Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона
© Беляков С.С.
© Бондаренко А.Л., оформление
© ООО “Издательство АСТ”
Валентин Катаев и его Одесса
“Детство” и “Отрочество” Льва Толстого. “Детство Багрова-внука” Сергея Аксакова. “Другие берега” Владимира Набокова. “Детство” и “В людях” Максима Горького. На полке с этими книгами стоит и катаевская “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”.
Но книги Толстого, Аксакова, Набокова написаны бывшими барчуками, детьми богатых помещиков. Жизнь Алеши Пешкова и его странной семейки – мир русского мещанского сословия, тоже давно ушедший. А вот жизнь обеспеченного интеллигентного горожанина начала XX века даже современному читателю еще понятна и в чем-то близка. Именно в такой семье родился Валентин Катаев.
Род Катаевых и род Бачеев
Род Катаевых происходил из Вятской земли. Биограф писателя Сергей Шаргунов нашел, что первое сохранившееся в архиве упоминание о некоем посадском человеке “Ондрюшке Мамонтове, сыне Катаеве” относится к 1615 году. Его потомки пошли по духовной стезе. Катаевы стали династией священников, что было делом обычным. Духовное сословие было достаточно замкнутым. Сыновья священников в свою очередь становились священниками или дьяками. Дед Валентина Катаева, о. Василий, служил в Свято-Троицком кафедральном соборе Вятки. Однажды он отправился исповедовать умирающего, но провалился под лед замерзшей реки Вятки. Спасая святые дары для последнего причастия, он вымок в ледяной воде. Переохлаждение спровоцировало болезнь – “гнилую горячку”, от которой он умер в марте 1871 года. У отца Василия осталось три взрослых сына. Старший (Николай) и средний (Петр) окончили духовную семинарию[1], но священниками не стали. Младший (Михаил) сразу пошел на физико-математический факультет. Их путь типичен для того времени. Духовное сословие во второй половине XIX века стало одним из основных источников для новой социальной группы – разночинной интеллигенции. Она не вписывалась в официальную сословную структуру, но отличалась своим бытом, нравами, идеалами, образом жизни. Все три брата Катаевы переехали в Одессу. Петр Васильевич Катаев окончил там историко-филологический факультет Новороссийского университета, дополнив духовное образование светским.
Петр Васильевич начал преподавать в женском Епархиальном училище и в Юнкерском училище. В 1886 году он женился на девятнадцатилетней Евгении, дочери генерал-майора Ивана Елисеевича Бачея.
Род Бачеев или Бачеенко известен, по крайней мере, с середины XVII века, когда в реестре Яготинской сотни Переяславского полка появляется имя козака Войска Запорожского Кузьмы Бак(ч)еенко. Это было время Хмельнитчины, или, как сейчас ее называют на Украине – Козацкой революции. Войско Запорожское подняло восстание против господства польской шляхты. После многих побед и поражений, украинские козаки перешли “под высокую руку” русского царя Алексея Михайловича. В этих исторических событиях козак Бачеенко (Бачей), вне всякого сомнения, участвовал. Его потомки до начала XVIII века были также простыми козаками. Материальное положение Бачеев заметно улучшилось в первой половине XVIII века, когда козак Николай Иванович Бачей купил “прадедовские земли” у другой козацкой семьи. А его сын Алексей Николаевич Бачей (Олексій Миколайович) в 1777 году стал значковым товарищем. Это уже довольно высокий ранг, который относился к козацкой старшине. Значковый товарищ хотя был и ниже сотника, но подчинялся не сотнику, а непосредственно полковнику. Значковые товарищи хранили полковые знамена и хоругви сотен. Они же могли руководить отдельными отрядами и выполнять другие поручения полковников. Сыном этого Алексея был Елисей Бачей, русский офицер, участник войны 1812 года и заграничного похода русской армии. В 1846 году Сенат утвердил за Бачеями дворянство. Елисей и его дети были внесены в Родословную книгу Полтавской губернии.
Так что дед Валентина Катаева, Иван Елисеевич, был потомственным дворянином. Дворянство в России наследовало по отцовской, а не по материнской линии. Петр Васильевич Катаев дослужился только до звания надворного советника, которое давало не потомственное, а личное дворянство. Поэтому маленький Валентин Катаев и его брат Женя (будущий писатель Евгений Петров) были дворянскими детьми, но не дворянами. Это, впрочем, никак не мешало им в жизни. Сословная система в России доживала последние годы.
Евгения Ивановна, мать братьев Катаевых, умерла, когда Вале пошел шестой год, а Жене – четыре месяца. Детей воспитывали отец и тётя с материнской стороны – Елизавета Ивановна, специально приехавшая из Екатеринослава. Описание этой яркой женщины читатель найдет в книге.
Вятская родина предков была известна Валентину Петровичу по рассказам отца. Только по ним он и мог себе представить “бревенчатый городской вятский дом с усадьбой, где жила семья протоиерея, баню”. Но далее писатель оговаривается, что “настоящую русскую баню с кирпичной печкой, полками, предбанником, береговыми вениками” он никогда не видел. Не было таких бань в Одессе. В Одессе были “бани Исаковича”, “с номерами, куда папа водил нас, детей, купаться в том случае, если квартира была без ванны”.
Как ни представляй себе дедовскую вятскую усадьбу и русскую баню, они будет иметь значения не больше, чем описания острова сокровищ у Стивенсона, или трущобы лондонского Ист-Энда в романах Диккенса. Подлинной родиной Катаева были Одесса и ее окрестности, и шире – юго-запад Новороссии: от Бессарабии до Екатеринослава.
Интересно, что и во внешности братьев Катаевых, и в их характере возобладали не северные, вятские, великороссийские черты, а именно южнорусские, но уже не украинские. Бачеи давно обрусели. Козаки стали русскими военными, офицерами[2]. Валентин и Евгений были ярко выраженными южанами. Оба – красивые брюнеты, темпераментные, энергичные.
Голос Евгения не успели записать: младший брат не дожил и до сорока лет. Валентину повезло больше. Он проживет восемьдесят девять лет. Уцелеет на Первой мировой и на Гражданской войне. Выживет в застенках одесского ЧК. Сделает великолепную карьеру в русской советской литературе. Его книги включат в школьную программу. Его пьесы будут идти во МХАТе и на Бродвее. Он получит Орден Ленина, звание Героя Социалистического Труда и много других наград. Двум персонажам его повести “Белеет парус одинокий” поставят памятник в Одессе. И до глубокой старости Катаев сохранит колоритный, густой одесский говор. На сохранившихся видеозаписях видно и слышно – перед нами не просто южанин, а подлинный одессит.
Ненаглядная Одесса
“Многие бы хотели родиться в Одессе, но не всем это удается”, – писал Леонид Утёсов. Больше ста лет поэты, прозаики, музыканты, артисты покидали Одессу, чтобы сделать карьеру в Петрограде и Москве. Столичными знаменитостями стали Исаак Бабель, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Леонид Утёсов, Илья Ильф и брат Валентина Катаева Евгений Петров, а позднее – Михаил Жванецкий, Роман Карцев и еще многие. В чужих и холодных столичных городах они вспоминали родной город как покинутый рай, прекрасный город у ласкового, теплого моря. Они и создавали миф об Одессе.
“Если бы Одесса была не самым лучшим городом в мире, разве я не любил бы ее? Может быть, немножко меньше, но любил. А так как она все-таки самый лучший город, то сами понимаете…”, – говорил и писал всё тот же Утёсов. И миллионными тиражами расходились его грампластинки с песней, сочиненной одесситом Модестом Табачниковым на стихи одессита же Семена Кирсанова:
- Есть город, который я вижу во сне.
- О если б вы знали, как дорог
- У Черного моря открывшийся мне
- В цветущих акациях город.
Но вот другой одессит, Владимир Жаботинский, писал в 1903 году: “Я не знаю в Одессе ни одного интеллигента, который не жаловался бы на одесскую скуку; и не встречал ни одного приезжего, который через месяц не завопил бы: «Как у вас в городе скучно!»” Это напечатано газетой “Одесские новости” от 10 сентября 1903 года. “Большое видится на расстоянии”. Впрочем, Жаботинский написал эти строки в Риме.
Одесса прожила и проживает до сих пор исторический цикл, сходный с теми, которые прожили итальянские средневековые города. Венеция. Генуя. Неаполь. Сначала расцвет экономический. Торговый город сказочно богатеет, приобретает известность далеко за пределами страны. В гавани тесно от кораблей. Портовые грузчики не успевают разгружать торговые суда. Затем богатые люди начинают застраивать родной город роскошными дворцами и величественными храмами. Они приглашают лучших архитекторов, а затем и художников, скульпторов, чтобы наполнить свои дворцы шедеврами искусства. За расцветом экономическим следует расцвет культуры. Он по инерции продолжается и в то время, когда городская торговля приходит в упадок, а потомки оборотистых буржуа вкладывают деньги в недвижимость, превращаясь в новых графов и герцогов. Проходит еще время, некогда вольный город становится частью какой-нибудь новой империи или королевства. А его дворцы и храмы превращаются в музеи, привлекающие толпы туристов. Одесса, в отличие от Венеции и Генуи, так и не стала вольным городом, если не считать нескольких недель Одесской советской республики, созданной большевиками зимой 1918-го. Но под их властью не было ни воли, ни торговли. Одесса оставалась частью Российской империи, потом Советского Союза, независимой Украины. В этом она похожа не на Венецию, а на Неаполь, который тоже находился под властью то испанских, то французских, то итальянских королей.
Золотой век одесской торговли, эпоха порто-франко, когда город и порт был свободной экономической зоной, пришлась на первую половину позапрошлого века. Тогда Одесса и стала важнейшим центром хлебной торговли. Об Одессе как о городе сказочных богатств мечтает бальзаковский отец Горио: “…я оставлю в наследство миллионы! Честное слово! Я поеду в Одессу делать вермишель”. Это написано в 1832-м. За десять лет до этого в Одессе жил Пушкин. Но Пушкин никак не одессит. До Бабеля, до Катаевых, Ильфа и Утесова оставалось еще много-много лет. Во второй половине пятидесятых Одесса лишилась статуса порто-франко, но городу это не повредило. Развитие капитализма в пореформенной России, строительство железных дорог способствовали процветанию бизнеса. Одесса на рубеже XIX и XX веков – один из крупнейших городов Российской империи. По численности населения она уступает только Петербургу, Москве и Варшаве: 405 041 человек, согласно первой всероссийской переписи населения 1897 года.
Хотя именно Валентин Катаев замечает, что Одесса в начале XX века уступала Екатеринославу, который “в техническом отношении был городом более передовым: электрические звонки, телефоны, электрическое освещение в домах и на улице, даже электрический трамвай, нарядные вагончики которого бегали вверх и вниз по главному бульвару города, рассыпал синие электрические искры и наполняя всё вокруг звоном и виолончельными звуками проводов”. Для мальчика из Одессы всё это оказалось в новинку.
В Киеве маленький Валентин Катаев чувствует себя провинциалом, хотя Одесса превосходила Киев численностью населения. Но территориально Киев был больше за счет своих роскошных садов, к тому же он “бурно богател и строился”. Валентин, брат Женя и отец с удивлением “задирали головы вверх, считая этажи новых кирпичных домов, нередко восьми- и даже десятиэтажных”. В их родной Одессе такого не было.
А когда в 1914 году Турция закроет Босфор и Дарданеллы и начнет войну против России, коммерческая Одесса и вовсе потеряет свое значение. Одесса еще долго не увидит у себя торговых судов из Ньюкасла, Портсмута, Марселя, Ливорно, Порт-Саида. Из одесского порта в море будут выходить эсминцы и крейсера – сражаться с турками и немцами, или рыбацкие шаланды – ловить скумбрию и кефаль.
В это время Валентин Катаев уже печатал в одесских газетах свои первые стихи и учился литературному мастерству у Ивана Бунина. Первые публикации появились у Юрия Олеши и Эдуарда Багрицкого. А юный Исаак Бабель отправится в Петроград, где так напишет в своих “Листках об Одессе”: “Подумайте – город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи…” Так появится еще один миф об Одессе.
Евреи составляли в то время не половину, а треть населения Одессы. Но, читая Бабеля, можно подумать, будто вся Одесса была одним гигантским штетлом – еврейским местечком. На самом деле, таким местечком была знаменитая Молдаванка – один из районов Одессы. Далеко не центр в то время, но уже давно не предместье, даже не окраина. Лучше всего написал о Молдаванке Бабель, но он был писателем, а не этнографом. Автор “Одесских рассказов”, конечно, романтизировал и приукрасил Молдаванку, превратил ее в мир красочный, карнавальный. Точнее будут ироничные и горькие слова рабби Моталэ из “Конармии”: “Благочестивый город <…> звезда нашего изгнания, невольный колодезь наших бедствий!” “Благочестивый город” – это откровенное издевательство. В глазах религиозного еврея из местечка, Одесса – город тех евреев, что забыли или забывают Бога и Тору. Молдаванка на самом деле была довольно бедным районом, добровольным еврейским гетто. Добровольным, потому что вся Одесса входила в черту оседлости, но многие районы имели именно национальную специфику. Свои селились рядом со своими. На Молдаванке жили евреи, в Слободке – бедные русские (в центре – богатые русские), на Пересыпи – украинцы.
В 1936 году Валентин Катаев написал самую знаменитую свою повесть – “Белеет парус одинокий”. О детстве Пети Бачея в Одессе, на фоне революционных событий 1905 года. Катаев подарил герою и свою биографию, и фамилию матери. В этой повести есть и революция, и броненосец “Потемкин”, и описание еврейского погрома, жертвой которого едва не становится интеллигентная семья Пети. Ничего похожего мы не найдем в “Разбитой жизни”. Знаменитая Малая Арнаутская улица кажется герою очень далекой, хотя “на самом деле она находилась совсем близко. Попадая на эту улицу, мы сразу погружались в мир еврейской нищеты со всеми ее сумбурными красками и приторными запахами”. Мельком упомянуты “молодые евреи в куцых лапсердаках, подпоясанных веревкой”, да еще еврей в лавке, купивший у мальчика дорогой географический атлас. Эта тема – периферийная для Катаева.
Для друга Валентина Катаева, Юрия Олеши, Одесса была, в первую очередь, частью Европы. “Этот город сделан иностранцами”, – писал Юрий Карлович. Мальчик из польской семьи, он думал, мечтал не столько о Польше, сколько вообще о Европе. И с удовольствием отмечал, как много европейского в родном городе: “Ришелье, де Волан, Ланжерон, Маразли, Диалегмено, Рапи, Рено, Бонифаци – вот имена, которые окружали меня в Одессе – на углах улиц, на вывесках, памятниках и оградах. И даже позади прозаической русской – Демидов – развевался пышный парус Сан-Донато”. Катаев этого не отрицает, но оценивает иначе. Впервые попав в кинематограф, он думает не о братьях Люмьер, не о чудесах западной техники. Он чувствует “прилив патриотизма, гордость за успехи родного, отечественного кинематографа”. Олеша увлекался спортом, играл в футбол. Он с удовольствием замечал: “Спорт – это шло из Европы”. Один из самых ярких эпизодов “Разбитой жизни” связан как раз со спортом, а именно – с велогонкой на треке. Герой вместе со своим знакомым, Борей, пришел посмотреть на состязание между британцем Макдональдом, немцем Бадером и русским гонщиком Уточкиным. Во время гонки был момент, когда казалось, будто Уточкин проигрывает, что ему не догнать уходящего вперед немца: “…мне было жалко и себя, и Борю, и Уточкина, и нашу родину Россию, и гривенники, потраченные на входной билет”, – вспоминает Катаев. Олеша тоже любил и высоко ценил Уточкина, но он никогда бы так не написал, хотя восхищался им не меньше Катаева. Уточкин был для Олеши не представителем России, а просто выдающимся спортсменом.
Можно было бы заподозрить Катаева в желании выслужиться перед властью, недаром же он много лет был преуспевающим советским писателем. И в прежних книгах он не забывал подчеркнуть, какой замечательной была Октябрьская революция, как обязан он советской власти и т. п. Даже в “Траве забвения” еще есть такие политические реверансы. Ничего подобного в “Разбитой жизни” я не нахожу. Это удивительно, но Катаев написал в далеком советском 1973-м книгу, совершенно несоветскую. А как же 1905 год, а где же броненосец “Потемкин”? Где пламенные революционеры? Вместо них – лишь странный рассказ о двух загадочных дамочках, снимавших комнату у Катаевых. Готовили на спиртовке, ели чайную колбасу, читали социал-демократические брошюры – и почему-то долго не открывали, когда отец героя попросил у дамочек документы для регистрации в полиции. И не ясно: кем были эти дамочки, почему долго не открывали? Они – революционерки, прятали запрещенные книжки? Но таких легчайших намеков между строк, пожалуй, будет маловато для классической советской литературы.
Так что русский патриотизм Катаева в этой книге впервые совершенно очищен от лояльности советской власти. Возможно, он стал таким, потому что Петр Васильевич Катаев с сыновьями жил ближе к центру города, где преобладали русские, православные. Валентин, скорее всего, был атеистом, но красота православного богослужения ему нравилась. Причастие ассоциировалось не с телом и кровью Христа, а с вином: “Уже само причащение как бы вводило нас в мир легкого, божественного опьянения. Поднявшись по ковровой дорожке, закрепленной медными прутьями, по двум ступенькам клироса, я останавливался перед молодым священником с золотистой бородкой, который в одной руке держал святую чашу, а в другой – длинную золотую ложечку, называемую по-церковнославянски «лжицею»”. Олеша смотрел на этот мир со стороны: “У них колокола с их гигантскими лопающимися пузырями звука, у них разноцветные яйца, у них христосование… У них солдаты в черных с красными погонами мундирах и горничные с белоснежными платочками в руке…” А для Катаева именно этот мир был своим. Мир русской Одессы сформировал его идентичность, хотя рядом с ней были Одесса еврейская, украинская, польская. А ведь в этом городе жили и турки, и болгары, и греки, и немцы. Но “плавильным” котлом Одесса не стала. Скорее это был “салат”, где разные ингредиенты находятся рядом, обмениваются вкусами и ароматами, но не растворяются друг в друге. Русский извозчик, доставив седока на Дерибасовскую, вполне по-одесски говорил тому: “Вы имеете Дерибасовскую”. Еврей-портной мог сказать сбившемуся с дороги заказчику: “Где вы идете?” вместо “Куда вы идете?”. Украинка, вроде мадам Стороженко из давней повести Катаева, зазывала покупательницу, какую-нибудь кухарку: “Мадам, вернитесь! Если эту рыбу вы называете «Нечего жарить», то я не знаю, у кого вы будете иметь крупнее!” Не только к слиянию, но даже к сближению народов это не привело: “Посещали и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения попадались сравнительно редко”, – писал Владимир Жаботинский в своем романе “Пятеро”.
Время мовизма
Валентин Катаев давно знал сильные и слабые стороны своего таланта. Он был одним из лучших стилистов русской литературы своего времени. Но создается впечатление, что сюжет и герои ему просто мешали. Даже в детской повести он увлекался бесконечными описаниями морской воды, рыбьей чешуи, жестяной коробочки из-под монпансье. Терялся темп повествования, слабела интрига, зато Катаев тонко и точно передавал ощущение ребенка, который пьет в жаркий день “кипучий стакан” газированной воды “Фиалка” и “пахучий газ бьет через горло в нос”.
Условности художественной литературы требовали конструировать традиционное повествование с завязкой, интригой, развязкой, многочисленными героями. Но модернизм XX века принес новые формы и в литературу. Один из новых способов повествования родился неожиданно. В 1960 году умер Юрий Олеша. В архиве писателя накопилось множество черновиков недописанных сочинений, от задуманного им романа “Нищий” до книги мемуаров, которую Олеша хотел назвать безыскусно и просто: “Воспоминания и размышления” (знать бы маршалу Жукову!). Но всё это осталось даже не в черновиках – во фрагментах, в заготовках. И тогда литературоведы Виктор Шкловский и Михаил Громов придумали такое решение. Собрали самые лучшие и относительно связные фрагменты. Так старатель отбирает золотые крупинки от речного песка. Выстроили, сплавили, соединили в единый текст под названием “Ни дня без строчки”. Его начало получилось связанным хронологически и тематически (детство, Одесса, Москва, Золотая полка), но дальше связи становятся всё более ассоциативными (Удивительный перекресток). Читатель переходит по цепочке ассоциаций от фрагмента к фрагменту. Вот этот принцип организации текста Катаев и взял на вооружение. Нельзя сказать, что Катаев позаимствовал его у Олеши. Сам Олеша не собирался так писать. Катаев просто внимательно прочитал и творчески воспринял книгу, составленную филологами из черновиков своего старого друга.
Свободная организация текста. Столь же свободные отношения с хронологией. Видимая “спонтанность” письма. Вместо единого сюжета – россыпь небольших историй с микросюжетами. Набор крохотных новелл.
Свою новую творческую манеру Катаев назвал “мовизмом”. От французского mauvais – “дурно, плохо”. Это то ли шутка, то ли кокетство. “Мовистские” вещи написаны превосходно, а их автор знал себе цену.
Критик Сергей Чупринин вспоминал, как однажды, как раз в начале семидесятых, кто-то из молодых писателей обратился к Катаеву со словами: “Валентин Петрович, вот вы сегодня лучше всех пишете на русском языке. Скажите, пожалуйста…” “Скажу, – прервал вопрошателя Катаев. – Скажу, что лучше всех на русском языке сегодня пишет Владимир Набоков. Все услышали, нет? Тогда я повторю – и будто в разрядку – НА-БО-КОВ!” И, помедлив, обвел глазами зал: “Я – второй”[3]. Пожалуй, он был прав. Второй в мире русской литературы, и первый в СССР. А ведь этот разговор был уже после “Святого колодца” и “Травы забвения”, но до бестселлера “Алмазный мой венец” и повести “Уже написан Вертер”, уникальной в советской подцензурной литературе.
“Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” – самый большой по объему и весьма радикальный образец мовизма. Жизнь “разбита” не в том смысле, в котором разбивается сердце. Прошлое героя, его детство “разбито” на множество эпизодов. От полутора-двух лет, когда мальчик еще носит платье (была в то время такая традиция), до восемнадцати лет, когда он приезжает с фронта под Сморгонью к отцу на побывку. Но историю детства мы видим не последовательно, год за годом, а эпизод за эпизодом. Катаев соединяет их в мозаику, но не в хронологическом порядке. Так, самый трагический эпизод книги – болезнь и смерть матери – поставлен одним из последних. Мать умерла, когда Валентину не было и шести лет. До этого читатель успевает узнать почти всё, что случилось с героем. Его детские приключения, его привычки, характер, его близких – отца, мать, маленького братика Женю и целый мир детства городского мальчика из зажиточной русской семьи начала XX века. Мир людей и мир вещей. Последний был, пожалуй, разнообразнее, чем у ребёнка наших дней. Вместо смартфона, компьютера, игровой приставки – много совсем других “гаджетов”. Волшебный фонарь. Мандолина. Настоящий микроскоп. Кусочек фосфора, который превратил его обладателя в почти настоящего волшебника. Игрушечная паровая машина. Колба для химических опытов, при помощи которой можно было получать настоящий водород. Игрушечная яхта, которую герой увидел у богатого мальчика.
Надо сказать, что даже в совершенно советской, “революционной” повести “Белеет парус одинокий”, а тем более в “Разбитой жизни” Катаев не скрывает, как благополучно жила семья преподавателя епархиального училища. Жена, разумеется, не работает, о таком и речи быть не может. Дети еще маленькие. При этом большая квартира в центре города. Прислуга. Мебель “под черное дерево”. Катаев писал в “Траве забвения”, что она “дешевая”, сосновая. Боюсь, Валентин Петрович несколько оторвался от жизни. Когда он писал свои “мовизмы”, советские семьи стояли в очередях, чтобы купить стенку или шкаф из прессованных опилок. О “дешевой” мебели Катаевых и сейчас написали бы с уважением: “из массива сосны”.
Насколько можно доверять мемуарной прозе Катаева? Настолько, насколько можно доверять именно прозе.
У Валентина Катаева были цепкий писательский взгляд и прекрасная память. “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” содержит множество вполне достоверных деталей быта и нравов того времени. По этой книге можно изучать историю повседневности. Читатель узнает о жизни в Одессе, да и вообще на юге дореволюционной России – больше, чем из монографии иного историка.
Другое дело – сюжеты и герои небольших новелл, составляющие эту книгу. Скорее всего, большинство вполне достоверны. Но не все. Проза Катаева – не документальная. Он никогда не отказывался от права писателя выдумывать, сочинять. В “Разбитой жизни” Катаев даже подчеркивает это.
У критиков когда-то был такой штамп: “писатель приоткрывает дверь в свою творческую лабораторию”. В “Разбитой жизни” Катаев, по крайней мере, дважды приоткрывает эту дверь.
Вспомним новеллу о велогонке. Катаев добавляет в неё вымышленную деталь. В самый драматичный момент с трибуны послышался “почти детский, визгливый жлобский голос с сильным пересыпским акцентом: «Держи фасон, рыжий!»” Взбешенный Уточкин слез с велосипеда и пошел искать крикуна. Он “безошибочно отыскал в толпе мальчишку, который крикнул «рыжий», и взял его обеими руками за плечи. Мальчик затрясся, скрючился, слёзы брызнули из его глаз и потекли по пестрому лицу с выгоревшими глазами и облупленным носом. «Дяденька, – взмолился он, – я больше не буду…» Но Уточкин был неумолим: «Э…то т…ы, байстрюк, з…закричал м…мне р…р…рыжий? – после этих слов Уточкин поднял пересыпского мальчика выше своей кубической головы. – И ч…чтоб я т…тебя здесь больше н…никогда не видел! Т…тебе н…не м…м…место н…на порядочном ган…ган…ган…ган…гандикапе», – с усилием выговорил Уточкин трудное слово «гандикап» и осторожно выбросил пересыпского мальчика через забор, где пересыпский мальчик удачно сел в мусорную кучу, поросшую пасленом с его мутно-черными ягодами, густо покрытыми августовской пылью…” Судьи будто бы остановили гонку и возобновили ее, когда Уточкин разобрался с обидчиком.
А несколькими страницами спустя Катаев признаётся: “Я наврал <…> На самом деле это произошло уже после финиша, когда Уточкин пришел первым и делал круг почета. Так что судьям не надо было назначать дополнительного времени. Я поддался искушению драматизировать свой рассказ и отклонился от истины. Всё же остальное более или менее соответствует истине”.
Вероятно, так оно и есть. Перед нами – историческая правда, но с элементами художественного вымысла.
Сергей Беляков
Сквозь сон
Мама привезла меня в Екатеринослав показать своим родным. Думаю, мне было тогда года три-четыре. В Екатеринославе у меня оказалась бабушка, и это меня удивило, так как у меня уже была одна бабушка – папина мама, – вятская попадья, маленькая старушка, жившая вместе с нами. Тогда я узнал, что у каждого человека есть две бабушки: одна папина мама, другая мамина мама. Погостив некоторое время в Екатеринославе у бабушки, где жили еще несколько маминых сестер, моих теток, мы собрались ехать обратно в Одессу на поезде, отходившем по расписанию в 10:10 ночи.
О, как мне запомнились эти пугающие своей точностью “десять-десять”, вероятно, еще более черные, чем сама железнодорожная ночь, которую мне предстояло пережить.
Я еще никогда не видел ночи.
Уже в семь часов вечера меня обычно начинало неодолимо клонить ко сну, а в восемь, иногда даже не дослушав шипенья, заскока и пружинного боя столовых часов, я падал как бы с намагниченными глазами в еще не познанную, непостижимую для меня область ночи и почти в тот же миг всплывал на поверхность из глубины сна, открывал глаза и видел яркое южное утро нового дня, солнце, бьющее в щели крашеных деревянных ставней, приделанных к окнам не снаружи дома, а внутри, как все ставни в нашем городе.
Теперь же, в Екатеринославе, поминутно засыпая, я сидел в бабушкиной и дедушкиной квартире, в столовой, и еле держался на неудобном высоком стуле с резной спинкой, украшенной двумя точеными шишечками, что представлялось мне верхом роскоши и богатства. Передо мной простирался большой обеденный стол мореного дуба. Этот прямоугольный стол без скатерти был какого-то зловещего цвета, настолько темного, что его никак не могла хорошо осветить лампа с белым абажуром, висящая на бронзовых цепях, тоже очень мрачных.
Всё было мрачно в этой большой екатеринославской комнате, всё в ней пугало меня, несмотря на присутствие доброй, толстой, красивой, как пожилая королева, бабушки – мамочкиной мамы, – которая всей душой любила меня, баловала, играла на фортепьяно веселые польки, брала меня под мышки, поднимала, сажала на свои пухлые колени, и я прижимался к ее шелковому платью, как бы погружаясь в его шорох. Все мамины сестры – мои тети, а их было очень много, кажется семь, – тоже баловали, любили меня, тискали, давали конфеты и восхищались, какой я умненький мальчик и как смешно, что у меня две макушки, два волосяных водоворотика, что предвещало счастье, удачливость, везение в жизни. Тетки были разные, но похожие друг на друга – молоденькая тетя Маргарита, и тетя Наташа, служащая в земской управе, и тетя Клёня – Клеопатра, строгая, как пиковая дама, которая служила в Контроле, и тетя Нина – гордость и надежда семьи, красавица, – и еще другие тети, среди которых я катался как сыр в масле.
Тем не менее, в этом доме меня что-то угнетало, пугало, я даже чувствовал в нем что-то отталкивающее.
Тогда я не понимал, что это такое, а теперь понимаю: это пугающее был дедушка – мамин папа, муж бабушки, – отставной генерал-майор в узком длинном военном сюртуке с двумя рядами медных гладких пуговиц, с бакенбардами и костистым покатым лбом царя-освободителя. Я любил дедушку, но в то же время боялся. Боялся его костлявых пальцев, которыми он умел трещать, его качалки, в которой он с трудом покачивался, силясь согнуть в коленях окостеневшие ноги, боялся всего того, что содержалось в бабушкиных словах, сказанных моей маме: “Второй удар”, вселивших в мою душу необъяснимый ужас…
Лимончик и Кудлатка
Уже было, наверное, больше восьми часов вечера – в моем представлении глубокая ночь, – а я всё еще маялся и не спал, и никто не спал, и мы все еще не трогались с места, не ехали на вокзал, хотя наши портпледы, картонки и корзины стояли в темноватой прихожей и уже было послано за извозчиками. Все чего-то ждали в этой пасмурной столовой.
– Чего мы ждем? – спросил я, собираясь захныкать.
– Не торопись, сейчас узнаешь, – сказала веселая тетя Маргарита, таинственно блеснув глазами.
– А что?
– Сюрприз.
Тут же раздался звонок и вошла еще одна тетя – Люда, – а вслед за ней дворник внес нечто довольно большое, упакованное в магазинную бумагу. И сразу всё выяснилось. Оказывается, дедушка дал тете Люде золотые десять рублей и поручил ей купить для меня в игрушечном магазине самый лучший подарок.
Своими маленькими цепкими ручонками, еще липкими от знаменитого бабушкиного клубничного варенья, я надорвал оберточную бумагу – и увидел стеклянный глаз и часть лошадиной деревянной морды с шерстью и ярко-красными ноздрями. Сердце мое вздрогнуло от радости. В бумаге оказалась большая игрушечная лошадь на деревянных колесиках, черная, в яблоках желтого цвета.
– Какие лимончики! – закричал я в восторге, после чего лошадь тут же получила кличку Лимончик.
Не теряя времени, я начал играть с Лимончиком и возить его за клеенчатую узду по комнатам, но именно тут-то и наступило время ехать на вокзал.
Лимончика положили на стол, и тетя Клёня стала зашивать его в рогожу громадной кривой иглой, без чего по железнодорожным правилам вещи и багаж не принимались, а везти Лимончика с собой в купе строго запрещалось. Видя, как мой чудный, ненаглядный Лимончик превращается в обыкновенный железнодорожный багаж, я стал бросаться от мамы к бабушке, хватая их за юбки:
– Мамочка! Бабушка! Как же я его буду по дороге кормить овсом и сеном и поить ключевою водой? Не зашивайте его всего. Пусть хоть морда черчит!
Я еще плохо говорил, и вместо “торчит” у меня получилось “черчит”, что всех умилило и насмешило.
Я так рыдал, что пришлось распороть рогожу и открыть морду лошади с деревянными зубами и жесткой челочкой. И потом, получив рубль на чай, обер-кондуктор в круглой барашковой шапочке и широких шароварах, напущенных на низкие сапожки, как у императора Александра III, разрешил поместить Лимончика в тесном купе второго класса, заваленном пледами и шляпными коробками, и я кормил лошадь отборным зерном и поил ключевою водою, поднося к ее торчащей из рогожи морде за неимением ведра свой суконный ботик с черной решетчатой стальной пряжкой, которую я называл на своем детском языке “заслонка”, а мама в своем сером саке с большими перламутровыми пуговицами, в шляпе с перьями сидела на полосатом диване и плакала, вынимая из муарового мешочка носовой платок и прикладывая его к покрасневшим глазам, то и дело поднимая на лоб густую черную вуаль.
Не знаю, когда именно, тогда или потом, но я со смутным беспокойством чувствовал, что и этот чистенький батистовый носовой платочек, и мокрые мамины ресницы, и ее смугловатая щека, и траурная вуаль имеют какое-то отношение к дедушке, которого мы видели в последний раз. Он стоял на пороге столовой, держась дрожащей рукой за темную портьеру, и не сводил стекленеющих глаз с моей мамы и с меня, уже одетых и готовых выйти из квартиры на лестницу. Потом, уже с улицы, я увидел его в окне: он всё время крестил нас костлявыми перстами, пока мы усаживались на извозчика и устраивали у моих ног зашитого в рогожу Лимончика.
После изнурительно медленной дороги по новороссийским степям – от восхода до заката, когда солнечный свет с непрерывной медлительностью перемещался по качающемуся на рессорах вагону-микст и заглядывал то в окошки с шерстяными занавесками, то вкось вагонного коридора, то малиново-красный, то янтарно-желтый, то ослепительно-полуденный, но всегда насыщенный особенно мелкой, сияющей вагонной пылью, а потом наступила последняя ночь, и толстая стеариновая свеча багрово горела, шатаясь в стрекочущем фонаре, и проходил контроль, щелкая щипцами, а потом наконец прелестным ранним утром поезд подошел к перрону нашего вокзала, по которому бежал очень знакомый человек в пальто и мягкой шляпе, легкий, стремительный, с бородкой, в пенсне, – это был мой папа, и тут же я очутился в тесных объятиях между ним и мамой, и мы втроем, заваленные дорожными вещами, ехали на извозчике по сухой, звонкой мостовой. Мама и папа сидели сзади, а я перед ними на откидной скамеечке, а Лимончик стоял между нами с высунутой из рогожи мордой, и папа весело, но сконфуженно захохотал, так как оказалось, что он опростоволосился: тоже сделал мне сюрприз – купил другую лошадь, которая уже ждет не дождется меня дома; папа заплатил за нее пять рублей, и она была совсем в другом роде, чем дедушкин Лимончик, – гораздо меньше, со светлой гривой, волнистым хвостом, и была не на колесиках, а на качалке, и называлась Кудлатка. Хотя они были не в масть и не в пару, но я запрягал их в опрокинутый стул, превращался в ямщика и мчался с удалыми песнями по Волге-матушке зимой – по янтарно-красному крашеному полу, жарко освещенному южным солнцем, бьющим в окна.
Две лошади!
О таком счастье я даже не мечтал. Покачавшись на Кудлатке и посидев верхом на высоком Лимончике, я ставил своих лошадей в стойло, мордами к обоям, засыпал им отборного зерна, поил их ключевою водой, а потом забирался под мамин туалетный столик, нарядно задрапированный веселеньким ситчиком, с фигурным стоячим зеркалом и всякими интересными вещицами и длинной шкатулкой из лимонного дерева, где хранились мамины длинные перчатки и маленький театральный бинокль в складывающемся футляре, и шляпные булавки с черными шариками, и разные вуали и вуалетки.
Сидя под нарядным туалетным столиком, отгороженный от всего мира просвечивающей на солнце материей, я видел изнанку столика: грубо обструганные сосновые доски и ножки, скрепленные почти черным столярным клеем, проступавшим из узких пазов, тошнотворно попахивали какой-то дохлятиной, и можно было бы сойти с ума от этого запаха, если бы не чистейшие капли сосновой смолы, сверкавшие на струганой поверхности досок, составлявших потолок этого секретного домика. Мне было жутко и вместе с тем сладко сидеть в своем уединении, рассматривая сучки и задоринки окружающего меня дерева. Весь мир в эти минуты был сокращен до крошечного пространства, в котором я был добровольно заключен.
И вдруг я услышал крик мамы:
– Почтальон!
…Я вылез из-под туалета и увидел маму, которая стояла возле окна, с ужасом глядя в перспективу странно неподвижной, как бы нарисованной улицы с одноэтажными и двухэтажными домами, крытыми черепицей или железом, с булыжной мостовой, акациями и стройным почтальоном без обычной большой сумки, а с маленькой черной сумочкой на черном поясе впереди – для телеграмм.
– Это к нам! – вскрикнула мама и побледнела. – Я знаю. Я чувствую. Я видела это сегодня во сне!..
Была еще надежда, что почтальон пройдет мимо нашего подъезда. Но он, двигаясь как заводная игрушка, в своей форменной фуражке, с черными усиками, вдруг круто повернул в наш подъезд, поднялся по ступеням нашей лестницы.
– Пронеси, Господи, – одними губами, неслышно, проговорила мама.
Была еще надежда, что почтальон позвонит в квартиру напротив. И сейчас же в передней завизжала проволока и вздрогнул колокольчик. Мама рванулась в переднюю. От ее шлейфа пролетел ветер. Потом она вернулась обратно в комнату с белой телеграммой в руке, села на стул, склонилась головой на грудь, и я увидел слёзы, которые быстро бежали по ее побледневшим щекам.
Я сразу понял, что в Екатеринославе умер дедушка.
Пенсне
Думаю, причиной этого случая было папино пенсне – со стальной дужкой, пробковыми прокладочками в тех местах, где оно защипывало переносицу, и черным шнурком, пристегивавшимся к верхней пуговице жилета. Теперь такие пенсне называются старомодными или даже чеховскими и встречаются лишь на сцене, когда требуется изобразить дореволюционного интеллигента.
Вижу, как папа надевал и снимал пенсне, беря его за металлическую петельку и отставляя в сторону, а то и просто сбрасывал легким движением пальцев, причем оно повисало на шнурке и некоторое время, поблескивая овальными стеклами, качалось как маятник, и тогда я видел по сторонам папиной переносицы коралловые вдавлинки, делавшие его бородатое лицо особенно милым и обезоруживающе растерянным.
Мама тоже носила пенсне, но с черным ободком и тоже со шнурком, и я не любил, когда она его надевала, сразу же становясь в моих глазах уже не мамочкой, а строгой дамой.
Папа в пенсне и черной фетровой шляпе с широкими полями и мама в жакете с узкими рукавами, в вуали, в пенсне, в шляпе с орлиным пером, которое трепал свежий, довольно сердитый морской ветер, сидели на палубе на решетчатой скамейке, а за ними с головокружительным однообразием несло назад темные волны с барашками и кружевную пену, бьющую из-под деревянных колес парохода; из двух черных труб валил дым, и сажа косо проносилась над палубой, сыпалась в темно-зеленую, почти черную от надвигающейся бури воду.
Папа и мама, весело ежась, засунули озябшие руки в рукава. Сидя между ними, я пытался сделать то же самое, но обнаружилось, что я уже вырос из своего матросского пальтишка с золочеными дутыми пуговицами – и мои руки не влезали в рукава, ставшие очень тесными, короткими.
А море всё неслось и неслось мимо нас, плоское и взволнованное, простираясь до самого горизонта, покрытого тучами, из которых уже высунулся и опускался крутящийся хобот, а из воды навстречу ему поднимался другой вертящийся хобот, и наконец они соединились, и свинцово-синий смерч побежал по горизонту, и я отправился в своей пухлой матросской шапочке с беснующимися лентами гулять по палубе, разглядывая спасательные круги с надписью “Тургенев” и спасательные шлюпки, покрытые брезентом, и гулял до тех пор, пока не очутился в руках у студентов и курсисток, ехавших в третьем классе из Аккермана в Одессу. Курсистки были в маленьких суконных шапочках, бурнусах и козловых башмаках, те самые курсистки, которые уже несколько раз издали с любопытством поглядывали на нас, посылая нам, в особенности папе, необъяснимые улыбки. Они стали меня нежно тормошить, тискать, даже один бородатый студент в старой тужурке и помятой фуражке с голубым выгоревшим околышем сделал попытку пощекотать меня под мышками, чего я терпеть не мог, при этом он весьма глупо присел передо мной на корточки, щекоча мое лицо жесткой бородой и пугая стальными очками с увеличительными стеклами.
Я заревел и стал лягаться, но курсистки спасли меня от студента и сунули мне в руку сухой апельсин и шоколадку с передвижной картинкой на обертке – шоколадка, наверное, долго лежала в кармане и размякла.
– Мальчик, как тебя зовут? – спросила одна курсистка, прижимая меня к груди.
– Валя, – ответил я.
– Какая прелесть!
– А как твоя фамилия?
– Катаев.
– Странно. Это твой папа?
– Мой. А что?
– Родной папа?
Я не понимал, чего они от меня хотят, и молчал.
– Ты, мальчик, наверное, что-то путаешь. Просто не понимаешь или притворяешься.
– Я не притворяюсь.
– Так скажи же нам, Валюша, как зовут твоего папочку? Антон Павлович, правда?
– Ничего подобного!
– А как же?
– Петр Васильевич.
– Странно. Он писатель?
– Не писатель, а учитель, – сердито сказал я.
– Странно, – сказала одна из курсисток, та самая, что дала мне сухой апельсин и мягкую шоколадку.
– Ничего странного, а просто он учитель в епархиальном училище и немножко в юнкерском.
– Значит, он не Чехов? – разочарованно сказала курсистка. – Странно. Во всяком случае, поразительное сходство: бородка, лучистые глаза, пенсне со шнурком, мягкая улыбка… Гм… Чего ж ты стоишь, мальчик? Иди к родителям, они, наверное, беспокоятся, что ты можешь упасть в воду.
В тот же миг я остался один, как Чацкий на балу. А папа и мама, которые всё слышали, сидели, прижавшись друг к другу плечами, засунув руки в рукава, на фоне бегущего моря, и хохотали до слёз, а мама всё повторяла, морща под вуалью нос:
– Я же тебе говорила, Пьер, что в этом пенсне ты – вылитый Чехов.
Мне показалось, что папа несколько смущен.
– Мама, – спросил я, – что такое Чехов?
– Вот научишься читать, тогда узнаешь, – сказала мама.
Всё же у меня остался неприятный осадок, что мой папа не Чехов.
Письмо внучке
Моя дорогая! Недавно, лежа в больнице и читая дневники Льва Толстого последних лет – примерно тех лет, когда он был в моем возрасте или, вернее, теперешний я был в его тогдашнем возрасте, – нашел я много поразительных мыслей, и среди них такую:
Память уничтожает время…
Как это верно, хотя с таким же успехом можно было бы написать, что время уничтожает память. Впрочем – не совсем: кое-что остается. Но всё равно – удивительно верно.
Вот еще что прочел я в дневнике Толстого:
…Если будет время и силы по вечерам, то воспоминания без порядка, а как придется… Очень стал живо вспоминать…
Это дневники 1904 года. Ты их, несомненно, когда-нибудь прочтешь. Очень советую. А вот из дневников 1893 года – еще более поразительно и бесстрашно:
…Искусство, говорят, не терпит посредственности. Оно еще не терпит сознательности.
Это очень отвечает моим теперешним мыслям. Попробую заняться воспоминаниями именно так, как советует Толстой: без порядка, а как придется, как вспомнится, не забывая при этом, что искусство не терпит сознательности.
Пускай мною руководят отныне воображение и чувство.
Итак, дорогая внучка, хочешь, я расскажу тебе без порядка, а как придется про одного маленького мальчика с круглым простодушным лицом, узкими глазками, одетого, как девочка, в платьице с широко наглаженными плоеными складками.
Должен тебе сказать, что тогда маленьких мальчиков было принято одевать как девочек. Когда же в первый раз на мальчика надели короткие штанишки, он был очень горд, то и дело просил маму поднять его к зеркалу, чтобы он мог увидеть свои новые штанишки и ноги в длинных фильдекосовых чулках на резиновых подвязках, пристегнутых к лифчику. Потом этот мальчик поступил в гимназию, стал носить длинные суконные брюки, и так далее.
Самое удивительное, что этот мальчик был не кто иной, как я сам, твой старый-престарый дедушка с сухими руками, покрытыми коричневыми пятнами, так называемой гречкой…
Вот примерно всё, что я хотел сказать тебе, моя дорогая, горячо любимая внучка. А теперь попробую продолжить свои воспоминания “без порядка, а как придется”.
Золоченый орех
Были, правда, еще серебряные орехи, но мне больше нравились золотые. В серебряных орехах было что-то траурное. Золотые же орехи блестели на елке как солнышки, радуя сердце.
Что-то у нас на елках вывелись золотые орехи!
Помню, в детстве мы их сами золотили. Это было не так-то легко.
– Подумаешь, как трудно! – скажешь ты.
– А вот, представь себе, не так-то просто. Совсем не просто.
– А чего: взял золотую краску, помазал кисточкой орех – и готово дело!
– Вот у тебя и получится некрасивый орех, хотя и золотого цвета, да с каким-то бронзовым оттенком, не яркий, а мутный, крашеный. У нас же орехи были как зеркальное золото, и сияли они, как церковные купола, отражая солнце и небо. И сияли они так потому, что их не красили так называемой “золотой краской”, а покрывали сусальным золотом, которое продавалось в виде книжечек, состоящих из двадцати тончайших листиков настоящего золота, переложенных папиросной бумагой. Каждый листик сусального золота был так тонок, почти невесом, что по сравнению с ним папиросная бумага казалась грубой, толстой.
Для того, чтобы вынуть из книжки золотой листок, надо было на него осторожно подуть. Тогда с легким шелестом он приподнимался, и можно было его очень осторожно, двумя пальцами вынуть из книжечки и подержать на весу, прислушиваясь к шороху, который он издавал, почти неслышному, и всё же – как это ни странно – металлическому.
Если бы можно было усилить этот звук, увеличить его в несколько тысяч раз, то, несомненно, послышалось бы громыханье листа кровельного железа. Лист кровельного синеватого железа, подвешенный за угол, в то время употреблялся за кулисами театра для воспроизведения грома.
…Я сам однажды видел в театре Попечительства о народной трезвости, притаясь за кулисами, как машинист сцены тряс лист кровельного железа, подвешенный к колосникам, как он изредка бил по нему барабанной колотушкой, а в это время притихшие зрители слышали раскаты грома, видели в окнах декораций вспышки молний, и Герцог с приклеенной бородкой, отряхая с плаща струи воображаемого ливня, шагая по доскам сцены клеенчатыми ботфортами, с разноцветными буфами на рукавах, напоминавшими бумажные японские фонарики, пел изо всех сил, желая перекричать бурю в оркестре:
“Сердце красавицы склонно к измене и перемене”.
А всё вместе – и гром, и молния, и музыка, и дневной спектакль – каким-то образом, так же как и золотой орех, было составной частью рождества…
Для того, чтобы как следует приготовить золотой орех, требовались следующие вещи: чайное блюдце с молоком, молоток, обойные гвоздики, немного разноцветного гаруса. Нужно было подуть в книжечку, чтобы в ней зашевелились золотые листики, а затем один из них нежно вынуть чистыми, сухими пальцами. На грязных или же влажных пальцах – чего боже упаси! – тотчас же оставались золотые следы, подобные отпечаткам пыльцы с бабочкиных крыльев, и сусальный листик оказывался безнадежно испорченным, продырявленным.
Если удавалось, не повредив, извлечь из книжечки сусальный листик и с величайшей аккуратностью положить его на чистый, сухой стол, тогда предстояла еще одна операция, не такая тонкая, но всё же требующая чистоты и аккуратности: нужно было двумя пальцами взять грецкий орех – иногда его у нас в городе называли волошский, – по возможности красивый, спелый, нового урожая, с чистой, твердой скорлупой, и равномерно вывалять его в блюдце с молоком, после чего, подождав, пока лишнее молоко стечет, осторожно положить его на сусальный листик и закатать в него с таким расчетом, чтобы весь орех оказался покрытым золотом. Вызолоченный таким образом, слегка влажный, но восхитительно, зеркально светящийся золотой орех откладывался в сторону на чистый подоконник, где он быстро высыхал и становился еще более прекрасным.
И всё же орех еще не готов: к нему надо прибить маленьким каленым обойным гвоздиком – теперь такие гвоздики вывелись из употребления – гарусную цветную петельку, чтобы можно было повесить его на елочную ветку. Здесь вся трудность заключается в том, чтобы не повредить позолоту, а также чтобы гвоздик не расколол орех, что случалось довольно часто, так как гвоздик следовало вбивать в самую макушку, где орех легко колется, вдруг распадаясь на две части, внутри которых под толстой скорлупой видны как бы мозговые извилины ядра. Поэтому следует очень осмотрительно выбирать место для гвоздика и забивать его еще более осмотрительно, хотя и прочно, чтобы гарусная петелька – ярко-зеленая, алая, канареечная или белоснежная, как сама русская зима, – надежно держалась и ни в коем случае не могла оторваться.
Вот тогда только целый, крепкий, звонкий, золотисто-зеркальный, с синей шляпкой обойного гвоздика в макушке и гарусной петелькой елочный орех может считаться вполне готовым.
Остается только повесить его на елку, просовывая руку в колючую мглистую чащу, опьяняющую ни с чем не сравнимым, острым запахом мерзлой хвои.
Там золотой орех таинственно светится как бы сам собой даже тогда, когда свечи уже потушены, рассеялся их парафиновый чад, только остались на елочных иголках разноцветные потеки и в комнате темно, а он всё светится и светится, отражаясь в замерзшем окне, за которым во всей своей красе стоит зимняя лунная ночь, прозрачная, как лимонный леденец…
Французская борьба
Перед последним отделением как бы сам собой на арене появлялся толстый ковер, без единой складки разостланный на опилках, – магический квадрат, бубновый туз, вписанный в красный бархатный круг циркового беленого барьера с двумя звеньями, уже откинутыми в разные стороны перед небольшим, плотно задернутым занавесом, из-за которого должны были выйти борцы.
К этому часу цирк уже был наполнен снизу доверху, до самой галерки, до железного рифленого купола, а первые ряды, до сих пор пустовавшие, теперь представляли великолепное зрелище больших дамских шляп со страусовыми перьями, воздушных, как пена, боа на шеях городских красавиц, котелков, шелковых цилиндров, офицерских фуражек с цветными околышами и щегольски поднятыми на прусский манер тульями.
Меха, гетры, лаковые остроносые ботинки, узкие студенческие брюки на штрипках, трости с золотыми набалдашниками, цейсовские полевые бинокли, отражающие снаружи в своих выпуклых стеклах миниатюрную картину цирковой арены с ковром посередине, и висячие электрические фонари, шипящие вольтовой дугой между двух угольных стержней.
Шипенье вольтовой дуги еще более усиливало напряженную тишину ожидания; все глаза были прикованы к выходу на арену, к коридору между двух высоких, выбеленных мелом дощатых стен самых дорогих лож, занятых самой шикарной публикой, и повисшим вверху между ними оркестром, из-под которого из узкого прохода должны были с минуты на минуту появиться “они”.
Напряжение было так велико, что даже студент-белоподкладочник, подкативший к подъезду цирка на собственном рысаке, выскочил на ходу из лакированной пролетки и, придерживая на груди накинутую на плечи николаевскую шинель с бобровым воротником, шел затаив дыхание, на цыпочках вдоль барьера, близоруко сквозь стёкла золотого пенсне разыскивая свое место в первом ряду.
И вот наконец среди тишины ожидания, достигшего высшей точки, из прохода вальяжной походкой охотнорядца вышел знаменитый Дядя Ваня в синей поддевке со сборками сзади, в сапогах, мещанском картузе, с закрученными усами, держа в руке большой роговой свисток, как у городового, и зычным, ерническим голосом, привыкшим к цирковой акустике, объявил “всемирный чемпионат французской борьбы”, а затем, еще более усилив торжествующий голос – так, что под рифленым куполом слегка качнулись подвязанные трапеции, – обернулся к занавесу и крикнул властно и вместе с тем бархатно:
– Парад аллэ!
В тот же миг занавес волшебно приоткрылся и оттуда на арену под звуки грянувшего марша стали один за другим выходить борцы, раскачивая голыми локтями, согнув могучие спины, и, обойдя арену, остановились, образуя круг.
– На всемирный чемпионат французской борьбы прибыли и записались следующие борцы, – объявил Дядя Ваня, оглядел сверху донизу переполненный цирк и, как продавец, показывающий лицом свой лучший товар, стал не торопясь называть имена борцов.
Каждый из названных на свой манер раскланивался с публикой. Иной оставался стоять на месте и, скульптурно надув грудные мышцы, ограничивался лишь тем, что коротко наклонял стриженную под нуль, как у солдата, голову с изуродованными, мясистыми ушами. Иной делал шаг вперед и, подняв вверх согнутые руки, играл чудовищно напряженными бицепсами Геркулеса. Иной коротышка проворно выбегал почти на самую середину ковра и, прижав руки к груди, как-то по-восточному кланялся на все стороны и быстро возвращался на свое место. Иной стоял неподвижно, как прекрасная античная статуя, не шевелясь и даже не кланяясь, а лишь слегка повернув красивую голову со светлым ежиком волос и греческим профилем, считая, что это вполне может заменить приветствие.
Всё волновало публику, всё приводило в восторг.
Хотя борцы, в общем, были похожи друг на друга, как солдаты в строю, но всё же каждый чем-нибудь да отличался от других: черными, густыми, закрученными вверх усами и какими-нибудь особенными эластичными наколенниками, или высокими, артистически зашнурованными ботинками – “борцовками”, или алой муаровой лентой через плечо, сплошь увешанной золотыми и серебряными медалями, или особой формой бритой головы с так называемым петушиным гребнем, сросшимся на темени грубым, костяным швом такой крепости, что на нем можно было гнуть железные полосы, чем славился, например, знаменитый еврейский чемпион Грингауз, чемпион мира с лицом биндюжника, кумир Малой Арнаутской улицы, где жили главным образом мелкие ремесленники-евреи.
Как сейчас вижу неестественно бледное, почти голубое лицо Грингауза с черными клочковатыми бровями и сизыми щеками, как бы прорастающими иссиня-чернильными, вороньими перьями, его голову с костяным гребнем, кое-где смазанную йодом, его безумные, отчаянные глаза.
Дядя Ваня произносил имена, которые до сих пор волнуют меня и вызывают в воображении образы не то каких-то русских добрых молодцов, не то римских гладиаторов.
Их было множество, и все они были разные, и трудно было решить, кто из них лучше. Дамы, постоянные посетительницы французской борьбы, сходили от них с ума, не стесняясь ахали на весь цирк и бросали к их ногам кружевные платочки, надушенные духами “Лориган” фабрики Коти, перчатки или даже сумочки, из которых вываливались на ков�
