Белогорские рассказы

Размер шрифта:   13
Белогорские рассказы

Глава 1

Рассказы деда Тихон

1935. Красный петух

Дед Тихон сидел на завалинке, гладил рукой нагретое за день бревно. Рука была старая, вся в узлах вен и темных пятнах, но бревно помнило руку молодую – ту, что тридцать лет назад это бревно тесало.

– Коллективизация, – сказал он, и слово это прозвучало как скрип несмазанной телеги. – Страшное слово. И непонятное нам, пацанам. Мы ж думали: колхоз – это когда всем миром, когда вместе. А вышло… да вышло вон как.

Он полез в карман за кисетом, хотя курить бросил годов десять назад. Пальцы нашарили пустоту.

– Батьку моего, значит, раскулачивать пришли. Ночью. Я проснулся оттого, что світло (свет) в хате зажгли, а оно не наше, не коптилка, а яркое, чужое. Фонари у них такие были, аккумуляторные. Глядь – а в хате люди в кожанках. И лица – не злые даже. Усталые. Один говорит: «Собирайся, Григорий. Имущество – в пользу государства».

А батька мой, он тихий был, богобоязненный. Никогда голоса не повышал. А тут встал посреди хаты, босиком, в подштанниках, и сказал:

– Какое ж у меня имущество? Конь – он колхозный, я его сам отдал. Корова – последняя, дети малые без молока зачахнут. Иконы – бабкины, молельные. Что ж вы забираете?

А тот, в кожанке, отвечает: «Иконы – это мракобесие. А корова – излишек». И батька замолчал. Молча оделся, молча перекрестился на образ, молча вышел.

Мать голосить начала, мы с сестрой в подол ей вцепились. А петух наш, красный, здоровый, выскочил в сени и давай орать. Среди ночи – кукареку! Будто на пожар сзывает.

– Ишь, – усмехнулся тот, в кожанке. – Петух у вас, Григорий, тоже, видать, излишек.

Забрали и петуха.

Три дня батьку в сельсовете держали. Мы думали – не вернется. А он вернулся. Без коня, без коровы, без икон. Сел за стол, поглядел на пустую стену, где образ висел, и сказал матери:

– Ничего, Фекла. Бог не в дереве. Бог – в нас.

А через месяц в колхоз записался. Первым. Другие глядели – Тихонов Григорий, раскулаченный, а идёт. И пошли.

Дед Тихон замолчал. На лавке сидели мужики, молодые парни, те, кто колхозов не застал, кто о раскулачивании только в книжках читал.

– А петуха того, – тихо добавил дед, – я через год на базаре в Белгороде увидел. Узнал. По красному перу на хвосте узнал, по голосу. Он на возу сидел, связанный, бабка какая-то продавала. Я подошёл, погладил. Он глянул на меня – и замолчал. Будто узнал. Денег у меня не было. Так и уехал тот воз.

Он вздохнул, поднял гармонь, но играть не стал. Так и сидел, обняв её, будто человека.

1939. Как раньше до войны хлеб собирали

Вечер над Белогорьем стоял тихий, какой-то медовый. Солнце уже схоронилось за дальним лісом (лесом), но небо еще держало тепло – ровное, золотистое, будто проквашенное насквозь. Пахло увядающей полынью и свежим навозом: колхозное стадо только что прогнали по улице.

Мужики и бабы сидели на лавке у деда Тихона. Семечки шелуха летела под ноги, сороки на плетне перекликались, а разговор шел ленивый, как и положено в страду, когда спина гудит, а руки еще помнят тяжесть колоса.

– Нонче урожай, – сказал Митрофан, щербатый колхозный счетовод. – Комбайн за комбайном, поля как бритвой стригут. Две недели – и готово.

Дед Тихон крякнул, поправил гармонь на коленях. Не играл – гладил лады большим пальцем.

– Комбайн, – повторил он не то с усмешкой, не то с обидой. – А ты знаешь, Митрий, как раньше хлеб собирали? Не то что ноне – сел на железного коня и поехал. Раньше-то… Раньше с хлебом, как с живым, разговаривали.

Он помолчал, вытянул ноги в тяжелых кирзовых сапогах, поглядел на темнеющее поле.

– Ось (Вот) слухай.

До войны, значится, дело было. Я тогда пацаном, годов, может, семи. А у нас в селе – своя громада (община), своя честь. Жатва – это не работа была, это праздник, только тяжелый, до седьмого пота.

Как наступали жнива (жатва), весь колхоз – прости Господи, тогда еще не колхоз, а сельхозартель – выходил в поле. И не то чтоб заставляли. Сами шли. Потому что хлеб – он ждать не будет. Перестоит – зерно осыплется, колос поникнет, и вся робота (работа) насмарку.

Выходили затемно. Еще зірки (звезды) на небе, еще петухи только-только пробувались (пробовали голос), а бабы уже у плетня собирались. Смех, гомон, серпы позвякивают. Мужики косу заправляют, кто с граблями, кто с вилами. А мой батя, царствие ему небесное, косу точил – так, бывало, камешком по лезвию выводил, что звон по всей улице стоял. Будто колокол на раннюю обедню зовет.

Выходили в поле. Рожь стояла – стеной. Высокая, густая, колос – як кулак (как кулак). Идёшь по меже, а она по плечам хлещет, по лицу, будто кланяется, просит: не тронь, ещё трошки (немного) постою. А трогать надо. Самое время – восковая спелость.

Первая горсть колосьев – Богу. Без этого никак. Срежут три колоска, сложат крестом, на меже оставят. Потом – батьке, матери, себе, а там уже и пошло-поехало.

Бабы серпами – шух-шух. Идут рядком, нагибаются, вяжут снопы. Сноп – он как дитё: его взять надо бережно, перевязывать туго, но не пережать, чтоб колос не осыпался. Поставят три снопа вместе, четвертым накроют – так и сохнет в поле.

А вязать – целая наука. Мой дед Макар, он меня учил: – Гляди, малый. Солому крутить надо натуго (туго-натуго), чтоб не розв'язалась (не развязалась) до сроку. А затянешь – зерно задавишь. Тут, брат, як жинку обіймати (как жену обнимать): и ласково, и крепко.

А в поле – жара. Солнце печёт, пот градом, пыль столбом. Бабы платки на самые брови надвинут, губы пересохли, а молчат – работают. Только вздохнут, рукавом утрутся – и дальше.

И песни. Без песни в поле никак. Как начнут, бывало, одну затянут – "Ой, там у поли криниченька", а другая подхватит, третья, и пошло. Голоса чистые, звонкие, над полем плывут, с жаворонками спорят. Кажется, сам колос сгибается в такт.

Мужики снопы на воз грузят. Тут смекалка нужна: положишь криво – воз на повороте завалится, весь урожай рассыпешь. Кладут ёлочкой, колосьями внутрь, чтоб дождь не замочил.

А вечером – обжинки. Управились до темноты – значит, быть урожаю. Последний сноп несли в село с почетом, украшенный лентами и сухими васильками. Ставят его в красный угол, под образа. Икону хлебную, Спаса Нерукотворного, рядом кладут. Икону ту, бывало, еще моя прабабка отрочицей вышивала, бисером да золотым гарусом.

А после – общая каша на краю поля. Котел чуть не в ведро величиной, пшено, сало, лук – все свое, честное, с потом и молитвой (с потом и молитвой). Ели из одной миски, деревянными ложками. И вкуснее той каши я за всю жизнь ничего не едал. Потому что знаешь: сам вырастил, сам собрал, сам Бога благодарил.

Батька мой, бывало, нальет в кружку молока холодного, из погреба, поднесёт матери: – На, втомилася (устала), отдохни. А она отмахивается: – Яка там втома, отчепися. Ты лучше зерно на ветерок провей, чтоб завтра на мельницу везти. А сама улыбается.

Дед Тихон замолчал. Гармонь на коленях его лежала тихо, будто тоже слушала. На лавке никто не шевелился. Даже Митрофан-счетовод, любитель комбайнов и цифр, смотрел в темноту, не мигая.

– А потом что, дед Тихон? – несмело спросила девка Нюрка, невестка Петрова.

– Потом? – Дед словно очнулся. – А потом война. Батьку моего на фронт забрали в первую неделю. Мать осталась с тремя детьми. Колхоз тогда, правда, выручал. Но всё одно – без мужицкой руки поле не родит. Да и зерно… Какое зерно, когда танки по нему едут?

Он тяжело вздохнул, поднял гармонь, провел по ладам.

– После войны вернулся я в село. Думал – ничего нет. А оно – живое. Поле заросло бурьяном, а всё одно – жито на будущий год само вылезло. Господь, он милостив.

Первый аккорд поплыл над скамейкой, над крышами, над уснувшей рекой. Старая мелодия – та, что пели бабы в поле, та, под которую клали снопы ёлочкой, та, что помнила руки моего батьки и улыбку матери.

– Вот так и жили, – тихо закончил дед Тихон. – С хлебом, с песней, с Богом. А комбайн… Что комбайн? Машина. Она зерно соберет, а души не прибавит.

Луна над Белогорьем стояла круглая, светлая, будто свежевыпеченный коровай. И пахло в тот вечер не полынью даже – пахло ржаной мукой, теплом печи и чем-то давним, забытым, от чего щемило сердце у каждого, кто сидел на лавке.

Никто не щелкал семечки. Все смотрели на месяц и молчали.

1941. Свадьба

Воздух, еще дневной, густой и знойный, начинал понемногу остывать, отдавая накопленное землей тепло. Он струился над бескрайними полями, что расстилались за околицей, будто вздыбленное, застывшее море. Нивы пшеницы и подсолнухов, тяжелые от наливающихся зерен, стояли не шелохнусь, и от них тянуло сладковатым, мучным духом. Сам воздух был напитан запахами: порох дорожной пыли, нагретая за день глина мазанок, сладкий дымок от где-то тлеющей травы и густой, молочный аромат цветущего над ручьем татарника. Со стороны реки, уже окутанного сизой дымкой, доносилось кваканье лягушек да всплески рыбы.

Небо на востоке, над темным силуэтом леска, было уже глубокого синего цвета, а на западе, куда сползало багровое, расплющенное солнце, оно пылало. Облака, редкие и высокие, зажигались изнутри, как уголки, переходя от золота в малинец, а потом в пепельно-сизый цвет. По этому небу, торопясь к гнездам, летали стрижи, выписывая свои стремительные черные черточки.

Возле хат, в палисадниках, стояла густая, изумрудная тень, и в ней ярко белели и розовели пионы, пламенели мальвы. С ветвей старой груши у плетня, густой и кудрявой, доносилось неугомонное стрекотание цикад, сливавшееся в сплошной, звенящий, убаюкивающий гул. Казалось, сама земля, нагревшись за день, теперь тихо и покойно выдыхала это тепло, этот звон, эти запахи – выдыхала короткую, ясную летнюю ночь.

Дед Тихон сидел, вбирая в себя эту тишину и этот простор, и его морщинистое лицо смягчилось. Он смотрел, как последний луч солнца выхватил из темноты крест на церковной главке в соседнем селе, и вздохнул глубоко, по-хозяйски.

– Край… – тихо сказал он, и слова его звучали как продолжение той немой песни, что пела вокруг природа. – Родимый край. И все тут наше, все знакомое, до каждой балки, до каждого кустика. Эх…

Он снова взялся за гармонь, и первый, протяжный аккорд вписался в вечерний гул так натурально, будто был его частью. История могла подождать. Сейчас нужно было просто слушать, как дышит родная земля.

Мужики и бабы сидели на скамейке и щелкали семечки. Говорили о многом, об урожае, о свиноферме, тихонько о председателе Василе, и конечно о предстоящей в колхозе свадьбе.

Дед Тихон поправил гармонь на коленях, и его взгляд, затуманенный, устремился куда-то поверх темнеющих крыш.

– Помню, до войны это было. Я, пацанвой, на завалинке сиджу (сижу), ноги дригаю (болтаю). А дело к вечеру, поспішає (торопится) – солнце уже как горячий мед за горбок (пригорок) катится. И слышу – гул по улице идет, необычный. Не тележный грохот, а какой-то нарядный, звонкий. Выскочил я, смотрю: а по нашей пыльной вулиці (улице) пара вороных коней, а за ними – повозка. И на повозке – она.

Сидит, будто икона в окладе. В платье городском, светлом, а на плечах – хустка (платок) такая, вышитая, не наша. И лицо – бледное, чистое, будто с молоком утренним умывалось. Все бабы из ворот повыглядывали.

– Чия ж се така пишна квітка? (Чей же это такой пышный цветок?) – спрашивает наша соседка, Аграфена, у дядьки Прохора, который у колодца джурив (черпал) воду.

– Та коваля Гаврилы, сыну Ивану невесту привезли, – отвечает он, ведра на коромысло вешая. – З Білгороду (Из Белгорода)-де, учителька (учительница). Читать-писать людей учит.

– Ой, лишенько (Ой, горе), – ахнула Аграфена. – Дивись, дивись, як вирячила очища! (Смотри, смотри, как вытаращила глазищи!) Ишь ты, панночка (барышня) наша нашлась. Чем она тут, на нашей покуті (красном углу, почетном месте), заниматься будет? У нас, милая, не буквы складывать, а дрова колоть да борщ варить надо.

А я стоял, застыл. Никогда я таких не видел. Она с повозки сошла, легко так, и огляделась. И глаза её, большие, серые, встретились с моими. И она… улыбнулась. Не широко, а так, уголками губ. И кивнула мне, будто своему. А потом за ней вышел из хаты Иван, Ковалев сын. Весь красен, в новой вышиванке (вышитой рубахе), руки за спину прячет. Остановился перед ней, шапку снял.

– Добридень (Добрый день), – сказал он, голос у него сел.

– День добрый, – ответила она, и голос был тихий, ясный, как звон стеклышка. – Меня Олена зовут.

– Знаю, – пробормотал Иван. – Заноситеся (Заходите)… в хату. Мамка пироги спекла.

А вечером, когда стало совсем темно и кури на насест перестали шуметь, я подкрался к их нему огороду. Слышу, разговор на крылечке. Сидят они вдвоем, и дед Макар, мой, с ними, трубку покуривает.

– И как же тебе, дивчино (девушка), наше село? – спрашивает дед, и трубка у него на луну тлеть.

– Тихе (Тихое), – говорит она, Олена. – И повітря (воздух)… пахнет полынью и хлебом. В городе пахнет пылью и камнем.

– То-то оно и есть, – крякнул дед Макар. – А ты, Ваню, не соромся (не стесняйся). Дівчина (Девушка) она умная, с ней не о сохе разговаривать надо.

– Да я… – начал Иван и замолк.

– Я сама хочу научиться, – вдруг сказала Олена, и голос её стал мягче, будто она старалась говорить, как они. – И огороду доглядать (ухаживать), и корову доїти (доить). Научите?

– Та я… научу, – прошептал Иван, и стало слышно, как он улыбается в темноте.

Потом она меня заметила в кустах смородины.

– А ты чего, хлопчику (мальчик), не спишь? – позвала она.

Я вылез, весь в пыли.

– Да так… – говорю.

– Иди сюда.

Подошел я. Она протянула мне в ладонь что-то холодное и гладкое. Городскую конфетку, в бумажке блестящей.

– На, скушай. И спать иди, завтра – світлий (светлый) день.

Я тогда не понял, что она имела в виду. А завтра… Назавтра была неділя (воскресенье). А в понедельник уже чутка (слух, весть) по селу пошла: война. И всё. Всё это тихое, пахнущее полынью и пирогами, скінчилось (кончилось). Иван ушел в тот же місяць (месяц). А она, Олена… Говорили, уехала обратно в город, на фронт медсестрой. Больше я её не видел. А конфетку ту… фантик тот до самого конца войны в святой уголок за иконку прятал.

Дед Тихон замолчал. На лавке все сидели, не шелохнувшись. Даже председатель Васыль, о котором тихонько судачили до этого, смотрел в землю, крутя в пальцах окурок.

– А гармонь-то откуда, дед Тихон? – тихо спросил кто-то из молодых парней.

– Гармонь? – Дед погладил потёртый лаковый бок. – Это уже после. Когда вернулся я. Нашёл в разрушенной хате, в Осколе. Она одна целая среди кирпичей лежала. Я её починил. Играю на ней. Иногда кажется, что не я играю… А тот вечер играет. Тот, последний, мирный. Где пахло полынью и хлебом.

Он прижал меха, и полилась старая, бесконечно грустная мелодия. А над Белогорьем уже вовсю сияла крупная, яркая, будто конфетная обёртка, деревенская луна.

1941. Проводы

– А провожали нас как… – Дед Тихон отложил гармонь, потянулся за семечками, но не взял. – Не приведи Господь никому таких проводов.

Июнь. Только-только сенокос начали. Трава стояла сочная, добрая, бабы радовались: коровы сытые будут. А тут – повестки. В субботу вечером принесли, в воскресенье утром – отправка.

Мать моя всю ночь не спала. Пекла хлеб, сушила сухари, зашивала в подкладку шинели образок – Николу Угодника, того самого, что у ней в головах всю жизнь лежал. Батька сидел у стола, молчал.

– Ты, Гриша, – говорила мать, – ты, главное, пиши. Хоть раз в месяц. Хоть две строчки. Я ж читать не умею, а Манька-соседка прочитает. Ты пиши.

Батька молчал.

– Ты береги себя. Ты не лезь под пули. У тебя дети.

– Фекла, – сказал батька. – Прекрати.

Она прекратила. Только губы дрожали.

А утром – всё село на улице. Бабы воют, мужики стоят серые, курят махорку, одну на десятерых. Кому в военкомат, кому сразу на станцию, грузиться в теплушки.

Мы с сестрой держались за батькины руки. Он нас по голове погладил, меня особенно.

– Ты, Тихон, теперь за старшего. Мамку слухай, сестру береги. Из хаты дрова не выноси – зима будет холодная. И гармонь… Гармонь мою не трожь. Вырастешь – научу.

Он гармошку еще с Гражданской берег. Трофейную, немецкую, с перламутром. В чехле держал, раз в месяц протирал.

Подошёл дед Макар, мой дед, тогда еще крепкий старик, хоть и за семьдесят.

– Григорий, – сказал он. – Ты там это… Не срами фамилию. Я в германскую под пулями ходил – и ничего. Бог милостив.

Батька поклонился ему в пояс.

– Прости, батюшка, если что не так.

Дед перекрестил его, поцеловал в лоб. И отвернулся. Я видел – плечи у него дрожали.

Когда батька уже садился в грузовик, подбежала соседка Аграфена. Сунула ему узелок:

– Возьми, Гриша. Пирожки с капустой. У меня тоже Петра провожаю, вам обоим хватит.

Батька кивнул, улыбнулся. А у самого глаза мокрые.

Грузовик тронулся. Мать побежала следом, потом споткнулась, упала в пыль. Я поднял её. Она не плакала. Только смотрела, как пыль оседает на дороге.

А через полгода пришла похоронка.

Дед Тихон замолчал надолго. Гармонь лежала у него на коленях, и ветер перебирал меха, будто играл сам, без рук.

– Похоронку я читал, – сказал он наконец. – Мне Манька-соседка прочитала. «Пал смертью храбрых под городом Вязьмой». Мать упала на пол, закричала так, что у меня сердце остановилось. А я сидел на лавке и думал: «Батька. А гармони ты меня так и не научил».

Я сам научился. Потом, после войны. В госпитале, у одного раненого лейтенанта. Три месяца учился, пока рана заживала. Думал: вернусь в село – батькина гармонь меня дождётся. Она в сундуке лежала, мать берегла.

Дождалась.

Он прижал меха. Полилась мелодия – старая, солдатская, про то, как «огонёк» на передовой горит и ждёт солдата родная земля.

1947. Возвращение

– Вернулся я в сорок седьмом, – Дед Тихон прикрыл глаза, будто от яркого света. – Не в сорок пятом, нет. Меня демобилизовали только через два года после Победы. Сначала – госпиталь, потом – восстановление железной дороги под Брянском. Пока все мосты не поставили, домой не отпускали.

Село встретило меня тишиной. Не той, мирной, вечерней, а другой – вымороченной, пустой. Половины хат пустовало. Калитки висели на одной петле, окна заколочены досками. Только бурьян рос – выше плетня, злой, цепкий.

Мать я узнал издали. Она сидела на завалинке, сгорбленная, в черном платке. Я подошёл – она не сразу подняла голову.

– Мам, – говорю. – Это я.

Она посмотрела долго-долго. И заплакала. Не громко, а так, беззвучно, одними плечами.

– А я уж думала, – говорит, – и ты не вернешься. Я уж и могилку тебе мысленно выкопала, рядом с батькой.

Обнял я её. А она худющая, как щепка, одни кости.

– Есть что? – спрашиваю.

– Картошка есть. Мёрзлая, правда, пятидесятипроцентная. Но ничего, я её с лебедой мешаю, сытные оладьи выходят.

Я достал из вещмешка банку тушёнки. Американской, по ленд-лизу ещё с сорок четвёртого года берег. Мать посмотрела на банку – и опять заплакала.

– Сынок, – говорит. – Ты бы лучше на сало обменял. У нас тут сала нету. Соскребли всё.

Сало я не обменял. Мы съели ту тушёнку втроём – мать, сестра и я. Сестра моя, Нюра, выросла, невестой стала. Тонкая, бледная, платок на голове не от кокетства, а оттого, что волосы лезли – недоедание.

– Замуж не вышла? – спросил я.

– Кому я нужна, – говорит. – Мужиков в селе – раз-два и обчёлся. Все или убитые, или калеки.

А вечером пошёл я по селу. Встретил Митрофана, щербатого счетовода, он ещё довоенный. Обнялись.

– Тихон, – говорит. – Живой. А я уж и не чаял.

– А Петро? – спрашиваю. – А дядька Васыль? А Иван, ковалев сын?

Митрофан молчит. Потом говорит:

– Нету. Всех нету. Васыль под Сталинградом лёг. Петро в сорок третьем, на Курской дуге. А Иван… Иван пропал без вести в сорок первом, ещё под Минском. Олена его ждала. До сорок третьего ждала. Письма писала, на фронт отправляла. Ответа не было. А потом и она уехала.

– Куда? – спросил я.

– В город, говорят. В Белгород. Медсестрой пошла, в госпиталь. А дальше не знаю. Может, жива, может, нет.

Я пошёл к Ивановой хате. Она стояла заколоченная, ставни крест-накрест сбиты. В палисаднике буйно разрослась сирень, дикая, никем не стриженная, цветы на ней были мелкие, бледные, почти белые.

Я сорвал ветку, положил на крыльцо. Зачем – не знаю. Просто рука сама потянулась.

А через месяц, – Дед Тихон усмехнулся в усы, – через месяц я женился. На Нюрке своей, на соседке. Я её ещё до войны знал, она тогда тонконогой девчонкой бегала, косички в разные стороны. А тут – женщина, вся забота, вся ласка. Остались мы вдвоём на всём селе – молодые, живые.

– А как вы поженились, дядь Тихон? – спросила Нюрка, молодая невестка Петрова. – Расскажите.

– А чего рассказывать? – Дед смущённо кашлянул. – Просто. Пришёл к её матери, сказал: «Отдайте Нюрку за меня». Она говорит: «А чем кормить будешь?» Я говорю: «Пока вещмешок не пустой, буду кормить. А там – война кончилась, земля родит». Мать подумала, говорит: «Бери. Всё одно век в девках сидеть».

Свадьбы не было. Нечем гулять. Просто расписались в сельсовете, и Нюрка перетащила свой узелок в нашу хату. Мать моя свечу зажгла перед пустой стеной, перекрестила нас. Вот и вся свадьба.

Дед Тихон потрогал пальцами лады гармони, извлёк тихий, светлый аккорд.

– А потом у нас Сашка родился. Сын. Я, когда его в первый раз увидел, заплакал. Как баба, честное слово. Стою над люлькой, гляжу – маленький, сморщенный, кулачки сжимает. А я думаю: «Батька. Ты внука своего не увидел. А он есть. И фамилия наша не переведётся».

И заиграл – тихо, ласково, колыбельную. Ту, что мать ему когда-то пела.

1956. Целина

– А в пятьдесят шестом, – Дед Тихон хитро прищурился, – меня чуть на целину не отправили.

На лавке оживились. Митрофан, счетовод, заёрзал:

– А я ездил, дядь Тихон! В пятьдесят четвертом, по первому набору. Казахстан, Акмолинск. Там такие поля – глазом не охватишь.

– Знаю, – кивнул дед. – Меня тоже кликали. Парторг пришёл, молодой такой, горячий. Говорит: «Тихон Григорьевич, ты ж механизатор, трактор – родная душа. Поехали. Там страна поднимается, там такие просторы!»

А я ему отвечаю: «Василий Петрович, а здесь, значит, не страна? Здесь просторы – не просторы?»

Он смутился, говорит: «Да нет, здесь тоже… Но там же государственное дело, особое».

Я поглядел на него, на молодого, и спрашиваю:

– А ты, Василий Петрович, чей будешь? Сам-то откуда?

– Я, – говорит, – тамбовский.

– А почему ж ты не на целину едешь? – спрашиваю. – Ты ж молодой, здоровый, безотказный. Тебе и ехать.

Он покраснел, замялся. Я ему больше ничего не сказал. Он постоял, потоптался и ушёл.

А я остался. Потому что земля, она не там, где новизна и романтика. Она там, где ты её своими руками перепахал, своим потом полил, свои кости в неё положил. Здесь мой батька лежит, брат, дед Макар. Здесь каждая межа мне родная. Как я это брошу?

Дед Тихон помолчал.

– А через год Василий Петрович уехал-таки. В город, в Белгород, инструктором в обком. Землю тамбовскую променял на паркет. Что ж, каждому своё.

Он усмехнулся:

– Я его через десять лет встретил на базаре. Он в очереди за мясом стоял, в пальто городском, при галстуке. Узнал меня, обрадовался: «Тихон Григорьевич! Как жизнь?» Я говорю: «Живу помаленьку. Целину пашу». Он удивился: «Как целину? Ты ж не поехал!» А я отвечаю: «А у меня здесь, Василий Петрович, каждую весну – целина. Потому что земля, она каждый год заново рождается. И каждый год её пахать надо. Вот она, моя целина – под окном».

Засмеялся дед. И гармонь засмеялась вместе с ним – весёлым, переливчатым смехом.

1961. Космос

– Гагарин полетел, – сказал дед Тихон. – Я это дело в правлении смотрел. Телевизор привезли, маленький, чёрно-белый, антенну на крышу ставили – еле ловило. Мужики собрались, бабы, дети. Сидим, дышать боимся.

Как он сказал «Поехали!», у меня мурашки по спине. Не потому, что космос. А потому, что голос у него – простой, наш, русский. Не пафосный, не выученный. Будто тракторист из соседней бригады заводит мотор и говорит: «Ну, с Богом».

А вечером мы с Нюркой вышли в поле. Темно, звездно. Я гляжу на небо и думаю: «Где ж он там, Юрий? Не видно». Нюрка смеётся: «Да не видно, Тихон. Он высоко». А я ей: «А вдруг он смотрит вниз и наше поле видит? Вдруг ему оттуда, сверху, вся Россия как ладонь?»

Нюрка замолчала. Потом говорит:

– А что, Тихон. Может, и видит. И радуется, что внизу всё тихо, мирно, поля наши не горят. Значит, не зря он полетел.

Я тогда её обнял. И мы долго стояли в темноте, глядя на звёзды.

Дед Тихон замолчал, глядя куда-то поверх крыш. На небе уже зажигались первые звёзды – крупные, яркие, будто конфетные обёртки.

– А через семь лет, – добавил он тихо, – Гагарин погиб. Я, когда услышал, вышел в поле. Постоял, посмотрел на небо. Ничего не сказал. Только шапку снял.

1969. Проводы зимы

– Масленица в этом году поздняя была, – Дед Тихон разглаживал бороду, поглядывая на мартовское небо, ещё студёное, но уже синее, высокое. – Я тогда председателем сельсовета был. Не по охоте, а по нужде: кого ни поставь – то пьёт, то воровать норовит, то в город сбежать хочет. Вот и уговорили меня.

А на Масленицу у нас всегда гуляли. И при Советах гуляли, и при колхозах. Не запретишь ведь людям радоваться. Зиму проводить – это святое.

Поставили столы прямо на улице, составленные из дверей сарайных. Скатертей не было – газетами постелили. Бабы напекли блинов – горы! С маслом, со сметаной, с вареньем из смородины. Рыжики солёные, капуста квашеная, огурцы бочковые.

Гармонист – я тогда уже на батькиной играл – сидел на крыльце и наяривал. Мужики плясали, кто как мог. Кто вприсядку, кто топтался на месте, но все – от души. Даже Митрофан, счетовод, который всегда серьёзный, и тот пустился в пляс.

А потом чучело потащили жечь. Соломенное, в старой юбке, в платке дырявом. Всей гурьбой пошли за околицу, на взгорок. Девки пели, пацаны с трещотками бегали.

Я поджёг. Огонь занялся быстро, затрещал, взметнулся к небу. А ветер крутил пламя, рвал его в клочья, разносил искры по чёрному мартовскому снегу. И все смотрели, как горит зима. И все молчали.

– А ты чего, дядь Тихон, загадывал? – спросила Нюрка, молодая невестка.

Дед усмехнулся в усы:

– Я, Нюра, всегда одно загадываю: чтоб лето было тёплое, чтоб хлеб уродился, чтоб войны не было. И чтоб внуки мои на этой земле жили, а не разбегались кто куда.

Он помолчал.

– Чучело догорело, пепел по ветру развеяли. А наутро – снег пошёл. Последний. Я гляжу в окно, а за окном – белым-бело. И тишина. И думаю: «Ничего, потерпим. И зиму перетерпели, и весну встретим. А там и лето».

1975. Внуки

– Санька у меня в семьдесят пятом в первый класс пошёл, – Дед Тихон говорил медленно, смакуя каждое слово. – Внук. Сына моего, Александра, дитё.

Я его сам в школу повёл. Форму ему справили: пиджачок тёмно-синий, брючки, рубашка белая. Ранец новый, кожаный, со звёздочкой. Он важный такой идёт, нос задрал. А сам ростом маловат, ранец чуть не до пяток.

Подходим к школе – а там учительница встречает, молодая, в очках. Санька подошёл к ней, поздоровался, а потом обернулся ко мне и говорит громко, на всю улицу:

– Деда, а ты меня после уроков заберёшь?

Я говорю: «Заберу». А он:

– А ты не забудь гармонь взять. Я хочу, чтоб ты на линейке играл.

А учительница смотрит на меня, улыбается. Я стою, красный как рак. Гармонь – ну какая гармонь на линейке? Там же духовой оркестр из райцентра приедет.

Но Санька на своём стоит:

– Нет, без дедовой гармони не пойду.

Пришлось мне бежать домой, через всё село, сопя и отдуваясь. Схватил гармонь – и обратно. Прибегаю, а они уже построились, оркестр трубами сверкает.

– Играй, деда! – кричит Санька из строя.

Я растянул меха. И заиграл. Не «Школьный вальс» – я его по нотам не знаю. А заиграл ту мелодию, что батька мой играл, что мать пела, что над полями нашими с детства звучит.

Директор школы хотел было возмутиться, а потом махнул рукой. И оркестр замолчал. И все слушали, как я играю. А Санька стоял в первом ряду, с букетом астр, и улыбался во весь рот. И глазёнки блестели.

Дед Тихон вытер рукавом глаза.

– Вот ради таких моментов, – сказал он тихо, – и стоит жить. Ради внуков. Ради того, чтобы они слышали эту музыку. Чтобы знали, откуда они родом. Чтобы землю свою не променяли ни на какие города.

Он погладил гармонь.

– Я ж её не для себя берегу. Я для Саньки берегу. Он у меня музыкантом стал, в музыкалку ездил в Белгород, потом в училище поступал. Говорит: «Деда, я твою гармонь с собой заберу, когда в оркестр устроюсь». А я ему: «Забирай. Только нашу мелодию не забывай. Ту, что над полями летает».

1986. Чернобыль

– А в восемьдесят шестом, – Дед Тихон перекрестился, – беда пришла. Не к нам, а вроде бы и к нам.

Я тогда в правлении сидел, с бумагами возился. Вдруг вбегает Митрофан, бледный, руки трясутся:

– Тихон, радио слушал! На Чернобыльской атомной – взрыв!

Я сначала не понял. Думал – ну взрыв и взрыв, промышленная авария. У нас в колхозе тоже техника ломается. А потом пошли разнарядки: молоко не пить, овощи с огородов не есть, детей на улицу не выпускать.

Бабы завыли. Как в войну, честное слово. Стоят у колодца, шушукаются: «Говорят, радиация, она невидимая, она в землю уходит, в воду. Чем же мы коров кормить будем? Чем детей поить?»

А власти – молчок. Сначала вообще ничего не говорили. Потом – коротко: «Принимайте меры». Какие меры? Мы ж не учёные, мы ж хлеборобы.

Я тогда в район поехал, в обком. Добился приёма у какого-то инструктора. Говорю: «Вы нам правду скажите. Что нам делать? Земля-то наша, белгородская, далеко от того Чернобыля. Или не далеко?»

Инструктор мнётся, бумажки перебирает. Потом говорит:

– Тихон Григорьевич, вы не волнуйтесь. Белгородская область в безопасной зоне. Но меры предосторожности… в общем, молоко проверять надо. И детей… лучше на юг отправляйте, в пионерлагеря.

Я вернулся в село, собрал сход. Сказал, как есть: правды нам не говорят, но самим надо головой думать. Молоко кипятить, грибы в этом году не собирать, детей отправить в лагеря.

Молодые матери заплакали. А бабка Настя, ей тогда уж под девяносто было, встала и говорит:

– А я помню, Тихон, как в войну бомбёжка была. Мы тогда в погребе сидели, земля тряслась. А после войны вышли – и ничего, земля родила. И родит. Господь милостив.

Не знаю, Господь или не Господь, но земля наша родила. И молоко пили, и грибы собирали. И ничего, живы пока.

Дед Тихон замолчал, глядя на небо.

– А того инструктора, – добавил он, – я через год встретил. Он из обкома уволился, в кооператив подался, торговать начал. Видно, тоже правду узнал – и испугался.

1991. Август

– В девяносто первом, – Дед Тихон покачал головой, – я ничего не понял. Телевизор включил – там танки, там митинги. Какие-то люди в чёрном, какие-то флаги. Диктор говорит: «Путч». А я сижу и думаю: «Господи, опять война?»

Нюрка моя крестилась, шептала: «Только бы не стреляли, только бы не стреляли». А Санька – он уже тогда в Белгороде жил, в оркестре играл – позвонил, кричит в трубку: «Деда! Союз разваливается! Свобода!»

А я не знал, радоваться мне или плакать.

Потом приехали из города. Торговцы. Скупали всё, что плохо лежит: доски, кирпич, запчасти к тракторам. Колхоз наш – бывший колхоз, уже акционерное общество – трещал по швам. Митрофан плакал: «Тихон, разворуют всё! Разнесут по винтику!»

Я пошёл на собрание. Выступал какой-то новый человек, из района, в пиджаке, с портфелем. Говорил про рынок, про частную собственность, про то, что теперь каждый сам за себя.

Я встал и спросил:

– А земля? Земля чья?

Он посмотрел на меня, как на экспонат из музея.

– Земля, дедушка, будет принадлежать тому, кто её эффективно обрабатывает.

– А я её, – говорю, – пятьдесят лет обрабатываю. И отец мой обрабатывал, и дед. Мы её с плугом обходили, с серпом, с комбайном. Мы её кровью поливали, слезами. Мы её у немцев отбивали. Это что ж – не моя земля?

Он улыбнулся снисходительно:

– Формально – нет. Но вы можете её выкупить.

Я сел. И больше ничего не говорил.

Дед Тихон вздохнул, потрогал пальцами клавиши гармони.

– Землю я не выкупил. Денег у меня таких не было. Да и не в деньгах дело. Земля – она не продаётся. Она – как мать. Её не покупают. Её любят.

А наутро я вышел в поле. Пшеница стояла высокая, тугая, колос к колосу. Я сорвал колосок, растёр в ладони, подул – зерна упали в пыль.

– Роди, – сказал я. – Роди, родимая. Кому бы тебя ни приписали, ты – наша. И будешь наша.

1995. Ключ

– А нынче, – Дед Тихон обвёл рукой сидящих на лавке, – нынче Санька мой вернулся.

На лавке зашевелились, заулыбались.

– Да ну, дядь Тихон! Александр Тихонович? Из города?

– Из города, – кивнул дед. – Из самого Белгорода. Говорит: «Деда, я уволился из оркестра. Буду в селе жить».

Я сперва не поверил. Думал – шутит. А он серьёзно. Говорит: «Я в музыкальную школу устроился, в районном центре. Буду детей учить. А гармонь твою… Гармонь твою, деда, я с собой возьму. В школу. Пусть дети на ней играют. Пусть знают, что такое настоящий звук».

Я сидел, слушал, и в горле ком застрял.

– А жена твоя? – спрашиваю. – А дети?

– И жена согласна. И дети. Говорят, в городе надоело. Хотят, чтобы у них огород был, чтобы куры бегали, чтобы внуки твои, деда, землю руками трогали.

Нюрка моя заплакала. В голос, как в молодости. Обняла Саньку, целует его в щёки, в лоб, в руки.

– Сынок, – говорит. – Родненький. Дождались.

Дед Тихон замолчал. В темноте блеснула навернувшаяся слеза.

– Я ему гармонь отдам, – сказал он тихо. – Пусть играет. А сам буду сидеть на этой лавке и слушать. И землю нашу буду слушать. Она ведь тоже поёт, если уметь слышать.

Он поднял инструмент, провел ладонью по ладам.

– Шестьдесят лет я на ней играю. Батькина гармонь, немецкая, с перламутром. А теперь… Теперь пусть дальше поёт. Пусть внуки мои, правнуки слышат. Пусть знают, откуда они родом.

Он растянул меха. И полилась над Белогорьем та самая мелодия – старая, бесконечно родная, та, что помнила батьку, мать, войну, победу, та, что встречала космонавтов и провожала зиму, та, что звенела над полями в час вечерней тишины.

Луна стояла над селом – круглая, светлая, будто свежевыпеченный коровай. Пахло полынью и хлебом. Где-то далеко, за рекой, за перелеском, лениво брехнула собака.

Мужики и бабы сидели на скамейке и щелкали семечки. Говорили о многом: об урожае, о свиноферме, о новом председателе, и конечно о том, что сын деда Тихона вернулся в родное село.

А дед Тихон играл. И казалось, что не он играет – а сама земля, нагретая за день, тихо и покойно выдыхает эту мелодию в синее, бескрайнее небо.

Эпилог

Из письма Александра Тихоновича Самоварова, преподавателя детской музыкальной школы, внука деда Тихона:

«…Гармонь деда теперь у меня. Я принёс её в класс, показал детям. Сначала они смеялись – старая, потёртая, не то что новые электронные инструменты. А потом я заиграл. И они замолчали.

Я играл ту мелодию, что дед играл каждый вечер на завалинке. Про поле, про хлеб, про любовь. Дети слушали, не дыша. А одна девочка, лет семи, спросила: «А это что за песня?»

Я сказал: «Это наша песня. Белгородская. Русская. Её моему деду его отец передал, а дед – мне. А теперь я передаю вам».

Они не всё поняли. Но когда я заиграл снова, они запели. Не слова – слов они не знали. А так, на мотив, на ту мелодию, что у каждого в крови, даже если он никогда её не слышал.

Я смотрел на них и думал: «Деда, ты не волнуйся. Всё у нас будет хорошо. Земля родит, дети родятся, песня не умрёт».

А вечером я вышел в поле. То самое, белогорское, за околицей. Пшеница стояла высокая, тугая, колос к колосу. Ветер перебирал её, как клавиши.

Я сел на межу. Достал гармонь. И заиграл.

И мне показалось, что дед сидит рядом, слушает, улыбается в усы и тихонько подпевает»

Глава 2

«АТМОСФЕРА»

Рассказ посвящается нашим Белгородским детям

Меня зовут Лена. Я живу в Белгороде и мне четырнадцать, и у меня нет друзей. Совсем.

Я пишу это не для того, чтобы вызвать жалость. Просто это факт, как таблица Менделеева или то, что земля круглая. В моей школе сто двадцать семь человек. Сто двадцать шесть из них со мной не разговаривают. Ну, то есть как не разговаривают – здороваются, если мы сталкиваемся в коридоре. Но чтобы позвать куда-то, написать в мессенджере, спросить «как дела?» – нет.

Я сижу на последней парте у окна. Иногда я ловлю на себе взгляды, а потом слышу шепот: «Она странная». Я не обижаюсь. Наверное, так и есть.

Домой я прихожу в четыре. Мама на работе до семи. Папа приезжает еще позже. У меня есть ключи, своя комната и папина старая камера. Canon с дисками, еще те времена, когда снимали на диски. Папа отдал ее мне год назад и сказал: «Научишься – может, что-то и выйдет». Я не знаю, что именно должно выйти, но я научилась.

Я снимаю все подряд. Двор, облака, бездомных кошек, свои руки. Людей я не снимаю. Люди сложнее.

Объявление я увидела в среду.

Оно висело в коридоре первого этажа, приклеенное синим скотчем к стенду с расписанием. Обычный тетрадный листок, неровные буквы, выведенные фиолетовым фломастером:

«Требуется видео оператор для школьной танцевальной группы. Опыт не обязателен. Обращаться к Алине, 7″Б”. Срочно!»

Я стояла перед этим листком минут пять. Мимо проходили люди, толкали меня плечами, я даже не замечала. В голове стучало: «Опыт не обязателен. Опыт не обязателен».

Я сфотографировала объявление на телефон. Отошла на три шага. Вернулась, сфотографировала еще раз. Потом удалила оба фото. Потом снова сфотографировала.

Дома я смотрела на этот снимок полтора часа. Лежала на кровати, пялилась в экран и пыталась представить, как я подхожу к незнакомым людям и предлагаю им свои услуги. В горле появлялся ком, стоило только представить эту сцену.

«Привет, я Лена. Я умею снимать. Возьмите меня».

Нет. Дурацкий текст.

«Здравствуйте, я по объявлению. У меня есть камера».

Тоже не то.

Я переворачивалась с боку на бок, комкала подушку и ненавидела себя за эту трусость. А потом представила, что объявление снимут. Что придет кто-то другой – смелая, разговорчивая, правильная девочка, и они возьмут ее. А я так и останусь сидеть у окна до конца школы.

На следующий день после уроков я подошла к Алине.

Она стояла в холле у входа в столовую, окруженная тремя девочками. Я знала их всех в лицо – как знаешь лицá популярных людей, с которыми никогда не заговоришь. Алина – высокая, с длинными волосами, собранными в высокий хвост. Она всегда ходила так, будто опаздывает на поезд, но при этом успевает всех растолкать. Катя – поменьше, пухленькая, с веснушками и вечно жевательной резинкой во рту. Соня – худая, с острыми локтями и глазами навыкате. Женя – самая тихая из них, с короткой стрижкой и наушниками на шее.

Я подошла. Сердце колотилось где-то в горле.

– З-здравствуйте, – сказала я.

Алина повернулась. Ее взгляд скользнул по моему лицу, по дешевым кедам, по старой куртке, которую мама купила на рынке два года назад.

– Привет, – сказала она без интереса. – Ты к кому?

– Я по объявлению. Насчет оператора.

Тишина. Четыре пары глаз смотрят на меня. Катя перестала жевать. Женя сняла наушники. Соня прищурилась, будто оценивала, сколько я стою.

– У тебя есть камера? – спросила Алина.

– Есть. Папина старая, но хорошая. Canon.

– Снимать умеешь?

Я кивнула. Врать я не умела, но сейчас сказала правду. Снимать я действительно умела. Другое дело, что я снимала только пустоту.

– Покажи, – сказала Алина. – В среду в актовом зале, после шестого урока. Если нас устроит – работаешь у нас.

– А… оплата? – спросила я и сразу пожалела.

Девочки переглянулись. Катя прыснула в кулак. Соня закатила глаза. Но Алина вдруг улыбнулась – не насмешливо, а как-то по-доброму:

– А мы тебя чаем с булками будем поить. Идет?

Я не знала, шутит она или нет, но кивнула.

– Идет.

В среду я пришла в актовый зал за пятнадцать минут до назначенного времени. В зале было пусто, холодно и пахло пылью и старыми половицами. Я села на первый ряд, положила камеру на колени и стала ждать.

Они ворвались через пять минут – шумные, громкие, пахнущие улицей и фруктовой жвачкой.

– О, ты уже здесь! – крикнула Алина. – Молоток. Давай, располагайся, мы сейчас разомнемся.

Они встали у зеркал. Я включила камеру.

– Начали! – скомандовала Алина, и девочки задвигались.

Я смотрела в видоискатель и забывала дышать. Они танцевали не идеально – сбивались, путали движения, спорили. Катя постоянно жевала, даже во время танца. Соня огрызалась на замечания. Женя молча делала свое дело, и у нее получалось лучше всех. Алина командовала, поправляла, злилась, хвалила.

Они были живые. Настоящие. Не такие, как я.

После тренировки Алина подошла ко мне, вытерла пот со лба и уставилась в экран камеры.

– Ну-ка, ну-ка, покажи, что наснимала.

Я протянула камеру. Она листала видео, хмурилась, кивала, а потом сказала:

– Слушай, а неплохо. Ракурсы интересные. Ты где училась-то?

– Сама.

– Сама? – она посмотрела на меня с другим выражением. – Круто. Ладно, берем тебя. Завтра в это же время. Будешь снимать нашу подготовку к концерту. Идет?

– Идет, – сказала я.

Катя подошла и сунула мне в руку жвачку.

– На, а то смотреть больно, как ты стоишь с каменным лицом. Расслабься, свои теперь.

Я сжала жвачку в кулаке. Свои. Она сказала «свои».

Домой я летела как на крыльях. Впервые за долгое время мне хотелось не зарыться в подушку, а прыгать и петь. Вечером я разглядывала жвачку в фантике и улыбалась.

Мама заметила.

– Что это с тобой? – спросила она, накрывая на стол. – Сияешь вся.

– Ничего, – сказала я. – Просто… познакомилась с девочками в школе.

Мама замерла с тарелкой в руках.

– С девочками? С какими?

– Из группы. Они танцуют. Я им помогаю – снимаю на камеру.

Папа отложил газету.

– Ленка, это же отлично! – сказал он. – А когда мы с ними познакомимся? Пригласи их в гости. Или в кафе сходите, я дам денег.

Я заерзала на стуле.

– Они очень занятые, пап. Репетиции каждый день, концерты скоро. Им не до гостей.

– Ну хоть фото покажи, – не отставала мама. – Как их зовут хоть?

– Алина, Катя, Соня и Женя. Фото потом как-нибудь. Я еще не обработала.

Мама и папа переглянулись, но промолчали. А я смотрела в тарелку и чувствовала, как горят щеки.

Дни понеслись как сумасшедшие.

Я ходила в школу, как все, но теперь после уроков у меня было дело. Я бежала в актовый зал, включала камеру и снимала. Я снимала их разминку, их ссоры, их идиотские танцы, когда они дурачились под попсу из телефона. Я снимала, как Катя вечно теряет заколки, как Соня злится на Алину, как Женя молча отрабатывает движения, пока остальные болтают.

А потом они начали таскать меня с собой.

– Ленка, пошли в столовую!

– Ленка, смотри, что Соня учудила!

– Ленка, держи камеру, мы сейчас будем прыгать в сугроб!

Я ходила за ними, как привязанная, и снимала, снимала, снимала. В моей голове больше не было пустоты. Она заполнилась ими. Их голосами, их смехом, их дурацкими шутками.

Однажды, когда мы сидели в столовой и Катя кормила меня своей булкой (у нее вечно были лишние, потому что мать собирала ей еду с запасом), Алина сказала:

– Слушай, а давай клип снимем? Настоящий.

– Какой клип? – спросила я.

– На нашу песню. Мы хотим выступать не только на школьных концертах, может, на городской конкурс заявимся. А для конкурса нужен клип. Сделаешь?

У меня внутри все сжалось.

– Я… я никогда не снимала клипы. Я только тренировки.

– Ну и что? – Катя хлопнула меня по плечу. – Ты же с нами. Придумаем что-нибудь.

– Мы доверяем тебе, Лен, – добавила Соня. Впервые за все время она сказала что-то не с сарказмом.

Женя просто кивнула и улыбнулась.

– Хорошо, – сказала я. – Я попробую.

Мы снимали три дня.

Первый день – на стадионе. Был конец марта, снег почти сошел, но ветер дул ледяной. Девочки танцевали в своих тонких кофтах, тряслись от холода, но не жаловались. Я лежала на холодной земле, ловила ракурсы, и пальцы у меня синели от холода. Но я не чувствовала холода. Я чувствовала только камеру и их.

– Ленка, ты как? – крикнула Алина между дублями. – Замерзла?

– Нормально.

– Иди сюда, грейся.

Она обняла меня, прижала к себе. От нее пахло духами и холодным воздухом. Я закрыла глаза и запомнила этот запах навсегда.

Второй день – в школе. Мы снимали в коридорах после уроков, пока не пришла уборщица тетя Зина и не прогнала нас.

– А ну брысь отсюда! Идите на улицу снимать.

Мы выбежали на улицу, смеясь до слез.

– Она нас запомнила, – хохотала Катя. – Теперь мы звезды местного масштаба!

– Ты и так за звездилась, – фыркнула Соня.

– А ты завидуй молча!

Я снимала их смех. Это были лучшие кадры.

Третий день – крыша гаража. Туда мы залезли тайком, через стройку. Женя боялась высоты, но молчала и лезла со всеми. Наверху дул сильный ветер, город лежал под нами как на ладони.

– Красотища! – закричала Алина. – Ленка, снимай! Снимай это!

Я снимала. Они танцевали на фоне заката, и ветер рвал их волосы, и солнце светило им в спины, и они были такие красивые, что у меня щипало глаза.

– Гениально! – крикнула я. – Супер!

Алина подбежала ко мне, чмокнула в щеку.

– Ты гениальна, Ленка. Без тебя бы ничего не вышло.

В тот вечер я шла домой и улыбалась в темноту. В моей груди все пело.

В субботу мы встретились в кафе, чтобы посмотреть черновой монтаж. Девочки купили блинов, напоили меня чаем, и мы сидели вокруг ноутбука, а я включала им кусочки.

– Офигеть, – сказала Соня, когда увидела кадры на стадионе. – Я реально так круто выгляжу?

– Ты выглядишь как лось, – заявила Катя. – А я – богиня.

– Заткнитесь обе, – шикнула Алина. – Ленка, дай посмотреть нормально.

Я нажала play. Они смотрели молча. Когда клип закончился, в комнате повисла тишина. Я занервничала.

– Ну как?.. – спросила я тихо.

Алина повернулась ко мне. Глаза у нее были странные.

– Лена, это гениально. Ты гений.

– Мы выложим это в сеть, – сказала Катя. – И станем знаменитыми.

– А Ленку у нас украдут, – добавила Женя. И улыбнулась.

Я засмеялась. Впервые за долгое время я смеялась по-настоящему.

– Никто меня не украдет, – сказала я. – Я с вами.

Домой я вернулась в одиннадцатом часу. В прихожей горел свет – мама ждала.

– Задержалась, – сказала она. Не осуждающе, просто констатируя факт.

– С девочками. Монтировали клип.

– С девочками? Это которые из группы?

– Ага.

Мама помолчала, вытирая руки полотенцем.

– Лен, мы с папой так и не видели твоих подруг. Ни одной фотографии, ни одного видео. Ты нам хоть покажешь, с кем ты время проводишь? Мы беспокоимся.

Я замерла.

– Покажу. Просто времени нет. Они занятые.

– Лена, – сказала она тихо. – Мы хотим посмотреть и взяла камеру.

Я смотрела, как она включает режим просмотра. Как листает видео.

На экране был пустой актовый зал, залитый солнцем. Никого.

Пустой стадион. Ветер гоняет прошлогодние листья. Никого.

Пустая школьная лестница. Пустые коридоры. Пустая крыша гаража с видом на закат.

Ни одной девочки.

Мама пролистывала кадр за кадром. Ее лицо становилось все печальнее. Потом она подняла на меня глаза.

– Лена… – голос у нее дрогнул. – А где они?

Я смотрела на экран. На пустой актовый зал, где четыре девочки разминались у зеркал. На пустой стадион, где мы снимали клип три дня подряд. На пустую крышу, где они обнимали меня и кричали «гениально».

Я открыла рот, но не смогла произнести ни слова.

В комнате было тихо. Только ветер стучал веткой по стеклу. Где-то далеко лаяла собака. Мама смотрела на меня, и в ее глазах была такая боль, что мне захотелось провалиться сквозь землю.

– Я… – начала я. – Они были… они здесь…

Мама положила камеру на стол. Осторожно, будто та была сделана из стекла. Подошла ко мне, обняла. Я чувствовала, как дрожат ее руки.

– Леночка, – прошептала она. – Леночка, девочка моя…

Я не плакала. Я просто сидела и смотрела в одну точку. Где-то внутри меня рушился мир, который я строила целый месяц.

Потом мама ушла. Наверное, звонить папе. Наверное, думать, что делать дальше. А я осталась одна.

Я сидела очень долго. А потом включила камеру. Навела на пустой угол комнаты.

– Привет, девчонки, – сказала я в тишину. – Давайте еще дубль. Для истории.

На экране кто-то дружно засмеялся. Они стояли в ряд. Алина поправляла хвост. Катя сунула жвачку за щеку. Соня закатила глаза. Женя улыбнулась мне – своей милой улыбкой.

– Готовы? – спросила я.

– Погнали! – крикнула Катя.

Я улыбнулась и нажала запись.

Продолжить чтение