Мельмот Скиталец
Серия «NEOготика»
© Перевод и литературная обработка: Немирова А. В., 2024
© Иллюстрации: Дудин А. Л., 1993, 2024
© Реставрация иллюстраций: Урядышева А. А., 2024
© Оформление: ООО «Феникс», 2024
© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Предисловие переводчика
Чарльз Роберт Мэтьюрин – потомок французских гугенотов, англиканский священник, ирландский писатель, автор пьес и романов, из которых проверку временем прошел лишь тот, что мы предлагаем вашему вниманию. Ничего похожего на бурные, роковые страсти героев его книг в жизни Мэтьюрина не было. Были обыденные житейские трудности: банкротство отца, необходимость содержать жену и четверых детей на скудное жалованье викария… англиканская церковь Ирландии не простила Чарльзу его вольнодумства и критики в свой адрес, приостановив его продвижение по карьерной лестнице. От литературной деятельности, несмотря на поддержку известных писателей (в частности, Вальтера Скотта) и некоторые успехи, постоянной прибыли он не получал. Современникам он представлялся «эксцентричным почти до безумия и полным противоречий»: запоем читал романы, произносил изысканные проповеди, любил танцевать до упаду, одевался и вел себя как самодовольный денди… Сам он о своих делах говорил так: «Готовясь вновь предстать перед публикой в не слишком почтенном амплуа сочинителя романов, я не могу не сожалеть о том, что меня к этому вынуждает необходимость. Если бы моя профессия давала мне достаточные средства к существованию, я сам счел бы себя виновным, прибегая к иным занятиям, но… позволено ли мне выбирать?»
В итоге жизненные силы Чарльза были подорваны, и он умер, едва дожив до 44 лет.
А вот самое большое, странное, эксцентричное по форме и удивительное по содержанию творение Мэтьюрина, оказавшее длительное влияние на литературу всей Европы, включая русскую, – роман «Мельмот Скиталец», – живо и поныне. Этому есть логичное объяснение. Хотя роман и можно с полным основанием назвать готическим, романтическим, романом ужасов, в нем наряду с заимствованиями из литературных источников много подлинных бытовых и психологических подробностей. Автор сам упомянул об этом в предисловии к первому изданию: «Отдельные детали я позаимствовал из реальной жизни. История Джона Сэндала и Элинор Мортимер основана на фактах. Женщина, послужившая прототипом лишь приблизительно очерченному образу жены Вальберга, жива и поныне, и да будут ей дарованы еще долгие годы».
Однако времена меняются, меняется и читательское восприятие. Известно, что живые организмы умеют адаптироваться к изменениям в природе, чтобы выжить. У нас речь идет об адаптации во времени. Полный, строго научный перевод романа был опубликован издательством «Литературные памятники» в переводе А. М. Шадрина в 1983 году. Наша версия – сокращенная. Почему же нам пришлось сокращать?
Многие особенности текста, характерные для своего века, теперь воспринимаются как балласт, многие авторские недоработки мешают сочувственно следить за развитием действия. Итак, мы убрали: цитаты и ссылки на античных авторов, которых тогдашние образованные читатели знали назубок и понимали по-латыни без перевода; ссылки на сочинения путешественников и историков, драматургов и романистов, в наши дни уже никому не известных, которых автор использовал для придания аутентичности своей истории; внезапные экскурсы в историю Англии, далеко уводящие от основного сюжета; многочисленные длинноты, утомительные повторы одних и тех же фактов, а порой и фраз (их сотни). Чтобы сохранить характерную форму старинного романа и дать представление о широкой эрудиции автора и литературной среде его времени, мы воспроизводим все эпиграфы. (Частично они переведены заново, но отчасти мы использовали комментарии к изданию 1983 года.)
Облик романа, конечно, основательно изменился. Однако сочувствие автора к страдающим людям, гнев и иронию, насмешку над суевериями, спесью торгашей и знати, осуждение бесчеловечности и фанатизма любой религии, страхи и смех, кровавые ужасы и утешения, верность и вероломство, оригинальные метафоры и впечатляющие пейзажи – все это мы сохранили в неприкосновенности.
Следуйте за Скитальцем! Вам предстоит многое пережить вместе с героями книги!
(Необходимые примечания даются отдельно в конце каждой главы.)
Том I
Глава I
Уильям Шекспир. Генрих VI
- Он жив еще? Так покажи мне, где он,
- Я тысячи отдам, чтоб только глянуть.
Осенью тысяча восемьсот шестнадцатого года Джон Мельмот, студент Тринити-колледжа в Дублине[1], покинул его, чтобы навестить умирающего дядюшку, на которого он возлагал свои надежды на будущую независимость. Отец Джона был малоимущим младшим братом, оплачивать учебу сына ему было не по карману; зато дядюшка был богат, холост и стар. Джона с малолетства приучили думать о нем (уж тут постарались и няньки, и слуги, и родители) как о высшем существе, которое держит в руках нити нашего существования и может продлить его или оборвать, когда пожелает. И теперь юноша, испытывая смешанные чувства благоговения, страха и надежды, никак не мог согласовать привлекательные и отталкивающие черты в воображаемом образе старшего родственника.
Получив вызов из Приюта (так называлось поместье Мельмота-старшего), Джон немедленно отправился в путь.
Красота окружающей местности (а ехал он по землям графства Уиклоу[2]) не могла отвлечь его от болезненных размышлений, частично о прошлом, но больше о будущем. Взбалмошность и нелюдимость дядюшки, странные толки о причинах его многолетнего затворничества, зависимость от него – эти мысли бились в его мозгу, как тяжелый кузнечный молот по наковальне. Он заставил себя отогнать их: сел прямо (он был единственным пассажиром в почтовой карете), поглядел на вид за окном, глянул на свои карманные часы, и мысли ненадолго отступили; но нечем было заполнить образовавшуюся пустоту, и ему пришлось сдаться на их милость. Чем усерднее мы стараемся побороть недобрых пришельцев в своей душе, тем легче они побеждают нас. По мере того как карета приближалась к поместью дяди, на сердце у Джона становилось все тяжелее.
Он вспоминал ужасные впечатления детских лет, когда ни один визит к дядюшке не обходился без бесчисленных наставлений: не беспокоить дядюшку, не приближаться к нему, не задавать ему вопросов; ни в коем случае не нарушать неприкосновенную расстановку его табакерки, очков, колокольчика для вызова слуг, не поддаваться соблазну потрогать блестящий золотой набалдашник его трости – это смертный грех; и наконец, осторожно лавировать по опасному курсу от входа в комнату и обратно, не задев груды книг, глобусы, пачки старых газет, подставки для париков и курительных трубок, жестянки с табаком, не говоря уж о таких подводных рифах, как крысоловки и заплесневелые тома под стульями. Затем полагалось отвесить почтительный поклон на прощание, осторожно, без стука, прикрыть дверь и спуститься по лестнице, как бы ступая в фетровых туфлях.
Не лучше были и воспоминания школьной поры, когда, на Рождество и на Пасху, за ним присылали изможденного пони, предмет насмешек всей школы, и ему приходилось нехотя ехать в Приют, чтобы там проводить время, сидя напротив дядюшки, не шевелясь и не произнося ни звука, подобно дону Раймонду и призраку Беатрис из романа «Монах»[3], или наблюдать, как он обгладывает тощие бараньи ребрышки, а племяннику отдает остатки жидкой подливки с излишним предупреждением «не брать больше, чем захочется». Его отправляли в постель, даже зимой, еще засветло, чтобы сэкономить один дюйм свечи, и Джон лежал без сна, мучаясь от голода, пока в восемь часов дядюшка не отбывал в спальню, и экономка, руководившая скудным хозяйством, прокрадывалась к мальчику, чтобы поделиться с ним своим жалким ужином, но каждый съеденный им кусок сопровождала мольбами не говорить об этом дяде. А жизнь в колледже! Годы, проведенные на чердаке, во внутреннем дворе, без радостных поездок на природу; дядюшка не приглашал его, боясь расходов на дорогу, и студент проводил душные летние месяцы, уныло бродя туда-сюда по пустынным улицам; единственным проявлением родственных чувств, отнюдь не скрашивавшим существование студента, были приходящие пунктуально, раз в квартал, послания, в коих неизменно содержались жалобы на чрезмерную дороговизну обучения, на фермеров, не вносящих арендную плату, на понижение стоимости земли, а также наставления против бытовых излишеств. Все эти воспоминания тяготили Джона, и особенно последний разговор, когда он услышал о своей зависимости от дяди из уст умирающего отца.
– Джон, бедный мой мальчик, я вынужден оставить тебя… Ты же должен во всем положиться на дядю. Он чудаковат и болезнен, но тебе придется свыкнуться с этим, да и со многими другими вещами тоже, как ты скоро узнаешь. И пусть Тот, кто заменяет отца всем сиротам, мой бедный мальчик, узрит отчаянное твое положение и внушит дяде благосклонность к тебе…
Эта сцена была еще свежа в памяти Джона, и глаза его наполнились слезами, но он поспешно отер их, потому что карета остановилась у ворот дядюшкиной усадьбы.
Джон вылез из экипажа и, неся узелок со сменой белья (иного багажа у него не имелось), приблизился к воротам. Домик привратника был разрушен, но из примыкающей к нему лачуги выскочил босоногий мальчишка и отодвинул висящую на одной петле конструкцию из нескольких досок, так слабо скрепленных, что они дребезжали на ветру, как трактирная вывеска: это было все, что осталось от некогда солидных ворот. Упрямая стойка ворот не сразу, но все-таки поддалась объединенным усилиям Джона и его босоногого помощника, с грубым скрежетом прочертила глубокую борозду по сырой глине и гравию, и наконец вход был открыт.
Джон тщетно поискал в кармане какую-нибудь монетку, чтобы вознаградить старание парнишки, но тот беспечно удалился, подпрыгивая и шлепая по лужам с наслаждением утки.
Медленно шагая по раскисшей дороге, бывшей когда-то подъездной аллеей, Джон замечал в мутном свете осенних сумерек новые, по сравнению с предыдущим визитом, признаки разрухи: было видно, что безденежье усугубилось и переросло в настоящую нужду. Ни забора, ни ограды; вместо них усадьбу окружала стенка из камней, не скрепленных цементом, многочисленные дыры в ней заполняла колючая поросль дрока или терновника. На лужайке – ни кустика, ни деревца; сама лужайка служила теперь выгоном, несколько овец паслись там, выщипывая редкие, тощие травинки, проросшие среди чертополоха и заплесневелой гальки.
Жилой дом резко выделялся даже на фоне темнеющего неба: рядом с ним не было ни флигелей, ни пристроек; его стены не скрывались за деревьями, их жесткий контур не смягчали побеги плюща. Меланхолически осмотрев заросшие травой ступени и забитые досками окна, Джон решился заявить о себе, постучав в дверь; но дверной молоток отсутствовал. Зато камней вокруг было разбросано предостаточно, и Джон, подобрав один, принялся энергично колотить им в дверь, пока яростный лай, вой и рык мастифа, готового сорваться с цепи, горящие глаза и оскаленные клыки бестии, не столько злой, сколько голодной, заставили атакующего снять осаду с двери и направиться хорошо знакомым путем, ведущим к кухне. В ее окошке мерцал свет; неуверенно прикоснувшись к наружной задвижке двери, юноша заглянул внутрь и, увидев, кто там находится, уже без колебаний вошел.
В очаге весело пылал торф; судя по количеству топлива, хозяин точно лежал больной: тот скорее сам кинулся бы в огонь, чем позволил сразу опустошить целую корзину. Вокруг очага сидела характерная для тех мест компания: старая экономка, двое или трое приспешников, то бишь особ, которые ели, пили и бездельничали во всех кухнях округи по случаю семейных событий, будь то радостных или печальных, «только ради чести рода и уважения к господам», и старушка, которую Джон сразу узнал, – местная знахарка, дряхлая колдунья, кое-как поддерживавшая свое существование за счет страхов, невежества и страданий людей столь же жалких, как она сама.
Для господ повыше рангом, в чьи дома знахарка проникала иногда благодаря влиянию слуг, она приберегала простые приемы, в которых поднаторела, и ей случалось достичь успеха. С мужланами она любила потолковать о вреде сглаза, хвалилась, будто знает действенное заклинание против него, и так трясла при этом своими сивыми ведьмовскими кудрями, что полузапуганным-полуубежденным слушателям неизбежно передавалась частица ее энтузиазма; отлично сознавая, что обманывает людей, она все же и сама немного верила в свою чушь. Если же состояние пациента становилось безнадежным, и даже самые легковерные теряли терпение, и надежда и жизнь истекали вместе, она призывала несчастного признаться, «какую тяжесть он таит в душе»; когда изнуренный болью невежественный бедняк признавался в каком-нибудь прегрешении, она кивала и принималась таинственно бормотать, создавая у присутствующих впечатление, что столкнулась с противодействием сил, неподвластных человеку. Когда у нее не было возможности заглянуть под предлогом чьего-то нездоровья на кухню его милости или в хижину фермера-арендатора, когда население долго и упорно оставалось здоровым, угрожая ей голодной смертью, она прибегала к другому источнику благ: ежели нельзя сократить чьи-либо годы, можно гадать на будущее; «помогу вам заговорами и мазями, коим нет равных в нашем мире».
Никто не знал лучше нее, где найти место слияния четырех потоков, в воды каковых в самую зловещую пору года девушке следовало погрузить сорочку, дабы затем вывесить на ночь перед огнем (во имя того, кого мы не осмелимся назвать «порядочной публике»). Наутро на сорочке должна была показаться фигура суженого. Никто, кроме знахарки (по ее же словам), не мог указать, в какой руке, стоя перед зеркалом, нужно держать гребень, а какой – подносить ко рту яблоко, чтобы путем этой совместной операции разглядеть отражение будущего супруга. Она же искуснее и быстрее всех обнаруживала и уносила из кухни, где доверчивые и запуганные ее мудростью дурочки обычно совершали эти ритуалы, все железные предметы. Иначе, утверждала она, вместо миловидного юноши с обручальным кольцом на пальце является безголовая фигура, забирает из буфета длинный вертел либо, за неимением такового, хватает у камина кочергу и с помощью этих железных орудий безжалостно снимает со спящего мерку для гроба.
Короче говоря, она прекрасно умела, мучая и запугивая свои жертвы, внушать людям веру в некие силы, которая может затемнить – и часто затемняет – самые светлые умы; вспомним печальный случай с девушкой, которая, поверив, что к ней повадился приходить жуткий вампир, стала кричать, что родной дед высасывает у нее кровь во сне, и скончалась от воображаемого ужаса.
Такова была особа, которой старина Мельмот вручил свою жизнь, частью по доверчивости, но больше чем наполовину – из скупости.
Кое-кого из собравшихся Джон знал, многих не любил, не доверял никому. Старая экономка сердечно приветствовала своего «беленького мальчика». (Следует отметить, что волосы его были черны, как вороново крыло.) Она приподняла иссохшую руку – то ли погладить по голове, то ли благословить, – но не дотянулась и лишь тогда осознала, что голова-то находится на четырнадцать дюймов выше, нежели в их прошлую встречу[4].
Мужчины, со свойственным ирландцам почтением к вышестоящим особам, встали при появлении наследника (табуретки прогрохотали по растрескавшимся плиткам пола), пожелали его милости «жить тыщу лет, не ведая бед, и не изволит ли его милость залить маленько горе»; и с полдесятка красных костистых рук разом протянули ему столько же стаканчиков виски.
Джон мягко отклонил предложение спиртного, сердечно ответил на приветствие экономки; глянул искоса на старую каргу, сидевшую молча в уголке широкого камина, – та лишь выпустила двойную порцию дыма из своей трубки. Вид стола удивил его: зрелище было куда приятнее, чем обычно «во времена его милости». На деревянном блюде лежало столько картофеля, сколько, по мнению старого Мельмота, хватило бы на неделю. Рядом красовались соленый лосось, вареный рубец и, более того, омары и жареный палтус. Стояли также бутылки эля местного разлива, которые издавна украдкой извлекались из погреба его милости, но нынче были впервые открыто выставлены на кухне и, разогретые близостью огня, выражали нетерпеливое желание быть откупоренными, шипя и пуская пену.
Но настоящей изюминкой пиршества было виски (подлинный самогон, с сильным ароматом солода и дыма, в знак презрения к акцизным чиновникам); все увлеченно нахваливали его и столь же увлеченно пили.
Ответив как можно вежливее на возгласы компании, Джон спросил, как себя чувствует дядя.
– Хуже некуда!
– Гораздо лучше, спасибо вашей милости!
Эти противоречивые ответы, прозвучавшие в унисон, так озадачили Джона, что он поворачивался то к одному, то к другому, не зная, чему верить.
– Говорят, у господина был сильный испуг, – пояснил парень ростом шесть футов с лишним[5], начав шепотом и проорав остальное прямо над головою Джона.
– Но потом с его милостью приключилась простуда, – добавил другой приспешник, неторопливо поглощая напиток, от которого Джон отказался.
Тут знахарка медленно вытащила изо рта трубку и обратилась к компании. Когда жрецы усаживали прорицательницу Пифию на треножник, это не вызывало у публики такого ужаса, такой мгновенной тишины[6].
– Это не здесь, – сказала она, ткнув костлявым пальцем в свой морщинистый лоб, – и не здесь, не здесь. – Она прикоснулась ко лбам сидевших рядом мужчин, и те склонились, словно приняв благословение, но тут же вернулись к выпивке, как бы подкрепляя его действие.
– Это все отсюда, – продолжала она, – от сердца! – Знахарка прижала растопыренные пальцы к впалой груди с такой силой, что у слушателей дух захватило. – От сердца, – повторила она, опустилась на свое место, сунула трубку в рот и умолкла.
Джона невольно проняла дрожь, компания испуганно притихла, и в этот момент в доме раздался звук, от коего все вздрогнули, будто от мушкетного выстрела: редко слышали они дребезжание господского колокольчика. Слуг у Мельмота было мало, он постоянно держал их при себе, и звук колокольчика потряс их так, как если бы хозяин сам зазвонил на своих похоронах.
– Он обычно вызывал меня стуком, – сказала экономка, поспешно покидая кухню, – он говорил, что от дергания шнур колокольчика изнашивается!
Звон вызвал большой переполох. Экономка вбежала в спальню хозяина, за нею – женщины, готовые дать советы умирающему или поплакать об умершем, всплескивая жесткими руками и отирая сухие глаза. Уродливые старухи обступили кровать; чтобы засвидетельствовать свою глубокую, безудержную скорбь, они громко выли, восклицали: «Ох! Он кончается, его милость кончается, его милость нас оставляет!» Можно было бы вообразить, что они без него жить не смогут, наподобие тех жен из рассказа о Синдбаде Мореходе, которых хоронили заживо с умершими мужьями.
Четверо из них заламывали руки и подвывали в изголовье, а пятая ощупывала ноги его милости, продвигаясь все выше и выше, бормоча: «Они холодные, как камень».
Старый Мельмот выдернул ноги из когтей старухи, пересчитал собравшихся острым взглядом (острым вопреки подступающей смертной мгле), приподнялся на локте, оттолкнул экономку, пытавшуюся поправить его ночной колпак, съехавший набекрень и придававший его осунувшемуся лицу комически-свирепый вид, и взревел так, что все задрожали:
– Какого черта вы все сюда притащились?
Служанки прыснули было в разные стороны; но быстро собрались в кучку и зашептались, часто осеняя себя знаком креста.
– Черт… Господи помилуй, первое слово из его уст – черт…
– Ага, – прорычал болящий, – и первое, что видят мои глаза, – чертовки!
– Где, где? – воскликнула в ужасе экономка, бессознательно припав к лежащему, и, пытаясь зарыться с головой, сорвала одеяло с его дергающихся голых ног.
– Тут, тут, – твердил он, сражаясь за одеяло и одновременно указывая на женщин, перепуганных и потрясенных тем, что их отождествляют с теми самыми демонами, которых они намеревались изгнать.
– О! Да вразумит Господь вашу милость! – успокоительным тоном сказала экономка, оправившись от испуга. – Вы ведь знаете их всех: и эту, и эту…
И она начала перечислять цветистые ирландские имена, указывая на каждую служанку по очереди.
– Лжешь, мерзавка! – проворчал Мельмот. – Имя им легион[7]; то бишь много их слишком! Гони их прочь из комнаты, гони вон из дома! Они ждут моей смерти, воя, но ни слезинки не прольют, хоть будь я проклят тут на месте! Так пусть повоют всерьез над своей утратой: не видать им моего виски! Уж они-то попользовались бы, кабы смогли украсть! (Тут старик выхватил из-под подушки ключ и торжествующе потряс его, но ликовал он зря, ибо экономка давно уже изыскала способ добывать спиртное без ведома его милости.) И над разносолами пусть поплачут, которыми ты их разбаловала!
– Разбаловала? Боже милостивый! – вскричала экономка.
– Ага, а свечей зачем столько зажгла, и внизу, наверно, тоже? Ах ты, ты… никчемная старая транжирка! Небось поминание уже собралась справлять, а?
– Ох, нет-нет, ваша милость, еще нет! – хором возразили старухи. – Не ранее, чем Господь повелит. – Им не удалось скрыть, с каким нетерпением ждут они этого события. – Но вашей милости хорошо бы о душеньке своей подумать, ох, подумали бы, ваша милость…
– Наконец-то слышу что-то толковое! – сказал умирающий. – Принесите мой молитвенник, он вон там, под старой сапожной подставкой; смахните паутину, его не открывали много лет.
Домоправительница вручила ему книгу, но это не отвлекло его от главной заботы.
– Как ты могла додуматься жечь дорогие свечи в кухне, расточительная ты ведьма? – с упреком спросил он. – Ты сколько лет в этом доме живешь?
– Уж и не упомню, ваша милость.
– Тратили здесь что-либо попусту, пускали на ветер?
– О нет, никогда, ваша милость.
– Зажигали в кухне когда-нибудь что-то кроме грошовой свечки?
– Никогда, никогда, ваша милость.
– Разве не держал я вас прочно в руках, разумом и силой? Отвечай!
– Воистину так, конечно, ваша милость; в округе все знают, все отдают вашей милости должное, никто так не радел о порядке, никто не был таким рачительным хозяином, никто так не радел о доме во всей стране нашей, ваша милость были так бдительны!
– И как же ты осмеливаешься снимать мои запреты до того, как смерть снимет их? – Несчастный угрожающе потряс рукою. – Я чуял запах жареного мяса, я слышал голоса в доме, слышал, как ключ проворачивался в замке раз за разом. О, если бы я мог подняться, – добавил он, катаясь в нестерпимом раздражении по кровати, – если бы я мог сам увидеть эти грабеж и разорение… Но это убило бы меня. Впрочем, – продолжал он, откинувшись на матрас, ибо не позволял себе пользоваться подушками, – одна лишь мысль об этом меня убивает…
Женщины, смущенные и разочарованные, немножко поморгав и пошептавшись, заковыляли к выходу, но резкий окрик Мельмота остановил их.
– Куда это вы подались? Обратно в кухню, обжираться и напиваться моим добром? Ни одна из вас не останется послушать, как мне читают молитву? Когда-то и вам, старые вороны, этого захочется!
Вняв этому грозному увещеванию, компания молча возвратилась; они встали вокруг кровати, а экономка, хотя и была католичкой, спросила, не желает ли его милость призвать пастора для совершения обрядов своей церкви. В глазах умирающего вспыхнул тревожный огонек.
– Чего ради? Чтобы он предвкушал, как получит шарф и ленту на шляпу перед похоронами? Читай молитву сама, старая хрычовка; хоть немного, да сэкономлю.
Экономка попыталась читать, но вскоре отказалась, сославшись на то, что из-за болезни его милости у нее постоянно глаза слезятся.
– Это потому, что у тебя всегда глаза на мокром месте, – сказал больной с презрительной ухмылкой, которую предсмертная судорога превратила в отвратительную гримасу. – И что теперь? Есть тут кто-то, кто не только выть и скрипеть способен, но и помолиться за спасение моей души?
Одна из женщин, грамотная, если можно так сказать, от природы, поскольку в школу она никогда не ходила, взялась за дело, однако протестантского молитвенника она и не видала, и уж тем более не раскрывала; посему читала она все подряд без разбора, хотя и весьма торжественно.
К сожалению, декламацию дважды прерывали. Сперва старый Мельмот, едва прослушав несколько слов, обратился к экономке и сказал неприлично громко: «Иди в кухню, закрой створки очага поплотнее и запри дверь, да так, чтобы я расслышал. Я ни о чем не смогу думать, пока это не будет сделано!» Второй раз вмешался Джон Мельмот; проскользнув в спальню, он понял, что чтица ничего не соображает, опустился рядом с ней на колени, тихо забрал у нее молитвенник и негромко прочел ту часть службы, которая, по обычаю англиканской церкви, предназначена для утешения отбывающих в мир иной.
– Это голос Джона, – сказал старик; та малая толика приязни, которую он все-таки питал к униженному племяннику, вдруг согрела его холодное сердце. Ведь он понимал, что его окружают бессердечные и алчные холопы, и, как ни мало зависел он от младшего родственника, которого всегда третировал как чужого, сейчас его поддержка стала для него спасительной соломинкой. – Джон, мой славный мальчик, ты здесь! Я держал тебя в отдалении, пока жил, а теперь я умираю, и нет у меня никого ближе тебя… Читай дальше, Джон!
Глубоко тронутый положением этого человека, бедного, несмотря на все свои богатства, Джон искренне захотел оказать ему последнюю услугу; но вскоре его голос перешел в неразборчивое бормотание: страшно было слушать усиливающуюся икоту больного. Правда, в промежутках между приступами он ухитрялся допрашивать экономку, закрыты ли створки.
Джон, будучи от природы чувствительным, разволновался и вскочил.
– Как, и ты меня покидаешь? – сказал Мельмот, пытаясь приподняться на постели.
– Нет, сэр, – ответил Джон, видя, как изменилось лицо больного, – я думаю, вам нужно освежиться, поддержать силы.
– Да-да, нужно, но кому я могу довериться? Эти (его запавшие глаза уставились на служанок), эти отравят меня.
– Доверьтесь мне, – сказал Джон, – я схожу к аптекарю или куда скажете.
Старик схватил его за руку, притянул поближе к кровати, обвел грозным и одновременно боязливым взглядом всех присутствующих и прошептал с мукой в голосе:
– Я хочу стакан вина, оно продлит мою жизнь на несколько часов, но из этих я никого не могу послать за ним: они украдут целую бутылку и разорят меня.
Джона эти слова потрясли.
– Бога ради, сэр, позвольте мне принести вам стакан вина!
– Ты знаешь, где оно? – спросил дядюшка с выражением лица, которого Джон не понял.
– Нет, сэр; вы же знаете, что я не был завсегдатаем в вашем доме.
– Возьми ключ, – сказал Мельмот-старший, переждав жестокий спазм, – возьми этот ключ, там, в чулане, есть вино, мадера. Я всем говорил, что там ничего нет, но они не верили, судя по тому, как меня обокрали. Одно время я говорил, что там виски, но вышло еще хуже, они выдули вдвое больше.
Джон взял ключ из руки дяди; тот ответил рукопожатием, и Джон расценил это как знак доброты, но следующие слова показали ему, что он ошибся.
– Джон, мальчик мой, – прошептал умирающий, – не пей там этого вина!
– Боже милостивый! – возмутился Джон, бросив ключ на постель; однако, вспомнив, что на это жалкое существо нельзя обижаться, он пообещал не пить и вошел в помещение, куда, кроме самого Мельмота, ничья нога не ступала около шестидесяти лет.
Вино нашлось не сразу, и Джон пробыл в чулане довольно долго, что могло оправдать дядюшкины подозрения; но юношу охватило беспокойство, и руки у него дрожали. Странное выражение лица дяди, когда тот позволил ему войти в чулан, не шло у него из головы. На этом лице, кроме страха смерти, читался еще ужас, порожденный иной причиной. От Джона не укрылось также то, что женщины испуганно переглянулись, когда он приблизился к двери. И уже войдя, он наконец припомнил слабые, обрывочные образы какой-то истории, связанной с этим чуланом, слишком страшной, чтобы память о ней отчетливо сохранилась. Именно из-за нее никто, кроме дядюшки, не входил сюда столько лет.
Подняв повыше свечу, Джон огляделся со смешанным чувством любопытства и ужаса. Тусклый свет упал на груды изломанного, бесполезного хлама, какой обычно копится и истлевает в кладовых у скряги; но внезапно, будто под действием чар, взгляд Джона притянул к себе портрет, висящий на стене. Не будучи знатоком живописи, студент все же понял, что качество этой картины намного превосходит обычные фамильные портреты, плесневеющие в галереях родовых поместий.
На портрете был изображен мужчина средних лет. Ни в костюме, ни в облике его не было ничего примечательного, но глаза… Джон сразу пожалел, что увидел их, и ощутил, что никогда их не забудет.
Повинуясь непреодолимой и болезненной тяге, он подошел к портрету, поднес к нему свечу и различил надпись на раме: «Дж. Мельмот, 1646». Джон не был ни робким, ни слабонервным по натуре, ни суеверным по привычке, но продолжал в тупом оцепенении глядеть на эту странную картину, пока звук дядюшкиного кашля не напомнил ему, что пора возвращаться. Старик выпил вино залпом и слегка приободрился; много лет уж он не пробовал такого напитка, и ненадолго его потянуло на откровенность.
– Джон, что ты видел в той комнате?
– Ничего, сэр.
– Лжешь! Все хотят обмануть или ограбить меня.
– Сэр, в мои намерения не входит ни то, ни другое.
– Ладно, что из увиденного привлекло твое внимание?
– Только картина, сэр.
– Картина, ишь ты! А ведь оригинал ее доныне жив.
Несмотря на только что испытанные чувства, Джон не смог скрыть недоверия.
– Джон, – прошептал дядюшка, – Джон, говорят, что я умираю; одни считают, будто от недоедания, другие – из-за отсутствия врачебной помощи, но я, Джон… – Тут лицо его ужасно исказилось. – Я умираю от страха. Тот человек, – он указал исхудалой рукой на дверь чулана, словно там кто-то стоял, – тот человек жив, и я это точно знаю!
– Но как же это возможно, сэр? – вырвалось у Джона. – На картине указан год тысяча шестьсот сорок шесть!
– Ты видел ее, ты ее заметил, – сказал дядюшка и заметался по постели. Потом с неописуемой гримасой схватил Джона за руку и воскликнул:
– Ну что же! Ты увидишь его снова, он жив!
Снова рухнув на постель, он впал то ли в сон, то ли в ступор, но не смыкая глаз и не отводя их от Джона.
В доме установилась теперь полная тишина, и у Джона появилось время поразмыслить. Целая стая мыслей налетела на него, но он не стал отгонять ни одну из них. Припоминая привычки и характер дяди снова и снова, он сказал себе: «Суеверия – это не для него. Он никогда не думал ни о чем, кроме стоимости акций, курса обмена и расходов на мое обучение в колледже, и последние особенно тяготили его. И такой человек умирает от страха, от нелепой боязни, что человек, живший сто пятьдесят лет назад, еще живет! Однако факт – он умирает… – Тут Джон остановился, ибо факты были способны сбить с толку самого упорного логика. – Железный рассудок, черствое сердце, и при всем этом он умирает от страха. Об этом судачили на кухне, он сам говорил мне об этом, вряд ли он может заблуждаться на свой счет. В любом случае он точно умирает!»
На больного было жутко смотреть; стянутые ноздри, остекленевшие глаза, отвисшая челюсть – все ужасные приметы facies Hippocratica[8], той маски, что является ненадолго и вскоре исчезает, были в наличии.
Мельмот-старший был в глубоком забытьи; лицо утратило всякое выражение, руки, прежде судорожно сжимавшие простыни, расслабились и вытянулись, словно лапы хищной птицы, погибшей от голода, – тощие, желтые, растопыренные. Джон, непривычный к зрелищу смерти, решил, что старик засыпает; и, побуждаемый безотчетной тягой, снова взял еле теплившуюся свечу и отважился войти в запретную комнату. Его движение пробудило умирающего, он резко поднялся с постели, и Джон из чулана услышал стон – или скорее хрипы и клокотание, звуки борьбы мышечной слабости с умственным усилием. Юноша поспешил вернуться к изголовью дядюшки; но, уходя, Джон заметил – или ему показалось, – что глаза мужчины с портрета, на который он уставился, двигаются.
Той же ночью старый Мельмот скончался; умер он, как и жил, одержимым скупостью. Джон и вообразить раньше не мог таких отвратительных сцен, как эти последние часы. Дядюшка ругался и кощунствовал из-за трех полпенни[9], не отданных, как он думал, несколько недель назад конюхом при расчете за сено, купленное для изголодавшейся клячи. Потом, схватив Джона за руку, он попросил его совершить причастие и соборование.
– Если я пошлю за священником, ему придется что-то заплатить, а я не могу… не могу! Болтают, будто бы я богат… да ты погляди на мое одеяло… но вообще-то я не прочь спасти свою душу… – Уже в бреду он добавил: – На самом деле, ваше преподобие, я очень беден. Я никогда не обращался к священникам, а теперь прошу лишь оказать мне две пустяковых услуги… ну, спасти мою душу и (шепотом) предоставить мне гроб за счет прихода, ведь у меня и на погребение средств не найдется. Я всегда говорил людям, что беден, но чем больше я твердил, тем менее они мне верили…
Джон, сильно шокированный, отошел от кровати и присел в дальнем углу спальни. Полутемную комнату снова заполнили женщины. Мельмот изнемог и сидел молча, ему казалось, что смерть уже пришла. Вдруг дверь открылась, и Джон увидел на пороге человека, который осмотрел комнату, а потом неторопливо и бесшумно удалился; однако Джон успел разглядеть его лицо и распознал живой оригинал портрета. Вопль ужаса застрял у него в горле: дыхание перехватило. Он было привстал, чтобы последовать за незнакомцем, но, немного подумав, остановился. Что может быть глупее, чем пугаться или удивляться сходству между живым человеком и портретом умершего! Сходство было, несомненно, отчетливым, заметным даже в затемненной комнате, но – всего лишь сходство! Это вполне могло испугать старого человека угрюмого нрава, нелюдимого, к тому же нездорового, но Джон решил, что не позволит себе поддаться подобному впечатлению.
Но не успел он похвалить себя за такую решимость, как дверь снова отворилась, незнакомец появился и стал подзывать его, будто давнего знакомого, взмахом руки и кивком; в его фамильярности было нечто жутковатое. Джон вскочил, готовый откликнуться на зов; но в этот момент дядюшка слабо, но пронзительно завопил, борясь и с предсмертной агонией, и с экономкой. Несчастная женщина, тревожась о репутации хозяина и своей собственной, пыталась надеть на него чистую рубашку и новый ночной колпак, но Мельмот почувствовал только, что у него что-то отбирают, и беспрестанно твердил:
– Меня грабят… грабят в последние мои минуты… умирающего грабят! Джон, помоги мне, не то я умру нищим; последнюю рубашку отбирают… умру нищим…
И с этими словами несчастный умер.
Глава II
Николас Роу, английский поэт XVII века. Прекрасная грешница
- Ты, что стонешь, бродишь тенью
- Вкруг былых своих владений…
Через несколько дней после похорон завещание было открыто, как положено, при свидетелях, и Джон был объявлен единственным наследником дядюшкиного состояния, которое изначально было скромным, но благодаря его стяжательству и скаредности стало весьма значительным.
Зачитав весь текст документа, нотариус добавил:
– Здесь, в уголке листа, есть несколько слов, каковые формально не являются частью завещания, поскольку не представляют собой дополнительный параграф и не скреплены подписью завещателя; однако, по моему суждению, начертаны покойным собственноручно.
Он показал эти строки Мельмоту, и тот сразу же признал почерк дядюшки (прямые, узкие буквы, все слова сокращены, пробелов и полей нет – все ради экономии бумаги) и прочел, не без скрытого волнения, следующее распоряжение:
«Я поручаю моему племяннику и наследнику Джону Мельмоту снять и уничтожить – или велеть уничтожить – портрет с надписью “Дж. Мельмот, 1646”, висящий в моем чулане. Также я предписываю ему отыскать рукопись, которую, как я думаю, он найдет в третьем нижнем левом ящике комода красного дерева, стоящего под упомянутым портретом. Она лежит среди ненужных бумаг – проповедей, памфлетов об улучшении дел в Ирландии и прочей ерунды; ее легко узнать, так как она обвязана черной лентой, а листы ее заплесневели и выцвели. Он может прочесть ее, если пожелает, но, по-моему, лучше бы ему этого не делать. В любом случае я заклинаю его, если только заклинания умирающего имеют силу, сжечь эту рукопись».
По прочтении этой странной приписки нотариус вернулся к делу; но завещание старого Мельмота было составлено в ясных выражениях и в соответствии с законом, поэтому вскоре все было улажено, и свидетели разошлись.
Следует упомянуть, что опекуны, назначенные Джону по завещанию (так как он еще не достиг совершеннолетия), посоветовали ему возвратиться в колледж и как можно скорее завершить образование; но он заявил им, что приличия ради должен почтить память дяди, пожив некоторое время в его доме.
Однако подлинные мотивы его решения были иными. Любопытство – а лучше сказать, жгучая и опасная жажда преследования неясной цели – уже успело завладеть его душой. Опекуны (уважаемые в округе зажиточные джентльмены), чье почтение к Джону резко возросло после оглашения завещания, наперебой уговаривали его погостить у них, пока он не вернется в Дублин. Он поблагодарил и отказался – вежливо, но твердо. Господа велели привести своих лошадей, пожали руку наследнику и отбыли восвояси. Юный Мельмот остался один.
Остаток дня он провел в унылом и тревожном безделье: ходил кругами по спальне дядюшки, то приближаясь к двери чулана, то отступая; смотрел на облака, прислушивался к ветру, как будто мрачная серость одних и посвист другого не усиливали, а облегчали тяжесть, лежавшую у него на сердце.
Наконец, ближе к вечеру, он вызвал к себе старуху, от которой надеялся получить хоть какое-то объяснение чрезвычайных обстоятельств, свидетелем коих он стал, приехав к дяде. Та пришла, польщенная вызовом, готовая помочь, но по сути сказать ей было почти нечего. Мы опустим, щадя читателя, ее бесконечные отступления от темы, ирландское просторечие, паузы, вызванные необходимостью приложиться к табакерке и к стаканчику пунша с виски, которым Мельмот не преминул запастись. Вразумительную часть ее речи можно передать следующими словами:
– Последние два года его милость очень привязался к тому чуланчику в его спальне, сидел там, почитывал; промеж людей ходили слухи, что у его милости водятся деньги, и думали, он их там хранит. Ну, вломились однажды в ту комнатку молодцы, да ничего не нашли, кроме бумаг каких-то, и убрались не солоно хлебавши; и так он испугался, что велел заложить окно кирпичом.
Но я вот думаю, тут что-то еще кроется; потому как его милость, бывало, ежели недосчитаются хоть полпенни, так раскричится на весь дом, но, когда чулан замуровали, ни словечка не сказал. А потом его милость стал частенько запираться в своей комнате. И раньше читать не особо любил, а тут, всякий раз, как обед ему приносят, он над какими-то бумагами сидит и сразу прячет их сей момент, как кто-нибудь войдет; и однажды случилась большая суматоха из-за картины, которую он пытался спрятать.
Ну а я припомнила, что в семействе когда-то странное дело приключилось, и уж постаралась все про это вызнать; и даже сходила к Бидди Брэнниган (так звали упомянутую выше колдунью-знахарку); но Бидди только головой потрясла, трубку набила, буркнула что-то непонятное и знай себе курит дальше; а за две вечерние зари до того, как его милость удар хватил, стояла я у двери, что во двор ведет… (Когда-то двор был окружен конюшнями, голубятней и прочими обычными принадлежностями дворянского поместья, теперь же все эти постройки разрушились или, получив вместо крыши поросль чертополоха, сделались приютом для свиней.) И зовет меня его милость, чтобы заперла дверь, да не успела я повернуться, как он у меня ключ вырвал, обругал (вечно ему не терпелось позакрывать все двери, хотя замки были так разболтаны, а ключи такие ржавые, что по всему дому было слышно, будто неупокоенные мертвецы хрипят, когда их проворачивали); отошла я в сторонку, видя, как он сердит, и тут он вдруг как закричит, да и повалился через порог.
Я подскочила поднять его, надеялась, что припадок у него; а он лежал врастяжку, застывший такой, пришлось звать народ, чтобы помогли; прибежали люди из кухни. Я так опешила и испугалась, не скажу сейчас, что говорили, что делали; но все-таки запомнила: когда его подняли, первым признаком, что он живой, была поднятая рука – он указывал на двор, и тут увидела я высокого мужчину, который прошел по двору и удалился, неведомо куда и как, потому что наружные ворота были заперты и не открывали их много лет, а служащие все собрались вокруг его милости у входа в дом. Я видела фигуру; видела тень на стене, видела, как он медленно вышагивает по двору, и в ужасе закричала: «Задержите его!» Но никто не обратил внимания, все хлопотали вокруг хозяина; а когда его внесли в дом, думали лишь о том, как привести его в чувство. Более рассказывать нечего. Молодому господину столько же известно, сколько и мне: ваша милость сами присутствовали при его последнем недомогании, слышали его последние слова, видели, как он скончался в своей постели; как же я могу знать больше вашей милости?
– Верно, – сказал Мельмот, – я, конечно, видел, как он умер; но… вы говорили, что в семействе странное дело приключилось, – разузнали ли вы что-то о нем?
– Ни словечка, это было еще до моего рождения, а я-то уж стара.
– Да, дела давно прошедшие; но, может быть, дядюшка был суеверен, фантазии у него были?
Мельмоту пришлось долго подбирать синонимичные выражения, но наконец старуха его поняла, и ее ответ был прямым и решительным:
– Нет, никогда, никогда. Когда его милость сиживал зимой в кухне, чтобы не тратить дрова для своего камина, он не выносил болтовню старух. Их суеверные россказни так его злили, что им приходилось курить молча, даже шепотом не смели они развлечься историями о ребенке, которого сглазили, или о другом, калеке, который день-деньской хныкал да капризничал, а по ночам уходил плясать с добрым народом на вершине соседнего холма, куда они призывали, играя на волынке, звуки эти слышны были возле его хижины каждый вечер!
Мельмот приуныл, выслушав это сообщение. Если дядюшка не был суеверен, тогда, возможно, он был виновен в каком-то преступлении, и его странная, внезапная смерть и даже жуткое видение, предшествовавшее ей, – следствие обид, причиненных его алчностью вдовам и сиротам? Он задал старухе несколько косвенных вопросов, и ее ответ не оставил почвы для таких подозрений.
– Он был человеком твердой руки, – сказала она, – и черствой души, но о правах других людей радел, как о собственных. Он мог бы весь мир уморить голодом, но чужого и пенни не присвоил бы.
Мельмоту теперь ничего не оставалось, как послать за Бидди Брэнниган, которая еще находилась в доме. От нее он надеялся узнать что-то о той старинной «странной истории». Знахарка явилась, и Мельмоту любопытно было наблюдать, как сочетаются в ее повадках угодливость и властность – следствие условий ее жизни, низкого попрошайничества и дерзкого, но умного обмана. Войдя, она остановилась, поклонилась с видом боязливым и почтительным и нечленораздельно что-то пробормотала – вероятно, следовало счесть эти звуки благословением, но хриплый голос и ведьмовская внешность Бидди заставляли думать о проклятии. Когда же она услышала, что интересует господинa, то приосанилась, придала своему лицу особую значительность; она как будто даже выросла, превратившись из дряхлой старушки в грозную фурию.
Она неторопливо прошла по комнате, уселась – или скорее скорчилась – на приступке камина, протянула костлявые, иссохшие руки к огню и долго покачивалась взад-вперед, прежде чем приступила к рассказу. Когда она умолкла, Мельмот удивился тому, до какого состояния довели его необыкновенные события нескольких дней: он слушал, испытывая все усиливающиеся разнородные чувства – интерес, любопытство, ужас, – историю настолько диковинную, неправдоподобную, просто невероятную, и ему становилось стыдно за увлечение, которого он не смог преодолеть. Следствием полученных впечатлений стала решимость наведаться в чулан и ознакомиться с рукописью сегодня же.
Исполнить это намерение сразу оказалось невозможно, ибо на просьбу об освещении экономка ответствовала, что последние свечи сгорели во время бдения над телом его милости; она уже отправила посланца в деревню за свечами.
– И, ежели изволите, можно одолжить пару подсвечников, – добавила экономка.
– Что же, в доме нет подсвечников? – удивился Мельмот.
– Есть, душенька, и много, да старый сундук открыть сейчас никак не получится, а серебряные придется со дна его доставать, ну а латунные-то снаружи, ну, то есть в доме, только у одного чашечка отвалилась, а у другого – подставка.
– Как же вы обходились без них? – спросил Мельмот.
– Я свечи в картофелину втыкаю, – призналась экономка.
Итак, посланец – босоногий паренек – помчался сломя голову, а Мельмот поздним вечером остался один и задумался.
Тот вечер располагал к раздумьям, и Мельмот обдумал многое, пока паренек не вернулся. Погода была холодная и унылая; тяжелые тучи предвещали долгие и мрачные дни осенних дождей; одна за другой пролетали они, словно темные знамена надвигающегося войска, чья цель – опустошение. Склонившись к окну, расшатанная рама которого тряслась, а надтреснутые стекла дребезжали при каждом порыве ветра, Мельмот не видел ничего, кроме самого безотрадного пейзажа – заброшенного сада скупца. Развалившиеся ограды; дорожки, заросшие травой, уже не зеленой, а бурой; кривые, обломанные, обронившие листву деревца; пышные заросли крапивы и бурьяна вместо бывших цветников – и все это нестройно шевелилось, металось и гнулось под порывами ветра.
Это была кладбищенская поросль, это был сад смерти. Джон отвернулся от окна, чтобы избавиться от уныния, но вид комнаты облегчения ему не принес: деревянная обшивка потемнела от грязи, панели покрылись трещинами и отставали от стен; ржавая решетка так давно не знавала огня, что сквозь ее мохнатые от копоти прутья мог бы просочиться разве что немощный дымок; стулья с продавленными плетеными сиденьями шатались как пьяные. Большое кожаное кресло демонстрировало свою набивку сквозь прорехи, а обойные гвоздики, хотя и оставались на местах, ничего уже не удерживали; каминную доску, почерневшую больше от времени, чем от дыма, украшали только поломанные щипцы для нагара, потрепанный альманах за тысяча семьсот пятидесятый год, часы, умолкшие в ожидании ремонта, и заржавленное охотничье ружье без замка. Неудивительно, что это печальное зрелище заставило Мельмота вернуться к прежним размышлениям, тревожным и неприятным. Он перебирал в памяти рассказ знахарки, слово за словом, как следователь, подвергающий свидетеля перекрестному допросу, пытаясь обнаружить противоречия.
Итак, если верить Бидди, первый из Мельмотов, поселившихся в Ирландии, был офицером армии Кромвеля[10], которому были тут дарованы земли – конфискованное имущество ирландской семьи, сторонников короля. У этого человека был старший брат, уехавший на континент так давно, что родственники уж о нем и не вспоминали. Их память не подкреплялась добрыми чувствами, ибо странные про него шли слухи. Говорили, будто этот джентльмен «извлекал выгоду из тайных дел».
Нужно учесть, что в то время, да и позже, вера в астрологию и колдовство была всеобщей. Сказывали, будто путешественник все-таки навестил того Мельмота и, хотя годов прошло уже немало, на диво всем родным выглядел ничуть не старше, чем при прежних встречах. Пробыл он недолго; о своем прошлом или будущем он ничего не сказал, да его и не расспрашивали. Родных, как рассказывали, его присутствие тяготило. Уезжая, он оставил им картину (тот самый портрет с датой тысяча шестьсот сорок шесть), и больше они его не видели. Спустя несколько лет в поместье Мельмота приехал из Англии человек, разыскивавший путешественника, страстно и настойчиво желавший что-то о нем разузнать. Родственники ничем не могли ему помочь, и он, проведя несколько дней в беспрестанных расспросах и волнении, отбыл, оставив в доме, то ли случайно, то ли намеренно, рукопись, в коей содержалось описание чрезвычайных обстоятельств его встречи с Джоном Мельмотом Скитальцем.
И рукопись, и портрет сохранились, но об оригинале поговаривали, что он до сих пор жив и будто бы его видели в Ирландии, даже в нынешнем веке, но в поместье являлся лишь в тех случаях, когда кто-то из родных бывал при смерти, да и то если нечистые страсти или дурные привычки умирающего вызывали у людей мрачный и опасливый интерес к его кончине.
Поэтому в народе пошли разговоры, что появление этой необъяснимой фигуры, реальное или мнимое, в час перед его смертью не предвещало ничего хорошего душе покойного Мельмота.
Таковы были показания Бидди Брэнниган, к каковым она добавила торжественные уверения, что Джон Мельмот Cкиталец и поныне не потерял ни волоска, не сгорбился, что она знавала людей, видевших его, и подтвердит их свидетельства под присягой, ежели потребуется; что никто никогда не слышал от него ни слова, не видел его вкушающим пищу или входящим в какой-либо дом, кроме родового жилища; и наконец, что лично она полагает, что недавнее его появление не сулит ничего хорошего ни мертвым, ни живым.
Джон все еще размышлял над этими сведениями, когда принесли свечи, и, не обращая внимания на бледные лица и предостерегающий шепот слуг, он решительно вошел в чулан, захлопнул дверь и принялся искать рукопись. Она отыскалась быстро, поскольку указания Мельмота-старшего были четкими и юноша их сразу запомнил. Пачка листов, потрепанных и выцветших, лежала в уголке того самого ящика. Руки Мельмота стали ледяными, как у его умершего дядюшки, когда он вытягивал связку наружу.
