, народная война! Пропаганда, или…»

Дойдя в итоге до Гросс-Егерсдорфа, Кагула и прочего, решил для себя, что, наверное, отчасти пропаганда, а отчасти – просто времени прошло слишком много, и сознание просто отказывается воспринимать эти времена, ассоциировать те битвы и завоевания с чем-то нужным, с полезным. С Родиной.

Он заснул наконец, но спал плохо, тревожно, и снилась ему всякая дрянь, да и что может сниться под нечастый, но всё ж таки пересвист пуль и баханье пушек, когда настоящее мрачно, а будущее, покрытое туманной пеленой, видится зыбкой тропкой на болоте…

Потому, когда на него уселся кто-то, он, не просыпаясь толком, среагировал резко, отпихнув вместе с покрывавшей его рогожей русского солдата…

… мёртвого.

В обрывистом свете костра, горящего в десятке шагов от него, в мерцающих на ветру факелах, в неверном свете звёзд, под мертвенно-бледной луной, убитый, с мученически искажённым лицом, судорожно схватившийся за рукоять торчащего из груди ножа, страшен и одновременно сюрреалистичен, почти невозможен.

А на Ваньку, ещё сонного и ни черта ни соображающего, навалился уже француз, бешено скаля нехорошие зубы. Сжимая одной рукой горло и пытаясь коленом удерживать Ваньку на месте, давя ему на грудь, свободной рукой он нашаривает тесак, сбившийся в пылу борьбы куда-то назад.

Не в силах вдохнуть, не понимая толком, явь это, или сон, Ванька вяло и бессмысленно трепыхается, и наверное…

… но циновки под ними разъехались, и француз, пытаясь обрести равновесие, ненадолго отпустил горло, дав ему вздохнуть и опомниться.

Судорожно хватая воздух и вспоминая свой недолгий, и, в общем, не слишком удачный опыт занятий смешанными единоборствами в секции при университете, Ванька, уже снова схваченный было за горло, ухитрился-таки сперва сбить руку, а потом, не иначе как чудом, перехватил её на излом.

Вышло скверно, и француз, имея ещё более низкий класс борьбы, имеет абсолютное превосходство в весе и силе, ну и, разумеется, в опыте сражений насмерть, в умении и привычке убивать. Он начал выворачиваться, напрягая все силы, и Ванька, чувствуя, что вот-вот проиграет, уже почти сдался, бессмысленно шаря руками по телу, пхаясь коленями и забыв почти всё, чему его успели научить в секции.

Однако, кое-чему всё-таки научили… Когда француз, уже по сути одержавший победу, на какие-то мгновения оставил борьбу, снова ухватившись за привычный тесак, Ванька исхитрился-таки в отчаянном усилии перехватить вооружённую руку, резко, как только возможно, вывернуть её на излом, и перехватить тесак за отнюдь не бритвенной остроты лезвие.

А потом, не слишком отдавая себе отчёт, он неловко не столько воткнул, сколько надавил на тесак, перехватив его наконец за рукоять и вгоняя в бок француза, снова и снова надавливая и проворачивая оружие. Конвульсивные дёрганья Ванька принимал за борьбу, и расковырял, наверное, весь живот уже мёртвому врагу, а потом, не вполне соображая, что делает, отбросил его с себя и откатился от стены, вскакивая на ноги.

Встрёпанный, окровавленный, сжимая тесак, покрытый кровью, клочками французского мундира и кусочками мёртвой плоти, он пребывал в том пограничном состоянии, когда только бежать…

… и вперёд, или назад, право слово, не слишком важно!

Завидев французов, хозяйничающих на бастионе, и мёртвые тела оплошавших часовых, и назойливого, зудливого старикана Матвея Пахомыча, улёгшегося спать неподалёку, и теперь лежащего в тёмной луже собственной крови, с горлом, разваленным до самых позвонков, Ванька замер было, мельком глянув назад, на циновки, в которые можно, наверное, закопаться и пережить…

… а потом его будто что-то толкнуло, и он, обмирая от смертного ужаса, от неминуемой, уже приближающейся смерти, заорал надрывным хриплым голосом, изо всех сил надрывая связки.

– Тревога! Французы на бастионе!

Почти тут же, секунды не прошло, один из них напрыгнул на него, делая дьявольски быстрый выпад ружьём!

Каким чудом отразив его, отчасти уклонившись, а отчасти парировав тесаком, Ванька и сам не понял. Но, как делал это много раз на тренировках с барчуком, отбил ружьё плоской частью лезвия, извернувшись всем телом, скользяще шагнул вперёд, и сделал, в свою очередь, выпад, разрубив зуаву горло.

А дальше…

… дальше он прыгал, падал, отбивал и рубил, но сам дьявол, наверное, не помог бы Ваньке вспомнить, что же он делал!

Были только обрывки, только эмоции, непрерывное движение, хриплое дыхание… и как он потерял или выбросил тесак, и отбивался дальше уже французской трофейной винтовкой – убей, а не вспомнит!

Убил ли он кого-то ещё, ранил ли кого-то, или может быть, выручил одного из защитников бастиона, отбив предназначавшийся тому удар, неизвестно. Сам он ни черта не помнил… и не вспомнил потом, да может быть, и к лучшему.

А пока…

… отбили.

Сколько уж там потеряли солдат и матросов, сколько вырезали гражданских, Ванька не знал, да и никто не спешил к нему докладом. Здесь, вокруг, мёртвых тел, и русских, и зуавов, предостаточно, но что там на других участках Бастиона? Бог весть…

Последние защитники Бастиона выбегали из кубриков, когда всё уже закончилось, но, взбудораженные, то ли по собственной инициативе, то ли по приказу командиров, начали весьма шумно проверять все закутки, не иначе как ища спрятавшихся зуавов, а после даже сделали вылазку вперёд Бастиона. Нужно ли всё это было, или нет, Ванька не знал, да и не думал об этом, сидя в оцепенении на земле, подтянув ноги к подбородку и обхватив их руками.

– Эй! – его довольно-таки бесцеремонно пхнули сапогом в бок, – Живой? Што расселся-то? А ну, живо…

– … да ты никак поранетый? – спохватился наконец матрос.

– Н-не знаю, – вяло отозвался Ванька, чувствующий себя так паршиво, как никогда в жизни, как не чувствовал даже после порки в поместье, после которой он на три недели слёг в горячке.

– Ну, живой, и слава Богу, – потерял к нему интерес матрос, поспешив к товарищам.

На Бастионе тем временем наводят порядок, а потом начали куда-то бахать из пушек, не частя, но и не слишком редко. Действительно ли французы пытались, имея в авангарде зуавов, подобраться для атаки к Бастиону, или стреляли, что называется, «для порядку», Ванька не знает, и, признаться, ему это решительно неинтересно…

После всех этих событий, хапнув впечатлений и адреналина, наложившихся на скверное самочувствие, его догнал-таки отходняк, и безразличие ко всему, в том числе и к собственной судьбе, окутало его, подобно толстому одеялу.

* * *

В расположение поручик Баранов возвращался в самом что ни на есть гадостном расположении духа. Вот попадись ему турок, или зуав, или британский солдат, так располовинит, ей-ей! А пока, не неимением поставленных перед ним врагов Отечества, Его Благородие вымешает досаду на бурьяне, фамильной саблей рубя его в песи! В хузары!

Валятся на пыльную землю пыльные, сухие прошлогодние стебли, напояя воздух горьковатым ароматом. А поручик, свирепо раздувая ноздри, всё не унимается, войдя в воинственный раж и распаляя обиду.

– Всякая блядь… – начал было он, но споткнувшись о камешек, чуть было не упал, отчего вынужден был прервать свой, без сомнения, интересный и содержательный монолог.

Забыв, о чём говорил, обругал камешек, с силой пнув его носком сапога, а потом досталось дороге, военным строителям, Меньшикову и Горчакову, сослуживцам и солдатам под его началом…

… быдлу, которое не понимает, в силу скудомия, как ему, быдлу, повезло дышать одним воздухом с ним, поручиком Барановым! Если бы не всякие завистники…

– Блядь всякая будет фанаберится, – переключился он на больное, – В долг она, видите ли, давать не собирается, и вообще – давать! Мне! Ишь… а кто тебя, блядь, спрашивать будет?! Жёлтый билет есть, вот и изволь… защитников ублаготворять! Мы здесь Россию защищаем, а эта…

Сплюнув, он пошёл дальше на неверных ногах, расставив их, чтоб шатало не так сильно, в широкую матросскую раскоряку, и, идя по шатающей дороге, заполняя её всю, почти без остатка. Изредка, чтобы не упасть, опирается на клинок, что, без сомнения, выглядит очень благородно и воинственно, поскольку показывает, что он не какой-нибудь шпак с тросточкой, а Защитник Отечества! Воин!

Не побывав ни разу ни на одном из Бастионов, да и вообще на передовой, Его Благородие, нисколько не сомневаясь, причисляет себя к защитникам города, к тем, на ком и держится, собственно, Севастополь. Ибо кто, если не он, в решающий момент…

И хотя решающих моментов, да и моментов попроще, в его жизни случалось немало, но всё это были недостаточно решающие моменты, или не на виду у высокого начальства! А без того, чтобы не на виду… увольте! Подвиги надо совершать так, чтоб потом грудь в крестах – раз, и на всю жизнь!

– И Ванька, сукин сын, – переключился он на слугу, – Оставить своего господина без…

Поручик задумался ненадолго, а без чего, собственно, оставил его нерадивый раб? Но думалось ему тяжко, можно даже сказать, вообще не думалось, и, тряхнув головой, он решил, что безо всего!

– Сукин сын, – ещё раз повторил он, – Байстрюк! Да! Бляжий сын! А значит…

– Хм… – мысли его приняли игривое направление, – Раб, да! И мать его… и вообще, разве не хозяин он рабу своему?!

– Пороть, – решил он, – а потом – по греческому обыкновению! А то ишь…

* * *

Остановившись возле Ваньки, лейтенант дёрнул щекой и встал, неприязненно разглядывая его. Один из моряков, сопровождавших Шумова, кашлянув в кулак, хотел было, очевидно, сказать что-то, но Алексей Степанович быстро и колюче глянул на него, и слова застряли в горле.

– Лучше бы его вместо Мартыненко, – глядя на Ваньку, неприязненно сказал командир Бастиона, – Какой комендор был! Всякая…

Не договорив, он махнул рукой и зашагал прочь, и поправлять его, рассказывая, что именно Ванька отличился, и если бы не он, то вырезали не только Мартыненко, но и, может быть, самого лейтенанта, никто не стал.

Потому ли, что толком не знали о Ванькиной роли, или же вид у него неподходящий, не геройский, не бравый? Или может быть, потому, что в герои уже назначен кто-то другой…

… или даже не назначен, но всё одно – очень уж неловко выходит, когда сослуживцы, да и ты сам, оплошали, а какой-то штатский, даже не ополченец, а чёрт те кто, спас Шестой Бастион. Ну… пусть даже не спас в полной мере, по-настоящему, но всё-таки, куда это годится!?

Этим, право слово, нельзя гордиться, никак нельзя… и потому, если уж так вышло, то лучше и не говорить. Как и не было ничего.

Ну а Ваньке всё равно… он сейчас и действительность-то не вполне осознает. Как сел тогда, после боя, подтянув к себе колени, так и сидит, и кровь, своя ли, чужая, уже засохла на нём, притом отнюдь не героически, а как-то неряшливо и даже жалко.

Ну какой из него герой?! Сидит себе, воробей ощипанный… Не чирикает, и Бог с ним.

К рассвету суета на Бастионе почти прекратилась, тела убитых и кровь убрали, французскую атаку, если она вообще была, благополучно отразили. Погибших солдат, вместе с зуавами, рачительно раздетыми до исподнего, погрузили на повозки, и убитые отправились в свой последний путь, пятная крымскую землю кровью, как её пятнали уже защитники и завоеватели, меняясь ролями, много тысяч лет до них.

Раненых, обиходив кое-как, отправили чуть погодя в госпиталь. Здесь, на Бастионе, нет ни врача, ни фельдшера, ни…

… согласно Устава, разумеется. Высочайше утверждённого.

Отправился в тыл и Ванька. Ему, как ходячему, места в повозке не нашлось, и он, как и ещё несколько солдат, потихонечку заковылял, безучастно держась за борт повозки и глядя в никуда остановившимися, редко мигающими глазами. Весь в засохшей крови, с начавшими багроветь следами пальцев на горле, выглядит он ужасно, ну да и другие немногим лучше.

В госпиталь отправили только тех, кто никак не сможет воевать, а лёгких, или тех, кого сочли таковыми, оставили пока на Бастионе. К медикам они, быть может, попадут потом, а вернее всего, вся врачебная помощь им ограничится перевязкой не слишком чистой холстиной, под которую положат землю с паутиной, или, быть может, сожжённым порохом. Верное дело, деды плохого не посоветуют!

На передках разномастных повозок пожилые, а может, и не слишком ещё пожилые, но обглоданные службой до седин и морщин фурштатские[5] солдаты из дослуживающих свой долгий срок. Они, повидавшие всё и вся, разом циничны и сочувственны, и живут, да и думают, по особому, военному – так, как человеку гражданскому и не понять.

С Бастиона выехали не то чтобы бодро, но всё ж таки с пониманием, что начальство, оно зрит если не в корень, то очень может быть, в его, обозного, сторону! А потом, подальше от начальства и увесистых чугунных гостинцев, фурштатские, жалея заморенных бескормицей лошадей, заплелись еле-еле, подрёмывая на ходу.

А раненые…

… ну так и лошадок заморить никак нельзя! За лошадок он, фурштатский, своей шкурой отвечает! Ну а раненые…

… все под Богом ходим, все там будем.

Ванька плёлся, припадая на ушибленную ногу и валясь на один бок, отстранившись от всего, и даже от самого себя. Болит, кажется, решительно всё, и боль эта вполне чувствуется, но так отстранённо, будто она, боль, вынесена за скобочки разума.

Он плёлся, не глядя по сторонам, запинаясь иногда, и не видя, а вернее, не осознавая вокруг разрухи, следов огня и обстрелов. Хромая и запинаясь, он дошёл наконец до госпиталя, бывшего некогда дворянским собранием, а сейчас, как и весь осаждённый Севастополь, отданного войне.

Некогда величественное здание, обглоданное огнём, с выщербленными стенами, в которых кое-где торчат осколки снарядов, а то и ядра, сейчас пребывает в сильном беспорядке. А в просторном дворе, да и на прилегающих улицах, полнёхонько раненых и выздоравливающих, фур со всякими грузами, офицеров и военных чиновников, пришедших сюда по каким-то служебным надобностям…

… и гробов, а чаще – просто тел, завёрнутых в полотно или лежащих, дожидаючись этого.

А над всем этим густой, тяжкий, тошнотный запах смерти, страданий и мук, запах крови и гноя…

… и мухи, количество которых кажется неисчислимым.

Старый, потрёпанный службой фельдшер, курящий подле ступеней входа с видом самым невозмутимым и отчасти даже благодушным, при виде подъехавших повозок покривился лицом, и, зажав короткую трубку-носогрейку в костлявом кулаке, пошёл навстречу, распоряжаться и начальствовать.

– Давай-ка, помогай… – начальственно обратился он к Ваньке, не то не желая утруждаться, не то, может быть, привычным глазом, определив в нём человека, способного на такой труд.

– Да аккуратней берись, раззява! – покрикивает он на помощников, не забывая о трубочке, – Вот так вот…

Один из раненых, совсем ещё молодой матросик с раздробленной ногой, но каким-то чудом пребывающий в сознании, обхватив Ваньку за шею, сполз-таки с повозки, где его подхватил ещё один легкораненый, и так, втроём, они и поковыляли в указанную фельдшером сторону.

Миновав холл, заполненный стонущими ранеными, их товарищами и санитарами, они прошли в большую залу, из которой доносились такие адские вопли, которые только можно вообразить, и даже, наверное, нельзя!

Доктора, бледные и угрюмые, с руками, окровавленными по самые локти, в кожаных фартуках, покрытых потёками крови, гноя и всего того, о чём даже думать не хочется, занимаются операциями, и прежде всего – ампутациями. Вместо наркоза – кружка спирта, обмотанная тканью толстая палка в зубы, да санитары, удерживающие мечущееся, окровавленное тело на столе.

Оперируют быстро, почти стремительно, свирепо. Медлить нельзя, иначе раненый умрёт не от кровотечения или внутренних повреждений, а от болевого шока, потому что терпеть это хоть сколько-нибудь долго не в силах человеческих!

– Не надо, не надо, не на-а!! – забился в руках Ваньки с его нечаянным напарником матрос, увидев это преддверие ада, и понимая, что ему предстоит.

А фельдшер у ближнего стола, небрежно кинув куда-то в угол отрезанную человеческую руку, высморкался в горсть, пачкая и без того вурдалачье лицо свежей кровью, и махнул небрежно рукой.

– Давай!

Здесь, в этой обители смерти и страданий, Ванька, не сразу и не вдруг, пришёл-таки в себя. Он всё ещё далёк от того, что можно, пусть даже с превеликой натяжкой, считать нормой, но прежняя безучастность, отстранённость от всего и вся, в том числе и от самой жизни, истаяла, оставив после себя серую туманную вуаль на душе.

Назад, из операционной, он вышел так поспешно, как только мог.

– Постой-ка! – окликнул его фельдшер, бесцеремонно схватив за плечо, – Ну-ка, поворотись…

Он заставил Ваньку повернуться, заглянул тому в глаза, пощупал живот через сюртук.

– Эк тебя… – озадаченно сказал он, – А, ладно! Было бы что чижолое, так и не дошёл бы. Ступай, братец, помойся где-нибудь, да приходи взад!

Куда, как… Такие мелочи фельдшера не волновали, и, дав ценные указания, он удалился по своим, несомненно важным, фельдшерским делам.

– Давай сюда, сидай, – сжалился над Ванькой молодой солдат из выздоравливающих, правящий полупустой повозкой, – я к набережной. Тама, в сторонке, и помоешься, а то, брат, очень уж ты грязен и страшо́н!

Вскарабкавшись на повозку, Ванька погрузился в полудремоту, слушая вполуха рассуждения водителя кобылы, полные больших жизненных надежд и планов. Угукая, не всегда впопад, и не обращая внимания на обидные порой, снисходительные даже не нотки, а слова и предложения, которыми защитник Отечества думает о людях статских, он доехал-таки до пристани.

– Во-она тама… – показал солдатик направление, ссаживая Ваньку.

– Ага… спаси тя Бог, – чуточку неловко отозвался тот, подстраиваясь под говор.

– Назад уж сам как-нибудь доковыляешь, – благодушно отозвался служивый, – Н-но!

– Назад… – пробормотал Ванька, пробираясь по набережной, полной всякого народа, и заваленной грузами, и чёрт те чем, где и заржавленные ядра, сваленные неаккуратными кучами, и бочки с подтухшей рыбой, и уголь, барышни, и лоточники, и матросы с солдатами промеж всего этого, – Мне бы здесь хоть как-то пройти!

– Зараза… – боль, бывшая некогда отстранённой, вернулась в полной мере. Ванька, выискивая место, шёл на морально-волевых, полагая, что никому, вернее всего, и не нужен, и не надеясь на помощь. Зря, конечно…

… но уж такой у него опыт. Негативный.

Найдя наконец не то чтобы безлюдное место, но всё ж таки без множества людей, а главное, без господ, Ванька спустился неловко вниз.

Раздевшись, он, насколько это возможно, осмотрел себя, но кроме знатных синяков, пугающего вида ссадин и кровоподтёков, не нашёл ничего. Успокоившись немного, принялся отмываться в ледяной морской воде.

Сразу же замёрзнув и стуча зубами, он упорно даже не смывает, а скорее – отскребает запёкшуюся чужую кровь. Получается так себе, потому как ссадины и синяки, они ж вот они, да и мышцы с суставами болят так, будто его выкручивали, выжимая досуха.

– Ах ты ж… – то и дело произносит он, переходя потом то на гадючье шипенье, то на незаменимый артикль «Бля», то на чью-то абстрактную, во всём виноватую маму.

Взгляды, если таковые и были, он игнорирует отчасти со скотским равнодушием холопской половинки сознания, а отчасти – с вызовом всему на свете, но и равнодушие, и вызов, были где-то заднем плане.

Впрочем, такие вот сценки не редки, простонародье, по необходимости, особо не стесняется, а уж казарма или матросский кубрик, с их скученностью, предполагают и не такое. Здесь, в военном городе, сценками такого рода не шокировать даже юных и трепетных барышень, которые куриные яйца называют куриными фруктами…

– Эко тебя! – остановился полюбопытствовать немолодой матрос, ведущий себя с тем важным и независимым видом, который, пуще всяких лычек и званий, выдаёт ценного специалиста, ценимого и товарищами, и, пуще того, начальством!

– Где так извожжакался? – поинтересовался он, достав трубочку и явно настраиваясь на бездельную беседу. Сытый, явно подшофе, приятно настроенный, он внезапно зануждался не то чтобы в компании, но в разговоре. Пока трубочка не закончится.

– Шестой Бастион, – стуча зубами, не сразу отозвался Ванька, отдирая ногтями налипшую в волосах кровь. Отдирается плохо, кровь, она такая… да ещё и холодная, мать её ети, вода! Хорошо ещё, солнце пригревает, да ветер, слава Богу, не до костей, а еле-еле.

– Это как тебя угораздило? – поинтересовался матрос, и Ванька, не слишком подробно, отвлекаясь на мат, маму, шипенье и постукивание зубами, рассказал свою эпопею.

– С зуавом справился? – вычленив главное, не поверил Тихон Никитичь.

– Чудом, – не вдаваясь в подробности, ответил Ванька, приседая и наскоро полоская в волнах Чёрного Моря всклокоченную и изодранную ногтями голову.

– То-то и оно, что чудом, – пробормотал тот, скептическим взглядом оценивая тощие Ванькины стати, но спорить, как человек бывалый, не стал. Чудом если, оно и не так бывает!

Помывшись и отчаянно стуча зубами, Ванька столкнулся с дилеммой – одежда-то как была грязная, так и осталась. Постирать, хоть даже кое-как, недолго… а что потом?!

– Да-а… – правильно оценил диспозицию Тихон Никитичь, докуривая и выстукивая трубку о мозолистую ладонь, – Ты вот что, малой! Давай, постирайся, как могёшь, а я сейчас к дружку зайду, он туточки рядом, так придумаем что-нибудь!

– Ага… – чуточку рассеянно отозвался Ванька, – благодарствую!

Не то чтобы он безоговорочно поверил старому матросу, но… одеть на себя вот эту одежду, всю в чужой засохшей крови, он не в силах! Настолько не в силах, что лучше в сыром, лучше на себе сушить, но только не вот это…

Но Тихон Никитичь не подвёл, и не успел ещё Ванька отстираться, как он уже вернулся, да не один, а дружком, ещё более немолодым, отставным, не сильно трезвым, но куда как более решительным.

– На-ка вот, накинь, – едва представившись, приказал дядька Лукич, дав Ваньке старую морскую робу, срока, наверное, пятого, а затем и штаны, такие же застиранные и залатанные, ветхие, но главное – сухие и чистые, – да пошли давай ко мне, малой! Я тут недалеко живу, хозяйка моя уж как-то обиходит тебя!

– Давай… – заторопил он Ваньку, – поспешай! Тебя, я чай, отогревать надо, зяблика!

Получасом позже, сидя скорчившись в старом корыте на заднем дворе, пока хозяйка, немолодая, и от того совершенно беззастенчивая, сухонькая и говорливая, поливала его из ковшика, помогая оттирать голову, он понял вдруг, что плачет. Нет, не рыдая, а так…

Быть может, переживая наконец тот ужас, через который он совсем недавно прошёл…

… а может быть, потому, что здесь, в этом временем, он впервые столкнулся с добрым отношением к себе.

Глава 3

Тварь я дрожащая?

Поутру, еле разодрав глаза, Ванька некоторое время, загружался воспоминаниями, лежа на узком, застеленном вытертым войлоком топчане. Бездумно глядя в низкий нависающий потолок, потрескавшийся, местами крепко облупившийся, с грозящимися осыпаться ошмётками высохшей глины и торчащей соломой, он зевал так широко и яростно, что ещё чуть, и кажется, треснет пополам, как переспелый арбуз.

Постелили ему вчера в крохотной, душной комнатушке с земляным полом, маленьким узким оконцем и щелями под самой крышей, куда нехотя, будто делая невесть какое одолжение, просачивается солнечный свет и почти не проходит воздух. На стене, такой же трещиноватой и будто небритой из-за торчащей из неё соломы, снуют мелкие насекомые, будто танцуя среди пылинок, мерцающих в лучах солнечного света.

Едва пошевелившись, он сразу вспомнил давнее, читанное невесть когда выражение «Зубные боли во всём теле», очень выразительно и точно описывающее его нынешнее состояние. Голова тяжёлая, как чугунное ядро, и так болит, будто начинена порохом и вот-вот готова взорваться. А суставы ревматично напоминают о себе при каждом движении.

– Проснулся, Ванечка? – заглянула в чуланчик хозяйка, каким-то неведомым образом узнавшая о его пробуждении, – Доброе утро!

– Доброе утро, Лизавета Федотовна, – отозвался попаданец, вставая с таким кряхтеньем и стонами, что куда там заржавевшему Железному Дровосеку! – вашими молитвами.

– Ну вставай, вставай… – мелко закивала женщина, перекрестив его, – сходи по нужде, да давай к столу подходи!

Старики уже поели, встав, наверное, задолго до восхода солнца. Но дядька Лукич, блюдя вежество, посидел с ним, неспешно сёрбая какой-то травяной взвар из щербатой оловянной кружки, времён, кажется, как бы не Кагула и Чесмы.

– Ты ешь, ешь… – суетится хозяйка, успевая делать по дому кучу дел разом, и, по мнению попаданца, необыкновенно походящая на очеловеченную домовитую мышку, наряженную в линялый старенький платочек и залатанный сарафан, обутую в старенькие, многажды чинённые опорки, – жиденько-то, оно тебе на пользу!

Ванька, машинально отвечая, как и положено в таких случаях, неспешно ел, потея, очень жидкую похлёбку из морских гадов, в которой, помимо самих гадов и мелко нарезанных душистых трав, не было, кажется, и ничего, даже жиринки. К похлёбке дали морскую галету, чёрствости совершенно невообразимой, с трудом поддающейся размачиванию в похлёбке.

Не понаслышке зная, как тяжело в осаждённом городе с продовольствием, и особенно людям гражданским, он высоко оценил и похлёбку, и галету, которые, быть может, и не последние, но уж точно, не лишние! А тем более, и голова отошла…

– Провожу тебя малость, – воздевшись на ноги после трапезы, поставил его в известность дядька Лукич, и спорить Ванька не стал, да и к чему?

Пошли неспешно, да и как иначе, если попаданец после вчерашнего хромает на обе ноги, стараясь охать и кряхтеть хотя бы не при каждом движении, даже батожок не очень-то помогает. А дядька Лукич хотя и вполне бодрый старикан, но ему почти шестьдесят, и это, с учётом двадцати пяти лет на флоте и профессионального ревматизма, возраст более чем почтенный!

Пройдя едва метров триста по пыльной извилистой дороге, виляющей между густо пахнущих, узких, путаных улочек матросской слободки, Лукич сцепился языками со старым знакомцем, таким же немолодым отставным матросом. Обычные в таком случае разговоры, заполненные междометиями, именами общих знакомых и мелкими событиями, интересными только собеседникам, щедро наполнены ещё и разного рода морским жаргоном, да и просто устаревшими словами и оборотами.

Ванька, не понимая почти ничего, быстро и намертво заскучал. Однако, согласно незыблемому крестьянскому этикету, ему, как младшему, полагается стоять неподалёку, прислушиваясь, если вдруг разговор коснётся его, улыбаться, если на него смотрят, и молчать. Как уж там у него выходит, Бог весть, но он стоит, улыбается…

… и воняет. Мазь, которой щедро, не жалеючи ни собственно ресурсов, ни себя, ни окружающих, обмазали Ваньку хозяева, по их уверению, целебна. Но дух… впрочем, да и чёрт с ним! Мухи, по крайней мере, облетают.

А потом Лукич встретил ещё одного знакомца…

… и снова, и снова. С каждым поздороваться, представить Ваньку, расспросить о здоровье и о родных, о здоровье родных, ответить на зеркальные вопросы, обменяться приветами чёрт те кому, обсудить кого-то… так что за час они, прошли едва ли километр, а скорее, сильно меньше.

Ванька начал уже было злиться, стараясь не показывать этого. Не на старика, разумеется, а скорее на всю эту ситуацию в целом, и отчасти на самого себя.

Ему, привыкшему к ритму жизни двадцать первого века, а потом и к московской торопливости, очень уж тяжело даётся эта основательность, и даже, отчасти, тормознутость предков.

С другой же стороны, а куда спешить-то? К барину? Так он что так, что этак огребёт…

– А и давай, – сцепившись языками с очередным приятелем, согласился на приглашение погостевать дядька Лукич, подёргав жёлтый от табака ус, – зайдём, попьём чайку.

– Ну, – обратился он к стоящему в сторонке Ваньке, – чего встал? Пошли, посидим у Митрича!

Бог весть, какой уж там чай. Вероятнее всего, по блокаде и достатку, спитой, о чём Ванька старался не думать, рассасывая морщинистую прошлогоднюю изюмину, деликатно взятую из кучки, лежащей на щербатой, зато фарфоровой тарелке, трофее, о чём с давней непреходящей гордостью обмолвился хозяин.

Сели, то ли по хорошей погоде, а то ли из-за духовитого попаданца, на открытом воздухе, возле узловатых виноградных лоз на заднем дворе, за самодельным столиком с большим медным чайником и разномастными чашками с блюдцами.

У Ваньки сложилось впечатление, что всё это бедняцкое богачество выставлено скорее из уважения к Лукичу, чем по необходимости. Скудость угощения, понятная и простительная, как бы компенсируется многочисленностью посуды и хлопотливостью низенькой говорливой хозяйки, суетящейся вокруг без нужды, а только лишь за-ради уважения.

Ну и разумеется – разговоры, разговоры… Неспешные, медленные, с подходцами, в которых пауз много больше, чем разговоров.

Его, любопытствуя, походя спрашивали иногда о чём-то, вроде как вовлекая в беседу из вежливости, и снова погружались в свои, стариковские разговоры, заполненные то здоровьем родных, то стародавними воспоминаниями.

«– Твою мать!» – разом вспотел попаданец, осознав наконец, что за этими неспешными стариковскими разговорами он, как бы заодно, рассказал о себе много больше, чем хотелось бы. Нет, он не рассказал о собственно попаданстве, но…

«– Твою мать! – всё так же мысленно подублировал он, совсем иначе оценивая дядьку Лукича и его знакомцев.

Да, они в лучшем случае еле могут читать и писать, но у каждого за плечами по двадцать пять лет непростой службы, и жизненный опыт, и умение налаживать отношения как с сослуживцами, так и с начальством, и выстраивать иерархию в кубрике, прибегая не только к насилию…

«– Это, получается, меня местному обчеству представили, – чуточки ёрнически постановил он, не вполне понимая, как к этому относиться. Наверное, хорошо… ведь хорошо же?

Отставники, ветераны в военном городе, они, наверное, могут… что-то. Будь он солдатом, или хотя бы ополченцем, старики, наверное, могли бы замолвить на него словечко, а так… но впрочем, лишним не будет. Наверное.

Домой…

… хотя какое там домой? В расположение Ванька добрался уже к самому вечеру, по темноте.

Он до самого верха переполнен впечатлениями, знакомствами и жидкостью в мочевом пузыре, потому что дошёл, а по большей части доехал, не сразу и не вдруг, передаваемый, как эстафетная палочка, с обязательными беседами и почти обязательным чаем, с каким-никаким, а угощением.

Эти знакомства, и отчасти размышления о них, несколько приглушили стресс. Хотя и понятно, что это ненадолго, но первое, и, наверное, самое тягостное ощущение от боя не на жизнь, а на смерть, от убийства, они сняли. Насколько этот терапевтический эффект окажется длительным, чёрт его знает…

– А-а, явился, – с предвкушающим злорадством констатировал попавшийся на дороге унтер, – Ну ужо барин задаст тебе сикурсу за этакое дезертирство! Как есть задаст!

Не сдержавшись, нетрезвый унтер от души наговорил всякого, из которого Ваньке стало ясно, что он, Ванька, есть холоп и раб, и Его Благородие для него хозяин. А он, унтер, пусть даже сам из крепостного сословия, есть человек служивый, царёв!

Как уж там он сдержался, чтобы не ответить служивому человеку матом, а может быть, и в морду, Ванька и сам не понял. Раньше и не подумал бы о таком, а сейчас…

После боя в нём многое переменилось. Раньше он, вполне, казалось бы, здраво, оценивал свои бойцовские возможности невысоко, то вот после с ним случилась некоторая переоценка ценностей… и возможностей.

Даже обрывки смешанных единоборств, которые он достаточно слабо знал в двадцать первом веке, и ни единого раза не отрабатывал в девятнадцатом, оказались не настолько бесполезными, как он думал. Пусть по больше части везение, пусть чудо… но ведь вспомнил же, и криво, косо… но выжил, и победил!

А фехтование? Всерьёз его не учили, воспринимая всё больше как манекен для отработки приёмов, но ведь, чёрт подери, учили…

Да и в седле, а хоть бы и без седла, охлюпкой, верхом он ездит так, как не всякий кавалерист способен. Одна из задач казачка – сопровождать барина на псовой охоте, в бешеной скачке по полям, уметь перетянуть нагайкой выметнувшегося из-под копыт зайца, и, было и такое (!) прямо с седла броситься на загнанного волка, удержать его, пока подоспевшие псари вяжут серого[6].

И пусть это был не матёрый волчара, а сеголеток, ну так и ему на тот момент не было ещё четырнадцати…

… но это всё не отменяет того факта, что он, Ванька, раб! Его можно пороть, бить в морду, продать, проиграть в карты и пропить. Он, Ванька, движимое имущество.

Выдохнув, он постарался выбросить прочь мысли о…

… разные мысли. Опасные.

Да и народ вокруг – тоже опасный, и его, Ванькины, навыки и умения, отнюдь не уникальны. Ну и самое главное… а потом что? Вот то-то…

Выдохнув ещё раз, и, чувствуя, как колотится сердце и пересыхает горло, он замер перед входом, как перед прыжком в пропасть, решаясь, и никак не в силах решиться. А потом, открыв потихонечку дверь, проскользнул, стараясь, чтобы дверь, эта предательница, не скрипела так отчаянно… но тщетно.

– А, сукин сын, явился? – заворочавшись на кровати, повернулся к нему барин, явив несветлый, и даже, прямо сказать, тёмный лик, ибо Его Благородие, как это уже бывало, изволило где-то извазюкаться, напоминая не то пародию на свинью, не то натурально чёрта.

– Не извольте гневаться, барин, – плаксиво запричитал Ванька, разом заходясь и от страха, и от отвращения к себе, – Всё, всё как вы изволили, сделал! Да вот незадача…

Даваясь воздухом и путаясь в словах, он начал рассказывать о грозном генерале, и о бастионе, и…

– Цыц! – прервал его Илья Аркадьевич, и, собравшись с силами, обругал его, щедро намешав всякой грязи в одно предложение.

– Ты, бляжий сын, постоянно меня подводишь… Х-хе! – барин, прервавшись, захихикал чему-то своему, – Бляжий сын, хе-хе… мамаша у тебя, байстрюка, блядь, и значит, ты тоже есть блядь… мужского рода, хе-хе!

Его Благородие почмокал губами, окинув Ваньку раздевающим взглядом.

– Будешь… – зевая, невнятно проговорил он, устраивая поудобней голову на подушке, – вину свою отрабатывать, хе-хе… по греческому… уых… обычаю.

Почти тут же поручик захрапел, пустив газы, а Ванька только зубы сжал – до боли, до судорог…

– Никогда, – прошептал он, сжимая кулаки и панически оглядывая убогую обстановку домишки, не зная толком, то ли ему бежать, то ли…

Глаза остановились на лежащем на столе ноже, но… нет, и для верности он отступил на шаг назад. Это слишком очевидно, а в петлю неохота.

Бежать? Найдут! Если только к противнику… но то ли патриотизм, то ли пропаганда, которой Ваньку щедро, от души, пичкали и в том, и в этом времени, но даже будучи некомбатантом, и потому, технически, не становясь предателем, переступить через себя он не мог даже в мыслях.

– Придавить, – шепнул он одними губами, примериваясь к подушке и решаясь, накачивая себя адреналином. Глаза заметались, отмечая мелкие детали, а в голове, хотя ещё ничего не было решено, уже начали складываться детали плана.

«– На спину, – судорожно думал он, сжимая кулаки, – подушку на лицо, и держать! Хотя нет… у него руки будут свободны, опасно. Коленом на руку наступить… н-нет, не то!»

Отойдя к столу, чтобы не соблазняться, он думал, кусая губу. Убить… он уже внутренне решился на это, но вот попадаться решительно не хочется!

Всё должно выглядеть максимально достоверно, и лучше бы Его Благородие просто умер во сне, захлебнувшись в собственной рвоте… по крайней мере, этому никто бы не удивился!

– Рвота, – всё так же беззвучно сказал он, бегая глазами по комнате, будто выискивая подсказки, и они нашлись!

Осторожно зачерпнув воды оловянной кружкой, он сцапал рукой полотенце со стола и сделал первый шаг к кровати. Слегка, как бы заботясь о барине, повернуть его в кровати, уложив на спину, а потом, выждав время, залить в храпящий рот воды, сунуть туда же тряпку и придавить подушкой!

А если барина в процессе не вырвет… он, Ванька, засунет два пальца себе в рот, и сблюёт на Его Благородие! И… пусть это будет глумлением над мёртвыми, но есть такие мёртвые, над которыми и поглумиться не грех!

Сглотнув, он сделал первый шаг, уже понимая, что прошёл точку не возврата, что решился…

… и в этот самый момент неподалёку гулко ахнуло, французы начали бомбардировку.

– Чёрт… – сдавленно ругнулся Ванька, сам не зная, чего он боится больше – того, что бомба из мортиры каким-то чудом попадёт таки в домик, или то, что проснётся этот чёртушко!

Одно из ядер, разорвавшись вблизи, выбило стёкла, и так-то собранные чёрт те из чего, и державшиеся больше на замазке.

– А? – заворочался барин, просыпаясь.

– Не извольте беспокоиться! – затараторил Ванька, но хозяин встал-таки, и, накинув на плечи китель, сделал пару шагов к окну.

– Дьявол! – тут же ругнулся он, заметив стекло, и тут же отвесив Ванька пинка босой ногой, – Прибери, живо!

Ванька, присев, начал собирать стекло, замерев ненадолго над длинным широким осколком, отдалённо напоминающим лезвие кинжала.

– Х-хе… Ганимед[7], – послышалось сверху, и барская рука легла ему на затылок.

Подхватывая осколок, он вывернулся, вставая, и очень мягко, почти нежно, положил ладонь барину на лицо. Глаза хозяина стали масляными…

… а Ванька, всё так же мягко, поднёс осколок снизу, так, чтобы не было видно, и, положив пальцы на веки Илье Аркадьевичу, уже совсем не мягко надавил ладонью, изо всех сил вгоняя, вколачивая стекло в глаз, в мозг…

– Ну, вот… – сам себе сказал он, придерживая обмякшее тело и осторожно укладывая его на пол, – вот так вот…

В голове воцарилась звенящая пустота, и что было делать дальше, он решительно не знал.

Обтерев руку о сюртук, мельком глянув на набухающую кровью царапину на ладони, постарался сосредоточится, понять, что же ему нужно делать дальше…

– Бежать, – шевельнулись губы, и он сделал было шаг к двери, но тут же остановился.

В голове медленно, трудно, но всё ж таки выкристаллизовалась мысль…

– Погиб Его Благородие, как есть погиб… при обстреле!

… и усмехнулся. Криво так, и очень нехорошо.

А потом, постаравшись сделать соответственную физиономию, выскочил наружу, паниковать.

Ванька, работая на публику, переигрывал так отчаянно, что…

… впрочем, до Станиславского и его системы ещё очень долго, да и зрители невзыскательные, для которых ярмарочный Петрушка – одно из самых ярких культурных событий в жизни.

Размазав по морде лица должную порцию соплей и слёз, получив от унтера тычок в скулу в качестве успокоительного средства, должным образом отпаниковав и отрыдав первые, решающие минуты, Ванька вроде как пришёл в себя. С трудом выпроводив из домишки унтера с солдатами, изрядно натоптавших там, принялся, не слишком торопясь, наводить порядок.

Перво-наперво затащил покойного барина на постель, не испытывая перед мёртвым ни страха, ни вины, а лишь брезгливость. И хотя, наверное, отсутствие ярких эмоций после такого события, это уже само по себе диагноз для клинического психолога, но пусть на время, своё он отбоялся.

Подумав немного, приводить в порядок убитого не стал, отчасти брезгуя, а отчасти потому, что торчащий из глазницы осколок выглядит жирным восклицательным знаком в конце непутёвой жизни господина поручика. Нечистая, изрядно подранная физиономия Его Благородия, мундир в следах земли и рвоты, запах давно немытого тела и ещё с десяток деталей такого же рода отбивают, по Ванькиному мнению, желание вникать в подробности, подводя к мысли, что пускай Илья Аркадьевич и жил, как свинья, но хотя бы умер, как солдат!

… так, по крайней мере, надеется попаданец.

– Как уж там на самом деле будет, чёрт его знает, – пробормотал он, кусая губу и с тоской предвидя, что за небрежение покойником, весьма вероятно, он получит знатную трёпку!

Но с одной стороны – вероятная трёпка, а с другой – не менее вероятные подозрения в уничтожении улик, и Ванька, заторможено взвесив все за и против, пришёл к выводу, что эти вероятности, в общем-то, равнозначны. А если так, то пусть его лучше оттаскают за виски и насуют по морде за неуважение к покойному барину, чем, не дай Бог, заподозрят, после чего, по ускоренному судопроизводству военного времени, его может ждать петля.

Снова накатила тоска… но сожаления нет. Слова барина, а потом и рука на затылке… ф-фу, нет уж! И дело тут не в неприятии содомии, или вернее, не только в этом.

Но если бы случилось… это, он, Ванька, безусловно сломался бы как личность. И так-то надломлен…

Переводя дух, он, машинально оттирая руки о штаны, прислушался к шуму на улице, и хотя слышно немногое, из обрывков услышанных слов и фраз, понять, что унтер действует, как у него прописано в нехитрых алгоритмах должностных инструкций, не трудно. Кого-то куда-то зачем-то посылают… ну и по матушке тоже, ибо как же в русской армии без этого?!

– Ага… – не без толики удовольствия констатировал лакей, заметив недостачу некоторых вещиц, из числа тех, которые могут пригодиться в нехитром солдатском быту, – спёрли!

Насколько это соответствует морали, и этично ли обирать мёртвых, ему в общем-то плевать, и сам грешен…

… будет. Вот прямо сейчас, передохнёт только, оботрёт руки, соберётся с духом и начнёт грешить.

По яростному мнению попаданца, даже если он оберёт мертвого барина до нитки, а тело выбросит свиньям, то этим он лишь отчасти компенсирует своё. А что уж думают солдаты о поручике… плевать.

Служивые, не обременённые высокой моралью, и не испытывая к покойному уважения большего, нежели положено по православным канонам и Уставу, прихватили то, что показалось им соблазнительным. А зачем, почему, и нужен ли им медный чайник для устроения нехитрого солдатского быта, или на пропой души и нехитрые поминки, не суть важно.

Теперь Ванька, по необходимости, сможет закатить истерику, переключая внимание с себя. Если, разумеется, ему начнут задавать неудобные вопросы…

Прибираясь, не слишком охотно и старательно, после изрядно натоптавших солдат, Ванька заодно как следует обыскал домик и вещи убитого. Первым делом, обыскав карманы, он выгреб деньги, испытывая какое-то мстительное удовольствие, и, пересчитав их, поморщился.

Для крестьянина на какой-нибудь Тамбовщине семьдесят рублей стало бы неплохим подспорьем к хозяйству. А здесь, в осаждённом городе, порядок цен совсем другой, и этих денег едва ли хватит, чтобы месяц, может быть, скудно питаться.

– Моральная компенсация, – пробормотал он, чувствуя себя на редкость мерзко, но будто через силу пихая их в карман. И снова… не обыск, а скорее – инвентаризация.

У барина, с его картами и запоями, круговорот вещей был причудлив и извилист. Череда выигрышей и проигрышей, как быстро вывел для себя Ванька, зависела от степени запоя и от компании, в которой господин Баранов изволил проводить время.

Сам шулер, но скверный, бравший своё нахальством и больше всего тем, что, в виду происхождения и родственных связей, изредка принимаем был в приличном обществе… до очередного скандала, или же запоя. Вляпавшись, какое-то время Илья Аркадьевич играл чёрт те в каких компаниях, и вещицы, которые он, при удаче, выигрывал, пахли кровью и пожарами, и подчас отнюдь не фигурально.

Здесь, в Севастополе, с интендантской сволочью, и немалым количеством сволочи вообще, как дворянской, так и из торговой братии, делающих на войне карьеру и деньги, а то и всё разом, с дикими ценами на вино и женщин, шулерская удача господина поручика тихонечко отошла в сторону, уступив место чужой.

При здешних же ценах, прежде всего на вино и женщин, и тяге Его Благородия к красивой жизни… В общем, неудивительно, что он крепко поиздержался, наделав долгов, продавая всё, что только можно, и влезая в самые нелепые авантюры. Но кое-что, тем не менее, от него осталось…

Роскошный несессер с бритвенными принадлежностями, из слоновой кости, серебра и красного дерева, принадлежавший, по словам Ильи Аркадьевича, его покойному прадедушке, на деле выигранный им, на памяти лакея, по пути из Петербурга в Крым у подвыпившего молоденького франта. Впрочем, покойный барин врал много, охотно, не слишком утруждая себя достоверностью, и, когда его ловили на лжи, что было не раз и не два, начинал нагромождать новую ложь.

– Слишком роскошный, – с каким-то даже облегчением пробормотал Ванька, отставляя несессер в сторону, – да и примелькался!

Несессер с походной посудой, сильно попроще, отчасти разномастный и всё равно неполный.

– А теперь ещё более неполный, – констатировал лакей с усмешкой, с полным на то основанием думая на солдат. Повертев в руках серебряные приборы, положил их назад, так и не решив ничего.

Табакерка, вторая… третья. Запас нюхательного табака и кисет с турецким, трофейным, трубочным, притащенным солдатом и обменянным не на деньги или водку, до которых покойник и сам был большой охотник, а на какие-то, кажется, поблажки по службе.

– Покойный старательно самовыпиливался… – пробормотал Ванька, приоткрыв одну из табакерок, и не без некоторых сомнений опознал там следы кокаина. Пробовать, как показывают в фильмах, не стал… ибо во-первых – глупо, совать в рот всякую неизвестную гадость, ну и во-вторых – глупо, потому что кокаин он не пробовал, и как он там должен действовать, не имеет ни малейшего понятия!

Перстень, так же якобы фамильный… и уже не то третий, не то четвёртый на недолгой памяти слуги, снимать он не стал, как и медальон с чьим-то локоном внутри, ибо примелькались. Вещичками этими Его Благородие тыкал в глаза всем, кому только мог, имея в виду, скорее всего, во время игры поставить их подороже, потому как якобы фамильная ценность. Стратегия нехитрая, но в общем-то действенная.

Больше ничего особо ценного у господина поручика не нашлось, если не считать за таковое нательный золотой крестик, дагерротип с неизвестной миловидной дамой на нём, черепаховый женский гребень, женский же лорнет, кожаный потёртый саквояж, мундир, который, не без натяжки можно назвать в осаждённом Севастополе выходным, и бельё. Грязное.

Покойный, о которых, как известно, можно говорить либо ничего, либо правду, был изрядной свиньёй! Лакей не успевал обихаживать барина, тем более, здесь, в таких-то условиях и с таким-то хозяином, это более чем непростая задача.

Ну и, разумеется, нашлись бутылки… В основном пустые, но в некоторых на дне плещется какая-то подозрительного вида жидкость, а под кроватью, в самом углу, нашлась бутылка приличного, кажется, вина, густо покрытая пылью.

– Вот так чудо, – Ванька даже хохотнул едва слышно, уставившись на неё, – не иначе как в Нарнии пряталась от господина поручика!

Распихав деньги по себе так, чтобы не нашли при возможном обыске все сразу, он, подумав недолго, присвоил себе ещё табак, как универсальную валюту.

– Пить или не пить… – он покачал в руках бутылку, – Да нет, пожалуй, что и не вопрос…

Прихватив её, он вышёл из домика, и, отойдя подальше, к обрыву, уселся на камне, подстелив под себя старый сюртук покойника. Потом, ножом вытащив пробку, сделал первый глоток и бездумно уставился в ночное море, где-то далеко сливающееся с небом.

В голове звенящая пустота и безнадежность, и понимание, что лучше, по крайней мере, в ближайшее время, не будет.

– У семи нянек дитя без глазу, – пробормотал он, сделав новый глоток. Понимание, как именно работает имперский бюрократический аппарат, он имеет самое смутное. Но понять, что для него лично, раба, оставшегося временно без хозяина, эта самая бюрократия не сулит ничего хорошего, нетрудно. Это чего-то толкового от них ждать не приходится, а вот нагадить, это они от всей души!

Он, Ванька – раб, имущество, и к тому же – бесхозное. А это… это открывает интересные возможности, и очень не факт, что для него!

– Но – ладно, – выдохнул он, обещаясь неведом кому, – это мы ещё посмотрим, кто кого!

Чуть помедлив, достал из кармана трубку. Он пусть и не часто, но курит, как курят здесь все, наверное, мужчины с самого малолетства, не считая, пожалуй, только староверов. Набив её табаком и раскурив, продолжил пить, глядя на море и вслушиваясь в доносящиеся до него звуки гульбы.

– Никак сбегать успели? – вяло удивился он, – Не… наверное, были запасы, а вот теперь и повод есть, и наказывать никто не будет. Да и чёрт с ними…

1 Фриштык – завтрак.
2 ШЛАФРОК (шлафор) (нем. Schlafrock), длинный просторный домашний халат, подпоясанный обычно витым шнуром с кистями
3 Рабочих солдат – не оговорка, именно так и говорили.
4 (ПТСР) – это психическое расстройство, которое может возникнуть, когда человек испытал воздействие травмирующего события.
5 Фурштат – обоз.
6 Распространённая практика в те времена.
7 Ганимед – возлюбленный Зевса, его виночерпий на Олимпийских пирах, и символ однополой любви.
Продолжить чтение