Гнездо Крапивницы
Глава 1
Унылая пора! Очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса,
В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч, и первые морозы,
И отдалённые седой зимы угрозы
Осень стояла на дворе во всей своей зрелой красоте, и было в этой красоте нечто томительное, щемящее, отчего сердце девичье сжималось в предчувствии долгой разлуки. Золото листвы, еще не тронутой первыми заморозками, горело за окном таким прощальным пожаром, словно само лето, уходя, оставляло на память о себе последний, самый щедрый дар. Варвара стояла у высокого оконного проема, облокотясь на подоконник из мореного дуба, и глядела в сад, где ветер играл с березовыми прядями, заставляя их шелестеть тихо и печально, как вздохи невесты перед венцом.
Волосы ее, русые, с золотистым отливом, но не столь густые, чтобы заплетать их в ту тугую, в руку толщиной косу, какою славилась Катерина Волконская. Ее темные волосы рассыпались по плечам мягкой волной. Варвара взялась за гребень из слоновой кости, подаренный батюшкой на прошлое Рождество, и принялась плести привычную девичью косу, но пальцы ее двигались медленно, без обычной сноровки, ибо мысли были далеко, а сердце ныло смутной, необъяснимой тоскою. Она взглянула на свое отражение в мутноватом стекле — девица белокожая, тонкобровая, с глазами цвета лесного ореха, в которых сейчас затаилась грусть, — и покачала головой. Волосы ложились ровно, но косе недоставало той пышной, вызывающей красоты, что так шла Оленьке Шаховской, у которой коса была пшеничная, густая, хоть на подушку клади, хоть на выданье неси. И от этого пустого, девичьего горя становилось еще тоскливее.
— Эх, — выдохнула Варвара тихо, поправляя ленту, вплетенную в косу. — Не даровал мне Господь той красоты, что подругам моим.
Но сказала она это без обиды, а так, для полноты вздоха, ибо знала: не в косе счастье, и не в густоте волос девичья доля решается. Однако завтрашний день стоял перед глазами, как темная вода под лед — утром отправляли ее в академию, в ту самую, что для изгоев царь-батюшка повелел открыть, да и для боярских детей тоже, чтобы вместе учились, вместе службу несли. Варвара сжимала в пальцах гребень, и мысли ее текли тяжело, как осенний мед с ложки: покинуть дом родимый, покинуть сад, где каждая береза знакома, покинуть теплую свою светелку, где пахнет сушеными травами и воском, — и ехать в неведомое, в ту жизнь, где все чужое, где даже стены не простят слабости.
Она еще раз взглянула на увядающую листву, и показалось ей, что сама она — как тот лист, что держится на ветке из последних сил, не желая падать в сырую землю.
Стук в дверь прозвучал негромко, но Варвара вздрогнула, обернулась, и лицо ее осветилось теплом, какое бывает только при встрече с кем-то истинно близким.
На пороге стояла Аглафира Филипповна — высокая, подсгорбленная годами, совсем седая, с лицом, изрезанным морщинами, как старая икона письма строгановского, где каждая черта прожита и выстрадана. Няня вошла, опираясь на клюку, но без нее еще ступала твердо, по-крестьянски, широко, хотя кости уже ломило, верно, и каждый шаг давался с молитвой.
— Аглафира Филипповна, миленькая! — Варвара подскочила к старухе, обхватила ее за плечи, поцеловала в щеку сухую, чуть припахивающую мылом и ладаном, и прижалась к ней, как в детстве, когда любая беда лечилась нянькиным шепотом да теплой ладонью. — Голубушка моя, а я уж заскучала вовсе, глядючи в окошко. Прости, не слышала, как ты вошла.
— Ничего, ничего, деточка, — голос у Аглафиры был с придыханием, тихий, будто с трудом выходил из груди, но в нем слышалась такая глубокая, материнская ласка, какой Варвара не знала ни от кого более. — Собралась бы ты, касатка. Батюшка с матушкой в столовой тебя ожидают, чай послеобеденный стынет. А чай-то нынче с мятой да с медом липовым, по твоему вкусу велели заварить.
— Сейчас, сейчас, нянюшка, — Варвара еще раз поцеловала старуху, взяла ее под руку, хотя та и не просила помощи, и направилась к дверям, но на пороге обернулась, бросила последний взгляд на осенний сад, на золотую листву, на далекую гладь пруда, где плавали последние утки, и перекрестилась мелко, наскоро, как делала всегда перед дальней дорогой.
Столовая встретила ее теплом изразцовой печи, что весело потрескивала, отгоняя осеннюю сырость, и ароматом крепкого чая, заваренного в пузатом самоваре, что стоял в углу на полированном столе. Варвара поклонилась отцу и матери низким поясным поклоном, как учили с малых лет, и прошла к своему месту — под образа, где Светлая Дева на киоте взирала на мир усталым, всепрощающим взглядом.
Отец ее, Ростислав Кузьмич, сидел во главе стола, полный, румяный, с окладистой бородой, в которой уже проглядывала седина, и смотрел на дочь с той рассеянной добротой, какая бывает у людей, чьи мысли заняты делами куда более важными, нежели девичьи косы и предотъездные печали. Он жевал сдобную булку, макая ее в густую пену варенья из крыжовника, и водил пальцем по газетному листу, что лежал перед ним, испещренный мелкой, въедливой печатью. Матушка же, Елена Владимировна, сидела с прямой, как дубовая доска, спиной, в темном платье с высоким воротом, и держала перед собой другой лист, поднося его близко к глазам, ибо зрение в последние годы стало сдавать, но очков носить не желала из гордости — не женское, мол, это дело, лишние стекла на лице носить.
— Садись, Варвара, — молвила матушка, не поднимая глаз. — Чай остывает, и не дуй на него так громко, не на посиделках деревенских.
Варвара села, пододвинула к себе тонкую фарфоровую чашку, ту самую, с золотым ободком, подаренную бабушкой, и пригубила, но чай был горяч, и она лишь обожгла губы. Отец между тем говорил о налогах, о новых царских указах, о том, что в Думе опять не утихают споры, и слова его лились плавно, сытно, как масло по сковороде, не требуя ответа, а только тихого, почтительного внимания.
— В Сибири новые залежи открыли, темная руда — батюшка царь доволен, — вещал Ростислав Кузьмич, отхлебывая из блюдца. — Академия наша теперь первая в очереди на поставки, и это, Варвара, ты должна помнить: учиться будешь не токмо для себя, а для рода нашего, для службы государю.
— Слушаюсь, батюшка, — тихо ответила Варвара, но мысли ее были далеки от сибирских руд и государственных поставок.
Матушка же вдруг вскинулась, хлопнула газетой по столу так, что чашки подпрыгнули, и голос ее зазвенел тем металлическим, колючим звоном, который Варвара знала с детства и боялась пуще всего.
— Смотри, драгоценный мой сердешный! — Елена Владимировна ткнула пальцем в разворот, где чернел крупный заголовок. — В Волжином опять эти взбунтовались! Читай вот здесь, мелко писано, а суть-то какая!
Ростислав Кузьмич взял газету, повертел в руках, покивал с понимающим видом, хотя Варвара видела, что он читает не столько текст, сколько сам факт матушкиного негодования, ибо супружеский долг требовал согласия, а не спора.
— Истинно так, истинно, — прогудел возвращая газету.
— Правильно, правильно все царь-батюшка делает! — продолжала Елена Владимировна, и щеки ее покрылись пятнами — то ли от чая, то ли от гнева, разгоравшегося в ней, как огонь в печи, куда подбросили сухих дров. — На цепь их, этих шельм недобитых! Чтобы знали свое место!
Она говорила о крестьянах, взбунтовавшихся в уезде, но Варвара знала: матушка имеет в виду не только мужиков с дубинами, а тех, кого считала главной причиной всех смут — баб крестьянских, что, по ее словам, распутством своим и необразованностью мутили мир, портили нравы, а главное — смущали боярских мужчин, отвлекая их от дел государственных. Эта тема была для Елены Владимировны больной, давней, и всякий раз, когда в газетах писали о бунтах или о царском указе касаемо изгоев, она заводилась с пол-оборота, как лихая кобыла, и остановить ее было невозможно.
— Стерилизовать их надо, этих распутных, необразованных баб! — голос матушки звенел, и Варвара невольно опустила глаза в чашку, чтобы не встречаться с ней взглядом. — Чтобы мужиков боярских не развращали! Условиями они недовольны, тьфу ты, демоны исчадия ада! Им волю дай они и на царя-батюшку пойдут! А рожают почем зря, выродков двуногих, которые потом под ногами путаются, законных детей позорят, кровь портят!
— Да, да, моя любовь, — поддакнул отец, отставляя чашку и промокая губы салфеткой. — Наш батюшка царь великий Алексей Борисович — дай ему Бог многие лета! Как мудро поступил, когда вместо травы шелковый ковер перед этими антихристами расстелил! Дал шанс детям ихним, выродкам двуногим, учиться, образовываться! А они что? — он вздохнул тяжело, сокрушенно, как человек, который видит, как доброта оборачивается неблагодарностью.
— Мятежи устраивают! Нет у таких калек ни понимания, ни благодарности в сердцах!
Варвара сидела, дуя на горячий чай, и скука подступала к ней тихая, вязкая, как та осенняя паутина, что плавала по углам. Она была согласна и с батюшкой, и с маменькой. Да и разве могло быть в ее девичьем нежном сердце иное место, кроме согласия? Разве учили ее спорить, разве дано ей было рассуждать о том, что выше ее разумения? Всю жизнь она впитывала эти речи, как губка воду, и слова о вине изгоев, о справедливости царского указа, о том, что те, кто рожден от греха, должны быть благодарны уже за то, что им позволяют дышать одним воздухом с боярскими детьми, эти слова сидели в ней крепко, намертво, как заноза под кожей, которой и не чувствуешь уже, потому что привыкла.
Но сегодня, в последний день перед отъездом, что-то шевельнулось в ней странное, неопределимое, чему она не могла дать имени и сама себя стыдилась за эту смуту. Она смотрела на увядающую за окном листву, на золото берез, на то, как ветер гнет тонкие ветви к сырой земле, и думала о чем-то своем, далеком, не имеющем отношения ни к налогам, ни к мятежам, ни к тому, как матушка гневается на крестьянских баб.
Она думала о том, каково это уехать из дома, из этого сада, из этой теплой столовой, где пахнет чаем и вареньем, и оказаться там, среди чужих стен, среди незнакомых лиц. О том, что завтра она проснется не в своей светелке, не под материнским (вернее, нянькиным) присмотром, а в казенной комнате, где все будет чужое: простыни, пахнущие крахмалом, окна, выходящие на чужой двор, и даже утренний свет, который ляжет на подушку иначе, не так, как дома.
И вдруг, пока матушка продолжала свою гневную речь, а батюшка поддакивал ей размеренно и привычно, Варвара увидела в окне чайную розу — последнюю в этом году. Она росла под самым окном, прихваченная первыми утренниками, но еще живая, еще держалась на тонком стебле, и лепестки ее, бледно-розовые, почти белые, трепетали на ветру, как пламя свечи перед иконой. Варвара смотрела на эту розу, и ей казалось, что роза смотрит на нее в ответ, и в этом взгляде было что-то давнее, что-то такое, о чем не говорят вслух, что не вписывается ни в какие указы и газетные строки.
Роза качнулась, и лепесток оторвался, полетел вниз, к сырой земле, где уже лежали желтые листья.
— Варвара! — окликнула матушка, и голос ее был резок, как удар хлыста. — Ты меня слышишь или нет? О чем задумалась? Не о женихе ли? Так о нем после подумаешь, когда в академии окажешься, а сейчас слушай, что говорят старшие.
— Слушаю, матушка, — ответила Варя отводя взгляд от окна.
Но лепесток все падал, медленно кружась в осеннем воздухе, и Варвара провожала его глазами, пока он не коснулся земли, не смешался с желтой листвой, не исчез, будто его и не было вовсе. И в этот миг поняла она, что и сама — как тот лепесток, как та роза, что держится из последних сил, но ветер уже подул, и завтра начнется новая жизнь, в которой ничего не останется от прежнего тепла, от привычной грусти у окна, от тихих вечеров, когда няня расчесывала ей волосы и пела старые, забытые песни.
Чай остыл.
Матушка все говорила, отец кивал, и слова их плыли над столом тяжелыми тучами, а Варвара сидела тихо, сложив руки на коленях, и смотрела в свою чашку, где на дне осталось немного мутной заварки, и думала: завтра все начнется заново, и кто знает, что ждет ее там, за порогом родимого дома, и вернется ли она когда-нибудь прежней, той девочкой, что стояла у окна и завидовала пшеничной косе подруги.
Глава 2
С
