Изящный Абсурд

Размер шрифта:   13
Изящный Абсурд

I

Летний зной начал душить меня ещё до рассвета. Но я проснулась не от летней жары, а от озноба и лихорадки, которые били по моему телу сильной дрожью. Это отзывались вчерашние побои. Я лежала неподвижно первые несколько минут, боясь разбудить человека, если его всё ещё можно так назвать, который был моим мужем и всё ещё крепко спал. Его тихое, размеренное дыхание почти не было слышно для моих ушей. Но он здесь был. Главный инквизитор этого города. Тихо я повернула голову к нему, стараясь не шуршать одеялом. В утренних лучах его лицо казалось ангельским и беззаботным. Его безупречные черты лица и спокойные губы. Посмотрев на него, вы бы решили, что он тот, кто сможет защитить любимую и отдаст всё ради своей любви, но был один момент. Он никогда никого не любил. Хотя подождите... Он любил страдания и их он тщательно охранял.

Я попыталась встать. Но из-за простыни, которая натянулась, прилипшая к потной коже, я вздрогнула. Боль пронзила моё плечо. Едва не вскрикнув, я сжала зубы. Нельзя его сейчас будить. На руках всё ещё оставались красные следы его хватки. Эта кровать каждый вечер становилась холодной могилой, в которую я сама себя закапывала. А утром меня с силой выталкивали из неё и всаживали всё новый и новый осиновый кол. Вампиры, ведьмы, демоны, почему люди не понимают, что это их больная фантазия? Магии же нет? Но мой Сэмюэль очень твёрд в своих убеждениях. Интересно, он правда верит в то, что очищает мир от порока? Или эта структура маскирует его жестокость под добродетельство?

Осторожно я спустила ноги на пол. Даже каменные плиты, обычно спасавшие от жары, сегодня были как раскалённый камень. Подойдя к шкафу, я начала осматривать наряды. О боги, опять душное полностью закрытое платье. Это будет настоящей пыткой при такой погоде. Но всё-таки отчасти это и мой выбор, я стала женой инквизитора, и это моя роль. Здесь каждый играет свою роль. И моя такая. Не думайте, я не жалуюсь.

Я приоткрыла штору и распахнула окно, ожидая лёгкого порыва ветра, но вместо этого ударил порыв горячего ветра. Чёрт, даже здесь нет прохлады.

Город уже начинал просыпаться. По мостовой загремела тележка молочника, у пекарни на углу Чёрч-стрит выстраивалась очередь, две прачки тащили корзины в сторону доков и уже о чём-то спорили. Простолюдины. Шумные, потные, бесцеремонные. Матушка говорила мне когда-то, что смотреть на них из окна — всё равно что смотреть на скотный двор. Можно, но незачем. Я бы и штору задёрнула, если б не надежда на ветер с залива.

— Уже не спишь.

Это не был вопрос. Его голос всегда звучит так, будто он зачитывает приговор. Даже когда говорит о погоде. Я не услышала, как он проснулся. Я никогда не слышу. Иногда мне кажется, он вообще не спит, а просто закрывает глаза и ждёт.

— Простите, если разбудила, — спина сама выпрямилась. Тело выучило урок быстрее, чем разум.

— Закрой окно. Несёт рыбой.

Я закрыла. Сразу же, даже мысли не было возразить. Можете считать меня жалкой, ваше право. Но вы не жили рядом с ним. Перед Сэмюэлем я склоняюсь, это правда. Но только перед ним. Он единственный человек в этом городе, кто стоит выше меня. А своё место я знаю твёрдо — как и то, что все остальные стоят ниже.

Он поднялся с постели неторопливо. Так встаёт человек, которому некуда спешить, потому что весь город подождёт. Я подала ему сорочку. Его пальцы на миг сомкнулись на моём запястье — ровно там, где вчерашние следы наливались синевой — и чуть надавили. Не сильно. Просто напоминание. Я не вздрогнула. Маленькие победы это всё, что у меня есть.

В дверь поскреблась служанка, принесла воду для умывания. Я даже головы не повернула. Она поставила кувшин, присела в поклоне и вышла. Энни? Мэри? Она в доме второй год, а я не вспомню. Да и зачем. Хорошая прислуга как мебель — стоит на своём месте и не скрипит.

Сэмюэль одевался. Чёрное сукно, белый воротник, застёгнут до самого горла — и хоть бы капля пота. Жара его не берёт. Иногда я думаю, в нём вообще нет ничего живого. Ничего, что могло бы потеть, мёрзнуть, болеть.

— К обеду не жди. Привезли ведьму из портового квартала. Работы много.

Ведьму. Я кивнула и опустила глаза, как положено. Из портового квартала — ну разумеется, откуда же ещё. Кривые улочки, кабаки, матросские вдовы, которые гадают на картах за пенни. Я не верю в ведьм, скажу вам честно. Магии не существует, это ясно любому, кто читал что-то кроме Писания. Но если городу угодно время от времени вычищать эту клоаку — что ж. У моего мужа свои резоны, а у магистрата свои. Меня это не касается. Какая-то знахарка или гулящая девка, на которую донесли соседки. Невелика потеря для мира.

Так я думала за завтраком, наливая ему кофе. Так я думала, когда он у дверей поцеловал меня в лоб — холодными губами, для глаз прислуги. Весь этот спектакль я выдержала безупречно. Как всегда.

А потом я осталась одна. Большой дом, правильный дом, тихий. И день растянулся передо мной как пустая дорога.

Вот чего вам не понять, если вы никогда не были женой важного человека. Самое страшное в моей жизни — не его руки. Самое страшное — часы. Бесконечные часы между его уходом и возвращением, когда нечем занять голову, и она начинает занимать себя сама. Вышивка. Письмо матушке, на которое она ответит через месяц, если ответит. Молитвенник, который я и так знаю наизусть. Воскресная проповедь, до которой ещё четыре дня. И тишина.

К полудню я поймала себя на странной мысли. Я никогда не видела, как он работает. Четыре года я жена главного охотника на ведьм этого города — и ни разу не спускалась в подвалы под зданием суда. Не от страха, нет. Просто это не по статусу. Как не по статусу заходить на кухню или в конюшню.

Но мысль уже сидела во мне, как заноза. Вот что я знаю о своём муже. Дома он не сдерживает руку — потому что я его жена, и никто не вправе встать между мужем и женой. Это его право. А там, внизу, у него другое право — данное магистратом, законом, самим Господом, если послушать воскресную проповедь. Там ему не нужно даже придумывать повода.

И мне вдруг отчаянно, до зуда под кожей, захотелось увидеть. Не из жалости к какой-то портовой знахарке, не подумайте. Я хотела понять, что он такое, когда ему можно всё. Дома он хотя бы останавливается — следы не должны быть видны из-под рукава, жена инквизитора не может выйти к гостям с разбитым лицом. Есть границы, продиктованные приличием. А там? Там, где вместо приличий — протокол допроса?

Я хотела знать, как выглядит дно. Чтобы понимать, насколько глубоко я ещё могу упасть.

Я велела заложить экипаж и собрать корзину. Немного хлеба, немного вина — будто бы для супруга, что трудится во славу Господа. Благочестивая жена навещает мужа. Никто и вопроса не посмеет задать.

Видите, как удобно быть безупречной? Безупречным верят.

Здание суда стояло на холме, над всем городом, как надзиратель над работным домом. Серый камень, узкие окна. Стражник у входа узнал меня раньше, чем я вышла из экипажа, и согнулся так, что хрустнула спина.

— Миссис Кроули... господин инквизитор не предупреждал...

— Господин инквизитор не обязан предупреждать о визитах собственной жены, — сказала я, не глядя на него. С такими людьми главное не останавливаться. Остановишься — значит, спрашиваешь разрешения. — Я принесла ему обед.

И я пошла, а он засеменил следом, бормоча что-то про лестницу и про то, что мадам лучше бы подождать наверху. Я не слушала. Скажу честно: половина моей смелости в тот день была просто незнанием. Я не знала, куда иду. Знала бы — может, и осталась бы наверху, в приёмной с её начищенным полом и портретом губернатора. И вся эта история случилась бы с кем-то другим. Или не случилась бы вовсе.

Лестница вниз оказалась уже, чем я думала, и с каждой ступенью лето кончалось. К середине пролёта я уже жалела, что не взяла шаль. К концу — забыла про шаль вовсе.

Потому что снизу шёл звук.

Я не сразу поняла, что это человек. Сначала подумала — дверь скрипит на петлях, так тянуло и срывалось. Потом звук оборвался, и стало слышно голос. Его голос. Ровный, негромкий, тот самый, которым он просит закрыть окно.

Стражник позади меня замер. Я тоже. Дальше коридор, факел, низкая дверь, приоткрытая. Видите ли, в чём дело. Я могла развернуться. Вот прямо там, на последней ступени, развернуться, подняться к свету, оставить корзину секретарю и уехать домой. Я двадцать раз потом проживала этот момент. И двадцать раз понимала: нет. Я бы не развернулась. Я подошла и встала у двери.

Он стоял ко мне спиной, без сюртука, рукава закатаны до локтя. Аккуратно закатаны, ровно — он даже это делает безупречно. На столе у стены лежали инструменты, разложенные с той же аккуратностью, с какой дома лежат его бритвенные принадлежности. Рядом писарь за конторкой, скучающий, с пером наготове. Палач у жаровни — здоровенный, в кожаном фартуке, лицо как у мясника в конце дня.

А на стуле, привязанная, сидела она.

Я сказала «она», но в первое мгновение я увидела не женщину. Я увидела работу моего мужа. Вот что он делает руками, которые я целую за ужином при гостях. Чёрные волосы слиплись и висели на лицо. Сорочка серая, в бурых пятнах. Запястья под верёвками стёрты до мяса. Она дышала ртом, часто, как загнанная лошадь, и по подбородку тянулась нитка слюны.

— Имя, — сказал Сэмюэль. — Назови тех, кто был с тобой. Двух имён достаточно.

Она подняла голову. Медленно, как будто голова весила больше её самой.

И вот тут я увидела её глаза. Зелёные. Таких зелёных глаз я не видела никогда — может, дело было в факелах, в темноте, в том, что всё остальное в той комнате было серым и бурым. Не знаю. Но я их увидела и уже не могла перестать.

— Не было... никого, — голос у неё был сорван до сипа. — Сколько раз... повторять. Никого не было. Меня оговорила вдова Прескотт, потому что её сын...

Сэмюэль сделал короткий жест, почти ленивый. Палач шагнул к жаровне.

Я не буду описывать вам, что было дальше. Не из деликатности — из честности. Я зажмурилась, вот вам вся правда о моей храбрости. Зажмурилась и вцепилась в ручку корзины так, что плетение врезалось в ладонь. А крик я слышала. Его не получалось не слышать, он был везде, он отражался от камня и забирался под кожу. Я стояла за дверью в своём душном платье и думала — клянусь, я думала именно это: вот так он выглядит. Тот предел, до которого он не доходит со мной. Я хотела увидеть дно. Вот оно, дно. Смотри, Элизабет. То есть не смотри, ты же зажмурилась.

Крик оборвался. Я открыла глаза.

Она висела на верёвках, голова упала на грудь. Плечи ходили ходуном. Писарь зевнул и поправил лист.

— Имена, — сказал Сэмюэль тем же голосом.

И тогда она засмеялась. Если это можно назвать смехом — три толчка воздуха, сипящих, страшных. Она подняла голову, посмотрела на него и сказала по слогам, как ребёнку:

— Не. Бы-ло. Ни-ко-го.

Я стояла и не понимала, что чувствую. Хотите верьте, хотите нет — первой связной мыслью было возмущение. Глупая. Глупая баба. Скажи ты ему два имени, любых, соседок своих, врагов, кого угодно — и сегодня тебя отнесут в камеру и дадут воды. Все ведь знают, как это устроено. Назвала — облегчила душу — суд — и всё закончится так или иначе. Зачем ты упираешься? Что ты хочешь доказать и кому?

Я злилась на неё, представляете? Стояла в дверях, смотрела на истерзанную женщину и злилась на неё — за то, что она не сдаётся, когда сдаться так просто. Когда я сама сдаюсь каждый день по двадцать раз и называю это благоразумием.

Вот тогда мне впервые стало по-настоящему нехорошо. Не от крови. От этой мысли.

И тут Сэмюэль обернулся.

Не знаю, что меня выдало. Может, стражник переступил с ноги на ногу. Может, он просто почувствовал — он всегда чувствует, у него на это звериное чутьё. Он обернулся, и я увидела его лицо.

Вот что я вам скажу. Я ожидала гнева. К гневу я была готова, гнев я знаю наизусть — как темнеют его глаза, как каменеет челюсть. Но он не разгневался. Он удивился. Одно короткое мгновение мой муж смотрел на меня с настоящим, живым удивлением — и клянусь, за четыре года брака я не видела на этом лице ничего более человеческого.

А потом удивление закрылось, как ставень.

— Дорогая, — сказал он ровно. — Какая неожиданность.

Писарь вскочил и опрокинул чернильницу. Палач отступил от жаровни и уставился в пол. Забавно, правда? Двое мужчин, которые только что спокойно делали свою работу под крики, смутились при виде дамы. Видимо, есть вещи, которые при женах не делают. При жёнах — не делают с другими.

— Я привезла вам обед, — голос у меня не дрогнул. Я сама удивилась, какой он вышел гладкий, светский. Тело само знало, что спасение — в ритуале. — Хлеб и вино. Вы ушли, не позавтракав толком.

— Как заботливо. — Он опустил рукава, неторопливо, одну манжету, потом другую, и пошёл ко мне через комнату. — Тебе не следовало спускаться. Здесь не место для тебя.

— Прости. Стражник говорил мне, но я не послушала. Это моя вина.

Видите, как я сразу подобрала вину с пола и прижала к груди? Быстрее, чем он успел бы её на меня возложить. Это тоже наука. Виноватая по собственному признанию получает меньше, чем уличённая.

Он подошёл совсем близко, взял корзину из моих рук. Постоял. Я смотрела на его воротник — белый, чистый, ни пятнышка, как. Не знаю как. Не должно быть в той комнате ничего настолько белого.

— Поезжай домой, Элизабет, — сказал он тихо, только для меня. — Поговорим вечером.

Вот и всё. Поговорим вечером. Два слова, а у меня внутри всё опустилось в холод, прямо там, в жарком подвале у жаровни. Я знала цену этим разговорам.

Я присела, повернулась к двери. И не удержалась. Ну вот не удержалась я, хоть убейте — посмотрела ещё раз, через его плечо, туда.

Она смотрела на меня.

Сквозь слипшиеся чёрные пряди, снизу вверх, эти зелёные глаза смотрели прямо на меня — и я приросла к полу. Потому что я ждала чего угодно. Мольбы — «спасите, госпожа». Ненависти — я жена её мучителя, имеет право. Даже зависти — я сейчас выйду отсюда на солнце, а она останется.

Но она смотрела на меня так, как смотрят на витрину с безделушками. Скользнула взглядом по платью, по рукам, по лицу — и в разбитых губах что-то дрогнуло. Не улыбка. Тень улыбки. Как будто она увидела что-то смешное и слишком устала, чтобы смеяться.

Она меня оценила и нашла забавной. Привязанная к стулу, истерзанная, она — меня — нашла — забавной.

Я вышла из подвала, поднялась по лестнице, села в экипаж, сложила руки на коленях, как учила матушка. Спина прямая, подбородок ровно. Безупречно.

И только на полпути к дому поняла, что меня трясёт. И что я не могу понять, от чего больше: от того, что я увидела внизу. От того, что ждёт меня вечером.

Или от этой её усмешки, которую я, хоть убейте, не могла перестать видеть.

Экипаж тронулся, и город поплыл мимо — белые фасады, чугунные ограды, вывески с золочёными буквами. Верхние улицы. Здесь даже жара была какая-то приличная, процеженная сквозь листву каштанов. Я сидела, сложив руки на коленях, и пыталась привести мысли в порядок. Мысли не приводились. Они разбредались, как куры по двору, и каждая кудахтала о своём.

И почему-то из всего этого дня — из подвала, из криков, из его «поговорим вечером» — голова зацепилась за детство. Странная штука память. Никогда не знаешь, какой ящик она откроет.

Мне было лет восемь, наверное. У нас в доме служила кухарка, имени уже не вспомню, помню только руки — красные, в цыпках. И вот её уличили в том, что она носила домой остатки — кости, обрезки, чёрствый хлеб, который всё равно бы выбросили. Матушка собрала всю прислугу в холле и при всех её рассчитывала. Это был спектакль, понимаете. Урок для остальных. И матушка ждала слёз, мольбы, в этом ведь весь смысл — чтобы просили.

А кухарка не просила. Стояла, смотрела матушке куда-то в брошь и молчала. Потом сняла фартук, сложила — аккуратно так, вчетверо — положила на стул и ушла. И всё.

Помню, матушка потом весь вечер была не в духе. А я никак не могла понять, почему. Ведь она победила: воровку выгнали, прислуга напугана, порядок восстановлен. Только годы спустя до меня дошло. Кухарка ей не дала главного. Той складочки в человеке, которую можно прижать пальцем. Матушка осталась с её фартуком в руках — а складочки не получила.

Я тогда спросила её — детям ведь можно спрашивать глупости — отчего она сердится. И матушка сказала фразу, которую я запомнила на всю жизнь, слово в слово: «Гордость хороша на породистой лошади, Элизабет. На прислуге она оскорбительна».

Я выросла на этой фразе, как на молоке. Каждому — своё место, каждому — своя мера достоинства, отмеренная по сословию, как ткань по мерке. Мне отмерили много: осанку, французский, умение войти в комнату. И я честно носила всё это двадцать четыре года и считала себя богатой.

А сегодня женщина, привязанная к стулу, посмотрела на меня как на безделушку в витрине. И я, хоть убейте, не могла понять, по какому праву. У неё не было права на такой взгляд. По всем законам, по всем меркам, по всей ткани, отмеренной нам обеим, — не было. И всё-таки она так посмотрела, и всё-таки я это проглотила и унесла с собой, и вот теперь везла домой, как занозу в ладони.

Гордость хороша на породистой лошади. А на дыбе, матушка? На дыбе она какова?

Экипаж качнуло, мы свернули — и я очнулась. Посмотрела в окно и не сразу поняла, где мы. Улица была незнакомая, узкая, дома стояли тесно, бельё висело поперёк, между стен. Пахло рыбой, дёгтем и чем-то кислым.

— Джон! — я постучала в переднюю стенку. — Куда ты повёз?

— Простите, мадам! — голос у кучера был виноватый. — На Кинг-стрит мост перекрыли, чинят. Объедем через нижние улицы, тут недолго, вы уж не серчайте.

Не серчайте. Я поджала губы и отодвинулась от окна, чтобы — не знаю — чтобы эта улица в меня не попала. Портовый квартал. Тот самый. Я не бывала здесь ни разу, представляете? Двадцать четыре года в этом городе — и ни разу. Мой город кончался тремя улицами выше.

Мы ехали медленно, телега впереди загораживала проезд. И я смотрела. Сначала из-под ресниц, потом — честно, в окно. Женщина развешивала бельё и переругивалась с соседкой через улицу — лениво, привычно, как птицы перекликаются. Босой мальчишка вёл за руку совсем мелкую девочку, и у девочки в кулаке был зажат кусок пирога, и она была самым счастливым человеком, которого я видела за месяц. У двери с облупленной зелёной краской сидела старуха и лущила горох.

Я искала глазами грязь и порок — то, из чего, как мне рассказывали, состоят эти улицы. И они тут были, наверное. Но видела я почему-то горох, пирог и бельё.

Вот откуда её привезли. Из какой-то такой улицы, может, из этой самой. Где-то здесь стоит её дом — теперь пустой, или уже разграбленный, у нас умеют быстро. Где-то здесь живёт вдова Прескотт.

Вдова Прескотт. Я даже выпрямилась.

Я ведь знаю это имя. Вот что значит — память открывает свои ящики. Прескотт. Полгода назад, благотворительный комитет при церкви, список жертвователей — миссис Хаммонд ещё ворчала, что вдова Прескотт даёт жалкие крохи, а сидит на деньгах покойного мужа, как наседка. Торговля солониной, лавка у доков. Сын — обалдуй, проигрался, отец перед смертью грозился лишить наследства... о нём судачили за чаем, я не слушала и слышала всё, так это устроено у женщин моего круга.

«Меня оговорила вдова Прескотт, потому что её сын» — и тут он махнул рукой, и дальше был крик.

Потому что её сын — что?

Я сидела в духоте экипажа, и у меня неприятно, незнакомо стучало в висках. Поймите правильно: мне не было дела до этой Агнес... я даже имени её тогда не знала. Мне не было до неё дела, я это себе твёрдо сказала. Но есть вещь, которую я не выношу с детства, — недосказанные фразы. Оборванные на середине. Они засядут — и зудят.

Её сын — что?

Экипаж выбрался на набережную, потом на Кинг-стрит, и город снова стал белым и правильным. А я ехала и думала, что у благотворительного комитета, между прочим, на той неделе собрание. И что вдова Прескотт, желающая выглядеть щедрее, чем она есть, ни за что не пропустит случая посидеть в одной гостиной с жёнами судьи и инквизитора.

И что я, кажется, впервые за четыре года еду на собрание комитета с охотой.

Глупость, скажете вы. Куда ты лезешь, Элизабет, тебе сегодня ещё вечер пережить. Знаю. Я всё это знала и тогда. Но заноза — она ведь как устроена: чем глубже сидит, тем сильнее хочется поддеть.

Он вернулся затемно. Я услышала экипаж, потом его шаги в холле — и по шагам уже всё знала. У него есть две походки. Одна для людей: размеренная, спокойная. И вторая — чуть тише, чуть мягче, почти крадущаяся. Вот эту вторую я и услышала.

Ужин прошёл в молчании. Это отдельное искусство — его молчание. Он ел неторопливо, аккуратно, нахваливал кивком жаркое, а молчание сидело за столом третьим, и я кормила его своим страхом, и оно росло. Я знала эту игру. Он никогда не начинает сразу. Сначала надо, чтобы я дозрела.

— Ты сегодня бледна, — сказал он наконец, промокая губы салфеткой. — Тебе нездоровится?

— Нет. Благодарю. Просто жара.

— Жара, — повторил он, как пробуют слово на вкус. — В подвалах прохладно. Может, поэтому тебя туда потянуло?

Вот оно. Я положила приборы, потому что руки. Ну, вы понимаете. Руки.

— Я поступила глупо. Прости меня. Я хотела сделать тебе приятное, привезти обед, я не подумала...

— Не лги.

Негромко. Он вообще никогда не повышает голоса, мой муж. За всю жизнь я ни разу не слышала, чтобы он крикнул. Зачем кричать тому, кого и так слушают?

— Чему я учил тебя, Элизабет? Лгать ты не умеешь. У тебя дёргается уголок рта. Вот сейчас. — Он даже не смотрел на меня, он смотрел на бокал, поворачивая его за ножку. — Жена привозит обед в полдень, зная, что обед мне приносят из таверны Шоу по четвергам. Жена спускается вниз, хотя её просят подождать. Жена стоит в дверях и смотрит. Долго смотрит. Зачем?

И вот тут — помните, я говорила про первую ложь? Я её соврала. Спокойно, глядя ему в лицо, с ровным уголком рта:

— Мне было любопытно. Прости. Весь город говорит о твоей работе, а я твоя жена и ни разу не видела. Я хотела гордиться тобой со знанием дела.

Он поднял глаза. Долго смотрел. Я выдержала — потому что, странное дело, наполовину это была правда, а полуправду держать легче, она стоит на одной настоящей ноге.

— Гордиться, — повторил он. И улыбнулся. Если бы вы знали моего мужа, вы бы поняли, почему от его улыбки хочется выйти из комнаты. Из дома. Из города. — Встань.

Я встала. Стул скрипнул по полу — громкий, бесстыжий звук в тихой столовой. Прислуга была отпущена; он отпустил её ещё до ужина, и это тоже был знак, который я прочла заранее.

— Подойди.

Я подошла. Видите, как это просто, я ведь вам уже говорила. Он говорит — я делаю. Между «подойди» и тем, что будет после, есть коридор в три шага, и в этом коридоре я успеваю умереть и собрать себя заново, каждый раз.

— Ты хотела видеть, как я работаю. — Он взял меня за подбородок, несильно, как берут фарфор. — Что ж. Расскажи, что ты увидела.

— Сэмюэль...

— Расскажи. Ты ведь смотрела. Я хочу услышать, что увидела моя жена, которая желает гордиться мной со знанием дела.

И я рассказывала.

— Там... комната. Каменная. Стол у стены...

— Какой стол?

— Длинный. Деревянный. На нём лежали... инструменты.

— Какие? — Он держал меня за подбородок и ждал. — Ты смотрела на них. Перечисли.

— Щипцы. Какие-то... клещи. Длинные иглы на подставке. Что-то вроде воронки, я не знаю, для чего...

— Для воды, — сказал он любезно, как объясняют гостье устройство нового клавесина. — Вливают через воронку, пока тело не вспомнит, что лгать тяжело. Старый метод, я им почти не пользуюсь — портит голос, а голос нужен для признания. Дальше.

Меня замутило, и он это увидел, конечно. Он всё видит. Большой палец чуть сдвинулся по моей щеке — продолжай.

— Жаровня. В углу. Возле неё стоял тот человек, большой...

— Мастер Григгс. У него семья в Дорчестере, трое сыновей. Дальше.

Зачем он сказал мне про сыновей? Я потом поняла: чтобы комната перестала быть страшным сном и стала службой. Учреждением. Местом, где у людей семьи и жалованье. Страшный сон можно забыть. Учреждение — никогда.

— Писарь за конторкой. И... она. На стуле. Привязанная за запястья и щиколотки, верёвка ещё поперёк груди. Сорочка в крови — старой, бурой, и свежей на плече. Волосы чёрные, слипшиеся. Лицо... разбито с левой стороны. Губы лопнули. На запястьях под верёвками — мясо.

Я слышала собственный голос со стороны. Он был ровный. Это самое страшное, что я могу вам рассказать про тот вечер: голос был ровный, потому что ему нужен был ровный, и тело дало ровный.

— Что ещё.

— Она дышала ртом. Часто. На полу под стулом... — я запнулась.

— Говори.

— Лужа. Я не знаю, вода или...

— Вода, — сказал он. — В основном. Что она говорила?

— Что никого не было. Что её оговорила вдова Прескотт.

— И что я сделал?

— Ты дал знак. Григгс взял из жаровни...

— Я не видела, я зажмурилась, — вот тут он улыбнулся, и я поняла, что сама зашла в ловушку, как заходят в неё все его подследственные: рассказала на одно предложение больше, чем видела. — Значит, дальше ты слышала. Расскажи, что слышала.

— Сэмюэль, прошу тебя...

— Расскажи. Что. Слышала.

— Крик, — сказала я. — Я слышала крик. Долгий. Потом он... сорвался. Потом тише, толчками, как будто ей не хватало... — и вот здесь мой ровный голос кончился. Не слёзы, нет. Просто голос кончился, как обрывается нитка.

Он подождал. Налил себе вина, выпил половину, посмотрел бокал на свет.

— Хорошо, — сказал он наконец. — А теперь о том, чего ты не увидела, потому что смотрела зажмурившись. Думаешь, я не заметил? Ты зажмурилась, Элизабет. Гордиться со знанием дела — и зажмуриться. Нехорошо. Знание даётся открытыми глазами.

Удар пришёл ниже рёбер, справа. Я не увидела замаха — с ним никогда не видишь замаха, он бьёт из спокойной стойки, коротко, как дверь захлопывается. Воздух вышел весь сразу, и не вошёл обратно. Пол подпрыгнул и встал косо. Я не упала только потому, что он поймал меня за плечо — за то самое, вчерашнее, и пальцы легли точно на старый синяк, он помнит карту моего тела лучше меня.

— Открой глаза.

Я открыла. Его лицо было близко и абсолютно спокойно. Не красное, не перекошенное — таким лицом читают за завтраком газету.

— Вот так. Смотри на меня. Это нетрудно, ты делаешь это каждый день.

Второй удар — туда же, в то же место, он всегда кладёт второй в первый, как столяр добивает гвоздь. Я согнулась пополам, и он дал мне согнуться, придержал, почти бережно, а потом распрямил за волосы. Не рывком. Медленно, намотав на кулак, так что я выпрямлялась сама, позвонок за позвонком, чтобы не было больнее.

— Кто разрешил тебе приезжать?

— Никто...

— Кто разрешил спускаться?

— Никто, я сама...

— Сама. — Он повернул кулак ещё на пол-оборота. Кожа на висках натянулась, глаза стало невозможно закрыть, и я поняла, что это и был замысел: теперь я смотрела на него, не моргая, как его подследственные. — В этом доме есть только одно «сама», и это не ты.

Он отпустил волосы и ударил открытой ладонью — по уху, наотмашь. Зазвенело, и звон остался; комната ушла вбок и вернулась не вся. Я поймала спинку стула. Стул поехал. Мы оба — я и стул — встретились с полом, и угол сиденья вошёл мне между лопаток.

Дальше я помню частями. Помню его башмаки — он стоял надо мной и ждал, он всегда ждёт, пока я попробую встать, потому что лежачую трогать ему неинтересно, ему нужно усилие, нужна эта моя попытка, которую можно прервать. Помню, что я встала — на колени, потом на ноги, держась за стол, и скатерть поехала, и вилка упала, нелепый серебряный звук. Помню удар под колени и снова пол, теперь щекой, и близко-близко ножку стола с резным завитком — я четыре года ела за этим столом и никогда не видела этого завитка. Помню его голос сверху, размеренный, в такт:

— Ты. Больше. Не приходишь. Туда.

И помню последнее — то, от чего меня до сих пор передёргивает сильнее, чем от ударов. Он присел рядом на корточки, отвёл волосы с моего лица — аккуратно, заправил прядь за ухо, за то самое, звенящее, — и осмотрел меня. Деловито. Как осматривают работу. Скулу, шею, ворот. Проверил пальцами рёбра — я дёрнулась, он кивнул чему-то своему: трещин нет, всё посчитано, всё под кроем, в воскресенье на проповеди платье закроет каждый след.

— Ну, тише, — сказал он. — Тише. Всё уже закончилось.

И ведь правда закончилось. Он поднял меня с пола — легко, он сильный, — усадил на стул, налил воды и держал стакан, пока я пила, потому что мои руки расплёскивали. Зубы стучали о стекло. Он ждал, не раздражаясь. Терпеливый человек мой муж, этого у него не отнять.

— Больше не приходи туда. Там грязно. Ты — единственное чистое, что у меня есть.

И ушёл спать.

Вот вам мой муж, весь, в одной фразе. Я долго сидела в столовой одна, среди этого мёртвого парадного серебра, и почему-то думала не про боль. Про неё, про ту. Что вот сейчас, в эту самую минуту, она лежит на каменном полу в темноте, и у неё всё болит так же, как у меня, только хуже, и никто не подал ей воды.

Мы — два листа в одном протоколе. Он сам так решил, я только подумала следом.

Наверху скрипнула кровать. Я задула свечи и пошла к нему — потому что жена спит в спальне мужа, и потому что отсутствие тоже бывает виной. Поднималась по лестнице и держалась за перила, и считала ступени, как в детстве, когда боялась темноты: двенадцать, тринадцать, четырнадцать.

Завтра четверг, думала я. До собрания комитета — пять дней.

Заноза сидела на месте. Он выбил из меня всё, кроме неё.

Воскресенье в нашем доме — день парадный. Каждую неделю один и тот же ритуал: завтрак раньше обычного, прислуга бегает с щётками, у крыльца к девяти подан экипаж. Первая скамья в церкви Святого Михаила не должна пустовать — на неё смотрит весь город.

Сэмюэль за завтраком был почти разговорчив: преподобный Уитфилд просил его сказать сегодня слово после проповеди. О бдительности. Город взволнован арестом, людям нужно напомнить, что зло не дремлет. Он говорил об этом, намазывая масло на хлеб, ровным слоем, до самых краёв, и я кивала и думала о том, что руки у меня сегодня поднимаются только до половины и что причёску придётся делать простую, гладкую. Рёбра справа против сложных причёсок.

II

После завтрака он ушёл в кабинет — он всегда уходит к себе перед службой, готовить слова, которыми будет говорить с городом. А я поднялась к себе заканчивать сборы.

Я сидела у туалетного столика и пробовала заколоть волосы. Руки поднимались до половины. Дальше рёбра говорили: нет. Я попробовала ещё раз — шпильки рассыпались по полу, легко, весело, как горох у той старухи.

В дверь поскреблись.

— Войди.

Вошла служанка — та самая, второй год в доме. Поставила свежую воду, увидела шпильки, опустилась собирать. И я смотрела на неё сверху, на её пробор, на красноватые руки — и собиралась сказать то, что сказала бы всегда: «Оставь, подай и выйди». Слова уже стояли во рту.

А вместо них вышло:

— Как тебя зовут?

Она подняла голову так, будто над ней треснул потолок. И смотрела на меня, наверное, секунды три — целых три секунды, вечность для прислуги — прежде чем вспомнила опустить глаза.

— Хэтти, мадам. Хэрриет.

— Хэтти, — повторила я. И не знала, что говорить дальше. Видите ли, я не разговариваю с прислугой. То есть я говорю прислуге — подай, убери, передай кухарке. Это другой глагол. А разговаривать — этому меня не учили, в пансионе мисс Эверли не было такого урока.

Она ждала, сжимая шпильки в кулаке. И я уже открыла рот, чтобы велеть ей помочь с волосами и не отвлекаться, и тут увидела. На запястье, там, где кончается рукав — жёлто-зелёный след, старый, недели полторы. Я знаю эту палитру наизусть, я могла бы давать уроки: свежий — багровый, через три дня — лиловый с чернотой, дальше зелень, дальше эта вот грязная желтизна, как пятно от чая.

— Откуда это? — спросила я раньше, чем успела себя остановить.

Хэтти проследила мой взгляд и одёрнула рукав — быстрым, привычным движением. Я знаю это движение. Я его делаю сама, не глядя, двадцать раз на дню.

— Прищемила, мадам. Дверью погреба. Тяжёлая дверь.

Уголок рта у неё не дёрнулся. Ровный был уголок. Может, и правда дверь. У дверей погреба, у лестниц, у краёв столов — у них вообще много работы в этом городе, они вечно виноваты.

— Помоги с волосами, — сказала я. — Гладко собери, без подъёма.

Она закалывала мне волосы — осторожно, у неё лёгкие руки, отчего я раньше не знала, что у неё лёгкие руки? — а я смотрела на нас обеих в зеркало и думала о картинке-обманке. Знаете такие: ваза, ваза, обычная ваза — и вдруг видишь два профиля, и всё, назад дороги нет, теперь ты видишь только профили. Кто, интересно, прищемил её дверью. Муж? Есть ли у неё муж? Я не знаю. Я не знаю о человеке, который второй год живёт под моей крышей и видел, надо думать, все мои синяки на простынях и подолах, — ничего. Она обо мне знает всё, а я о ней — имя, и то с сегодняшнего утра.

Вот вопрос, который я унесла с собой вниз, к экипажу: сколько нас таких в этом городе? Если взять все дома, верхние и нижние, и снять с них крыши, как крышки с кастрюль, и заглянуть — сколько нас, одёргивающих рукава? И все молчат. И все сейчас наденут лучшие платья и поедут слушать про чистоту и скверну.

Я разозлилась на себя и велела думать о другом. Натянула перчатки — длинные, несмотря на жару, вы уже понимаете, почему. Сэмюэль уже стоял в холле, безупречный, в чёрном сукне, со своими приготовленными словами, и подал мне руку, и я её приняла.

Рука как рука. Если не знать.

До церкви Святого Михаила от нашего дома десять минут шагом, но мы, разумеется, поехали. Жена инквизитора не ходит по улицам пешком, как молочница. Экипаж полз по Хай-стрит за вереницей других экипажей — всё лучшее общество стекалось к службе, и у каждого свой выезд, и никто не уступит, и потому десять минут превращаются в тридцать. Каждое воскресенье одно и то же. Богу, я думаю, эта процессия видна сверху как похоронная.

Сэмюэль сидел напротив и смотрел в окно. Губы у него чуть шевелились — повторял своё слово. Я смотрела на эти губы и ловила себя на странном: я знала, что через час они будут говорить о скверне, и весь город будет кивать. И я буду кивать. Первая скамья кивает первой, такой порядок.

У паперти — толчея, зонтики от солнца, поклоны. Нас встречали. Нас всегда встречают: мэр с супругой, судья Доусон, миссис Хаммонд в новой шляпе, от которой при всём желании некуда деть глаза. Сэмюэль вёл меня под руку сквозь этот строй, и я улыбалась ровно настолько, насколько положено — на дюйм губ, без зубов, — и приседала ровно на ту глубину, какая причитается каждому по чину. Это как танец, я знаю его наизусть. Скверная всё-таки штука — выучка: тело танцует само, а голове в это время совершенно нечем заняться, и она занимается чем не следует.

А заняться ей было чем. Шёпот. Я услышала его ещё на ступенях — тот особый воскресный шёпот за веерами, который у нас зовётся благочестивой беседой.

— ...из портовых, представьте. Травница, или повитуха, или... — веер, веер, конец фразы пропал.

— ...говорят, у Прескоттов мальчик слёг ещё зимой, а она ходила к ним в дом...

— ...Агнес её звать. Агнес Ли. Мать у неё, говорят, тоже...

Агнес.

Я чуть не сбилась с шага, представляете. Споткнулась на ровной паперти, Сэмюэль придержал мне локоть — со стороны это выглядело заботой, у нас всё со стороны выглядит заботой. Агнес. У неё, оказывается, было имя, и я узнала его из-за веера миссис Тёрнер, между шляпкой и сплетней. Четыре дня она жила у меня в голове без имени — зелёные глаза, сорванный голос, тень усмешки, — а теперь въехало имя, и стало хуже. Безымянную легче не думать. Знаете, как у нас на кухне не дают имён курам.

В церкви было душно, как в полдень в погребе, если бы погреб натопили. Наша скамья первая, дубовая, с подушечкой — подушечку вышивала я, два года назад, лилии по синему. Я села на свои лилии, сложила руки на молитвеннике и приготовилась провести два часа так, как умею только я: безупречно снаружи и где угодно внутри.

Преподобный Уитфилд служил как обычно — длинно, гладко, со вкусом к собственному голосу. Я не слушала. Я разглядывала витраж над алтарём: архангел Михаил попирает змия. Архангел был розовый и упитанный, змий — тощий, и наступали ему точно на горло. Я тысячу раз видела этот витраж. А в то воскресенье вдруг подумала: интересно, у змия там, внизу, тоже спрашивают имена сообщников?

Перестань, сказала я себе. Сиди. Кивай.

А потом преподобный закончил, и наступила пауза, и по церкви прошло то движение, ради которого, будем честны, сегодня и собрался полный зал. Мой муж встал, поправил манжеты — он всегда поправляет манжеты, выходя к людям, — и поднялся к кафедре.

Вы не слышали, как говорит мой муж, поэтому мне придётся объяснить. Он говорит тихо. Это его секрет, простой, как все его секреты: он начинает так тихо, что весь зал перестаёт дышать, чтобы расслышать. Он не пугает — он доверяет. Каждому в зале кажется, что говорят лично с ним, негромко, как врач у постели.

— Братья и сёстры, — сказал он. — Я не буду говорить вам о звере. О звере вы читали. Я скажу о том, чего нет в книгах: зверь скучен.

И пауза. Он мастер пауз — я-то знаю, я живу внутри его пауз.

— Зверь не приходит с серой и рогами. Он приходит с травяным отваром для вашего больного ребёнка. С добрым советом для вашей жены. С услугой, за которую не берёт денег, — задаром, по-соседски. Он терпелив, аккуратен и полезен. Его любят на его улице. О нём говорят: уж кто-кто, а она — мухи не обидит... — он обвёл зал глазами, медленно. — И когда мы приходим за ним, вся улица выходит его защищать. Так зверь надевает броню из ваших добрых сердец.

По залу пошло движение — то самое, сытое, согласное. Миссис Тёрнер прижала платок к губам. Судья Доусон кивал.

— Меня спрашивают: как же распознать? Отвечу. Не ищите злого. Ищите безупречное. Дьявол не умеет быть грешным вполовину, как мы с вами, — он умеет только безупречно. Где нет изъяна — там ищите.

Вот тут, признаюсь, у меня по спине прошёл холод, несмотря на духоту. Потому что — ну вы понимаете. Ты единственное чистое, что у меня есть. Безупречная жена на первой скамье, безупречный воротник, безупречная репутация. По его собственной проповеди выходило — где же зверю и жить, как не у нас дома. Я смотрела на мужа и думала: интересно, он слышит сам себя? Или это слышу только я, потому что только я видела его манжеты закатанными?

— Сейчас под судом находится женщина, — голос его стал ещё на полтона тише, и зал лёг в эту тишину, как в ладонь. — Я не назову имени, оно прозвучит в своё время. Скажу одно: пока идёт дознание, ваша бдительность — её сообщникам приговор. Зверь не ходит один. Смотрите на соседей. Смотрите на тех, кто рядом, кто ближе всех. И если увидите безупречное — придите и расскажите. Это не донос, братья и сёстры. Это любовь. Так мы любим друг друга — не закрывая глаз.

Он сошёл с кафедры под полное, глубокое молчание — оно у нас ценится выше рукоплесканий, — и сел рядом со мной, и взял мою руку в перчатке, и держал её до конца службы. На виду у всех. Идеальная чета Кроули, первая скамья, лилии по синему.

Я сидела, смотрела на архангела и считала. У Агнес Ли — теперь у неё было имя — нет сообщников, потому что нет никаких ведьм, это знает даже мой муж, особенно мой муж. Но город только что попросили принести имена. И город принесёт — у страха урожай быстрый. Кто-нибудь вспомнит соседку, которая косо посмотрела. Прачку, которая знает травы. Служанку с лёгкими руками.

Смотрите на тех, кто ближе всех.

Я осторожно высвободила руку — поправить молитвенник — и снова положила её в его ладонь. Сама. Запомните это движение, я к нему ещё вернусь, когда буду рассказывать вам, что такое страх на самом деле. Страх — это не когда бежишь. Страх — это когда сама кладёшь руку обратно.

Домой вернулись к обеду, и день покатился по воскресной колее: обед, его кабинет, мои письма. За ужином он был доволен — я научилась различать его довольство по тому, как он ест: медленнее обычного, с расстановкой, как человек, который заслужил. Слово его удалось. Город завтра понесёт имена.

А потом был вечер, и я услышала его шаги на лестнице, и по шагам — вы помните, я умею читать его шаги — поняла, что день для меня ещё не закончен.

Про это я расскажу так, как оно есть. Не отворачивайтесь, я же не отворачиваюсь.

Он вошёл, поставил свечу, начал расстёгивать ворот — и я уже знала порядок. У нас всё по порядку. Он не спрашивает. За четыре года он не спросил ни разу — зачем, своё не спрашивают. Он откинул одеяло, как откидывают крышку, и я легла так, как положено лежать, и стала смотреть в потолок, где днём была бы трещина.

Его руки. Вот что я знаю про его руки лучше всего на свете: они одинаковые. Понимаете? Те же самые руки, тем же самым движением — уверенно, по-хозяйски, без спешки — они задирают подол моей сорочки, каким вчера переворачивали страницы протокола, а позавчера держали меня за волосы. Руки не переодеваются. Я почувствовала его ладонь на своём бедре — сухую, прохладную, он всегда прохладный, даже в такую жару, — и тело моё сделало то, что делает всегда: разрешило. Не ответило. Разрешило, это другое слово, запомните разницу, в ней вся моя жизнь.

Это — ритуал. Хозяйственный обход. Так проверяют замки на ночь: без злости и без нежности, потому что положено, потому что своё. Он ни разу за четыре года не поцеловал меня в эти ночи. В лоб, при прислуге, у дверей — сколько угодно. А тут — нет. Тут целовать некого, тут только имущество.

Он лёг сверху, и стало тяжело и темно. Я держала руки вдоль тела — раньше, в первый год, я по глупости клала их ему на спину, мне казалось, так положено, так делают жёны. Потом перестала. Он не заметил. Вот честное слово — он не заметил, для него мои руки в этом деле не предусмотрены, как не предусмотрен мой голос. Я лежала ровно, и подо мной мерно скрипела кровать, и ритм был размеренный, рабочий, как у его шагов, как у его ударов, у этого человека один метроном на всё. Когда стало больно — рёбра, он лежал весом точно на четверге, — я выгнулась, чуть, в сторону, чтобы увести бок из-под его тяжести. Он принял это за участие. Единственное моё движение за всю ночь — и оно было про боль, и оно ему понравилось. Ладонь сжалась на моём бедре сильнее, благодарно, завтра там будет лиловое.

И я ушла в трещину. По среднему рукаву, как всегда, шаг, ещё шаг — тело пусть остаётся, тело выученное, оно дышит как надо и молчит как надо, отличница, первая ученица. Ритм внизу ускорился — я знаю эту перемену, по ней я отсчитываю, сколько осталось, это мой единственный календарь в таких ночах. Скоро.

И вот тут случилось то, ради чего я вообще рассказываю вам про эту ночь.

Обычно там, в трещине, пусто. В этом весь смысл — там ничего нет, ни мыслей, ни картинок, белое поле, по которому идёшь и считаешь шаги. А в ту ночь поле оказалось занято. Там были зелёные глаза.

Я не звала их, поверьте. Они просто были там — смотрели на меня сквозь чёрные слипшиеся пряди, снизу вверх, и в разбитых губах дрожала эта её тень усмешки. Агнес Ли. Я попробовала уйти глубже, в дальний рукав трещины, — она была и там. Попробовала считать шаги — сбилась. Она смотрела на меня так, как тогда, в подвале: как на витрину с безделушками. Оценивающе. Чуть насмешливо. И это всё, что у тебя есть, миссис Кроули? Трещина на потолке?

И самое дикое — мне стало легче. Вот это я и боюсь вам объяснять, потому что сама не понимаю. С ней там, в белом поле, было легче, чем одной. Тело внизу делало своё, замки проверялись, а я стояла в своей трещине рядом с избитой ведьмой из портового квартала, и она усмехалась, и я не была одна. Первый раз за четыре года я там была не одна.

Кончилось, как кончается всегда: коротким сбоем метронома, тяжестью, которая на несколько секунд стала мёртвой, его дыханием у моего уха — единственные секунды за всю ночь, когда мой муж бывает не в порядке. Потом он отстранился, лёг на свою половину и сказал в потолок:

— В воскресенье ты хорошо держалась. Уитфилды звали на ужин в пятницу. Наденешь серое.

Вот и вся его реакция, если вы ждали реакции. Не на меня — на воскресенье. Я для него закончилась ещё до того, как он отодвинулся; дальше в его голове уже шли списки, дни недели, серое платье. Он повернулся на бок, спиной ко мне.

— Спокойной ночи, Элизабет.

— Спокойной ночи, — сказала я его спине.

Сэмюэль уснул быстро, как засыпают люди с чистой совестью и завершённым обходом. А я лежала и смотрела в темноту, где днём была бы трещина, и меня накрывало медленным, липким ужасом — не тем, к которому я привыкла. Новым.

Потому что — давайте я скажу это прямо, раз уж взялась рассказывать честно. Есть вещи, которые жена инквизитора может себе позволить. Жалеть узницу — нет, но хотя бы понятно, с чем это едят: милосердие, четверг, после музыки. Любопытствовать — дурно, но объяснимо. Но приносить её с собой в супружескую постель, в единственное своё укрытие, и чувствовать от этого облегчение — этому нет имени ни в одном уроке пансиона. Я перебрала все слова, какие знала. Ни одно не подходило. А то единственное, которое подходило, я не взяла в руки. Отодвинула, как отодвигают нож от края стола. Не потому что не увидела. Потому что увидела.

Она ведьма, сказала я себе. Вот же как удобно: она ведьма и приворожила. Жаль, что я не верю в ведьм.

Я повернулась на бок — рёбра справа сказали своё — и стала ждать утра. До собрания комитета оставалось три дня. Я думала про вдову Прескотт, про солонину, про сына-обалдуя, я нарочно думала про них, громко, как говорят с глухими.

А под этими мыслями, тихо, как вода под полом, стояло: у неё в камере нет даже трещины на потолке. Там темно. Ей некуда уходить.

Спи, Элизабет. Тебе вставать в семь.

Три дня до комитета я прожила примерно, как живёт хорошая жена. Это нетрудно, когда есть цель: терпение перестаёт быть ямой и становится дорогой. По дому я ходила тише обычного, к Сэмюэлю была внимательнее обычного — и ловила себя на гадком, новеньком чувстве, похожем на вкус металла: я с ним работала. Подавала, спрашивала, слушала — и складывала в тайник. За средой он обронил, что дознание затягивается и магистрат недоволен. За четвергом — что преподобный Уитфилд торопит с судом, люди волнуются, а волнение вредно для сборов. Стало быть, у неё есть время, посчитала я за вышиванием. Немного, но есть. Я вышивала и считала чужое время, петля за петлёй.

А ещё за эти три дня я сделала вещь, о которой вам расскажу, потому что обещала честность. В четверг, когда Сэмюэль уехал, я поднялась в библиотеку и нашла на полках «Молот ведьм» — он стоит у нас между Августином и сводом колониальных законов, как же иначе. Я никогда его не открывала. Зачем жене инструменты мужа? А тут стояла у полки, листала — и искала, сама себе не признаваясь, что ищу. Нашла. Главу о том, как изобличать. Прочла страницы три и закрыла, и поставила на место, и вымыла руки — буквально пошла и вымыла руки, не смейтесь.

Потому что там, на этих страницах, всё было очень просто. Упорствует — виновна, дьявол даёт ей силу терпеть. Сознаётся — виновна тем более. Плачет — притворство, не плачет — каменное сердце, дьяволова печать. Я стояла над умывальником и думала: по этой книге невиновных не бывает. Это не сито, это мешок. И мой муж — самый аккуратный человек из всех, кого я знаю, — работает по мешку и знает, что работает по мешку. Не может не знать. Вот что я унесла из библиотеки, и это знание было хуже любого подвала.

Дом миссис Хаммонд стоит на Куин-стрит и похож на свою хозяйку: широкий фасад, всё лучшее выставлено в окна. Благотворительный комитет собирается у неё каждый месяц, и каждый месяц это одно и то же: двенадцать дам, чай, списки пожертвований и три часа разговоров, из которых на дела милосердия уходит минут двадцать. Остальное — ярмарка. Мы торгуем шляпами, женихами, чужими несчастьями. Я четыре года отбывала эти собрания, как отбывают службу. А в тот четверг я ехала туда, как на охоту, и у меня под перчатками чесались ладони.

Вдова Прескотт прибыла третьей. Я узнала её ещё в окно — по походке: так ходят люди, которые всю жизнь догоняют. Платье дорогое и на полтона ярче, чем следует, брошь крупнее, чем позволено, поклон глубже, чем нужно. Нижний город, который очень хочет в верхний. Таких у нас не любят и таких у нас используют: она даёт деньги на каждую подписку, лишь бы сидеть в этих гостиных, и мы милостиво позволяем ей давать.

Я выбрала место заранее. Это несложная наука: подойти к чайному столу второй, замешкаться над сахарницей и опуститься на стул так, словно он подвернулся случайно. Слева от меня оказалась глуховатая старая миссис Эймс — прекрасная соседка, всё равно что стена. Справа, через угол стола, — вдова Прескотт. Напротив — миссис Тёрнер, главный колокол этого города: в неё можно ничего не говорить, она звонит сама.

Первый час я не делала ничего. Пила чай, хвалила лимонный кекс, подписалась на починку церковной крыши. Терпение — вот чему учишься в моём доме лучше всего; мой муж умеет ждать, пока человек дозреет, а я его прилежная ученица, хоть и не по своей воле. Я ждала, пока разговор сам докатится туда, куда он в этом городе сейчас докатывается всегда, — и он докатился, конечно. Миссис Тёрнер позвонила:

— ...а я говорю кухарке: пока эта тварь сидит под судом, чтобы никаких трав в моём доме, даже мяты! Бережёного Бог бережёт. Миссис Кроули, душенька, — она подалась ко мне всем своим колоколом, — ну хоть вы скажите. Скоро ли суд? Ваш супруг, верно, делится...

Двенадцать пар глаз повернулись ко мне. Тринадцатая пара — прескоттовская — повернулась на долю секунды позже остальных. Запомните эту долю секунды, я её запомнила.

— Мой супруг не обсуждает дознание даже со мной, — сказала я со скромностью, отрепетированной перед зеркалом. — Могу сказать одно: он работает без устали. Дело, по его словам, непростое.

— Непростое! — ахнула миссис Тёрнер с наслаждением. — Стало быть, упирается, ведьма.

— Стало быть, есть в чём упираться, — вздохнула я и опустила глаза. Видите, как это делается? Я не сказала ничего. Ровным счётом ничего — а стол загудел, и в гуле я слушала только один голос.

И знаете, что я вам скажу про вдову Прескотт? Она говорила больше всех. Вот что её выдало — не бледность, не дрожь, ничего такого из романов. Она говорила больше всех, громче всех, подробнее всех: и что соседи давно подозревали, и что у неё, у Прескотт, чуть корова не пала позапрошлым летом — не иначе сглаз, и что таких надо... Она подкладывала и подкладывала хворост, как человек, которому очень важно, чтобы костёр горел и никто не смотрел по сторонам. Мой муж однажды сказал — не мне, судье Доусону за портвейном, а я разливала: виновный молчит о деле или говорит о нём без умолку, невиновному просто страшно. Я тогда запомнила. Я всё запоминаю, у меня внутри такой тайник, и вот пригодилось.

Я дала ей выговориться. А потом, когда колокол миссис Тёрнер перезвонил на шляпки, я повернулась к Прескотт — вполоборота, по-домашнему — и сказала тихо, на два голоса ниже общего гула:

— Какое испытание для вас, дорогая миссис Прескотт. Я ведь слышала — эта женщина бывала у вас в доме?

Вот он, мой первый выстрел, любуйтесь. Полтора дня я его готовила: ни обвинения, ни вопроса о сыне — только сочувствие, ласковое, как тёплая вода. И титул «дорогая», которого она от меня не получала никогда.

Она поплыла. На «дорогой» её качнуло, как нищего качает от запаха кухни, — а на втором полупредложении я увидела то, ради чего ехала. Чашка в её руке встала. Не дрогнула — наоборот, остановилась намертво, на полпути к губам, и стояла так мгновение дольше, чем живут жесты у спокойных людей.

— Бывала, — сказала она ровно. — К несчастью. Зимой, когда Натаниэль хворал. Кто же знал, миссис Кроули, кто же знал. Берёшь в дом знахарку, а впускаешь...

— Дьявола, — подсказала я мягко.

— Дьявола, — согласилась она с облегчением, и чашка поехала дальше.

— Но Натаниэль, благодарение Богу, поправился?

— Поправился, — сказала вдова Прескотт.

— И как он теперь? Здоров ли? Я слышала, его не видно в городе...

Пауза. Полсекунды, не больше — но я-то выросла в доме, где паузы измеряют жизнь.

— В Бостоне, — сказала она. — По торговым делам. Контора покойного мужа, вы понимаете, кто-то должен... — и дальше, и дальше, про солонину, про контракты, слишком много слов, опять слишком много слов, хворост в костёр.

Я кивала, и сочувствовала, и пересолила бы, если б продолжила, поэтому не продолжила. Повернулась к глухой миссис Эймс и громко спросила её про розы. Всё. Охота на сегодня закончена, ягдташ вот какой: ведьму в дом привела сама Прескотт — зимой, к больному сыну. Сын выздоровел — и исчез в Бостон, причём, судя по «не видно в городе», исчез недавно. А через какое-то время после его отъезда мать пошла и присягнула, что Агнес Ли — ведьма. Между этими двумя точками что-то лежит, и это что-то заставляет торговку солониной до сих пор подбрасывать хворост.

«Меня оговорила вдова Прескотт, потому что её сын» — что, Натаниэль? Что ты сделал или что ты знаешь?

А теперь о главном — потому что главное я сделала не за чайным столом, а за двадцать минут до разъезда, когда дошли наконец до повестки. Обсуждали, на что употребить остаток зимнего сбора: миссис Хаммонд тянула деньги на новые подсвечники, и подсвечники бы прошли, как проходят всегда. И тут поднялась я.

— Сударыни, — сказала я, — а ведь близится суд, о котором мы все нынче говорили. Весь город будет смотреть на нас, на первых дам, на жён тех, кто вершит правосудие. Подсвечники — дело благое. Но не время ли комитету вспомнить о старом христианском долге, который у нас в небрежении? Я говорю о тюремном милосердии. Хлеб узникам, чистая вода, корпия. Не ведьме, разумеется, — Боже упаси, её судьба в руках суда и моего супруга. Но в тех стенах сидят и должники, и бродяги, и заблудшие души, ожидающие приговора. Господь учил посещать темницы. Представьте, как это прозвучит с кафедры: пока инквизиция очищает город от скверны, жёны его лучших людей несут свет в самые тёмные его углы.

Я говорила и видела, как это ложится. Миссис Тёрнер уже примеряла, как она будет рассказывать о своём милосердии за всеми чайными столами города. Миссис Хаммонд прикидывала, что темница звучнее подсвечников. А вдова Прескотт — вдова Прескотт первой сказала «прекрасно, прекрасно придумано» и подписалась на десять фунтов. Ещё бы. Попробуй она не подписаться.

Постановили: учредить попечение, закупить хлеба и полотна, и дважды в неделю даме от комитета посещать городскую тюрьму в сопровождении служанки. Составили черёд. Я, как подавшая мысль, скромно взяла на себя первый месяц.

Видите, как удобно быть безупречной? Я вышла из дома миссис Хаммонд с законным, подписанным двенадцатью лучшими фамилиями города правом входить в здание, куда муж запретил мне приходить. Он сказал: не приходи туда, там грязно. Но он не учёл одного: в этом городе есть сила, против которой бессилен даже главный инквизитор, — приличия. Запретить жене богоугодное дело, одобренное комитетом и кафедрой? Это вызовет вопросы. А вопросов мой муж не любит.

В экипаже по дороге домой я поймала своё отражение в стекле — и не сразу узнала. У женщины в стекле горели глаза. Я опустила их, как на проповеди, и стала смотреть на свои перчатки.

Заноза, сказала я себе. Это всё заноза, я просто хочу понять про Прескоттов. Узнаю — и успокоюсь.

Даже стеклу было ясно, что я вру. Но стекло, по счастью, не муж — уголков рта не считает.

Оставался Сэмюэль. Вот правило, которое я вывела за четыре года: он не должен узнавать обо мне от других. Всё, что он узнаёт от других, — улика; всё, что от меня, — отчёт. Поэтому за ужином, между супом и жарким, я доложила сама — ровно, скучно, в ряду прочих новостей, после церковной крыши и чьей-то помолвки:

— Ах да. Комитет постановил учредить тюремное попечение. Хлеб узникам, корпия, посещения дважды в неделю. Миссис Хаммонд очень загорелась, и преподобному уже написали — он хочет объявить с кафедры в воскресенье. Меня поставили на первый месяц. Я не видела способа отказаться, который не вызвал бы разговоров.

И стала есть суп. Суп, доложу вам, в тот вечер был длинный, как зима.

Он молчал. Я не поднимала глаз, но кожей чувствовала: смотрит. Взвешивает. Я знала, что он сейчас взвешивает, я нарочно подала ему все гири: кафедра, Хаммонд, разговоры. Запретить — значит объяснять запрет двенадцати семействам. Дёшево купить нельзя, дорого продать нечего.

— Тюремное попечение, — сказал он наконец. — Чья мысль?

Вот он, единственный опасный вопрос, и я знала, что он его задаст, он всегда находит единственный.

— Кажется, всё началось с подсвечников, — сказала я чистую правду. — Миссис Хаммонд хотела новые подсвечники, а миссис Тёрнер сказала, что в канун суда город ждёт от первых дам большего. Слово за слово... ты знаешь, как это бывает в комитете. К концу никто уже не помнит, кто начал, но все записались.

Уголок рта у меня не дёрнулся. Я смотрела на него поверх ложки — открыто, чуть устало, как женщина, которую втянули в лишние хлопоты. Три дня я растила в себе эту усталую женщину. И он смотрел на неё — и она ему подходила. Она была безупречна и скучна, а скучное он не проверяет.

— В женские дни тюремный двор пусть закрывают, — сказал он. — Я распоряжусь. К подвалам не приближаться. Узники наверху — пожалуйста, носи им хоть пироги.

— Разумеется, — сказала я.

— И, Элизабет. — Он дождался, пока я подниму глаза. — Это хорошо придумано. Кто бы ни придумал. Городу полезно видеть милосердие рядом с строгостью. Две руки одного тела.

Он вернулся к жаркому, а я к супу, и суп вдруг кончился, как не было. Две руки одного тела, скажите пожалуйста. Он только что встроил мою маленькую войну в своё хозяйство, назначил ей место и смысл — как мне, как Хэтти, как подвалу. Пусть. Пусть думает, что это его рука.

III

В ту ночь мне впервые за долгое время не понадобилась трещина на потолке. Я уснула сама, быстро, почти счастливо — если это слово вообще ко мне применимо. Засыпая, я подумала: тюрьма, верхние камеры, хлеб и корпия. Подвалы запрещены. Но ведь и она не вечно будет в подвале. Дознание закончится — и до суда её переведут наверх, к обычным узникам, ждать приговора.

Надо только, чтобы перевели. Надо узнать — когда.

Ужин у Уитфилдов — это двенадцать персон, три перемены блюд и разговор, который движется по кругу, как карусель: урожай, цены на лес, крыша, Бостон, погода — и снова урожай. Преподобный любит собирать у себя «узкий круг» — то есть всех, кто имеет вес, и миссис Уитфилд потом неделю рассказывает, кто что ел.

Собирались мы в шесть. С пяти я сидела перед зеркалом, и Хэтти укладывала мне волосы — теперь я звала её по имени, и она каждый раз чуть вздрагивала, как будто её окликнули на улице чужого города.

— Серое, мадам? — спросила она у шкафа.

— Серое, — сказала я. Он велел серое — будет серое. Серое так серое. В сером у меня глаза делаются никакие, но кому за тем столом мои глаза.

Сэмюэль зашёл за мной без четверти шесть — уже одетый, чёрное сукно, белейший ворот. Встал за моей спиной, посмотрел на меня в зеркало. Мы хорошо смотримся в зеркалах, наша пара. Зеркала — наш парадный портрет, в них не видно ничего, кроме поверхности.

— Жемчуг, — сказал он.

Хэтти подала шкатулку. Он сам вынул нить — свадебный жемчуг, его подарок, я ношу его по большим дням — и сам надел мне на шею. Руки у него были прохладные, и застёжку он нашёл сразу, не возясь, он всё делает сразу. А потом, уже застегнув, провёл большим пальцем по моей шее сзади, вдоль позвонков, сверху вниз — медленно, почти нежно. У любого мужа это была бы ласка. У моего это была опись: позвонки на месте, всё цело, имущество готово к выезду. По коже у меня пошли мурашки, и я ненавидела эти мурашки, потому что они не разбирают — им что ласка, что опись, кожа глупа, кожу не воспитаешь, как ни старайся.

— Готова, — сказал он не мне, а зеркалу, и подал руку.

В экипаже он был разговорчив — по его меркам: сообщил, кто будет за столом. Доусоны, Хаммонды, доктор Праут с женой, какой-то торговый гость из Салема. Перечислял — и к каждому имени прилагал по одной фразе, как ярлык к склянке: Доусон к третьей перемене делается громок, мадам Праут будет говорить о своих нервах, салемский гость будет набиваться в дело — не слушать. Я кивала. Меня всегда поражало, как он видит людей: насквозь, без усилия, как смотрят сквозь чистое стекло. Все, кроме... нет, и я не исключение. Просто я — стекло, которое он давно рассмотрел и поставил в раму.

— А ты, — сказал он вдруг, уже у самых ворот Уитфилдов, — нынче будешь говорить с миссис Хаммонд про ваше попечение. Громко не говори, но и не шепчись. Пусть слышат, что дело идёт. Доусону, если спросит, отвечай: «всё с ведома моего мужа». Запомнила?

— Всё с ведома моего мужа, — повторила я.

— Умница. — И добавил, глядя в окно: — Из тебя вышел бы недурной секретарь, Элизабет. Жаль, что ты женщина.

Вот, держите, полюбуйтесь: комплимент. Самый настоящий, других не бывает. Он даже не понял, что сказал, — а я потом полвечера вертела в голове это «жаль, что ты женщина», как вертят занозистую щепку. Он умеет хвалить только так — отняв в конце. Дать конфету и тут же, не со зла, а по устройству руки, сжать кулак.

Продолжить чтение