На перевале

Размер шрифта:   13
На перевале

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава

I

– Не доверяют… Мне не доверяют, – не замечая, что не думает, а бормочет свои мысли вслух, недоуменно вскидывая пушистые брови, рассуждал Сергей Васильевич Рязанцев. – Мне, боевому офицеру, шесть раз пролившему кровь на полынно-горькую русскую землю, мне, примерзавшему в сорокоградусный мороз к глыбам изуродованного в траншеях Сталинграда? Ну, дела…

Будто слепой без поводыря он шел неровным шатким шагом, поминутно спотыкаясь и ничего не видя перед собой. Сердце часто и отрывисто покалывало и после каждого покалывания из глаз брызгали золотистые мотыльки и покружившись перед ним, таяли как залетевшие в огонь снежинки.

Немилосердно палило прямо над головой в бесцветном небе и словно припаянное к нему маленькое колючее солнце. От террикона шахты 4-6 несло удушливым угаром. И в висках Сергея Васильевича тоже как от угара постукивало. Он прислушивался к этому постукиванию и мрачнел все больше и больше.

– Махно – доверие, – шептал он, дергая себя за ус, – он чистенький, он праведный, он правильный. Он словно сошел в мир с плаката наглядной агитации, излучая вокруг себя сияние непогрешности и святости. А ведь тупица тупицей. Весь состоит из лозунгов. Весь фальшивый. Альфреду Наумовичу – доверие: он всю войну протирал своим надушенным батистовым платочком золотое пенсне и, водрузив на горбатый нос в золотистых накрапах, говорил неопределенно и врастяжку: «да-с-с-с-с». Айвену- доверие. А мне, Рязанцеву, не доверяют …

В груди закипала бессильная злоба, разбавленная растерянностью и недоумением, мысли его раздваивались, он никак не мог сосредоточить их на чем-то основном, решающим, направитьв нужное русло, все они упирались словно в забор в один непонятный его разуму и неразрешимый вопрос: «Что же теперь делать?..».

Пять минут назад он плотно прикрыл тяжелые, оббитые блестящим хромом двойные двери, за которыми состоялся неприятный и оскорбительный для него, Рязанцева, разговор с первым секретарем горкома. Андрей Андреевич, которого он хорошо знал и даже по-своему любил как человека делового, прямого и принципиального, был как всегда изысканно вежлив и корректен, но Рязанцев с первых же слов понял, куда он клонит и всем нутром чувствовал, что разговор этот добром не кончится.

Андрей Андреевич достал из ящика стола пухлую папку, дернул за шнурочек, но остановился, не раскрыл ее, а только постукивал по ней пальцами большой волосатой руки, с чуть приметной ухмылочкой посматривая на Сергея Васильевича.

– Вот тут, товарищ Рязанцев, жалобы. Видите, сколько накопилось.

– Доносы, Андрей Андреевич, а не жалобы. На меня жаловаться не за что. Доносы Каца, Махно, Файзулина…

– Ну, предположим, что доносы. От этого суть дела не меняется. Ведь в доносах-то, давайте говорить начистоту, сущая правда.

– Может быть, – сухо сказал Сергей Васильевич, еле сдерживая себя. В груди у него начинало клокотать, закипать, как закипает в котелке вода над пламенем костра. – Может быть. Только какая правда? Чья правда? Я, Андрей Андреевич, понимаю и принимаю душой и сердце только одну правду.

– Какую же? – внимательно и изучающе посмотрел на него секретарь и губы тронула расползающаяся улыбка.

– Ту, за которую я кровь свою под Сталинградом пролил. За Россию пролил, за Советскую власть и мою любимую землю. А в доносах какая-то, непонятная для меня правда.

Андрей Андреевич смахнул с губ улыбку и лицо его стало строгим и мрачным.

– Но ведь вы, Сергей Васильевич, не станете отрицать, что ваша жена – дочь кулака.

– Отрицать? Отрицание? – Рязанцев поморщился, – г-м-м-м, если исходное высказывание было истинно, то его отрицание ложно, так, кажется, трактуется философией? Нет не отрицаю. Да, моя жена Мария Петровна действительно дочь раскулаченного и сосланного в двадцать девятом году зажиточного крестьянина-казака станицы Казачьей. Но ведь она была еще ребенком.

– А семя-то, семя, Сергей Васильевич, кем было посеяно? То-то же. Семя посеяно врагом. А каково семя – таковы и всходы.

– Нелогично это, Андрей Андреевич, нелогично и смешно. Да и какой он враг, отец-то Машин? До революции он кулаком не был. Советская власть дала ему землю, он умел и хотел на ней работать до семнадцатого пота. Хотел. Тяга у него к земле была великая и страсть великая к работе на ней. Он был одержим и за десять лет потом и кровью сколотил крепкое добротное хозяйство. А вы – враг.

– А это уже откровенно попахивает другим – защитой кулачества.

– Никого не защищаю. Не пойму я, Андрей Андреевич, только одного. Когда страна была в опасности, когда перед нами стоял один простой и ясный вопрос: быть или не быть, то к людям не принюхивались, в семени не ковырялись, «моими друзьями» называли, а сейчас к каждому стали принюхиваться, в лупу, в микроскопы словно бактерию рассматривать: а не вирус ли это? Не могу я понять этого не умом ни сердцем.

– Мы отклонились от темы нашего разговора, – строго сказал Андрей Андреевич, затягивая тесемки на папке. – Возвратимся к истокам. Итак, ваша жена – дочь кулака.

Сергей Васильевич вспылил и грубовать рубанул:

– Если я вас правильно понимаю, Андрей Андреевич, партия мне не доверяет. Тогда прошу вас дать указание вышвырнуть меня из редакции, как работника, не внушающего доверие…

– Этого я пока не сказал, – подчеркивая слово «пока», недовольно прервал его секретарь. – Но посудите сами, ответственный партийный работник, заведующий промышленным отделом городской газеты, коммунист и… жена у него – дочь сосланного кулака, врага народа. Это, простите, не совсем вяжется и вы это хорошо понимаете.

– Что же мне делать? Прикажете убить ее?

– Ну зачем так страшно? Убить? Есть более легкие способы выхода из сложившейся ситуации.

– Развод?

– Видимо, развод.

– Да я же люблю Машу. Понимаете, люблю. Глубоко и нежно.

– Придется, Сергей Васильевич, выбирать что-то одно: либо любовь к партии и ее вождю и верное им служение, либо любовь к женщине с темным прошлым. Средины не дано. Можете быть свободным.

– До свидания, Андрей Андреевич.

– Думайте, думайте…

И проводив взглядо понурую, как-то враз осунувшуюся фигуру Сергея Васильевича, скрывшуюся за дверью, глубоко задумался сам, недовольный только что состоявшимся разговором. Его доброе к людям сердце подсказывало ему, что в сущности прав был во всем он, Рязанцев, человек прямой и честный. А Махно? Петр Северинович Махно? Он так же мал, мелок душой и умом, как мал ростом. И никакая высокая генеральская папаха и никакие высокие каблуки, какие он любит носить, не добавят ему ни роста, ни ума. Человек без своего лица и своих взглядов, начиненный лозунгами и заученными фразами, – вот что такое Махно. А доносов от него лежит десятка три. И женушка его Наталья Сергеевна тоже пустая, расфуфыренная женщина, тряпочница и склочница и держит он ее в горкоме только благодаря непонятному, но упрямому покровительству Сергея Константиновича. Альфред Наумович? – барин и демагог. Файзулин – не высеченный вовремя мальчишка. А Рязанцев работник серьезный и умный, боевой офицер Отечественной, человек, наконец. Но есть папка жалоб, есть указания высших партийных органов, которые он обязан выполнять. Жалко было Сергея Васильевича, по-человечески жалко, но что было делать? «Как сразу осунулись его плечи, – думал Андрей Андреевич, – как сразу потух взгляд. Любит. Да, любовь штука серьезная. Да и она, Машенька его, в чем, в самом деле, виновата? Неладно Все неладно».

А Сергей Васильевич словно слепой шел, спотыкаясь по тенистой аллее в редакцию, слушал как больно покалывает сердце и стучит в виски и думал, думал. И ничего не мог придумать. И не радовали его ни яркие солнечные пятна испятнавшие посыпанную мелким гравием дорожку, ни сочная зелень по бокам аллеи, ни цветы в клумбах, ни птичий вереск. Не радовало его и то, что завтра выходной день, и они всем коллективом поедут отдыхать в лес. В середке была пустота и в этой пустоте гулко колотилось сердце, падая куда-то вниз, в бездну.

…Десятую годовщину Великой Отечественной войны коллектив редакции городской газеты крупного шахтерского города Афонска решил провести у озера Песчаного в сосновом бору с богатым лиственным подлеском, покупаться в прохладной, но прозрачно чистой воде лесного озера, позагорать, побродить по живописным окрестностям, посидеть у костра и отведать запашистой ушицы из карасей, оккуней и чебаков. Эту мысль о коллективной поездке на озеро первым подал ответственный секретарь редакции, молодой, но уже широко известный на Урале поэт Саша Рябинин. Петр Северинович возмущался, негодовал, мол, годовщина начала народнйо трагедии, роковой день, но коллектив единодушно поддержал Рябинина и решено было ехать.

Первый, кого увидел в редакции Сергей Васильевич, был Саша Рябинин. Он по обыкновению стоял у окна длинного редакционного коридора, курил, хмурил брови, обдумывая очередную фразу статьи. Свои корреспонденции, фельетоны и даже стихи для газеты он не писал, а сразу диктовал машинистке Зине.

– А, Сережа! Что невесел, старик? – радостно встретил он Рязанцева. – Туча тучей…

– Думы разные одолели.

– Выкинь из головы. Завтра на Песчаное. Мозги проветрим.

– Да, да, – буркнул Сергей Васильевич и прошел в свой кабинет.

Посидев в оцепенении, он вдруг решил сейчас же пойти к Петру Севериновичу, выпалить ему все, устроить скандал и подать заявление об уходе.

Заместитель редактора, маленький юркий человечек, малоразговорчивый и мрачноватый, вечно уткнувшийся острым носиком в бумаги и часто поднимающий мышиные глазки в потолок и подолгу задерживая их на каком-то одному ему видимом пятнышке, вопросительно посмотрел на вошедшего Сергея Васильевича, откинулся в кресле, спросил сухо.

– Вам чего? Я просил не мешать мне, когда я работаю.

– Я на секундочку.

– На секундочку, на секундочку, а мысль нужная, единственная за эту секундочку и вылетит из головы, ищи ее потом полдня. Творчество требует уединения.

Рязанцеву стало смешно, злость на этого жалкого человечка внезапно прошла, и он махнул рукой.

– Ладно. Пишите. Не стану мешать. В следующий раз поговорим.

И вышел, подумав про себя с усмешкой: "Творец…"

"Да что я в самом деле дрожу за это продавленное и вытертое кресло в прокуренной комнате? – подумал почти весело. – Уйду к чертям, провались все пропадом, была бы шея… Но Машеньку не предам и не брошу".

В конце рабочего дня, когда газета была уже подписана в печать, все собрались в кабинете у Саши Рябинина и начали шумно обсуждать, перебивая друг друга, куда лучше поехать, на какой поляне у озера разбить "лагерь", что прихватить с собой, все наперебой называли грибные места, которые они знают. В комнату заглянула Сергеевна. Поставила в угол швабру и ведро, оглядела всех хитроватыми умными глазами, заговорила быстрой скороговоркой.

– И што ето вы гомозитесь как воробьи перед дождем? А?

– Завтра, Сергеевна, в восемь ноль-ноль все едим на Песчаное мозги проветривать, – весело пророкотал ей на ухо Саша Рябинин, – обнимая старушку за сухонькие костлявые плечи. – На свежий воздух, по грибы, по ягоды.

– И меня возьмете?

– Да куда же мы без Сергеевны? Конечно возьмем. Только не опаздывать. Ровно в восемь?

– Да рази я хоть однова опоздала куда-нибудь? Приду, приду. Я страсть какая охотница до лесных гулянок. А ягодница какая была в молодые-то лета! Страсть! Сарафана нового не надо, только в лес отпусти попастись, ей бо как телка яловая. А чо взять-то?

– Пестерюху побольше под грибы и туес берестяный под землянику, – пошутил Саша.

– Нету, поди, ее земляники-то, да и грибов нету. Картошки ведро возьму, чай, уху варить станем, рыбы-то в Песчаном, сказывают, тьма тьмущая, хоть бери да руками вычерпывай. Право. Рыбаки сказывали.

– Бери, Сергеевна, ведро картошки, ведь ты у нас самая богатая, триста рублей в месяц получаешь.

– Не обеднею. Богат, голубчики мои, не тот, кто много имеет, а тот, кто последнее отдает. Так-то, ми-лаи-и-и…

Условились к восьми часам собраться всем у редакции и разошлись, оставив одного выпускающего да Сергеевну, которая только что начала мыть полы и протирать и без того навощенные острыми журналистскими локтями покрытые дермантином и выцветшие, жалобно поскрипывающие редакционные столы.

Лето перевалило на вторую половину, истаяли длинные истомленные зноем дни и короткие, почти прозрачные ночи, когда легкие рассветы приходили вслед за потухшей вечерней зарей, рассеивали туманный ночной покров и опять медленно и величаво всплывал в голубоватой дымке над дальним терриконом огромный расплавленный диск солнца и опять поливало землю удушливым зноем.

Александр Рябинин тихо и задумчиво шел по травянистой тропинке между двух озеринок, подернутых золотистой ряской, вдыхал пряные ароматы цветотрав и свежесть, которой потянуло от воды и нашептывал приходящие строчки:

Вот и вереск зацвел,

На опушках лесных розовея…

И вдруг подумал о Рязанцеве:

"А у него что-то неладно, какой-то он странный…"

Глава II

Сергея Васильевича весь вечер не покидало какое-то ноющее, тягостное и угнетающее предчувствие. Жену Машу он застал на огороде. Гибко изгибаясь как тавлинка тонким станом, Маша в простом ситцевом платьице в горошек окучивала картофель. Постоял у калитки в огород, полюбовался женой, ее стройными сильными ногами, смуглой крепкой шеей, подумал: "Какая она у меня еще стройная и красивая, хоть и хлебнула в жизни лиха с избытком и за тридцать уже перевалило, а посмотришь со стороны – девчонка-десятиклассница. И такую жену предать, бросить? нет, не будет этого". И позвал ласково.

– Бросай уже, Машенька, потом доделаешь. Не горит.

Маша распрямилась, поправила руками сбившиеся на лоб густые светлые волосы, улыбнулась.

– Пришел уже.

– Пришел.

– Закончу, немного осталось. А ты, если есть охота и время, принеси пару ведер воды домой и в баню, в котел.

"Если есть охота, – подумал Сергей Васильевич с нежностью, – никогда не прикажет, не заставит, как иные жены, а всегда "если есть охота", Машенька, Машенька…" Он принес из колонки четыре ведра воды, наполнил кадушку, наносил полный десятиведерный котел в баню, наколол мелких дровишек, летом они готовили пищу на летней кухне во дворе под древним с потрескавшейся корой тополем, и все посматривал на огород, где мелькала стройная фигурка жены с высоко оголенными ногами, а угнетающая тяжесть в душе не проходила. "Ах, это остался горький осадок от неприятного разговора в горкоме и с Петром Севериновичем, – думал он, – пройдет, все перемелется. Какой он все-таки желчный человек, любит попортить другим настроение своей непогрешимостью, своей правильностью. И в каждом ищет какую-нибуд крамолу, каждому хочет проникнуть в душу своими мышиными глазками. Тупой и бездарный до беспомощности журналист поддерживает свой авторитет лозунговыми поучениями…"

Скоро исполнится пять лет как они живут с Машей. Сергей демобилизовался из армии летом сорок шестого по болезни, давали себя знать тяжелые ранения, а в ноябре они поженились. Скромной и бедненькой была их свадебка. Скромно и бедно начинали они свою совместную жизнь: у него потертый и вылинялый офицерский китель и пробитая в трех местах пулями шинелишка, у нее – одно стираное-перестираное ситцевое платьице и брезентовые туфли со сбитыми каблуками. Но была крыша над головой -старый отцовский дом, был огородишко, и в тяжелом сорок седьмом, когда люди сильно бедствовали с харчишками, они жили почти по-человечески, выручала картошка. В Машеньке он не ошибся, она была заботливой, работящей и нежной женой. И он все больше и больше любил ее негромкой, непоказной, но глубокой и искренней любовью.

И вспомнил Сергей их первую встречу, совершенно случайную. Любовь, как он убедился, всегда приходит к людям случайно и внезапно. В тот невыносимо трудный первый послевоенный год в городе как эпидемия свирепствовали грабежи и убийства. Убивали за пустяки: хлебные карточки, шинель или сапоги, за буханку хлеба, которая стоила на рынке двести пятьдесят рублей. Люди, казалось, озверели от голода, лишений, участившихся ночных арестов, так сильно и остро напоминающих еще не притупившуюся в памяти боль страшного тридцат седьмого, от новой девальвации человеческой личности народа-богатыря, народа победителя: человек опять не стоил и ломаного гроша. В глухих заулках шахтерских поселков, как мухи арбузную корку облепивших каждую шахту, по ночам раздевали догола, не щадя ни женщин, ни детей, ни стариков и старух. С наступлением темноты на по селки опускалась глухая и непроницаемая, зловещая тишина, люди за крывались на крепкие засовы, спускали с цепи злых волкодавов, не рискуя пройти в кромешной темени даже к соседу. Ночную глухмень нарушали только душераздирающие вопли "Караул!" да хлопали изредка в разных концах сухие пистолетные выстрелы.

Сергей Васильевич был в тот день дежурным редактором или выпускающим. Газета была готова давно, рано, но ждали тассовский материал с каким-то важным сообщением, который должны были получить телетайпу, не то отчет об очередном совещании передовиков, не то очередная партия писем товарищу Сталину от благодарного народа. Материал был получен около полуночи, газету в печать подписали в час ночи, и только во втором часу Сергей Васильевич освободился пройдя скупо освещенный участок центральной городской улицы, шагнул в темноту огромного пустыря, поросшего лопухами и крапивой и отделяющего его поселок Колупаевку от города. Тропинка была хорошо знакомой, он прошел бы по ней и с завязанными глазами, ноги сами вели. Он шел неторопливой усталой походкой, затягивасяь "Беломором" и тихо насвистывая свою любимую грустную фронтовую песенку "На вечернем сеансе в небольшом городке". И вдруг у крайней, по самые оконца вросшей в землю халупы он носом к носу натолкнулся на бандита. Тот, приставив нож к горлу, раздевал женщину. Она стояла уже в одной сорочке с поднятыми руками, готовясь снимать ее. В ногах у женщины темнела горка снятой одежды. Охваченный слепым приступом бешенства, не думая о смертельной опасности, Сергей громко вскрикнул и бросился на нож грабителя, сильным ударом ноги в живот сбил бандита с ног, вырвал и швырнул в темноту нож, долго катался с врагом по мерзлой кочковатой земле в смертельном объятии, но фронтовая выучка не подвела и тут, Сергей осилил дюжего, еще совсем молодого парня и потом бил его в исступлении до тех пор пока тот не заплакал мерзкими сопливыми слезами, моля пощадить, и только тогда посмотрел в сторону окаменевшей от страха женщины, дрожащей как осиновый лист в своей ночной рубашке на сыром, пронизывающем до костей ветру. Сергей громко рассмеялся. "Что же вы стоите? Одевайтесь". И, прикуривая, задержал огонек спички в ладонях и осветил лицо женщины. Это была молодая, яркой красоты девушка с рассыпанными по голым плечам длинными льняными волосами.

Девушка покорно и торопливо стала одеваться. "Испугались?" – спросил ее Сергей. "Еще бы, такой огромный и с таким страшным ножом" – смущенно ответила она, оправляясь от испуга. Одета она бы ла в какую-то короткую, вероятно, кроличью шубку и модные в то время резиновые сапожки. "Как вас зовут?". Девушка молчала. "Да не бойтесь, теперь с вами уже ничего не случится до самой смерти", – стараясь развеселить девушку, бодро сказал Сергей, – бандюга уже уполз куда-то отхаркиваться, дал я ему здорово, по-фронтовому". "Машей", – ответила она. "А где живете?" "Тут, недалечко". "Идемте, я провожу вас. И больше так поздно одна не ходите. Если бы не погодился я, то остались бы вы в чем мать родила, да еще и простыли бы вдобавок, заболели". "Я не гуляла. Я со смены, с фабрики".

Так состоялась первая встреча Сергея с Машенькой. Потом они встречались почти ежедневно, а через два месяца Сергей привел ее в свой дом и сказал матери: "Вот, мама, моя жена. Знакомься". И в личном деле Сергея Васильевича Рязанцева появилась новая запись.

"Женат на дочери раскулаченного и сосланного кулака станицы Казачьей Куликовой Марии Петровне". И эта короткая запись чьей-то не доброй волей направила жизнь Сергея Васильевича в новое русло с каждым днем мелеющее и высыхающее как затерянный в знойной степи одинокий беспомощный ручеек.

На следующий день после этого ночного происшествия он написал большую статью "Ночная Колупаевка", но Петр Северинович, прочитав ее, с недоумением посмотрел на Рязанцева, перечеркнул каждую страницу крест-накрест красным карандашом и строго сказал: "У нас, товарищ Рязанцев, такого не бывает. Это вам не Америка". И бросил перечеркнутые страницы в корзину. "Не бывает так не бывает, – подумал Сергей, – может быть мне и вправду все это приснилось: и нож, и свалка с бандитом, и Машенька…"

Вернувшись с огорода, Маша умылась у медного рукомойника, прибитого к березе, заглянула в баню, всплеснула руками.

– Сереженька, уже и в баню полный казан наносил, и дров наколол, умник ты мой.

И осеклась, похмурнела.

– Что, Сережа, опять неприятности были? – пытливо заглядывая ему в глаза, спросила расстроенно.

– Да нет, с чего ты взяла? Никаких неприятностей. Просто устал немного.

– Не обманывай, Сережа. Ты не умеешь обманывать, не получается у тебя, глаза твои печальные все выдают. Я ведт по глазам твоим вижу и сердцем чую. Говори, что стряслось?

– Ты, милая, только не расстраивайся. Все переживем. Не такое переживали и пережили, а уж это-то переживем.

– Ну что? Ну что? не мучай, говори.

И Сергей Васильевич рассказал о своем разговоре в горкоме. Маша задумалась. Долго молчали.

– Не унимаются, – тихо и как-то загадочно прошептала она, – не дают пожить спокойно. Что я им дорогу перешла? Да я сопливой девчонкой была, под стол пешком ходила, когда отца то, раскулачивали. Моя-то вина в чем? В том, что на белый свет не в той избе родилась. А твоя-то вина в чем? В том, что на нож бандитский бросился? В том, что девушку спас? В том, что полюбил? Дак разве за это судят? Любовь-то – это ведь судьба, а судьбу не выбирают, судьбу принимают и покоряются ей. Она, судьба-то, на роду твоем написана. Неладно это, Сережа, не по-людски.

– Не будем об этом. Забудь.

– Эх, Сережа, Сережа, рада бы все выкинуть из головы, да не выбрасывается. Мучаюсь я, ночи не сплю. Как подумаю о том, сколько я тебе неприятностей и боли душевной приношу, пораскидываю своим умишком обо всем – и жить не хочется. Ты такой славный, такой добрый, а из-за меня мучаешься…

Она горько заплакала.

– Ну ладно, ладно, успокойся и забудь. Все наладится. Все переживем, – он нежно гладил ее шелковистые волосы, неловко вытирал рукавом рубахи слезы. – Давай будем в баню готовиться, а завтра утром рано на Песчаное поедем, отдохнем.

– Правда?

– Правда. Всем коллективом. В восемь утра.

– На Песчаное? Ой как хорошо, если на Песчаное. Только там вода шибко холодная, там, говорят, подземные ключи бьют…

И о чем-то задумалась. Красивое лицо озарялось то несмелой улыбкой, то проплывали по нему еле приметные тени, как на лугу от набежавшего на солнце облачка, легкие, дрожащие, расплывчатые.

Весь долгий июньский вечер прошел в суете и хлопотах. истопили баню. Пошли мыться. Сергей слазил на чердак и достал ядреный березовый веник. Он любил попариться. Плеснули на каменку три ковша воды, Сергей с веником полез на верхнюю полку, под самый потолок и там в облаках белого пара нахлестывал себя веником, Маша мылась внизу, на лавке. И пока мылись Сергей с восхищением любовался красивым и ладным телом жены: какая она была стройная, как тонка в талии, какие у нее были красивые, словно из мрамора выточенные ноги. Вытираясь в предбаннике грубым холщевым полотенцем, Сергей рокотал:

– Ах, словно! Ах, здорово! Не даром же говорят в народе, что банька дает великое прояснение в мозгах, мягчит душу, сушит слезы, гонит прочь печаль. Вот и Машеньке моей банька слезыньки высушила, печаль-кручинушку прогнала.

Но и банька не прогнала в тот вечер ни его, ни Машиной печали. Муторно было на душе и перед глазами почему-то стояли весь вечер голые мраморные ноги жены. А Маша весь вечер была игриво-веселой. И чем веселее и шутливее была Маша, тем печальнее и тошнее становилось Сергею: он сердцем чувствовал, что веселость жены напускная, фальшивая, что на душе у нее черным-черно как в ненастную осеннюю ночь, когда льет холодный дождь, и сиротливо воя, бездомно мотается сырой ветер.

Ужинали, когда садилось солнце. Огромное, ярко-алое, оно медленно опускалось за террикон шахты 4-6, самой старой шахты в городе. Маша, не отрывая взгляда, следила за закатом и когда истаяла его последняя тоненькая золотистая полоска, тяжело вздохнула.

– Ох, и золотой денек завтра будет! – весело сказала Маша, проводив солнце, и ягод в лесу, наверное, уже полным-полно. С детства люблю собирать землянику, хлебом не корми.

– Рано еще землянике быть, через пару неделек земляничка появится, – сказал задумчиво Сергей.

– А и то правда, рано еще. А жаль…

– Через пару неделек опять съездим, специально за ягодами.

– А вдруг недосуг будет, – таинственно вздохнула Маша, – а вдруг не доживем, ведь человек – что муха.

– Ну, хватит тебе, Машенька, такие злые шуточки шутить.

– Иди-ка ко мне, я тебя после баньки чистенького поцелую.

И поцеловала как в первый раз долгим и сладким поцелуем.

Коротки июньские ночки. И солнце уже село, спряталось за дымным терриконом, а в поднебье в той стороне долго еще пылал, медленно покрываясь тусклым отгаром огненный закат. Наконец и он погас, а когда задрожали темно-синие трепетные сумерки и всплыла огромная оранжевая луна – пошел уже первый час ночи и на востоке начала четко обозначаться утренняя заря.

Наступал день двадцать второго июня и не знал Сергей Васильевич, засыпая с Машенькой на старинной березовой кровати в маленькой комнатке старого отцовского дома, что этот новый день будет в его жизни самым горьким и самым роковым днем. Самым горьким и самым печальным днем был этот день десять лет назад и для молодого, только что окончившего военное училище лейтенанта Александра Рябинина.

Глава III

То, что произошло в этот день десять лет назад Александру Рябинину вспоминать не хотелось. Но жестокая память все время возвращала его в прошлое. И он возвращался. И перед ним снова и снова до мельчайших подробностей и деталей вставали картины тех пред военных дней, и того, первого, военного.

За три дня до начала войны Рябинин, окончивший военное училище, был в Сухиничах, где разместился штаб вновь организованного воздушно-десантного корпуса. Западно-белорусское местечко оживало, всюду чувствовались следы новой жизни, бурно вторгающиеся в слезящиеся оконца придавленных к земле хат. На улицах часто слышалась польская речь. Прохожие встречали его приветливыми улыбками, подолгу смотрели вслед. "Оживают после гнета польских панов и бесправия, – подумал Рябинин, – а какая вокруг нищета и убожество".

У штаба Рябинин носом к носу столкнулся с веселым и общительным капитаном, с которым вместе ехал в одном вагоне из Минска и познакомился.

– А, товарищ капитан, – обрадовался Рябинин, – и вы здесь?

– Здесь. Идемте вместе за назначениями.

К начальнику штаба корпуса, молодому начинающему нескромно полнеть полковнику, первым обратился капитан. Рябинин долго вспоминал его фамилию и наконец вспомнил – Константинопольский. Полковник с преувеличенным вниманием выслушал его, несколько раз заглядывая в документы и читая их.

– Надеюсь, вы понимаете, капитан, что с истребителями придется временно проститься.

– Я – летчик-истребитель, товарищ полковник.

– Вижу, голубчик, вижу, лучший летчик полка, как вас тут рекомендуют. Что ж, может быть и лучший. – Он вздохнул. – Мы – солдаты. И наш долг – куда пошлет Родина. Будете летать на транспортных самолетах… с десантами.

– Воздушные катафалки? Запряженные четверкой кляч? Я летчик, товарищ полковник, а не кучер, – не помня себя от обиды, вспылил капитан и испытующе посмотрел в красивые спокойные глаза начальник штаба, – поймите, мне обидно, я в Испании воевал, финскую прошел, имею боевые награды…

"Про награды не надо бы, – подумал Рябинин, сочувствуя и осуждая своего нового товарища, который ему сразу же отчего-то полюбился, смелый, открытый, общительный. – Зря он про награды. Нескромно. Все равно истребителя не дадут, нет их тут".

Темнокарие глаза полковника ласково улыбались, на полных губах расплылась улыбка, и лицо стало походить на лицо ядреной миловидной молодицы.

– Все знаю, товарищ капитан, полковник склонился, заглянул в раскрытое дело, сказал мягко, по-отечески: – Алексей Петрович Константинопольский, все знаю, дорогой. С такой знатной фамилией конечно лучше летать на истребителях. Сядете со временем на истребитель, а пока… полетаете на "воздушном катафалке", как вы выразились, запряженном четверкой кляч. В десантных войсках тоже нужны отважные опытные летчики и ваше новое назначение не должно обидет вас, напротив, это делает вам честь.

Он долго и обстоятельно говорил об особой роли воздушно-десантных войск в будущей войне. Рябинин внимательно слушал и смотрел то на колючий ёжик на голове полковника, то в раскрытое окно, где на ветке черешни с хмельным чириканьем раздетались и вновь слетались, смешно целуясь клювиками и взмахивая крыльями воробей с воробьихой. "Всюду жизнь, всюду любовная дрожь, – подумал он тепло и в сердце хлынула горячая волна, – все живет, все любится, радуется теплу и свету, а мы говорим о войне…"

И как бы отвечая его мыслям, полковник повел мясистым носом, словно принюхиваясь.

– Слышите? В воздухе грозой пахнет. – И закончил дружески. – Получайте документы и марш в бригаду. Вас ждут.

– Есть получать документы, товарищ полковник! Только при случае не забудьте: я летчик-истребитель. Опытный. Там я больше принесу пользы.

– Буду помнить. Буду помнить. можете быть свободны. Ну-с, а вы, лейтенант?

Рябинин подал документы. Полковник внимательно прочитал их. Подумал, закусывая верхнюю губу.

– Рановато бы, – задумчиво проговорил он, постукивая карандашом по столу, – рановато, да уж ладно, кадров у нас нехватка. Поедете в восьмую воздушно-десантную командиром роты парашютистов-десантников. Довольны?

Рябинин весь просиял.

– Очень доволен, товарищ полковник, еще бы…

– Тогда с богом. Догоняйте капитана и вместе следуйте в часть.

Это недалеко. В Пуховичах. А чему недоучили в училище – война доучит. Честь имею.

Рябинин вылетел от полковника словно на крыльях. "Сразу командиром роты, да еще не какой-нибудь, а парашютистов-десантников. И во сне не снилось".

Капитан сидел на отполированном кряже в тени старой разлапистой груши и курил.

– Вот тебе и лучший летчик части, пробурчал он зло, – вопросительно посмотрев на Рябинина, – посадят на какой-нибудь разбитый катафалк и летай как старая ворона. А у тебя как?

– Поздравьте, товарищ капитан, – густым рокочущим баском выпалил Рябинин – назначен командиром роты парашютистов-десантников в восьмую воздушно-десантную. Здорово? Правда?

Капитан не разделил его телячьего восторга, сказал суховато.

– Поздравляю. Командир десантной роты. А с парашютом-то прыгал хоть раз в жизни? Ну с вышки хотя бы?

Рябинин не обиделся на сухой тон капитана, подсел к нему, подмигнул хитро.

– С парашютом не доводилось. Без парашюта прыгал. И не раз, а два. – Он весело захохотал. – Желаете, расскажу.

– Что ж, расскажи. Время позволяет.

– Ладно. Летел я один раз с двадцатиметровой высоты. Ездили мы шишковать в тайгу. В тайге не бывали? Нет? даль. Ах, тайга, тайга-матушка. Сказка. Кедровые орехи пробовали?

Капитан мотнул головой, но слушал с явным удовольствием.

– Не пробовали? Жаль. Так вот, залез я на кедр высокий, мощный, бью колотушкой по стволу, по ветвям-рагулинам, шишки как дождь на землю сыплются, и тянет меня все выше и выше, на самую, значит, макушку, в правой руке било, а левой ухватился за следующую ветку подтянуться хотел, сила в руках и тогда уже была, а ветка-то суха риной оказалась, хрусть – и полетел я вниз головой, било впереди, я за ним. Сообразить ничего не успел, как оказался на земле. Метров двадцать, не меньше.

– Убавь, лейтенант, немного.

– Двадцать верных, если не тридцать. Кедры-то старые, высоченны. Упал как на перину. В тайге земля толстым слоем усыпана. И знаешь, как кошка, ее ведь откуда ни брось, она всегда на четыре лапы встает, так и я. Встал, отряхнулся и как ни в чем не бывало пошел шишки собирать. Это – первый мой прыжок. А второй был с малой высоты. Ездили мы, с ребятами рыбачить на Чулыме, река так у нас в Сибири зовется, детство-то у меня прошло в Сибири, а потом на Урале жил. На Урале не бывали?

Капитан опять мотнул головой.

– Жаль. Чудесный край. Вторая Швейцария. Горы, скалы, озера и тоже тайга. Так вот, рыбачили мы. Плывем на лодке. До берега – рукой подать. А Чулым река глубокая, глубина прямо от берега начинается. Жарко было. Решил я искупаться. Разделся и с лодки – бух в глубину. Больно уж я нырять любил. А глубины-то оказалось с гулькин нос, коса в том месте была. А в гальку головой-то и врезался. Разбился. Руки в крыльцах повышибал. Так нагишом без памяти ребята домой отнесли. Еле отямился. Это второй прыжок. Больше прыгать не доводилось. Вот буду ротой парашютистов-десантников командовать – напрыгаюсь. Полковник сказал: чему, мол, в училище не доучили – на войне доучишься.

– Воевать собираешься?

– Я-то не собираюсь. Фашисты заставят.

– Да. А как на той реке, где ты второй раз прыгал город или село называется? Ну, где ты жил?

– Не город, село. Подсосное зовется. А город ближний – Ачинск.

– А, слыхал. А на Урале где жил?

– А на Урале в шахтерском городе Афонске. С Таганайском рядом.

– Афонске, значит?

– Афонске. А что, бывал?

– Нет, не бывал. Меня дальше Волги не тянет что-то. Глушь там. Азия. Татарщина.

– Это вы бросьте. Урал, Сибирь, Дальний Восток – чудесные края. Ну, я, пожалуй, поехал, товарищ капитан. Жалко расставаться с вами. По душе, вы мне пришлись.

– По душе, говоришь? И ты мне тоже. Поехали. Я ведь тоже в восьмую воздушно-десантную.

– Правда?

– Правда, лейтенант. Давай-ка без субординаций, по-дружески, на "ты", мне кажется, что мы станем друзьями. Рябинин Саша? Ну, а мою фамилию ты уже знаешь – Константинопольский, Алексей.

– Длинная такая.

– Я и сам не мал…

В иссиня-желтоватом, промытом недавней грозой, глубоко распахнутом вглубь небе, в знойной сухмени, плавилось маленькое, с пятачок солнце. Послеобеденная знойная истома загустилась, притомилась. В местечке, над тихими кривыми улочками и сомлевшими садами, из которых доносился аромат спеющих яблок, была разлита сонная тишина. Только откуда-то из соседнего со штабом двора до их слуха доносились мягкие звуки низкого контральтового женского голоса. И даже не понимая слов незнакомой песни, пели на польском языке,

Рябинин слышал в протяжной мелодии глухие невыплаканные слезы и щемящую сердце тоску по чему-то утраченному, несбыточному. Рябинин вспомнил слова полковника: "В воздухе пахнет грозой…" Да он и сам чувствовал приближение этой грозы и оттого, наверное, так тронула его эта незнакомая песня, эта невыплаканная боль, что бы ла она, может быть, последней печальной мелодией, последним аккордом тишины и мира на земле.

Через полчаса они с капитаном тряслись в пыльном, ркаво поскрипывающем кузове чихающей полуторки, с любопытством посматривая по сторонам. Узкая, устланная булыжником дорога, часто петляла, то вкатывалась на пологие взлобки, то быстро скользила вниз, постукивали под колесами шаткие настилы горбатых мостиков, величественно проплывали, тая в густых зарослях плакучих ив и вековых осокорей вилюнистые речушки, густо испятнанные золотыми накрапами ряски, приближались, лениво помахивая перебитыми крыльями ветхих ветряков заросшие спорышем деревеньки, отставали, терялись в дымчато- пыльной непрогляди, взмахнув на прощание большерукими крестами погостов на пригорках.

Пышно и торжественно расцвела в начале того лета природа. Быстро вымахало по лугам и разлогим лесистым балочкам душистое густотравье. Духовито и сладко пахло сенцом первой косы. С лугов тянуло ароматами пахучего тысячелистника, цветущей манжетки, мятлика и тимофеевки. В кучерявых рощицах захлебывались от восторга соловьи. "Треяцкие соловьи поют, лучшие по пению в мире, – подумал Рябинин радостно, – значит, деток своих еще не вывели". И от этих мыслей на душе стало и радостно и тревожно отчего-то. "До чего же хороша земля в пору своего летнего цветения, – любовался он, – и до чего привольно на ней и вольготно всем: и птице, и зверюшке малой, и человеку…"

Слева и справа теплыми волнами катилась к утонувшему в голубоватом мареве горизонту высокая, брызнувшая в колос рожь, нестерпимо голубели льны, они, казалось, неторопливо плыли по глубокому небу, сливаясь с ним, растворяясь в его бесконечности.

На дорожном указателе промелькнуло слово "Пуховичи". Оба привстали в кузове, всматриваясь в приближающиеся дома местечка.

– Вот мы и дома, – широко улыбнулся капитан и потянулся рукой к новенькому, блестящему ребристой кожей увесистому чемодану. У Рябинина ничего не было, все его пожитки умещались в полевой сумке и в карманах.

"Славный мужик, – подумал Рябинин, – хорошо, что я с ним познакомился, только приедем в часть и уже дружок есть высший по чину, с такими не пропадешь, всегда протянет руку помощи…"

А спустя несколько часов Рябинин уже стоял в новой квартире у распахнутого настежь окна, вслушиваясь в мягкие чарующие звуки июньской ночи и не мог избавиться от наседающих тревожных дум. Никаких внешних признаков приближающейся войны не было. Войну, беду, которая он знал, была неизбежна, он чувствовал душой, нутром, и в нем, и в каждом человеке жило в эти дни внутреннее, глубинное предчувствие надвигающихся тяжких испытаний. Так чувствуют приближение близкой грозы животные, птицы, деревья и даже вода.

Оформив все формальности в штабе, он сразу же пошел с комбатом принимать роту. Военный городок был недавно выстроен, трехэтажные кирпичные казармы для десантников отливали яичной желтизной, в казармах была идеальная чистота и порядок. Парашютисты, в основном москвичи, сибиряки и уральцы были как на подбор рослыми, упитанными. Одетые поголовно в новое обмундирование, все имели вид торжественный, парадный. В центре плаца, посыпанного желтым песком, прокалывая вечереющее небо, уходила ввысь новая, еще пахнущая смолянистым духом парашютная вышка. В огромном корпусе парашютного комбината были аккуратно уложены и приготовлены к завтрашним учебным прыжкам с полной выкладкой две с половиной тысячи парашютов новейшей марки. Комсоставский городок выглядел тоже уютным, чистеньким и зеленым, в газонах и клумбах благоухали роскошные цветы, по всему городку был разлит острый, дурманящий аромат отцветающего жасмина. Даже новая, совсем пустая квартирка показалась Рябинину давным-давно обжитой. На него пахнуло добрым теплом скромного семейного уюта: чьи-то заботливые руки аккуратно заправили новым пикейным одеялом неширокую железную койку, а на столике стоял в голубой стеклянной вазочке букетик свежих полевых цветов. Шторочки на окнах были белоснежными, махровое полотенце чистеньким. Рябинин с улыбкой подумал о том, что вот, обживусь малость, найду себе какую-нибудь курносенькую Дуняшу или Варюшу и уж она-то вдохнет свое благотворное тепло в эту пока пустую, но такую славную квартирку. А курносеньких Дуняш, судя по всему в этом белорусском местечке было много, на всех молодых офицеров хватит…

Бесшумно плывущая над завороженным миром июньская ночь была теплой, паркой. Помигивали в черной высоте неяркие голубоватые звезды, чуть слышно вздыхали сады, от начинающих созревать плодов струился в ночной воздух еле уловимый терпко-сладкий аромат. Из местечка плыли в городок протяжные белорусские песни. Приглушенные расстоянием, они казались еще протяжнее. На последних словах песни высоко взмывал звонкий подголосок, его подхватывал струящийся поток ночного воздуха, и он долго парил где-то в темной вышине и обрывался внезапно как подстреленная влёт птица.

Рябинин подошел к третьей казарме, где размещалась его рота, стал в сторонке, слушал, улыбаясь, солдатские побасенки, от души хохотал над солоноватым солдатским юмором. Солдаты сидели на ошкуренных бревнах, оставшихся от строительства парашютной вышки и уложенных штабелем у входа в третью казарму. Негромко звенела гитара и молодой сочный баритон тоже негромко, но с глубоким внутренним волнением пел:

Скоро брызнут огнем автоматы.

Поберечься в бою не проси.

Все мы, мама, с рожденья солдаты,

Так уж, знать, повелось на Руси.

Истеку я в кустах кровью алой.

Но молебна по мне не служи,

А букетик весенних фиалок

На могилку мою положи.

Нехитрая солдатская песенка до глубины души тронула Рябинина. Он мысленно улетел в свой далекий, давно ставший родным шахтерский Афонск, пытаясь представить себе этот вечер там, в его родном доме на обрыве старого шурфа, мысленно рисовал в воображении лица матери и отца, увидел даже старое крылечко в дом, услышал скрип ступеней, вздрогнул, вышел из тени, подошел к кучке солдат, всмотрелся в лица сидящих, спросил:

– Артист-то не из Сибири случайно, больно уж интонация знакома. Солдаты вскочили, вытянулись, гаркнули дружно:

– Здравия желаем, товарищ лейтенант!

– Садитесь, садитесь.

– Так точно, товарищ лейтенант, из Сибири, из самой натуральной, Красноярского края, Ачинского района, рядовой Любимов вверенной вам роты.

– Любимов? Знакомая фамилия.

– А это, товарищ лейтенант, потому, что девки меня шибко любят.

Он весело засмеялся и отдав товарищу гитару, опять вскочил. Из-под лихо заломленной на одно ухо пилотки выпал густой чуб смолянисто-черных, вьющихся колечками волос.

– Пошутил. У нас полдеревни Любимовых. А вы не землячок, товарищ лейтенант?

– Земляк. Да еще и близкий. Может быть слыхал, есть на реке Чулым таежное село Подсосное, так вот я в нем все детство прожил. А потом на Урал батька перебрался, в Афонск, шахтерский город.

– Паря, простите, товарищ лейтенант, дак мы же земляки близкие. И я в Чулыме купался. Живем, ребята. Разрешите продолжать?

– Продолжайте.

Любимов уселся на прежнее место, взял в руки гитару, мечтательно провел по струнам и вдруг взял первые торжественные, призывные и пронзающие душу острой болью аккорды военного марша "Прощание славянки". Наступило молчание. А Любимов, исполнив марш, виртуоз, но прошелся по струнам и запел сибирскую припевку:

На позиции в окопе

Зеленеет ёлочка.

Там убьют и похоронят

Моего миленочка…

-Ат-т-т-ста-вить! – заглушая последние слова, прогремел раскатисто голос старшины. – Рас-с-с-ха-дись! Отбой хиба нэ чулы?

Все оглянулись. В темном проеме дверей стоял старшина Непийвода. В обвислых козацких усах щетинился гнев.

– Пусть посидят, товарищ старшина, – попробовал вступиться за бойцов лейтенант, – вечер-то какой! Успеют, выспятся. Народ молодой.

Старшина метнул строгий взгляд в сторону говорившего, узнал нового командира роты, чуть смутился, но пророкотал прежним громовым басом.

– Нияк не можна, товарищу лейтенант, пробачьте, будь ласка, а бийцям треба спаты, я б з дорогесенькою душою, алэ нэ можна, устали. Раз-з-зай-дись!

– Эх, старшина, старшина, так и молодость всю проспать можно, – с притворным огорчением посмотрел на него Любимов и, махнув рукой первым направился в казарму. За ним, торопливо докуривая и бросая в урну папиросы, потянулись остальные. Старшина подошел к лейтенанту, сказал тихо, извиняющимся голосом.

– Вы пробачьте, товарищу лейтенант, алэ нияк не можна, дисциплинку треба триматы, це ж такий народ, що…

– Славные ребята, – перебил его Рябинин, – с такими ребятами можно в огонь и в воду.

– Дюже щось воны розвеселились, не к добру это, товаришу лейтенант, писля великои радости великая беда бувает, так в народи говорят. А хлопцы – це да, пальця в рит не суй.

Рябинин задумался над словами старшины. А ведь и действительно, какая-то неуемная дикая радость распирает грудь. Отчего это? От молодой хмельной силы, бьющей ключом? От этой чудесной летней ночи? От этих запахов спелого лета, с детства знакомых запахов седой полыни и желтого донника? Или это хмелит доносящийся с лугов аромат свежего сена, настоянный на мяте, тысячелистнике и зубровке? Кто знает. А на душе действительно бездумно и беспричинно радостно, хочется пошалить по-детски, поозоровать.

О старшине своей роты Рябинин уже наслышен. Старый служака. В армии одиннадцатый год. Переведен в десантные войска из пехоты, из какого-то мотострелкового полка. Воевал в Финляндии. Имеет медаль "За отвагу". Строг и скуп. О его скупости, о фанатической дисциплинированности и преданности армии, части, командованию ходят анекдоты. Старшина был прост, ясен как белый день, в роте уже успели узнать все его привычки и странности. Если старшина говорит на своем певучем украинском языке – значит у него благодушное, "гарное" настроение. Доброта его была безгранична. Но чтобы не "спаскудыты гарних хлопцев" она всегда была припрятана под внешней суровостью. Если старшина начал оказывать кому-то особое вни мание и ласковость – жди наряда вне очереди. "Сам не пей и нам не давай" – шутливо звали его в роте. И это была сущая правда, старшина сам не выпьет, не съест, не износит, и другим повадки ни в чем не дает.

"Сколько вокруг добрых и сильных людей, – думал Рябинин, тихо шагая по усыпанной толченым гравием узкой дорожке к своему коттеджу, – и это со странностями старшина с чудной фамилией Непийвода, и весельчак Любимов, и начальник штаба, и генерал, командир бригады, которого он видел мимоходом: к его коттеджу подошла машина и он с широкой сияющей улыбкой на молодом лице своих дорогих встречал гостей: дочь, зятя и двух внучат, мальчика лет пяти и девочку лет десяти."

"В доме генерала сейчас праздник, – думал Рябинин, – не налюбуется, наверное, внучатами… А старшина. Ему должно быть уже далеко за тридцать, а вот живет в казарме, врос в солдатскую жизнь как осокорь в землю, не женится, не вьет своего гнезда, домом ему стала родная рота, а эти насмешливые остроязыкие ребята стали его семьей, его жизнью." Думал и счастливо улыбался в темноту: хорошо начинает свою службу молодой лейтенант Рябинин из далекого шахтерского города Афонска.

Ночная непроглядь заметно бледнела. Вздыхали спросонок потревоженные легким прикосновением ночных струй невидимые деревья, пугливо вскрикнула где-то в их чаще неведомая птица, в поднебье на западе трепетали дальние зарницы, ночь была полна таинственных звуков безмятежно спящей земли.

"Надо хорошо выспаться, – подумал Рябинин, раздеваясь, – уже не рано, а завтра ответственный день, первые учебные прыжки с самолетов с полной выкладкой."

На то, что вечером всей бригаде был роздан полный комплект боевых патронов он не обратил внимания. С полной выкладкой – значит так положено.

Так, с неясными, расплывающимися мыслями он задремал и быстро уснул крепким, здоровым сном.

Встряхнул его страшный грохот.

– Что это? Гроза? – сорвался он, сонно оглядываясь вокруг себя. – Ну и грозы тут сумасшедщие…

Повернулся на второй бок, натянул одеяло и хотел было спать, но раскаты грома стали повторяться с методической последовательностью совсем рядом, земля всколыхнулась, жалобно и тонко заныли оконные стекла. Рябинин вскочил и бросился к окну.

– Гроза… вот она, гроза… началось, – вскричал и кинулся к одежде. Торопливо оделся и выскочил на улицу.

Военный городок был объят грохотом, дымом и пламенем. Дымилась развалина третьей казармы, где он провел остаток вечера, слушая солдатские побасенки и песенки и беседуя с Непийводой. Горел парашютный комбинат, на аэродроме словно гигантские факелы, выбрасывая в светлеющее небо огромные черные шлейфы дыма, пылали самолеты, рвались одна за другой, разбрасывая вокруг фонтаны пламени, бензоцистерны. Чужие бомбардировщики с черными крестами, сбросив на городок смертоносный груз, спокойно разворачивались и правильным строем уходили на запад, поблескивая в лучах всплывающего над землей солнца пузатыми фюзеляжами.

Выбежав из дому, Рябинин столкнулся с Константинопольским. Лицо капитана было хмуро-сосредоточенным, злым, искаженным сильным волнением. Бледные тонкие губы подрагивали.

– Война, товарищ капитан?

– Да, война, – твердо и как-то отрывисто сказал он, весело и как показалось Рябинину, торжествующе улыбнулся.

– Ты что? – поразился Рябинин, – война началась, ребят вон сколько уже погибло, а тебе, вроде, весело, улыбаешься?

– А, это у меня еще с Испании. Контузия у меня была сильная, и вот после этого, когда сильно волнуюсь, то кажется, что я улыбаюсь. До сих пор не проходит.

– А… извини. По всему похоже, что началась война. Точные удары наносят гады. Самолетов нет. Парашютов нет. Да и людей больше половины не досчитаемся, вон что с казармами сделали. Жестокий прием – бить спящих. Варварский. Внезапно, без объявления войны, по-бандитски. Да и что можно было ждать от фашистов? Это же бандить с большой дороги…

Лицо капитана опять исказила отвратительная гримаса, похожая на улыбку. Оба оглянулись на городок. На месте казарм дымились развалины. В утреннем воздухе едко пахло фугасом, горелым металлом, паленой шерстью и каким-то тяжелым нутряным запахом вспоротой и развороченной земли. Ее сладковато-хмельные, будоражащие душу ароматы покрыл теперь горько-удушливый, тлетворный дух войны, и в него, в в этот смрадный дух, в затихающий шум пожара, в глухие стоны израненной земли как первый солнечный луч врезался тонкий, тревожно-требовательный и призывный звук боевой трубы.

– Тревога! В ружье! Да, это – война.

А через считанные минуты остатки бригады выстроились в лесу и ровный, спокойный, чуть взволнованный голос полкового комиссара ожег огнем сердца замерших в немом ожидании людей.

– Товарищи бойцы и командиры! Из штаба округа получено сообщение что фашистская Германия без объявления войны вероломно нарушила границы нашей Родины. Материальная часть бригады уничтожена. Командир бригады и начальник штаба, – голос его дрогнул, погибли… вместе с семьями. Беру командование бригадой на себя. В ожидании дальнейших распоряжений командования Округа будем действовать как пехотное воинское подразделение. Слушать мою команду! Командиры батальонов, ко мне!

Александр Рябинин услышал, как по спине побежали мелкие колючие мурашки. Через десять минут бригада вступила в бой с крупным эсэсовским механизированным десантом и к концу дня полностью его уничтожила, до единого человека. Командир группировки был пленен.

Капитана Константинопольского не оказалось ни среди живых, ни среди убитых. Он словно в воду канул. Рябинин вспомнил его новенький ребристый чемодан, его торжествующее лицо, "след контузии" и понял, с кем он подружился в штабе воздушно-десантного корпуса, получая назначение в бригаду.

И вот сейчас, спустя десять лет, думал с горечью: "Какими мы были тогда благодушными, какими доверчивыми и недальновидными. Доктрина Сталина: "будем воевать только на чужой территории и малой кровью" убаюкала всех, как мать убаюкивает в люльке свое малое дитя"

Глава

IV

Бор-зеленомошник встретил набитую говорливым народом кряхтящую и поскрипывающую как рассохшаяся бочка полуторку густым смолянистым духом перегретых на солнце деревьев, а на солнечных лужайках, усыпанных нежными колокольчиками линнеи, видно было как дымится чуть приметным парком испаряющейся росы богатая травяная густель.

Отцветала сосна. Плавно покачиваясь на ярко-зеленых мохнатых ветвях, выбрызнули ввысь, в небо, нежные желтоватые свечки, рассеивая еле приметные облачка розовой пыльцы. А внизу, у освещенных солнцем медных сосновых комлей густым ковром покрыла землю цветущая брусника, то тут, то там замелькали из густой травы белые цветики жимолости и робкие желтые пятнышки барбариса.

Машина с корявой помятой колеи, сплошь перевязанной узловатыми корневищами, свернула на еле приметные звериные проторы и проехав еще метров двести, остановилась на веселой солнечной поляне, окруженной вековым, изомлевшем в густеющем зноесосновым лесом.

Из машины как горох из рваного лантуха высыпалась вся редакция городской газеты кроме Альфреда Наумовича, который все-таки не поехал, лес наполнился звонкими голосами, смехом, хрустом ломаемых сухих веток лесного валежника, звоном посуды и всем многообразием звуков, которые приносит с собой в лесную тишину приехавший на природу городской человек.

– Не надо на средину брезент, вот сюда тащите, в затенье, – покрикивала звонкоголосая машинистка Зина, – тут веселее, тут запашистее.

– Тащите сюда, на средину, там тесно будет, – командовал Петр Северинович. – Слушайте, что старший говорит.

– Фю, на средину, – презрительно скривилась Зина, – ну и сидите там сами.

– Тут костер не разжигайте! – прикрикнул опять Махно. – Тащите весь хворост поближе к озеру, к камышам, там и куховарьте.

– А цветов-то, цветов-то, гляньте сколько! – ликовала Маша Рязанцева.

– А я ягодку нашла, – Сергеевна показывала всем веточку, на которой алели четыре наполовину спелых землянички.

– По ягоды, по ягоды…

– Поешь сначала, стрекоза…

Через несколько минут в центре поляны был разостлан большой серый брезент, расставлены чашки с огурцами и редиской, навалены горки нарезанного хлеба и зеленого лука батуна, расставлены бутылки с вином и водкой и граненые стаканы. От озера потянуло пряно и остро дымком костра.

Сергеевна вывалила из сумки целое ведро картофеля. Женщины, рассевшись на траве, начали его чистить, Сергей Васильевич с ведром пошел за водой, Саша с Айвеном отправились на озеро "на рыбалку", поискать рыбаков и купить у них рыбы на уху. Жена Саши Рябинина с пятилетним сынишкой Павликом выходили сияющие из густого прибрежного подлеска с охапками полевых цветов.

– Их там, на полянке, видимо-невидимо. А понюхайте, как они пахнут.

Груня, Сашина жена, и сама была похожа на только что расцветший яркий полевой цветок. Невысокая, очень подвижная, с темно-карими глазами, отливающими блеском молодого каштана, с заплетенными в толстую косу и уложенными на маленькой головке в трехэтажную корону смолисто-черными волосами, чернобровая и чуть смуглолицая, была она красива типичной южнорусской красотой, вырасшей и расцветшей на благодатной Украине под теплым южным солнцем.

Минут через двадцать Саша с Айвеном вернулись с полным ведром отливающих золотом живых, отчаянно трепещущихся и выпрыгивающих из ведра карасей.

– Вот это рыбаки! – раздалось со всех сторон. – Вот это – улов!

– Только закинул удочку, – с озорной улыбкой рассказывал Саша, – Айвен свою еще и размотать не успел, как клюнет, как клюнет, поплавок подпрыгнул и – в воду, я ловко подсек и тяну, тяну. Тяжело так идет. И что вы думаете? Вытягиваю и – дух захватило – на крючке золотая рыбка. Затрепетала она, взмолилась человечьим голосом: "Чего тебе надобно, старче? отпусти ты с богом меня обратно во озеро, во Песчаное, любой за себя выкуп дам. Может быть надобно тебе, старче, сделать так, чтобы ваш Петр Северинович поменьше правил, не убивал в ваших очерках и корреспонденциях живую мысль и живое чувство, не подгонял их под свой казенный штамп? А? А может быть сделать так, чтобы он не вычеркивал красным карандашом жизненные факты, оставляя одну няшу болотную? А?" Думал я, думал, уж больно заманчиво ее предложение и решил уже просить ее сделать так как она обещает, да вспомнил об ухе, ведь без ухи бы тогда остались, и попросил ведро карасей. Только и сказала золотая рыбка: "Будет тебе, старче, ведро живых карасей", хвостиком вильнула и скрылась во озере, во Песчаном. Глядь, а на берегу стоит ведро жи вых карасей.

– Не умно, Рябинин, – багровея, выкрикнул Петр Северинович, – глупо, и… забываешься, я, я не в кабинете, не на службе, но я все равно заместитель редактора и… и – твой начальник…

– Петр Северинович, помилуйте, при чем же тут я? Ведь этот не я говорил, а золотая рыбка. А она на то и золотая, что все беды человеческие знает, вот она и посочувствовала нам, журналистам немым.

– Поговорим об этом завтра, в редакции, у Альфреда Наумовича.

– Ладно, поговорим, – охотно согласился Рябинин. – А ну, милые бабоньки, быстро карасиков чистить. А я малость погодя еще схожу на Песчаное и попрощу золотую рыбку, чтобы заступилась за меня, не дала съесть Петру Севериновичу. А пока, Айвен, тащи-ка аккордеон, либо гитару, мы сейчас споем нашу фронтовую. Можно, Петр Северинович? Эту песенку ребята, солдаты моей роты в субботу, за четыре часа до начала войны пели, сидя на бревнах под казармой.

Лицо его вдруг стало печальным, глаза затуманились, и тихо перебирая струны, он запел своим густым и богатым басом, запел вполголоса, словно заплакал, зарыдал горько и безутешно:

Скоро брызнут огнем автоматы.

Поберечься в бою не проси.

Все мы, мама, с рожденья солдаты,

Так уж знать повелось на Руси.

Истеку я в кустах кровью алой.

Но молебна по мне не служи,

А букетик весенних фиалок

На могилку мою положи…

Все притихли, а Зина, восемнадцатилетняя черноокая как цыганка, поднесла к глазам платок и громко всхлипнула.

– Старики, бабоньки, а ведь сегодня двадцать второе июня, исполнилось десять лет как началась война. И как это только вы выжили в таком аду? – она посмотрела жалостливо на Сашу и подсевшего к нему Сергея Васильевича. – Как выжили-то? Боже мой! Да на вас молиться надо как на святых, ноги мыть да воду пить.

– Святые и они и есть, – горемычно покачивая седой головой и утирая слезы, запричитала Сергеевна, – рази не святые, пройти такой ад и уцелеть, ить ето только подумать, только подумать…

– Святые, Сергеевна, – грустно сказал Саша. – Вон Петр Северинович каждый вечер поклоны земные бьет, нам, святым, молится. Я вчера письмо получил от своего бухенвальдского друга, летчика, Героя Советского Союза. Как бы вы думали, откуда?

–Из Москвы, поди, – неуверенно сказала Сергеевна, – поди в енералах ходит?

– Из Москвы? В енералах? Ха-ха. Из Колымы. Из далекого Колымского края, как в арестантских песенках поется: "Я живу близ Охотского моря, где кончается Дальний Восток…"

– А пошто он там?

– А пото, что святой.

– И чо он там робит?

– На оловянном руднике, Сергеевна, робит, олово добывает, пишет, что, правда, без кандалов.

– За што же его, сердешного?

– Я же сказал, за то, что святой и не умер, а живой остался.

– Дак рази за то судют, что живой остался?

– Судят, Сергеевна, судят. У нас за все судят. За честность – судят, за правду судят. А чаще без всякого суда – был и тютю.

– Ой-ё- ёченьки…

– Спой, Сашенька, еще. Как это там: "Букетик фиалок на могилку ко мне положи…" – попросила Зина.

Саша вздохнул и спел еще раз, горше и надрывнее первого.

– Да, ребята, ребята, какие были ребята, если бы вы знали. Уж и косточки белые давно сгнили, и могилки безымянные с землей сравнялись, – задумчиво сказал он, пройдясь пальцами по струнам. Гитара всхлипнула и умолкла.

– Возьми, Айвен, – сказал он тихо, – больше не притронусь.

И едва замолкли, оборвались стоны струны, как из сосновой чащи донесся громкий хищный крик пустельги. Женщины вздрогнули.

– Кто это так кричит по-дикому?

– Пустельга.

– Надо же, птица, а кричит по-страшному, я аж испугалась. Такой неприятный крик, – улыбнувшись ярко-алыми словно накрашенными губами, сказала Груня. – У нас на Украине таких страшных птиц нет.

– А она не страшная. У каждого свой голос.

– Слишком много берет на себя этот Рябинин, – косясь на Сашу и презрительно сморщив полные губки бантиком, проговорила хрипловатым, почти мужским голосом жена Петра Севериновича Ната, пышнотелая и пышногрудая женщина. – Молод еще, зелен. Подумаешь, напечатал три десятка своих стишков, так уже и пуп земли. Петр-то Северинович кадровый журналист, зубы на этом деле прогрыз, Рябинину ли учить Петра Севериновича да подтрунивать над старшим?

– Что у Саши талант, так это неоспоримо. Этого у него не отнимешь, – перебила ее Маша. – Светлая, золотая головушка. Саша не стихотворец, Саша – поэт. У него душа и сердце поэта. Вы же ничего не читали, не знаете.

– Чи-та-ла, – презрительно, нараспев прохихикала Ната, – все его стишки читала.

– В газетах?

– А где же больше?

– Это, Ната, не стихи, то, что печатается в газетах, вернее, это – стихи, но не поэзия. Саша читал нам несколько раз свою лирику – вот там поэзия.

– Чего же он не печатает свою поэзию?

– А это вы у своего мужа спросите, – сердито отрезала Маша и отвернулась.

– У каждого свой талант. У Петра Севериновича…

– Не у каждого, – резко перебила ее Груня. Талант – редкость.

– И простой он, Саша-то, вся душа нараспашку, – вставила свое слово Сергеевна, – уж такой простой, такой простой и добрейший.

– Простыми-то и честными в наше время бывают одни дураки.

– Простота-то, она хуже воровства.

– Кто как понимает.

– Нет, Ната, – опять вскипела Маша, – это все обязаны понимать одинаково честный – так честный, а жулик – так жулик, добрый – так добрый, а злой – так злой.

– Уж чья бы корова мычала, а твоя помолчала…

– Это отчего же? Да ну вас. Не хочу я с вами ссориться да ругаться, я нынче веселиться хочу, – вскочила Маша и побежала через поляну к костру.

– Скоро ли, Сереженька?

– Скоро, Маша, скоро, пусть немного попреет, наваристей будет.

Сергей Васильевич пошуровал костер, подложил в него сухих сосновых сучьев и на поляне остро и пряно запахло допревающей ухой.

Угревное солнце поднялось уже над бором и поливало поляну отвесным зноем, сильно запахло богульником. Из чащобы доносилось клыканье желны: клы-клы-клы, словно она переела и отрыгивает. Таким же клыкающим, отрыгивающим голосом Петр Северинович пригласил всех к разостланному брезенту, своей роли руководителя масс он не уступил никому даже тут, на лесной пирушке. Поднимая налитый до краев граненый стакан, он произнес торжественно и высокопарно как всегда свой тост:

– За здоровье отца народов, великого вождя и учителя! – И громко выкрикнул: – Сталину слава!

И притворно морщась, осушил стакан до дна. Всегда хмурое пожеванное лицо озарилось радостью, словно стеклышко сверкнуло, поймав луч солнца. Мышиные глазки маслянно забегали по сидящим за брезентом. Водочку пить Петр Северинович умел и любил.

Все выпили и громко стуча аллюминиевыми ложками о края аллюминиевых мисок, дружно принялись за уху, наваристую и душистую.

Потом Сергей Васильевич предложил выпить за тех, кто командовал ротами, кто отдал свои жизни за Отечество, за светлое будущее. Выпили в полной тишине. Сергеевна опять всхлипнула и поднесла к глазам платок.

– Пригрей, господи, их святые душеньки…

– Матушка-земля пригрела…

Больше тостов не было. Пили, когда кому вздумается и сколько вздумается. После войны русский народ пил зло и отчаянно. На поляне стало шумно и весело. Посыпались шутки, анекдоты, звонкий смех, хохот. Весело было оттого, что они вот еще живут, видят солнце, слышат ароматы лесных трав, пают водку и едят свежую уху из карасей, кого-то любят, кого-то ненавидят, чего-то ждут, о чем-то еще мечтают. Хрустели огурцами, редисом, ели зеленый лук, чокались друг с другом, протягивая через брезент руки и выплескивая из стаканов водку и густое красное вино, обнимались, целовались. Маша попросила Груню:

– Грунь, а Грунь, спой хохлацкую песню, люблю до слез хохлацкие песни.

Груня отмахивалась, отнекивалась, потом запела приятным грудным голосом быстро и с придыханием песенку про Иванка:

Иванко ты, Иванко,

Сорочка-вышиванка,

Высокий та стрункий,

Высокий та стрункий,

Ще й на бороди ямка…

Все дружно аплодировали. Целовали Груню мокрыми губами. Она опять отмахивалась и любовно посматривала на мужа.

А Сашу не покидало горькое тягостное чувство, словно червоточина застрявшее в душе после вчерашнего письма от друга, письма, вероятно, последнего, написанного на грани отчаяния: такая обреченность и безысходность чувствовались в каждом слове, каждой строке этого страшного письма. А ведь писал его сильный, мужественный человек, может быть самый сильный и мужественный из всех людей, которых Рябинину довелось встретить в своей жизни, а повстречал он их множество. Саша знал всю его историю. Бесконечно долгими ревирными ночами, дрожа как в лихорадке от сковывавшего все существо декабрьского холода, лежа на четвертом ярусе нар и тесно прижавшись друг к другу, рассказывал ему Степан о том, как он воевал, сколько было на его счету сбитых "Фокке-Вульф" и "Юнкерсов", сколько раз сбивали его, как он пробирался к своим, валялся в госпиталях, снова получал самолет и снова бил фашистов, как потом сбили его в последний раз и он оказался тяжело раненным, беспомощным в плену, не довоевав совсем немного, война клонилась к победному концу, о том, с каким трудом и какими опасностями хранил и прятал он свои награды: орден Ленина, Золотую Звезду и четыре ордена Красного Знамени. Саша помнит до сих пор его печальные, раненые глаза и вымученную улыбку при их прощании в Гродно, в особом отделе. Рябинина как мелкую сошку, порасспросив подробно о плене, отпустили, а ему майору и Герою приказали пройти в дверь направо, в дверь, порог которой второй раз не переступают. И вот – Колыма. Оловянный рудник. Каторга. Уже пять лет. Вечная? Кто знает, может быть и вечная. Его, Сашу, фашисты приговаривали весной сорок четвертого года тоже к пожизненным каторжным работам, он, Саша, знает, что такое каторга, сидел в каторжной тюрьме, девять месяцев сидел в Бухенвальде. Но это была каторга у фашистов. Это совсем другое дело. Это понятно. Это закономерное завершение его поступков и действий там, в плену, это – итог его трех дерзких побегов. А Колыма? Как, почему, отчего Колыма? И эти два слова, два имени Степан и Колыма никак не могли в сознании Саши уместиться рядом, вместе, в одном невероятном, страшном сочетании.

Саша выпил еще, но совершенно не хмелел, водка не могла ни заглушить, ни притушить его боли. А на поляне было шумно и весело. Айвен растягивал меха трофейного, привезенного из Германии аккордеона, а Маша, разметав по плечам льняные волосы, бойко и ловко выплясывала чечетку, скинув дешевенькие брезентовые туфельки. Чечетка сменялась Подгорной и Маша в такт своим замысловатым коленцам пела молодым звонким голосом:

Снеги пали, снеги пали

На тропинку талую.

Я последний раз вплетаю

В косу ленту алую.

И, пройдя круг и размахивая платочком, кричала Айвену:

– Быстрее! Быстрее шевели пальцами!

И резко повернувшись и выплясывая уже в обратную сторону круга, взвизгивала:

– Эх, милые! Знай наших!

И пела, пела со слезами в голосе:

Скоро, мама, красно солнышко

В окошечке взойдет.

Но в твоей веселой горенке

Уж никто не запоет.

– И-и- эх!

Золотые мои кудри,

Вейтесь, завивайтеся!

Вы же, милые мои,

С машенькой прощайтеся…

"Я еще не видел Машу такой отчаянно веселой, – подумал Саша, – не к добру это". И посмотрел на Сергея Васильевича. Тот сидел осторонь и нервно кусал былиночку. Выпитая водка прибавила бледности его и так всегда бледному лицу, и теперь в нем не было ни кровинки. Он бы похож на мертвеца.

А между сосен, в их душной глубине, уже начал куриться оранжево-сизый дымок близкого вечера. И где-то совсем рядом, должно быть в тенистой забоке, в стоялом водоеме, мимо которого проходили Саша с Айвеном с ведром карасей отрывисто и взахлеб закричали вечерние лягушки:

– Ик-ра ка-кова? Ик-ра ка-ко-ва?

Солнце, озарив землю последними косыми лучами, медленно опускалось за лесные гривы. Маша Рязанцева, наплясавшись и нашалившись доупада, как и накануне, в субботу, печальная и притихшая, смотрела на его медленный закат.

– А лягушки-то как кричат, – беззвучно прошептала она, – словно кого хоронят…

Глава

V

Машенька Куликова росла болезненной, робкой и пугливой девочкой: в два года она переболела корью, в четыре золотухой, а в семь еле-еле оправилась после малярии. Она помнит себя, кажется, с самого рождения. Помнит и свою большую и шумную, раскидавшую пятистенные избы и крестовые дома по берегу полноводного Урала казачью станицу, свой старый, чуть присевший на правый бок большой дом недалеко от станичной церкви в окружении древних, побуревших от времени берез и большого, поросшего высокими пушистыми тополями кладбища. Помнит, как по вечерам, когда темнялось, она боялась смотреть в ту сторону, где смутно маячили в сгущающихся сумерках высокие страшные кресты, словно грозили ей длинными расшаперенными руками. Маша хорошо помнит свой большой пыльный двор с вмятинами по заугольям, усыпанными белым пухом, где днем от жары спасались куры, зарывая себя в мелкую как пепел пыль, помнит пригоны с высокими ребристыми боками, где она любила сиживать в уголочке и смотреть в небо, на облачка. По бокам летом двор зарастал огромными лопухами и жгучей крапивой, и она любила прятаться в лопухи и просиживать там неподвижно часами, ни о чем не думая и ничего не желая. Почему это случилось – она не знала, но с раннего детства она боялась какой-то суеверной боязнью людей и старалась как можно чаще побыть в одиночестве, она боялась, когда ее ласкал кто-нибудь из чужих, особенно когда ее гладили по волосам, ей казалось, что вот-вот, погладив по головке, ее больно и страшно укусят. Она до ужаса боялась одноногих, а их в станице было много и все они ходили на деревянных ногах. Завидев человека на деревянной ноге, она начинала дрожать как в ознобе и убегала в лопухи и содрогаясь, слушала, замерев, как что-то сильно колотится в груди под рубашкой.

Помнит Маша вечерние гульбища парней и девок за поскотиной у ветряка, лениво помахивающего крыльями на высоком, выгоревшем от солн ца взлобке. Что ее туда тянуло – она не понимала, но лет шести-семи она часто на закате солнца убегала тайком на взлобок, залезала под ветряк, где пахло солодом, пылью и мышами, пряталась за толстую сваю и словно мышонок зорко и востроглазо следила за тем, как парни и девки вели хороводы, запоминала припевки и страдания, закрывала ладошкой рот, когда рядом, в двух шагах, парень щипал и целовал девку, потом долго плевалась, думая: "Как это можно прижимать свой рот к чужому?"

Но три самых ярких детских воспоминания носила она в своей памяти всю свою жизнь и сейчас они промелькнули перед ее мысленным взором стремительно и ярко, кадр за кадром, как в кино или как во сне.

Первым ее ярким воспоминанием был пожар. Когда ей было четыре года в ночь под рождество дотла сгорел их двухкрестовый дом, стоявший на крутом берегу над Уралом. В памяти остались клубы удушливого дыма и слепящего глаза пламени, через которые ее нес под мышкой какой-то здоровенный парень и выбросил из окна голую, в одной короткой рубашоночке в наметы снега, она помнит, как ее тепленькое тельце, выхваченное из постели, колюче обожгло снегом и дыхание захватил плящий мороз. В ее ушах до сих пор стоит протяжное и жалобное мычание сгоревших в хлеве коров и телят и дикое ржание и стук копыт ее любимого жеребчика Серка. "Злые люди подожгли", – хмуро говорил потом отец и после этого она еще сильнее стала бояться людей.

Ярко запомнились из ее детства хождения в гости в соседнюю станицу к своей бабушке Степаниде. Она до сих пор хорошо помнит, как петляла пыльная дорога между полей колосившейся пшеницы и ржи, как высоко в глубоком и пенистом небе беспрерывно заливался как шеркунец радостным звоном жаворонок, а на березах сидели сороки и стрекотали взмахивая хвостами. Она до сих пор помнит вкус кулаги, которой угощала ее тетка Дарья, мамина сестра и вторая дочь бабушки Степаниды. Баушка, как ее все звали, была очень старой и слепой, ей, говорила мама, было уже далеко за сто лет. Она почти не слезала с печки. Когда они приходили с матерью и двумя младшими братьями Петей и Колей, баушка приподнималась на печке, свешивала худые, в черных вздувшихся жилах ноги, просила дочь, Машину мать, приподнять к ней детей, подолгу ощупывала костлявыми руками лицо, волосы, шею, спрашивала:

– Это который, Лукерья?

– Да это Петенька, мамынька.

– А, – неопределенно говорила баушка Степанида, – Петенька. Сколько же ему годочков?

– Четыре, мамынька.

– Большенький, большенький.

И ощупывала Колю.

– А это который?

– А это, мамынька, Коля.

– А сколь энтому?

– А этому, мамынька, шесть.

Очередь доходила до Маши. Она суеверно боялась этого ощупывания и дрожала вся как осиновый лист под ветром.

– А это который? – спрашивала баушка.

– А это, мамынька, старшенькая, Мария.

– Шибко зябко на дворе-то?

– Пошто, мамынька? Жарко. И дюже. Лето же ноне. Петров день ноне. Праздничек великий, светлый. Лето-то на самой макушке.

– А пошто Мария дрожит? Знать прозябла шибко. Лезь ко мне, внученька, погрейся, у меня тут славно.

И сейчас, слушая как кричат в тинистой забоке вечерние лягушки, Маше слышится в их крике сухой и ломкий голос баушки Степаниды: "З-з- нать про-зяб-б-б-ла…"

После ощупывания баушка Степанида ложилась на печи, устремляла незрячие очи в потолок и умолкала. Тетка Дарья угощала их крупно нарезанными и густо посоленными свежими огурцами, кулагой и толокном. Но слаще всего была кулага. И когда дядя Федор, большой лохматый и чернобородый мужик, муж Дарьи, приносил с пасеки мед в сотах и угощал, гудя басом, от которого звенело в ушах, Маша пряталась за мать и отказывалась.

– Не надо, дяденька, кулага слаще.

– Во, глупенькая, да рази медок можно сравнить с кулагой, медок-то свеженький, только из улья, пчелки божии его для тебя со цветочков полевых наносили да с липушки.

– Кулага слаще, – упиралась Маша и осторожно отстраняла большую и черную дядину руку с медом, – мед, он шибко клейкий.

– Глупая у тебя, Лукерья, растет девчонка, – смеялся дядя Федор, – и что-то из нее будет? Мед клейкий, кулага слаще, ха-ха-ха… А на личико баская. Славная будет кому-то невеста и жена.

– Вырасти еще надо, – вздыхала мать.

– Знамо, вырасти надо. Вырастет.

И опять в крике лягушек услышала Маша громовой голос дяди Федора: "Вы-рас-тет…"

Третьим ярким и горьким воспоминанием, от которого до сих пор першит в горле и накатываются слезы, было прощание с родной станицей, с тополями на кладбище, с тихой облепленной голубями церковушкой, с родным домом. Маша была уже большенькая, ей пошел девятый годик. Собираясь в далекий и совсем непонятный ей путь, она, оставшись в опустевшей горнице одна, подтащила к голландке скрипучий стол, поставила на него табуретку, взобралась на нее и положила на печку круглую жестяную баночку с голубенькими цветочками на крышке, баночка была из-под карамелек, задумав: "Если улежит баночка тут, уцелеет, пока мы возвратимся из гостей, то буду я счастливой, так девки на гаданье сказывали" Сейчас, вспомнив об этом, Маша улыбнулась: "Да уж счастливая, боле некуда".

Увозили их в лютые крещенские морозы, Маша долго смотрела с подводы, закутанная по глаза в старую материну кашимировую шаль, как таяли в снежной измороси, окутавшей станицу, сначала купола церкви, испятнанные черными точками сидящих ворон, потом кладбищенские тополи, а когда истаял в белой стылой пелене последний, крайний, стоявший у кладбищенских кособоких ворот, Маша уткнулась носиком в шаль и горько, не по-детски заплакала, ей было страх как неохота ехать в такую лютую стужу в гости. В этот крещенский морозный день и оборвалось как тонкая ниточка ее детство.

После этого воспоминаний у Маши не было. Все, что было потом – вспоминать не хотелось, все было мрачным, туманным, холодным и чужим. Помнится, только в углу битком набитого одностаничниками телячьего вагона скорбная, окаменевшая мать, согнувшаяся над накрытыми сермягой холодными тельцами Коли и Пети, умершими один за другим от какой-то страшной скарлатины. А поезд шел и шел, ржаво и перемерзло поскрипывая колесами и постанывая, больше месяца и Маше самой хотелось умереть как Коля и Петя. Помнится, как после вагона они долго ехали на подводах по большому и страшному лесу, но ничего кроме закуржевелых лошадиных хвостов Маша из той поездки не запомнила. Еще всю жизнь стоят перед глазами два длинных предлинных бревенчатых барака, где началась их новая ссылочная жизнь, Маша уже давно поняла, куда они приехали в гости. В бараке жила целая деревня, спали вповалку на нарах, сбитых из широких неструганных тесин. А когда утром, проснувшись, Маша высовывала голову из-под сермяги, то над головой белыми пушистыми клубами валил пар как из предбанника, а волосы примерзали к подушке, и всегда было больно отдирать от нее голову. Отец был всегда черный и мрачный, а мать словно иглу проглотила, стала хиреть и чахнуть и вскоре умерла. Похоронили ее в лесу недалеченько от барака, и лютая мартовская метель тут же зализала холмик белыми длинными языками.

Стало Маше совсем муторно и тоскливо. А за оконцами барака день и ночь бесились дикие метели, выли на все сатанинские голоса и колотились в стены. А когда пришло лето и вокруг все зазеленело и травы за неделю вымахали в человечий рост, начал их немилосердно пожирать свирепый таежный гнус, от которого нигде не было спасенья. Ладный до жизни отец взял в большие руки топор и пошел валить широченные в комле лиственницы и пихты и с утра до темной ночи строить себе избу. К осени построил, и они перебрались из душного и вонючего барака в свою избу. И Маша стала хозяйкой.

С двенадцати лет Маша уже работала вместе с отцом на валке леса, обрубала и сносила в кучу сучья, пилила на дрова сушняк, варила похлебку и кашу, мыла полы, стирала отцовские порты и рубахи, вязала носки и варежки, нянчила чужих детей, садила, полола, окучивала и по осени собирала картошку, таскала на горбу мешки. И не заметила, как в непосильном труде, горе и заботах выросла из тоненькой, робкой и пугливой девочки в статную высокую девушку с длинными, ниже пояса льняными волосами, быстрой походкой и жадностью ко всякой работе. А когда смотрела изредка в маленькое круглое зеркальце, то видела перед собой большие и печальные, недоверчиво глядящие в тусклое стеклышко глаза. И все эти годы ее перехода из детства во взрослую жизнь, которые люди называют юностью, прошли у Маши словно несвязное несуразное сновидение и остались в ее воспоминаниях подернутые зыбким, застилающим очи слезами гнилым болотным туманом, который поднимался по летним вечерам над непролазными болотами недалеко от их бревенчатого домика и где по темным ночам страшно кричали над материной могилой неведомые таежные птицы и протяжно ухал филин.

А потом, когда Маше пошел уже двадцатый год, началась война с фашистами, молодых забрали в армию, воевать, а стариков повезли на шахты и заводы. Так они оказались в уральском шахтерском городе Афонске. Отец работал в шахте, а она, с измальства мастерица, поступила вязальщицей на трикотажную фабрику, вязала носки, перчатки и рукавицы для воинов. Отец, не досыпая ночами и по редким выходным дням опять изладил небольшую землянку на Колупаевке, и они перебрались в свой мышиный домик, как смеясь, говорил отец, из шумного и многолюдного барака, набитого шахтерской братией. А потом, потом, уже после войны, в сорок шестом, встретилась она в холодную осеннюю ночь с Сереженькой, защитившим ее от ножа бандита. И во всей ее тридцатилетней жизни только и было у нее радости, что теткина кулага да четыре года тихого, согревшего ее исстрадавшееся счастья с Сережей, и то словно чужого, словно у кого-то сердце украденного. Знала она, сколько он выстрадал из-за нее за эти четыре года, сколько незаживающих ран добавилось у него к тем, шести, что получил на фронте.

– Ук-р-ра-ден-но-го, – дружно, взахлеб прокричали в забоке лягушки, – ук-р-ра-ден-но-г-г-го…

Маша очнулась. Огляделась вокруг себя. Солнце, позолотив макушки дальних елей, скрылось. По небу растеклась длинная полоска зари, потрепетала, потрепетала и потухла. И с этой последней полоской зари потухло что-то и в Маше. Жизнь погасла.

Глава

VI

Долгий июньский день угасал. Пряно запахла обласканная обилием тепла земля. Жарко, сомлело дышало богатое лесное разнотравье. Где-то далеко-далеко погромыхивало и на западе, там, где истлела узкая оранжево-огненная полоска зари, загромоздились, тяжело накатываясь огромными клубами иссиня-черные тучи.

Веселье на поляне упало как пламя гаснущего костра, около которого видели притихшие Зина и Сергеевна. Водка и вино были выпиты, уха съедена, брезент скручен в рулон, помыта в озере и разобрана по сумкам посуда, была отыскана в траве потерянная серебряная ложечка Наты, из-за которой она подняла невероятный галдежь и искала ее, заглядывая во все сумки. Все нетерпеливо ожидали машину, которая должна была прийти за ними на закате солнца.

Немало выпивший за день Петр Северинович спал под развесистым кустом боярки, по его красному лицу лениво ползали жирные зеленые мухи, высасывая хоботками густую тягучую слюну, струйкой вытекаю щую из полуоткрытого рта. Ната сидела возле мужа злая и время от времени взмахивая платочком, отгоняла мух. На противоположной стороне поляны в прибрежных черемуховых зарослях сидели Сергей Васильевич, Маша, Айвен и Саша с Груней. Утомленный беганьем за бабочками Павлуша спал в коленях у Груни. Ее густые, красиво изогнутые черные брови были тоже чуть нахмурены. Саша что-то торопливо записывал в блокнот, положив его на колено согнутой ноги, по-видимому писал стихи. Разговоры не клеились. Все были утомлены.

Вдруг Маша сорвалась словно ужаленная, взмахнула платком, крикнула весело.

– Что приуныли, черти? Айвен, а ну рвани плясовую!

Айвен нехотя притянул к себе аккордеон, поставил его на колени прошелся по клавишам и заиграл стремительный и огневой венгерский чардаш.

– Не надо! Не надо! – крикнула Маша. – не эту. Гопака!

И при первых же звуках гопака закружилась в стремительном, разудалом, вихревом танце.

– Зина, Грунюшка, Сергеевна! В круг! Все в круг!

Груня осторожно переложила Павлушкину голову из коленей на сумку, сбросила туфли и пустилась вместе с Машей выделывать коленца, бросаться вприсядку и вихрем кружиться в удалой пляске. Сергеевна тоже вышла на круг, но потоптавшись немного смешно и неуклюже, схватилась за голову и боком повалилась в траву.

– Отплясала я, девоньки, головушка кругом пошла, покатилась…

Саша оторвался от блокнота и подперев кулаком щеку, внимательно и серьезно смотрел на пляску: не нравилось ему это безумное веселье, чувствовал он, что добром сегодня не кончится.

– Айвен! Хватит! – строго прикрикнул он и Айвен, издав протяжный как вопль звук, умолк.

Наплясавшись до изнеможения, Маша упала в траву под черемуховым кустом и захохотала, завсхлипывала.

– Ой, чо это я словно пьяная… радость дикая грудь распирает, рвет на шматочки. Вспорхнула бы птицей и улетела бы куда-то далеко-далеко. Дайте мне выпить ли чо ли…

– Нет ничего, Машенька, все выпито, – глухо сказал Сергей Васильевич, – угомонись-ка. Если сильно хочется выпить, то потерпи, дома выпьем, там еще осталось.

– Эх, Сереженька, дома – оно не то, мил дружок. Сейчас надо.

– Нету.

– Эх, жаль! Да уж ладно. Пошли купаться. Водичка сейчас бархатная, ласковая как руки мил-дружка.

– Купаться! Купаться!

И все гурьбой, раздвигая кусты черемушника, пошли на берег озера, обогнули высокие густые камыши, вышли на чистый плес и стали раздеваться на покатом травянистом берегу: женщины по эту сторону камышей, а мужчины – по другую. Маша, промелькнув стройными точеными ногами, первая бултыхнулась в сонную гладь озера. Из камышиных зарослей с тонким свистом всполохливо взмыл утиный выводок и полетел низко над водой к противоположному берегу, где к самой воде прильнула огородами, баньками и избами приозерная деревенька Песчаное.

Все дурашливо плескались около берега, зайдя в воду лишь до пояса. Дно было гладким, песчаным, брызгали один в другого струями воды, визжали, хохотали, скрывались под водой с головой, вынырнув, шумно отфыркивались. И только Маша и Саша, рассекая сонную водную гладь порывистыми саженками, быстро удалялись от берега.

– Маша! Саша! Возвращайтесь! – строго крикнул Сергей Васильович. – Слышите? Возвращайтесь! Там уже глубина и бьют подземные ключи. Холодные-е-е-е. Слышите? Возвращайтесь!

Саша оглянулся, резко развернулся и поплыл назад.

– Маша! Назад! – выйдя из себя и сильно побледнев, крикнул Сергей Васильевич. – Слышишь? Немедленно! Не-мед-лен-но-о-о-о!

Он выскочил на берег, отчаянно махал руками и кричал до хрипоты.

– Маша! Назад! Назад!

И уже не говорил, а стонал:

– О боже! Что она делает сумасшедшая? Ведь там глубина немерянная, там бьют подземные ключи. Рыбаки на лодках заплывают туда с опаской. О, сумасшедшая! Что она погубить себя захотела? Что она с собой делает? А-а-а-а-а…

В это же мгновение Маша поднялась над зеркальной гладью воды почти до пояса, вскинула вверх руки, всплеснула ими, словно прощаясь, и погрузилась в воду. По глади прошли круги, быстро сужаясь, и растаяли.

Все в оцепенении смотрели на то место, где скрылась под водой Маша и ждали, что она вот-вот вынырнет. Но прошла минута, две, пять, десять – Маша не вынырнула. Сергей Васильевич упал на берегу, сотрясаясь в глухих рыданиях и рвал, рвал пучками сочную зеленую траву.

Глава VII

Имя молодого поэта Александра Рябинина на литературном небосводе Урала взошло как комета стремительно и ярко. Его стихи большими подборками регулярно печатались в городской и областной газетах, в альманахах и сборниках, часто передавались получасовыми и часовыми передачами по радио. Имя его становилось известным. Областное писательское руководство поговаривало после широкого обсуждения его стихов и рассказов литературной общественностью об издании первой книги, которая обещала быть оригинальной и самобытной, о его приеме в Союз писателей. Издание книги было уже поставлено в тематический план Уралгиза на 1952 год. Все складывалось на первый взгляд для Саши благополучно. Но чем больше росла его слава и популярность, тем глубже и шире становилась трещина разлада в его душе. Каким-то седьмым чувством он чувствовал, что постепенно и исподволь он убивает в себе поэта, поэта от рождения, поэта как говорят "божьей милостью". Его до краев переполненная чувством лирическая душа мучительно искала свои пути в поэзии, его самобытный голос уже про клёвывался, обретал свой тембр, свои интонации, а от него требовали и охотно печатали стихи о шахтерах, лесорубах, строителях, плотогонах, о сталеварах, стихи о Сталинской пятилетке, стихи надуманные, вымученные, искусственные и фальшивые. Прошедшее в издательстве обсуждение его творчества его глубоко разочаровало: высокую оценку получили стихи слабые, риторические, надуманные, подогнанные под требуемый шаблон, стихи, высосанные из пальца, а стихи, вырвавшиеся из его души с чувством, с глубокой болью, стихи, выражающие его сущность, его дущу, продиктованные его живой памятью, бы ли приняты холодно и отнесены в разряд слабых и ученических. Он понял, что от него требуют фальши, а поэзия фальши сопротивляется. И душа его восстала.

Обсуждение его творчества состоялось в один из воскресных дней в кабинете главного редактора областного издательства Эммы Соломоновны Уманской, молодой пышнотелой дамы с пронзительно-черными глазами и несходящей с полных губ снисходительно-ласковой улыбкой.

– Вот и герой нашего времени, – показывая кипенно-белые зубы в обворожительной улыбке, встретила она Рябинина, – проходите, проходите, садитесь вот сюда, в это удобное кресло, оно у меня для уважаемых и почетных гостей.

И защебетала, явно стараясь понравиться Саше и выказывая ему всяческое расположение. Ответственный секретарь писательской организации поэт Виктор Гуськов встретил сухо и официально. Руки не подал.

"Гордый, – подумал Саша, – и напыженный как индюк".

– Стихотворений тридцать. Не более. Поэта видно и по одному стихотворению. Поэтому не будем злоупотреблять временем. Время в наш век – дороже золота, так сказать.

Кого-то ждали. Саша огляделся по сторонам. Все стулья в кабинете были уже заняты. На них сидели солидные и важные поэты и редакторы со свежими номерами "Нового мира" и "Октября" на коленях. Многих из них Саша знал, встречался в редакциях областных газет и на радио, некоторых видел впервые. Эмма Соломоновна, не переставая улыбаться, подводила Сашу к важным знаменитостям и представляла:

– Молодой поэт Александр Рябинин.

Саша кивал головой как лошадь, которую одолели оводы и слышал в ответ громкие и броские пегасовские фамилии маститых.

– Святополк Зорин, поэт, – цвыркнул сквозь зубы первый и протянул два толстых как сосиски пальца.

– Поэт Спартак Заволжский, – учтиво поклонился Рябинину сосед Зорина, молодой, с козлиной рыжей бородкой, и лысый как арбуз.

– Поэт Руслан Солнцев, – отрекомендовался третий и по телу Рябинина пробежал нервный озноб, его начинала прошибать дрожь, и он стал сильно побаиваться предстоящего обсуждения.

"Прокатят меня сейчас зорины и солнцевы на бричке, запряженной цугом или исхлещут молодой крапивой, всыплют в хвост и в гриву, – думал он, затравленно озираясь вокруг себя, – графоманы они все, а не поэты, пописывают себе бездарные, высиженные за чашечками кофе виршики пыжатся и ходят важно и самовлюбленно в маститых. Интересно, где они в войну были?.."

В углу, у раскрытого настежь окна, отгороженные от маститых двумя пузатыми шкафами, сидели перешептываясь, две миловидные и курносенькие девицы, высоко оголив тощие колени и посылая струйки дыма от сигарет в открытое окно. Лица девиц были густо до сизости напудрены, а губы ярко накрашены.

"Поэтессы, – подумал Саша, – бойкие уралочки, но эти, вроде, смотрят на меня совсем не зло, а скорее даже доброжелательно и с любопытством". С ними Эмма Соломоновна Сашу не познакомила, не сочла нужным.

"Мелкие, видать, пташки, – подумал Саша, – сами, небось, ходят еще в начинающих, хотя уже не девочки, а лет за тридцать с гаком каждой будет".

Вошел высокий молодой человек, неряшливо одетый, с копной падающих на плечи поэтически взъерошенных волос, в растоптанных ботинках и с бахромой на широких с прилипшей сухой грязью штанинах, в поношенном пиджачке неопределенного цвета, оглядел умными насмешливыми глазами всех сидящих, кивнул маститым, элегантно поцеловал пухлую ручку у Эммы Соломоновны, крепко стиснул Сашину руку, пробасил:

– Ваня Захаров.

На Сашу сильно пахнуло спиртным перегаром. Принесли из соседней комнаты стул, Захаров придвинул его к Сашиному креслу, сел, скрестил руки на груди и закрыл глаза. Нездорового цвета прыщеватое лицо покрылось смертельной бледностью.

"Больной, – подумал Саша, – и пьет".

Ответственный секретарь Гуськов покосился на жмурившегося Захарова, кашлянул и открыл обсуждение.

– Ну что ж, все в сборе. Можем начинать. Знакомлю: сотрудник Афонской городской газеты, начинающий поэт Александр Рябинин. Послушаем его сочинения, кое-что, надеюсь, вы читали, и сделаем, так сказать, свои выводы. Очень попрошу, так сказать, выслушать внимательно, отнестись к обсуждению, так сказать, серьезно. Прошу, товарищ Рябинин.

Саша встал, потасовал как карты перед игрой свои листочки и начал читать с лирики.

– Я, так сказать, начну с лирических стихов, – сказал он, улыбнувшись, – а потом, так сказать, прочту стихи из гражданского цикла.

Девицы в углу прыснули. Гуськов нахмурился и заерзал на стуле.

– Да, да, прошу, читайте.

В кабинете стало тихо. Слышно было как восторженно и глупо заливаются чириканьем воробьи на ветке рябины за раскрытым окном. Девицы вытянули тонкие шейки и подперли головки кулачками.

"Так, наверное, чирикаю и я, – подумал Саша, косясь на окно и продолжая читать, – вон как маститые строчат в своих блокнотиках, успевая записывать неудачные строчки и слова".

Почитав лирику, Саша начал читать стихи о каменщице, электросварщице, о фамильной династии шахтеров, о мотористе, о забое, где уголь чередовался со стружками металла "кольцами, брызгающими из-под сверла", где девушка-электросварщица "до рассвета зажигает зарницы и искры гаснут у ног как миры", о городе "где простые люди знамениты, мастера забоя, горняки". Читал скучно, монотонно, чужим голосом, без обычного своего вдохновения. Прочитав последний листок, Саша вздохнул и опустился в кресло. Эмма Соломоновна мило улыбнулась ему.

– Ну что ж, так сказать, послушали, прошу разговаривать, – пригласил к беседе Гуськов и покосился на присвистывающего носом Захарова. – Прошу. Посмелее. Поговорить есть, о чем.

Первым попросил слова Руслан Солнцев, крупного телосложения, тучный, с тройным подбородком и весом центнера полтора не меньше. Саша съежился, по спине пробежал холодок, на лбу выступила испарина. "Ну, сейчас сотрет в порошок, – подумал Саша, – и мокрого места не останется". Но массивный и маститый поэт, к изумлению Рябинина, заговорил ласковым женским голосом.

– Изумительная образность! Вот стихи "Каменщица". Стоит на лесах девушка. Стоит высоко над площадью, над городом. И сквер, городской сквер лежит у ее ног венком огромным. А? Это же потрясающе! Это же великолепно! Сквер и лежит венком. Это – образ. Это – творческая находка. А фамильная династия шахтеров! Ну, братцы мои, вы меня извините, я процитирую, – он заглянул в блокнот и прочитал стихи полностью. – Это поэтично, это образно, это свежо, своевременно и оригинально.

"Нашел оригинальность, – подумал Рябинин, – да это же все сочинительство по заданию Альфреда Наумовича и Петра Севериновича. Чудаки…"

После Солнцева в том же радужном духе восторженной похвалы выступили Святополк Зорин, Спартак Заволжский и одна из девиц, оказавшаяся большой эрудиткой и с милым певучим голоском. Саша слушал ее с умилением и восторгом.

Сам ответственный секретарь Гуськов не выступал, он только подвел итоги дискуссии.

– Мы, так сказать, если верить вашим словам, имеем налицо нового уральского поэта? Так я вас понял? – спросил, улыбаясь, Гуськов. – Новое имя?

– Совершенно верно, – ответил за всех Руслан Солнцев, – новое имя в молодой уральской поэзии.

"Почему уральской? – недоумевал Саша, – поэзия не делится на рязанскую, тульскую, воронежскую, уральскую и сибирскую, поэзия общенациональна, общечеловечна, если это настоящая поэзия…"

Потом пела дифирамбы, ласково посматривая на Сашу масляными глазками вторая поэтесса, у этой голос был с хрипотцей и почти мужской. Долго и непонятно, учеными терминами, которых Саша, к сожалению, не знал, говорила Эмма Соломоновна. Она подвергла уничтожающей критике все лирические стихи. Саша слушал и мрачнел.

– Но ведь, Эмма Соломоновна, – возразил он робко, когда она закончила, – истинная поэзия создается кровью сердца, а не сочиняется. Поэзия – это волшебство, когда твоя биография как бы сливается с биографией читателя и в его жизнь вливается душевная жизнь поэта. Это – поэзия, а не зарифмованные строчки об угле и мазуте…

– Н-но, н-но, старо, милый поэт, – перебила она, – пафос созидания и только пафос! И вы на верном пути. Труд, созидание – вот материал для поэзии наших дней. И вы молодец. вы пишете о труде. А лирику выбросьте из головы. Это не ваше. Это – восемнадцатый и девятнадцатый век, а мы с вами живем в великую Сталинскую эпоху. Зарубите это себе на носу.

И расплываясь всем лицом в счастливой улыбке, села. Знаменитый поэт Иван Захаров во все время обсуждения спал. Очнувшись, он вскочил, опять крепко тряхнул Сашину руку, похлопал его по плечу, пахнул в лицо чадом винного перегара, сказал хрипло.

– Поздравляю, старик. Заходи ко мне.

И вырвав из блокнотика листок, нацарапал нетвердой рукой адрес.

– Заходи. Буду рад. У меня все запросто, по-свойски…

И ни с кем не простившись, ушел.

Эмма Соломоновна пригласила на чашечку чая, девицы тоже вились вокруг Саши, уговаривая посидеть еще, поговорить, но он отказался и попрощавшись со всеми, ушел.

"Графоманы они все и приспособленцы, – думал он мрачно, – талантливый, пожалуй, один Захаров, так он, наверное, не просыхает, по бахроме на штанах видно и боли в глазах. Пьет бедолага, наверное, запоем. А я пока этим еще не болен. Надолго ли? Устою ли?"

И Саша задумался над этими последними словами. Он знал в себе и всегда недолюбливал себя за странную раздвоенность своего характера: в нем всегда жили два человека, один – кремнево твердый, злой и даже безжалостный к себе и другим в достижении поставленной цели другой – чувствительный до сентиментальности, до слез, с сердцем нежным и мягким. Он любил жизнь и все живое. Любил не показной, а внутренней, естественной любовью. И он хочет эту любовь к живому выплескать в свои стихи. Он будет писать только о том, чего требует его душа, его сердце.

В эту же пору его душевного смятения и мучительных поисков самого себя и своего места в жизни и в поэзии к нему пришла первая, настоящая, страстная и всепоглощающая любовь. И жизнь превратилась в пытку. Человек по натуре своей искренний и честный, он не умел и не пытался скрывать своего охлаждения к молодой и красивой жене Груне. Что-то огромное, трудно объяснимое встало между ними. И Груня чувствовала тонким женским чутьем эту огромную высокую стену, вставшую между ними, эту отчужденность мужа и его муки, чувствовала и понимала, что она теряет его, любимого ею. Он стал все чаще и чаще подолгу задерживаться, приходил мрачный, раздраженный и отказавшись от ужина, стелил себе в углу их небольшой комнатки, ложился, отворачивался к стенке и молча засыпал. И сердце его по ночам стало биться тревожно и замирая, стали каждую ночь сниться смутные и тоже тревожные сны: во всем своем озаряющем обаянии, овеянная ослепительным ореолом таинственности и непостижимости стала сниться ему прекрасная женщина Вера, которой принадлежало отныне его любвеобильное сердце.

Глава

VIII

Они встретились на литературном вечере в школе рабочей молодежи. Рябинин выступал перед учащимися два часа, рассказывая о войне, о трагической гибели его родной восьмой воздушно-десантной бригады, которая легла костьми под Вязьмой, преградив фашистам путь к Москве весной сорок второго, о мужестве советских солдат, оказавшихся за колючей проволокой, о концлагере Бухенвальд, где он просидел девять месяцев и закончил войну. Читал много стихов из своей бухенвальдской тетради, много говорил о поэзии и читал лирику. Аудитория была интересной, и Саша не жалел сил, выложил перед слушателями всю свою душу, вывернул ее как овчинку наизнанку. Он любил такие аудитории, с первых секунд встречи обвораживал слушателей своей простотой, искренностью, непосредственностью, своим обаянием и держал в состоянии оцепенения столько времени, сколько считал нужным. Перед ним сидели взрослые люди, жадно тянувшиеся к знаниям, люди, которым война помешала в свое время учиться. Было среди слушателей нес колько фронтовиков в полинялых гимнастерках и офицерских кителях со следами от недавно снятых погон.

После выступления к Саше подошла высокая элегантно одетая женщина. Саша удивился: в такое трудное, почти нищее время и вдруг такая изысканность в одежде, ни дать, ни взять тургеневская или толстовская барыня, или светская дама. Поблагодарив Сашу за интересную встречу, за чудесные стихи и вручив ему торжественно и чуть-чуть волнуясь, огромный букет алых пылающих огнем гладиолусов и задумчивых, истекающих нежным ароматом пионов, Вера Георгиевна попросила разрешения немного проводить Сашу.

– Можно проводить вас немного? – приятным грудным голосом попросила она, заглядывая ему в глаза лучистым взглядом больших голубых глаз. – Я уже свободна.

– Пожалуйста. Я рад, – смущенно ответил Саша и почувствовал, как сладко заныло сердце и все в нем запело, заликовало, затрепетало от одной мысли, что они не расстанутся сейчас, а он побудет еще несколько минут наедине с этой обаятельной женщиной.

Директор этой школы, двадцатисемилетняя Вера Георгиевна Бубенчикова была в полном расцвете пышной женской красоты. Высокая, стройная, тонкостаная как тавлинка, с высоким бюстом, копной чудесных каштановых волос и ясными, добрыми, чуть-чуть подернутыми поволокой грусти большими голубыми глазами, она сразу же ослепила Сашу своим великолепием и сердце его сладко заныло.

Цветы, как только они вышли из школы оказались в маленькой белой ручке Веры Георгиевны, Саша не мог терпеть почестей и как Вера Георгиевна ни отказывалась, подарил цветы ей. Он всегда дарил цветы, которые ему вручали после встреч первой попавшейся женщине к ее удивлению и смущению.

Они шли по вечереющей липовой аллее. Темные жирные тени от деревьев пересекали ее, и они перешагивали через них как через бревна. Садилось солнце. Город погружался в дрожащую голубоватую дымку. На копрах ближних шахт вспыхивали звезды. Конусообразные терриконы как египетские пирамиды дымились голубыми дымками, горели множеством фосфорических огоньков и придавали облику города особую красоту и торжественность.

– Вы удивительный человек, – тихо говорила Вера Георгиевна своим приятным, звенящим словно музыка голосом, – вы человек из легенды.

– Обыкновенный человек, пришедший уцелевшим с войны.

– Не совсем обыкновенный, – рассмеялась она, – вы – поэт. И как вы непохожи были сегодня на того, которого мы привыкли читать в газетах и слушать по радио.

– Сегодня я был самим собой.

– А там, в газетах?

– Там по заданию Альфреда Наумовича и Петра Севериновича:

Неузнаваем будет город наш,

Построенный по Сталинскому плану…

Саша рассмеялся.

– Да, сегодня у нас в школе был поэт. У вас большое будущее. Это только ваше начало. Вы еще столько напишете.

– Или вообще не будет никакого будущего.

– Почему?

– Да просто потому, что научусь думать, говорить, писать, жить по шаблону, как все, перестану себя уважать и умру духовно и как поэт умру.

– Я не совсем понимаю: о чем вы?

– Поэзия сопротивляется неправде.

– А вы пишите правду.

–Да? Правду? И потом – туда, куда Макар телят не гоняет?

Вера Георгиевна задумалась, брови ее сошлись к переносью.

– А почему бы вам не написать о том, о чем вы сегодня так увлекательно и так печально нам рассказывали?

– Для одной человеческой жизни вполне достаточно одного Бухенвальда. Я не хочу повторить судьбу моего друга Степана. Но вы правы. Об этом я напишу. Напишу потом, позднее. Это будет моя главная книга, цель моей жизни.

– Степан? Это кто? – спросила Вера Георгиевна опять заглядывая ему в глаза.

Рябинин рассказал о полученном недавно письме из Колымы и о своем друге Степане.

Вера Георгиевна задумалась. Долго молчали.

– Да, у нас очень много несправедливости, – задумчиво сказала она, – но не будем об этом. Почему вы не печатаете свою лирику? Вы же лирик. Тонкий и нежный лирик.

– Ее не печатают. Нужен шаблон и стандарт. Стандарт всего мышления, дум, чувств. Даже в любви нужен стандарт, – Саша рассмеялся. – Зачем вы спрашиваете меня об этом? Вы же знаете, что в наше время, время величайших свершений вольнодумство строго карается. Вы не пани Каролина Собаньска?

– Кто такая? Я не знаю.

– К Пушкину была направлена Бенкендорфом польская красавица пани Каролина Собаньска. Пушкин влюбился в нее безумно, не зная, что ослепительная красавица была всего-навсего тайным агентом третьего отделения. Он был с ней предельно искренним как с любимой женщиной, и вся его искренность тут же была известна шефу жандармов.

Вера Георгиевна нахмурилась.

– Нет, не бойтесь, вы не Пушкин, и я не пани Собаньска. Вы меня обижаете.

– Не сердитесь. Я пошутил. Конечно, я не Пушкин. Но вы очень похожи на пани Собаньску. Своей ослепительной красотой похожи. Я ведь могу и влюбиться. И безумно.

Она рассмеялась и капризно как котенок лапкой похлопала своими розовыми длинными пальчиками по его руке. Саша перевел разговор на другую тему.

– А у нас в редакции трагедия. Недавно так глупо и так нелепо погибла жена Сергея Васильевича Мария Петровна. Машенька.

– Слышала. Действительно нелепо и глупо.

– Страшно ей было умирать? Молодая ведь, такая как вы. Не жила еще. Я много видел смертей, но там совсем другое дело. А здесь? Увеселительная прогулка на озеро, солнце, цветы, аромат лесного разнотравья, безумные пляски и смерть? Это как-то несовместимо сознании не укладывается.

– Страшно ли умирать? – задумчиво заговорила Вера Георгиевна и красивое лицо ее стало печальным, – в природе все просто и надо учиться у природы. Ведь до своего рождения человек не существовал.

Его не было. Просто не было и все. И ведь никто это не воспринимает как что-то страшное, ужасное, не укладывающееся в нашем сознании. Просто не было и все. И после своей смерти человека тоже не будет. Никогда больше не будет. Непостижимо? Да, это непостижимо. Но это – закон природы: все живое на земле: цветок, насекомое, плод яблони, дерево, человек зарождается, движется по замкнутому кругу и обрывается, прекращается. Круг замыкается. Потом новые рождения, цветение, увядание и так до бесконечности.

– Это все понятно, милая Вера.

– Георгиевна, – добавила она с улыбкой.

– Да, Вера Георгиевна. Но Машенька умерла не от старости, не от изжития всех своих жизненных сил. Ее круг еще не имел права замыкаться.

– Мне кажется, – задумчиво сказала Вера Георгиевна, – что в этой смерти есть какая-то тайна. Это не смерть, а самоубийство.

– Да, вы так думаете?

– Так все думают.

– Возможно. Тогда со временем все должно объясниться, ведь нет ничего тайного.

– Погуляем еще? Вы не возражаете? – Вера Георгиевна посмотрела на часы. – Еще рано. С вами так приятно беседовать.

– С удовольствием. – Саша взял ее под руку. Она не противилась.

– Вы много пережили, много страдали, вы видели смерть. Что самое святое в жизни?

– Вы меня экзаменуете словно своего выпускника. Самое святое и высокое в жизни? – он на мгновение задумался. Во-первых – быть на земле человеком. А во-вторых – самое святое – это любовь. Настоящая.

– А ненастоящая? – лукаво посмотрела она в его глаза.

– А ненастоящая – это уже не любовь, а так, легкое увлечение, страсть, животное влечение полов.

– А как узнать, любовь это или увлечение, страсть?

– Это скажет сердце.

– А если оно ошибется?

– Сердце никогда не ошибается. Никогда.

Они ушли по тропинке далеко за шахту. Солнце село. Сгущались с мерки. Медово запахло таволжником. Из лугов потянуло душистыми за пахами донника. В кустиках как сверчок затрещал крапивник: тик-трик-трик.

– Чем так остро пахнет? – спросил Саша.

– Я плохо знаю запахи луговых трав. Я привыкла к запаху горящей породы в терриконах.

– Донником. Я вырос в деревне и знаю запахи всех трав и полевых цветов. Слышите, как душисто пахнет донник?

– Слышу. Проводите меня. Уже смеркается.

– А вы что боитесь темноты?

– Боюсь.

Рябинин проводил ее до дома и поцеловал ей руку.

– Мы еще встретимся? – тихо спросила она.

– Да, непременно.

– Звоните мне. Я буду ждать.

– Спокойной ночи, милая Вера.

– Георгиевна, – добавила она и лицо ее озарилось счастливой улыбкой. – И вам спокойной ночи и новых нежных стихов.

– Спасибо. Стихи будут. Поэзию питает любовь.

– Настоящая?

– Да. Только настоящая.

На пожарной каланче пробило двенадцать. На востоке смутно зарозовела заря нового дня.

"Что он принесет нам? – подумал Рябинин, – нам, мне и Вере?" Жизнь Рябинина сделала в этот вечер крутой извил.

Глава

IX

Тело Маши Рязанцевой искали три дня. Рыбаки закидывали в разных местах большого круглого озера невод, тяжело, с натугой тянули к берегу, но в неводе кроме щук и карасей ничего не было. Сергей Васильевич все эти дни жил в деревеньке Песчаное, целыми днями ходил как помешанный вокруг озера, ничего не видя и не слыша, потупив мертвый взгляд на глянцевитую гладь воды, а вечером напивался с мужиками до одурения, до потери сознания. Деревинские бабы, видя, как на глазах почернел и похудел городской, сокрушенно покачивали головами, пробовали славного человека уговаривать остепениться, себя пожалеть, но Сергей Васильевич, мрачно выслушав их причитания, говорил одно и то же.

– Идите, милые, домой, занимайтесь огородами да ребятишками, а я и сам как-нибудь…

В деревню два раза приезжал на мотоцикле Айвен, уговаривал Рябинина опомниться, взять себя в руки, но Сергей Васильевич только махал отрешенно рукой.

– Уходи, Айвен! Жизнь моя кончилась.

– Сергей Васильевич…

– Молчи! Катись с попутным…

Айвен заводил мотоцикл и обиженно садился в седло, натягивая на руки длинные, до локтей кожаные рукавицы.

– Постой! – останавливал его Рязанцев. – Заедешь к матери, возьми тысячу рублей, скажи, что я велел и привезешь мне.

– Ладно, – кивал Айвен и окутав сидящих мужиков облаком пыли, укатывал, торжествуя в душе, что погибает Рязанцев и привезет он Альфреду Наумовичу ценные разведданные.

Маша всплыла на шестые, сутки. Тело ее прибило на закате солнца мелкой вечеровой зыбью к тем самым камышам, около которых они купались. Ее опухшее посиневшее лицо было неузнаваемым, в роскошные льняные волосы вплелись длинные нити водорослей и озерной тины, мраморные ноги были сплошь искусаны рыбьей мелочью.

На окаменевшем лице Сергея Васильевича впервые за все эти дни появились признаки жизни. Он перестал пить словно отрубил. Завернул дорогое тело в холстину, накрыл сверху лопухами и увез домой.

Хоронили Машу на следующий день, в воскресенье. Хоронили торопливо. Был жаркий предпоследний день июня. Маленькое белое солнце с утра немилосердно поливало землю испепеляющим зноем. В белесоватом бесцветном небе не было ни единого облачка. Белый тесовый гроб, заколоченный наглухо, поставили на ту же самую полуторку, на которой неделю назад сотрудники редакции ездили на озеро Песчаное. Сергеевна положила на крышку большой венок из живых цветов, кто успел примостился около гроба и провожаемая толпой плачущих шахтерских баб и ребятишек, машина быстро рванула на кладбище: от гроба шел сильный тошнотворный дух.

– Дух от ее, сердешной, чижолый пошел, – горестно сказала за всю дорогу Сергеевна. – Царство ей небесное, душеньке невинной. Отплясала и отмаялась.

Ей никто не ответил. Сергей Васильевич сидел неловко сгорбившись и смотрел в одну точку, на широкую шляпку гвоздя, прибившего крышку гроба, по лицу его время от времени пробегали зыбкие тени, руки подрагивали. Саша Рябинин сидел рядом, обняв друга за плечи.

Похоронили Машу на высоком веселом взлобочке под осанистой плакучей ивой. Ее поникшие длинные ветви почти касались свеженасыпанного холмика бурой галькастой кладбищенской земли. Посидели молча на сочной густой мураве, покурили.

– Спи, моя родная, – почти шепотом сказал Сергей Васильевич, смахивая слезину. – А мы поехали. Садись, Саша, в кабину, а я со всеми в кузов.

– Езжайте, а я похожу по кладбищу, дорогие могилы навещу. Давно тут не был. Живые быстро забывают мертвых.

– А поминки? – вопросительно посмотрел на него Сергей Васильевич.

– Езжайте, езжайте, а я перед вечером зайду. Помянем Машу.

Сергей Васильевич поморщился, но ничего не сказал. Сел в кабину, и машина тихо поплыла между крестов и обелисков по широкой кладбищенской аллее, обсаженной высокими ширококронными тополями, уже осы павшими с ветвей лебяжий пух.

Рябинин достал блокнот и авторучку и так, с блокнотом в одной руке и с авторучкой в другой углубился в замысловатые лабиринты города мертвых, подходя то к одной, то к другой могиле, подолгу всматривался то в поблекшие и пожелтевшие от времени, то яркие недавние фотографии на обелисках, читая скупые надписи и поражался:

"Как много лежит под этими холмиками совсем молодых людей, – думал он, – все моложе меня, а ведь мне только тридцать. Краток, ох, как краток человеческий путь на земле…"

Мысли его настроились на печальный лад, и он торопливо сунул в карман блокнот и авторучку. Он думал о том, как несправедлива подчас бывает жизнь, человеческая судьба, слишком несправедлива к од ним и слишком благосклонна, и щедра к другим. Он вспомнил своего прадеда деда Осипа. Он хорошо запомнил его: высокий, худой, сухой белоголовый старик с полным ртом зубов и орлиными глазами. "А ну, робяты, с кем побороться на опоясках?" – спрашивал он, выходя в праздники на улицу. И громко по-поросячьи визгливо смеялся: "Жидки вы, робяты, супротив деда Осипа". Дед Осип умер совершенно не болея. Просто однажды не поднялся поутру с полатей, где он спал. И все. Помер. Деду Осипу шел сто пятидесятый год. Он за всю свою долгую и неторопливую жизнь только один раз был в городе, не служил в солдатах, не был на войне, вся его жизнь прошла летом в поле, на покосе, в лесу, на заимке, а зимой на полатях. Когда он умер Саше пошел седьмой год, и он ясно, ярко на всю жизнь запомнил его.

"Каждый человек рождается, – думал Саша, – чтобы жить на земле долго. Но условия, в которые он попадает, укорачивают его земное существование в два, в три, в пять раз. И это страшно несправедливо. И эту несправедливость земной жизни придумали сами люди…"

Рябинин ходил от могилы к могиле и все более мрачнел.

"Вот куда она шагнула, война-то. Далековато, – подумал он, остановившись на солдатском кладбище, – ох, как далековато". В городе, Саша знал это, во время войны было несколько крупных госпиталей. в которой он до войны учился. И вот Госпиталь был и в той школе, их следы: бесконечные могилы умерших от ран солдат. Даты говорят сами за себя: 1920-1941, 1921-1942, 1922-1942, 1924-1943, 1925- 1944.

"Девятнадцатилетние мальчики, – думал он, – что от них оставила война? Даже имен на некоторых надгробиях нет. Фамилия и восемь цифр, отгороженных черточкой. И всё. В эти восемь таких похожих цифр уместилась вся их жизнь, их короткие радости, их боли, их муки и страдания…"

Думая так, он вышел на огромную поляну, щедро залитую солнцем. Трава на поляне успела уже побуреть, выгореть. На ней правильными рядами, по двадцать пять низких, припавших к земле бурых холмиков в ряду, уходили до самой болотинки могилы без крестов и обелисков, без фамилий и дат, безымянные могилы умерших в лагере военнопленных немцев.

"Вот где они нашли свое жизненное пространство, вот где истлевают их "классические" черепа и кости. И никогда, никогда ни мать, ни невеста, ни жена, ни дети не узнают о том, где они нашли свое последнее пристанище и не положат на бурый холмик скромную полевую ромашку, – думал Рябинин, – а ведь они тоже были человеками, их тоже родила для чего-то женщина-мать. Для чего? И каждая, каждая солдатская могила – проклятие фашизму, проклятие войне. И это здесь за две, за три тысячи километров от мест, по которым огненным смерчом прокатилась война. А там? Там вся земля покрыта обелисками и холмиками безымянных могил, там все леса, все степи, все горы – сплошные братские могилы".

"Любит, любит кровушку русская земля", – пришли на память чьи-то строки. Рябинин долго вспоминал и вспомнил: Анна Ахматова. Да, да, у нее есть такие строки…"

Вспоминая, оторвал взгляд от могил, посмотрел перед собой и увидел среди зелени кладбищенских кустов черемухи, боярышника и рябины белую широкополую шляпу, вгляделся и узнал Веру Георгиевну. Она вышла на кладбищенскую аллею и шла к нему навстречу.

Сердце его радостно замерло, и он протянул к ней обе руки.

– Я знала, что вы будете здесь. Я искала вас, – тихо сказала она и щеки ее пунцово вспыхнули.

– Я тоже утром думал о вас и знал, что мы встретимся. Чувствовал, сказал Саша, нежно целуя ее руку. – Вот и славно, что мы встретились. Только где? Сколько вокруг смерти! Сколько следов минувшей войны! Под каждым обелиском на этой поляне лежит мой сверстник. Вы только посмотрите на даты.

– Мой муж тоже лежит где-то. Только не на городском кладбище. Могила его в лесах Подмосковья. Ездила. Искала. пе нашла. Ему было двадцать три, когда он погиб в сорок первом, в декабре.

– Вы любили своего мужа?

– Не знаю. Я была еще совсем девчонкой. Уважала. Боготворила. Он остался в сердце острой занозинкой.

– Если вы любили мужа, то не сможете полюбить другого. Любовь – великий дар природы и дается каждому только один раз в жизни, – сказал Саша и пристально посмотрел ей в глаза. Она выдержала его взгляд и робко улыбнулась.

– Мне кажется, что я еще не любила. Только начинаю любить. Ведь правда же, что любовь приходит внезапно, неожиданно. И она преображает человека. Когда любишь – мир видится иными глазами. И сам человек становится светлее, чище.

– Мы, кажется, начинаем объясняться друг другу в любви. Здесь не место говорить об этом, милая Вера Георгиевна, – серьезно сказал Саша и взял ее руку в свою. – Идемте к живым. Я обещал зайти к Сергею Васильевичу и помянуть Машу. Пошли вместе.

– Я бы с радостью пошла с вами куда угодно, но боюсь сплетен.

– Ерунда. Вам-то их чего бояться? Вы свободная женщина. Это мне…

– За вас я и боюсь, а не за себя. Говорят, у вашей жены крутой нрав?

– Крутой? Нет, это не то слово. Она очень горда и властолюбива. Очень умна и красива. В нее можно влюбиться с первого взгляда, что я в свое время и сделал. Но характер… Не будем об этом.

– Как же вы так опрометчиво? Вы же умный.

– Страсть слепа. Красота ослепила. А потом большую роль сыграли время и обстановка. Ведь это был май сорок пятого, когда все уцелевшее воскресало из пепла, из горсти пепла. Вонючий блок в конц лагере, нары, умирающие товарищи, ежедневные казни, смерть на каждом шагу и вдруг – цветущие черешни и каштаны, солнце, свобода и она, прекрасная словно из тайных снов, живая, телесная. А в характере разобрался потом, когда уже было поздно. Появился ребенок. Люблю его. А разрыв неизбежен. Не хочу снова ада, не хочу снова рабства. Хочу быть свободным.

– Хорошо. Пошли к Сергею Васильевичу.

Посредине раскиданного по взлобочкам и лощинкам многолюдного города мертвых, окаймленное густыми зарослями болотного мирта сонно отражало кресты и обелиски круглое, покоившееся во впадине озерцо. Его покатые склоны были густо усыпаны росянкой и подбелом.

– Цветущая жизнь и смерть рядом, – задумчиво сказала Вера Георгиевна. – Как странно и неестественно.

– Они всегда рядом.

Глава

X

Небольшой по-украински беленый домик Сергея Васильевича стоял на самом обрыве старого, давно заброшенного шурфа, поросшего по скосам и по низу в уремной глуши густыми зарослями черемушника, бузины и вымахавшего в сажень ростом борщевика, в зеленых полушариях зонтов. Небольшой сад, прилепившийся над обрывом, был любовно ухожен, разбиты правильными рядами грядки с огородиной и клумбы со цветами. Ветви разлапистых яблонь были густо усыпаны уже крупными, с фасолину, завязями плодов. Перед забором, в густом малиннике, алели крупные уже созревшие ягоды малины, на плетях ботвы висели зеленцы огурцов, кое-где уже вспыхнул голубоватым пламенем цветущий картофель. И над всем этим богатым огородным убранством сновали из угла в угол блестящие коромысла стрекоз и такали знойную паутину тишины и предвечернего покоя яркоцветные бабочки.

– Какой уютный тихий островок, любуясь двориком и садом, сказал Рябинин, – и все это сделано руками покойницы, во все вложена ее богатая душа. Трудолюбива и неугомонна была Машенька как пчела, без устали собирала свою обножь. Любуйся и радуйся. А ее уже нет.

– Да, да, бедная Мария Петровна, – вздохнула Вера Георгиевна, – а мне все-таки как-то неудобно заходить. Неловко. Пойдут суды пересуды.

– Глупости. Пошли. Все свои.

Он взял ее за руку и почти силой потянул к крыльцу, увитому плетями дикого винограда с ярко-зелеными блестящими словно из латуни вырезанными листьями.

Дом был полон людей. Их встретила чистенькая старушка в черном старомодном платье и черной косынке, вымученно улыбнулась горестно поджатыми губами.

– Проходите, Сашенька и…

– Вера Георгиевна, – поспешила поправить ее неловкость Вера Георгиевна, – можно просто Вера.

– Проходите, Верочка, такая беда, такая беда…

Из комнаты доносился тихий говор. На кухне суетились Сергеевна и Зина, жарили рыбу. А рыбы в том году было больше чем пареной репы и стоила она баснословно дешево: рубль ведро карасей. В открытое окно валил густой сизый смрад. Горько пахло горелым.

– Наконец-то, – укоризненно посмотрев на вошедших, встретил их Сергей Васильевич. – Заждался. Проходите.

Лицо его было бледнее обычного, в глазах притаилась глубокая боль. Он был полупьян, от водки ли, от горя ли, скорее всего от горя. Обычно он долго не хмелел. Фронтовой иммунитет к водке.

– Спасибо, Вера Георгиевна, что зашли. Очень благодарен. Люди сейчас отвыкают сочувствовать и болеть чужой болью. Но извините, побудьте немного с женщинами, а у меня с Сашей конфиденциальный разговор.

– Пожалуйста, пожалуйста. Встретились вот случайно с Александром Васильевичем, и он попросил зайти, отдать покойнице последний долг, – краснея, неловко проговорила она и пошла на кухню к Сергеевне и Зине.

– Я помогу женщинам.

Сергей Васильевич взял Сашу под руку и провел в тесную спаленку. Закурил папиросу. Жадно затянулся несколько раз подряд. Лицо еще сильнее побледнело. На лбу выступила испарина.

– Ты знаешь, Саша, – быстрым полушепотом заговорил он, – она сама, умышленно, обдуманно. Она готовилась к этому. И в субботу, когда окучивала картофель, и когда мылись в бане, и когда ужинали, она все уже знала. Она все, все знала. Она готовилась умирать. И ни тревоги в голосе, ни тени на лице, непостижимо. Готовилась умереть и ничем, ничем не выдала себя. Даже шутила, улыбалась. Была как всегда, весела и жизнерадостна. А? Как это все осмыслить и понять? Какую надо иметь силу, чтобы вот так, шутить, плясать, петь задорно и весело и знать, что все это в последний раз, что ничего этого скоро не будет. Я теперь понимаю почему она так долго и так печально смотрела на закат: с солнцем прощалась, с жизнью на земле прощалась. Непостижимо, Саша. Я сойду с ума. Почитай вот. Это она написала не утром, не перед отъездом на озеро, а еще до моего прихода из редакции. Написано спокойно, обдумана каждая фраза, каждое слово. Написала, положила в свою шкатулку, где у нее лежат ее женские безделушки, губная помада, расчески, шпильки, и пошла на огород окучивать картофель. Я ей сказал: "Бросай, потом доделаешь" А она в ответ: "Закончу, немного уже осталось". А? И все это делала, зная, что завтра умрет. Непостижимо…

Он протянул Рябинину половинку листа, вырванного из ученической тетради в косую линейку. На нем мелким красивым женским почерком было написано:

Милый, родной Сережа!

Я знаю, как много ты выстрадал из-за меня. Я не хочу, не желаю больше быть помехой в твоей жизни. Я знаю: тебе будет очень больно. Прости. Прости за все и прощай, мой любимый, мой единственный ясное солнышко в моей короткой пасмурной жизни. Решила я твердо и свое намерение исполню.

Твоя навсегда Маша.

21 июня 1951 года, 4 часа вечера.

Внизу приписка: вспоминай меня светло, радостно вспоминай.

– Да, дела, – только и смог выговорить Рябинин дрогнувшим голосом. – Постой, слушай, Сережа, ведь записка написана в четыре часа вечера, она ведь еще не знала, что мы собираемся ехать на песчаное. А? Ведь не знала, ведь ты был еще в редакции.

– Да, еще не знала, ты прав. Она готовилась умереть другой смертью. Яд. Петля. Да мало ли что она могла еще придумать. Когда человек задумает умереть, он найдет способ. Теперь я понимаю, почему она так обрадовалась, узнав, что мы наутро едем на Песчаное. Она решила исполнить свое жалание там, на глазах у всех. Да и смерть легкая, глотай жадно воду и тони. Только, говорят, что это самая страшная смерть.

– И как она дико веселилась, я чувствовал, что добром это веселье не кончится.

– И я, Сашок, чувствовал беду, сердце все время ныло и вещало, что-то недоброе. Предсказывало, а сказать не могло.

– За ее смерть надо судить всех, кто тебя травил и травит из-за нее. Ведь тогда, в субботу, тебя вызывали в горком опять за нее?

– Опять, Саша. И ясно дали понять, что мне не доверяют, пока я с ней.

– Тебе? Не доверять? Абсурд.

– Да, мне. Потому, что у меня жена – дочь кулака.

– Судить надо! Судить!

– Кого судить? Старик! Некого судить. Сильный всегда прав. А мы с тобой – мелочь. Мошкара.

– А там, на фронте, тоже были мелочь и мошкара? Я-то ладно, я в плену был. А ты-то? Ты?

– Там нет. Там мы были солдаты. Мы были нужны. А теперь? Кому мы нужны с тобой теперь? Кому? Петру Севериновичу? Альфреду Наумовичу Кацу? Наталье Сергеевне, ведающей пропагандой и агитацией в горкоме? Им мы нужны? Ха-ха. Ты видел, как она рылась в чужих сумках и искала свою, заметь свою серебрянную ложечку? Им мы нужны? Никому мы с тобой не нужны. Им сапожки и шубы импортные нужны, а – не мы с тобой. Мы свое дело сделали – защитили своей грудью русскую землю от фашистов, их защитили, их серебрянные ложечки. Теперь они на коне. Теперь они взяли власть, им теперь обрастать коврами, хрусталями, серебром, золотом, дорогими тряпками. И рыться в наших с тобой биографиях, кто был в плену, у кого какая жена. Ладно, пойдем к людям. Помянем Машу. Больше мне такой Маши не увидеть и во сне. А ты с Верой Георгиевной? Женщина богатая. Кучами вокруг нее вились как мошки перед ненастьем да только не выгорело, все с носом остались. А ты молодец, старик, молодец, она в людях толк знает, и губа у нее не дура. Только осторожнее. Съедят с потрохами. А зацепиться есть за что – сидел в концлагере. Один ярлычок есть, понавесят и других. Таких как ты тоже не очень жалуют, так-то старик. И на талант твой не посмотрят. Чихают они на русские таланты.

Глава XI

Старую рану чуть-чуть разбереди, и она начинает кровоточить.

Сергей Васильевич с Сашей, посидев с женщинами за столом несколько минут и выпив за упокой души Марии, вышли опять перекурить на веранду, увитую гирляндами дикого винограда и плюща, посаженных Машей. Любила покойница домашний уют и не жалела сил для его создания.

– Глупо, глупо и жестокосердно, – говорил Сергей Васильевич Рябинину, стоя на веранде и куря папиросу за папиросой. – В таких принципиально важных вещах как добровольная смерть в самом расцвете сил, в первой молодости, надо советоваться с близкими. Ладно, она ушла, демонстративно и гордо хлопнув дверью, а что теперь буду делать я? А? С чем в жизни остался я?

– Вот в таких-то вещах, Сергей Васильевич, именно никогда и ни с кем не советуются.

– Но ведь это жестоко.

– Мертвые сраму не имут.

– Ах, все равно. Вся моя душа противится этому. Противится и скорбит. Можно все было уладить, стоило ей посоветоваться со мной.

Да я к чертовой матери бросил бы работу в редакции, пошел бы грузчиком, землекопом, чернорабочим, дворником, на худой конец. И Маша бы жила. Если мне, фронтовику, шесть раз пролившему за Советскую Россию кровь, такое недоверие, тогда кому же верить? И откуда исходит эта подозрительность, это недоверие к людям? Откуда? Ответь мне. Народ пролил море крови, народ победил. Ты, я, он победил. Мы – народ. Мы – крупицы народа. Не верить нам, значит не верить народу. Ты, Саша, между нами говоря, тоже под подозрением. Ты тоже ненадежный. Ты тоже в черных списках. Ха-ха-ха. Саша Рябинин в черных списках. Кошмар какой-то. Да ведь я знаю, что ты коммунист от рождения, ты ленинец с детства. Тебя чуть не убили кулаки, настоящие кулаки, а не такие как Машин отец, за твои заметки в газетах. И ты в черных списках. К тебе – недоверие. Ко мне недоверие. У меня жена была дочь мужика, выброшенного из свитого своими мозолями гнезда и отправленного насильно обживать дикую северную тайгу, ты сидел в фашистском концлагере, где сидели коммунисты со всей Европы. Мы под подозрением. Они спасали свои шкуры за нашими спинами, двурушничали, угодничали, пресмыкались, им – доверие. Где же логика?

– Не так мы начали, Сергей Васильевич, свою послевоенную жизнь. Кое в чем не так, – неторопливо и глухо, словно откалывая от глыбы каждое слово, заговорил Рябинин. Если мы будем продолжать жить так и дальше, то скоро в нашем русском народе не останется ни одного человека, все превратятся в "махновцев", в немых, немыслящих и нечувствующих роботов, в попугаев, заученно повторяющих чужие мысли, чужие слова. Инициатива человека скована, подавлена. Быть честным опасно. Верх берут подхалимы и бюрократы, люди, не имеющие своего лица. Все честное оплевывается и подавляется. Ладно, это разговор длинный. Поживем – увидим. Главное – оставаться самим собой. Главное не поддаться соблазну приспособиться. Это, старик, главное. Пойдем к женщинам.

– Пошли, умница мой. Как хорошо, что ты все понимаешь, а ведь многие, очень многие ничего не понимают в происходящем и заблудились в трех соснах. Слушают демагогов и все принимают за истину. И от непонимания пьют, дико пьют.

Женщины сидели на стареньком, продавленном кожаном диване с вы пирающими пружинами и рассматривали фотографии Маши.

Их было немного: вот стоит, держась худенькой ручкой за ствол березы шести-семилетняя девчонка в длинном ситцевом платье с русой косой на плече и испуганными глазами, вот – девушка, тот же задумчивый взгляд, устремленный куда-то в даль, белая кофточка, и коса на плече потолще и подлиннее, руки неловко лежат на коленях. И вот последняя: они вдвоем с Сергеем Васильевичем, на красивых губах улыбка, глаза веселые, волосы рассыпаны беспорядочно по плечам.

– Фотографии рассматриваете? – спросил Сергей, Васильевич, – их совсем немного, не любила Машенька фотографироваться. Еле-еле упросил пойти к фотографу в день свадьбы. Да и какая там была свадьба…

Вера Георгиевна внимательно посмотрела на Рябинина, улыбнулась.

– Наговорились? Все секреты какие-то.

– Так, о своем, – уклончиво ответил Саша, – о делах житейских.

И присел рядом с Верой на подушку дивана, осторожно обняв ее за талию. Она не отняла руки. Только пристально и нежно посмотрела ему в глаза. И он прочитал в этом взгляде все.

Сергеевна принесла полную глубокую миску горячих жареных карасей. Зина поставила на стол тарелку нарезанных свежих огурцов и свежих помидоров. Сергей Васильевич достал из буфета бутылку водки, трясущейся рукой налил всем по полной рюмке, вздохнул, долго молчал, посматривая на скорбную мать, сказал глухим незнакомым голосом.

– Ну что ж, давайте еще перед карасиками выпьем за Машеньку.

– Пухом ей земля, – заплакала Сергеевна, уж такая-то славная, такая-то славная была, а работница, все в руках горело…

– Отгорело и погасло…

Так и построена жизнь наша человеческая: один что-то теряет, дорогое, бесценное, а второй обретает его. Александр Рябинин понял в этот день похорон Маши и поминок по ней, что в жизнь его властно волша любовь, та единственная, которая человеку один раз в жизни и покидает его только с его смертью.

Это чувство вошло в его душу с болью и страхом. И он впервые за все время совместной жизни с Груней в ту ночь не пришел к жене и сыну.

Глава XII

Чего боялась Груня Рябинина, то и случилось. Муж не пришел. Она ждала его весь вечер, просмотрела все глаза. Гнев клокотавший в ее груди, сменился постепенно болью, отчаянием, жалостью к себе. Несколько раз сердце ее радостно трепетало.

– Идет!..

Но это был не он. Уже сгустились и потухли поздние сумерки последнего дня июня, в заболоченной лощинке за их домом откричали голосно и азартно вечерние лягушки и притихли, а Саши все не было. Груня отошла от узкого высокого окна, подошла к кроватке спящего сына, бережно поправила одеяльце, села рядом на табурет и горько заплакала. Сердце разрывалось от тоски, любви и ревности. "Жду, дура, томлюсь, вся душа испепелилась, – думала она, заливаясь слезами, – а он сейчас нежится в объятиях у другой, или уже спит безмятежно, всласть насытившись новой любовью…" То вдруг ей приходила страшная мысль: "Он может быть лежит где-то в канаве, в крапиве с разбитой головой и истекает кровью, зовет, зовет меня, а я, дура, сижу и проклинаю его…" От этой мысли ей становилось душно, в горле застревали комком новые невыплаканные слезы. Фантазия ее начинала работать изощренно, и она рисовала себе одну картину страшнее другой. Случаи ночных грабежей и убийств еще не прекратились, бандиты орудовали повсюду, а ему так далеко идти темными закоулочками, где кричи не кричи – никто не поспешит на помощь, никто не спасет. Ей несколько раз даже чудился его крик, приходила мысль одеться и пойти искать. Уже решив идти на поиски, она одумалась: "Куда же я пойду искать? Ночь глухая, темень хоть глаз выколи, словно вся земля облита дегтем, трамваи уже не ходят. Куда я пойду?" И она снова садилась к окну. Но за окном была глухая полночь, мрак. Уже прошла на завод ночная смена, улица на несколько минут оживилась приглушенным людским говором, топаньем и шарканьем множества ног, огоньками и искорками цигарок, сухим покашливанием или брызгами женского смеха, и все замирало, истаивало в темноте. Уже прошла смена с завода, по-ночному торопливо, плотными кучками и молча. На востоке начало заметно сереть, просветляться небо, протянулась длинная, все сильнее розовеющая полоска. В густом черемушнике и сирени под окном проснулись и защебетали на все лады ранние птицы, а Груня все не могла лечь в постель. И только когда проснулась, и загремела на кухне чугунами и рогачами хозяйка, Груня, обессиленная, опустошенная осторожно легла рядом с сыном и забылась тяжелым обморочным сном.

Они жили на квартире, занимали угловую комнатенку в шесть квадратных метров и платили за этот угол триста рублей в месяц, четвертую часть Сашиной зарплаты. Комнатенка была настолько мала, что кроме узкой железной кровати, крохотного столика и одной табуретки в ней ничего не вмещалось, повернуться было негде. Хозяева дома, были людьми строгого нрава, неразговорчивыми и мрачными и занимали вдвоем три больших комнаты и кухню, на которой разрешалось приготовить наскоро обед и завтрак и Груне, готовить под колючими косыми взглядами всегда чем-то недовольной хозяйки. Но Груня была не из робких и смиренных и часто давала хозяйке такой решительный отпор, что та грозилась выгнать немедленно, но выходил Петр Филимонович, смотрел на ссорящихся женщин укоризненно, цыкал на Акулину Назаровну, та умолкала и инцидент на этом заканчивался, только весь день после этого в разных углах большого дома слышалось змеиное шипение хозяйки и короткие, и сухие как пистолетиии выстрел колючие словечки Груни. Проходить в свою "келью" приходилось через "залу" – огромную комнату, уставленную комодами старинной работы и двумя массивными кожаными диванами с высокими спинками обрамленными искусной резьбой из красного дерева, и устланную домотканными шерстяными половиками. По углам стояли два огромных, под потолок, зеленых фикуса с листьями похожими на уши старого слона, в массивных дубовых бочках. В переднем углу в киоте висели образа богородицы и архангелов. Перед образами по вечерам и в праздничные дни горела тонкая высокая свеча. Проходили через залу на цыпочках, осторожно. "Сам", как звала его хозяйка, Петр Филимонович работал охранником на мясокомбинате. Благообразый шестидесятилетний старик был очень богомолен. Каждый вечер перед сном, а когда дежурил в ночную смену, то утром, придя с работы, клал часовые поклоны перед киотом, косясь на дверь квартирантов, и шел спать в боковушку, на широкую деревянную кровать, все пространство под которой было заставлено высокими круглыми банками с мясными консервами. Набожность не мешала старику каждый день воровать консервы, и запасы их были сделаны лет на десять-пятнадцать, не считая того, что Акулина Назаровна каждое воскресенье относила на базар полную сумку банок и возвращалась с пустой. Был у них единственный сын, который служил где-то на Дальнем Востоке, был в звании подполковника, но домой наведывался редко и почти не писал. В свободное время Петр Филимонович любил углубляться в чтение. Читал он только библию и журнал "Крокодил", где ему очень нравились остроумные рассказики про жуликов и казнокрадов. Иногда, прочитав такой рассказ, он даже смеялся и повторял, ударяя себя по толстым ляжкам.

– Во, гусь…

– Во, шельма…

В эту ночь Петр Филимонович дежурил в ночную смену и придя с дежурства, выгружался. Слышно было как он постукивал банками и вздыхал.

Проснулся Павлик, запросил есть.

– Мамка, кушать хочу, – тормощил он мать, – ну, мамка, молочка хочу.

Груня встряхнулась, посмотрела слипающимися от слез глазами на сына, прикала его к себе.

– Сейчас, моя крошка, сейчас.

– А папка где?

– Папка дежурил всю ночь в редакции и дома не был.

– Бедненький, он не спал и так сильно устал.

– Ты полежи еще, а я сейчас завтрак приготовлю и покормлю тебя вкусной кашкой. Хорошо?

– Ага.

Она надернула на себя старенький вылинялый халатик, поправила перед зеркальцем пышные волосы, тихо открыла дверь, хотела незаметно и бесшумно проскользнуть на кухню, но стоявший на коленях перед киотом Петр Филимонович выпрямился и остановил ее.

– Видел твоего щелкопёра, – сухо, сквозь зубы проговорил он, – ждала, небось, ночь не спала.

Груня вспыхнула до ушей.

– Где? Когда?

– Ввечеру. Шел с какой-то мамзелей в белом платье и шляпе.

– Куда?

– На Колупаевку шел. Дома-то не был чо ли?

– Не был, Петр Филимонович.

– Гулящий он у тебя. Дрянь. Плюнь ты на него.

Он поднялся с колен. Сел на диван.

– Присядь-ка. Што я тебе скажу. Ты вон какая красавица. Королева. Да тебя одеть да покормить сладко, дак тебе и равных не сыщешь во всем городу, да што городу, во всей земле. Плюнь, говорю. Сболтанный он. Легкомысленный. Ветер у него в голове гуляет. Раз уж стишки пишет, то чего от него доброго ждать. Прощельга. Пить того в гляди почнет, тогда и вопще сраму на оберешься. Все они такие-то пъяницы. Жилочки хозяйственной в нем, как я погляжу, нету. Пустой. Да рази с его положеньем в келье жить? Домику пора отгрохать уже не мене моей, а он с семьей – в келье, в углу. Знал бы, что такой, а на квартиру бы не пустил.

Груня заплакала.

– А ты не плачь. Слезами горю не поможешь. Не стоит он твоих слез. Твоя-то слезинка дорого стоит, не слезинка, а бриллиантик. Ты бы вот лучше помолилась, молитва всякую боль с души снимает, всякую тяжесть.

– Не могу я. Не умею.

– Не у-ме-ю-ю. Дура, научим. Небось не переломишься, ежели часок постоишь перед образами, молитву святую прочтешь, спокойствие на душе обретешь, жизни возрадуешься.

– Нет, нет, не надо. Я сама. Я домой уеду, к отцу, к матери.

– Отцу-матери ты теперя не нужна. С дитем-го. Кабы девка – тоды другое дело. Слушай, што скажу. Есть у меня племяш. Васька. Вдовый. Померла жена при родах. Парень славнеющий. Ну, постарше, правда, тебя. Зато хозяин. Мужик справный. Дом свой, огород, сад. Хозяйство. Работящий мужик. Столяром на мебельной фабрике робит. Золотые руки. Дом как картиночка. Пять комнат. Веранда. А то сидишь как канарейка в клетке, да и то в чужой. Рази такой крале в клетке сидеть? Тебе вольной пташечной летать надо по белу свету, соловьем попевать. Али сын у меня есть вдовый, подполковник, на Дальнем Востоке живет, да тот вряд ли с ребенчишком-то возьмет. А Васька – жених…

– Не надо. Ничего не надо. Я сама. Все сама.

– А ты подумай, поразмысли хорошенько над моими словами, я глупого не скажу.

– И думать не буду. Извините, Петр Филимонович, мне сына кормить надо, сын есть просит.

– Ну и дура. Пошла с глаз вон! А ребенчишко-то вчерась вон фикус оцарапнул чем-то. Взыщу. Фикус-то денег стоит. Да и попробуй купи его. Начнет вот чахнуть, и пропадет.

– Не подходил Павлуша к фикусу. Мы весь день на улице были.

– Сам исцарапался? Кошек у нас нету, тигров тоже.

Павлуша не подходил. Он все время у меня на глазах.

– Ну, ступай, ступай. Да не шумите. Я спать ложусь. Я опосля работы. А то платите гроши, а беспокойства от вас не оберешься, морока одна с вами. Погляжу, погляжу да наверно и на двери покажу. С богом…

– А не побоитесь со скандалом-то нас выгонять? – едко кольнула его Груня. – Саша-то кое-что знает о вас. Благодарите его, что молчит пока, старость вашу жалеет.

– Не пойман нет – не вор. Теперя такое время наступило, что каждый тянет, что может. Большие люди – мильёнами, а маленькие – грошиками, так-то, милая. Не шумите, я спать пошел, помолясь.

Груня молча разожгла примус, молча, под косыми взглядами Акулины Назаровны сварила кашку, вскипятила чай, молча накормила сына и выпила стакан чая сама, одела Павлушу в чистенький и опрятный, перешитый из старой, еще материной шерстяной юбки костюмчик, причесала его золотистые волосики и пошла в редакцию.

За годы их совместной жизни, властолюбивая и крутая характером, она приложила все свои силы, всю ловкость и хитрость к тому, чтобы взять над мужем верх, подчинить его своей воле, но Саша, несмотря на мягкий и добрый характер оказался неуправляемым и неподдающимся укрощению, усмирению. Это Груня поняла давно. Но она любила его сильной, переполнившей все ее существо, любовью и боялась его потерять, поэтому невольно укрощала свою строптивость и все чаще и чаще стала уступать ему во всем. Потерять Сашу – значит потерять все. И она решилась биться за него всеми силами, какие были в ее сильной, бесстрашной и мужественной натуре. Нелегко досталась ей эта любовь и она была полна решимости отстаивать ее до конца, бороться за нее всеми силами.

И вспомнился Груне шестилетней давности случай. Было это в немецком городе Магдебурге. Они с Сашей жили первые месяцы. И ей казалось, что он ее любит, он был всегда так нежен с ней, так добр и ласков. Саша работал при штабе воинской части в составе литературной группы, по обработке фольклорного материала о пребывании советских людей в фашистских лагерях, в фашистском рабстве. Материалов поступало много, и Саша с увлечением работал, правил и придавал литературную форму думам, былинам, песням невольников, сказам, воспоминаниям. Жили они вместе с офицерами штаба в покинутом каким-то фашистским заправилой фешенебельном особняке в просторной комнате с отдельным входом, роскошно обставленной дорогой мебелью и с окнами, выходящими на Эльбу. В нее, Груню, влюбился офицер штаба майор Казанский, несколько раз объяснялся ей в своей страстной любви, преследовал ее. Однажды он отправил Сашу в командировку в Недлиц и решил "брать крепость приступом". Он пришел к Груне, уговаривал ее бросить Сашу и быть его женой, обещая ей золотые горы. "Твой Саша военнопленный, – говорил он ей, – я упеку его туда, откуда не возвращаются. Брось его. Я люблю тебя больше жизни. Я боевой офицер, прошедший всю войну, заслужил эту любовь, а он – нет". После уговоров он начал нахально приставать к ней, применяя силу. Она влепила ему пощечину и вырвавшись из его сильных рук, выбежала из комнаты. Дежурным по штабу на ее счастье оказался Сашин друг капитан Лонин. Она все рассказала ему. Капитан провел ее до квартиры и выставил в дверях часового с автоматом. Он же позвонил в Недлиц и сказал Саше, чтобы тот немедленно возвращался. Через несколько дней пьяный майор Казанский глухой полночью стрелял в них через тонкую филенчатую дверь. Он разрядил весь пистолет. Пули прошли буквально в сантиметре от их голов. Да, дорого ей ее любовь к этому нежному, ласковому и доброму человеку, столько выстрадавшему в фашистском концлагере и не зачерствевшему душой, не озлобившемуся, человеку сильному и мужественному, и она не отдаст его никому. Она еще за него поборется с мамзелей в белом платье и шляпе.

Саши в редакции не было. Он был на совещании в горкоме. Груня поговорила с Сергеем васильевичем, осунувшимся и почерневшим и поехала домой, в свою постылую "келью".

Глава XIII

Груню с Сашей Рябининым обвенчала свобода в том, несравнимом ни с чем мае сорок пятого года. Истерзанная, исстрадавшаяся, оглохшая от грохота и пламени, захлебнувшаяся людской кровью земля воскресала. Воскресали и людские души. На землю пришел мир, всеобщее ликование и весеннее обновление. Буйно цвели сады.

Они встретились на берегу пруда. В отполированной темнеющей воде купался молодой месяц. Дурманяще пахло цветущим жасмином. Длинные косы плакучих из касались воды. Рябинин по арестантской привычке, от которой еще не успел отвыкнуть, заложив руки назад, ходил вокруг пруда по усыпанной мелким гравием дорожке, никого и ничего не замечая вокруг себя. Он был переполнен счастьем свободы. Он писал об этом стихи. В огромном лагере репатриированных советских граждан, расположенном в бывшем эсэсовском городке, на вышках, правда, стояли ли американские часовые и железные ворота были всегда на запоре, но все равно это была свобода, конец войны. В лагерь ежедневно со всех сторон, Западной Германии, с Рура, Вестфалии, Тюрингии прибывали битком набитые русскими людьми американские студебеккеры. Повсюду слышалась русская, украинская, белорусская, казахская, литовская, латышская, эстонская, узбекская речь. Тысячи, сотни тысяч рабов разгромленного третьего рейха собирались здесь словно птицы отлетом в родные края, к родным рекам и озерам, к родным перелескам и погостам, под родное небо.

Вот в это-то благословенное время возрождения из горсти пепла и встретились они: восемнадцатилетняя украинка Груня Коваль, Груша, Грушенька, прислуга фрау Пешель из Альтенара и учитель с далекого Урала, заключенный концлагеря Бухенвальд Александр Рябинин, прошедший через войну и ад парашютист-десантник, оба молодые, оба еще не любившие, оба с трудом верившие в неслыханное счастье второго рождения, и у обоих за плечами не было еще жизни, но было столько тяжких испытаний, утрат, боли, крови, разлук и страданий, которых хватило бы на десяток человеческих жизней. Встретились и потрясенные этой встречей, удивились, поразились: а ведь, кажется, на земле есть еще и другое, кроме вонючих бараков конплагеря и ежедневных игр со смертью, кроме плети фрау Пешель и ее звонких пощечин есть тихая майская ночь, пруд с плакучими ивами, молодой месяц над головой в бархатном небе, теплый ласкающий ветерок, есть доносящаяся откуда-то нежная и печальная музыка.

Встретились и в первый же вечер целовались до опьянения, до одури. Ходили, над тихим прудом, под молодым месяцем и молодыми, щедро обсыпавшими низкое небо тихо помигивающими звездами и целовались. И провели в безумных ласках впервые испытанной близости свою первую брачную ночь на притрушенных соломой нарах в конюшне, где еще совсем недавно стояли эсэсовские кобылы. Они не задумывались над тем, что это было: внезапно, неожиданно вспыхнувшая любовь, страсть, влечение? Это была жажда жизни, и они безрассудно отдались во власть этой жажды. Как опаленные огнем и изуродованные бомбардировками молодые деревца платана и липы жадно тянутся к солнцу, жадно наряжают себя в молодую листву, жадно впитывают каждую каплю влаги и цепляются за жизнь, стараясь во что бы то ни стало выжить, расцвесть, так и они, опаленные войной, потянулись к жизни и пустили первые ростки земного счастья. Но было ли это их счастьем внезапная близость человеческой любовью они не думали. Была ли их – они не знали и не желали знать. Им было безумно хорошо, радостно быть вместе и они были вместе. Они не разлучались в первые дни ни на минуту, ни на секунду. Они как бы слились в одно целое и это одно целое жило, смеялось, радовалось весенним цветам, голубому небу, ласковой рейнской волне и шальным прирейнским грозам.

Груня своей неотразимой очаровательной улыбкой добивалась у коменданта лагеря, высокого как жердь и строгого как изваяние будды американского офицера два пропуска на весь день, и они покидали до вечера лагерь. Они ходили, взявшись за руки, по мертвым улицам разрушенного бомбардировками Бонна, пили холодное рейнское пиво в уцелевших кнайпах и бирхалле, денег, разумеется, у них никаких не было, пиво им подавали за неотразимую Грунину улыбку. Она свободно говорила по-немецки и их принимали за немцев, охотно давая в кредит, не подозревая, что этот кредит никогда не будет оплачен.

Однажды хозяин бирхалле, рыхлый, с огромным брюхом и тройным подбородком, сузив сильно выпученные глаза, собрав вокруг себя боннских обывателей, с восторгом говорил: "Нет, не погибла еще Германия, пока за столиком у Иоганна сидит такая очаровательная парочка и пьет его пиво, я рад поить их в кредит, даже бесплатно до конца своих дней. Нет, не погибла Германия…". И по его жирному лицу волнами расходилась счастливая улыбка. Они хихикали про себя, боясь открыться Иоганну, не дай бог, если узнает, что это сидит русский с украинкой – пива в кредит им больше не видать, и они тихо-тихо говорили по-русски, а несколько фраз Груня громко произносила по-немецки, а Саша кивал головой: "Я, я…"

Они бродили целыми днями по берегам голубого Рейна, купались в его бархатной воде, загорали на розовом песке или раскаленных камнях, рассыпанных по его живописным берегам.

Однажды, гуляя по городу и обходя закоулками многочисленные развалины и завалы, они вышли к Боннскому университету. Длинное приземистое здание бомбы каким-то чудом пощадили, оно стояло почти нетронутым. Весь обширный двор был усыпан бумагой, страницами книг знаменитой боннской университетской библиотеки. Ветер шаловливо взвеивал их и перегонял из одного угла в другой. Здание на первый взгляд стояло совершенно беспризорным, американскому командованию не было никакого дела до старинного университете, где учился, а позднее преподавал Карл Маркс.

Саша и Груня, затаив дыхание, переходили из аудитории в аудиторию и оказались в огромном книгохранилище. У Саши затаило дыхание от этого зрелища. Навстречу им вышел согбенный старичок в поношенном старомодном сюртучке и стоптанных шлепанцах на босу ногу. Он вопросительно посмотрел на странных посетителей словно на выходцев с того света. Саша с Груней по-видимому были первыми живыми людьми, зашедшими в эту святыню после взятия города американцами. Разговорились. Узнав, что перед ним русские, старичок оживился и повел по зданию. Он охотно показал стол, за которым сидел Карл Маркс студент и кафедру, с которой он читал свои лекции. На прощание хранитель сокровищ университета подарил Саше несколько книг в дорогих кожаных переплетах. Это были сочинения Гегеля, Канта и Фейербаха. Саша с благоговением принял этот дорогой подарок и отдал старику последнюю сигарету, выканюченную утром Груней у американского солдата. Потом, позднее, они несколько раз приходили в университет, но тяжелая дубовая дверь была крепко закрыта. И книжных страниц во дворе уже не было. Здание казалось мертвым и смотрело на пустынную площадь низкими и узкими слепыми окнами.

В следующий раз, получив пропуска, они весь день провели на левом скалистом берегу Рейна, переправившись на рыбачьей лодке. И опять за улыбку Груни. Мост через полноводный Рейн лежал в развалинах, неуклюже уткнувшись пролетами в голубые воды реки. За Груни ну же улыбку их подвез на джипе американский офицер к средневековому рыцарскому замку, и они целый день бродили по этой развалине, взбирались по замшелым каменным лестницам на высокие башни, откуда открывался радующий взор вид на голубой Рейн и его наляпанные сочными и яркими красками картинные берега, на рассыпанные в долине села с острошпилими костелами, на зеленые виноградники и цветущие сады. Они опускались в мрачные подземелья, где в узких казематах ржавели вмонтированные в камень длинные толстые цепи. И Саша рассказал Груне как в сентябре сорок четвертого в Бухенвальде его за нерадивость и отлынивание от работы приковали на трое суток к стене, голого, вот такой же тяжелой цепью. Она слушала, смотрела на его улыбающееся лицо и думала: "Как это должно быть очень страшно быть голым прикованным цепью к стене…" Они стояли, затаив дыхание, и смотрели на мрачные стены, полуовальный потолок, низко нависший над головами и им слышались вздохи и стоны, и глубокой-глубокой стариной дышали камни, плесень и даже сам воздух.

Из подземелий они выбегали, взявшись за руки, по крутым каменным лестницам на открытые площадки, густо увитые диким виноградом вспугивали летучих мышей, единственных обитателей древнего замка. И от всего увиденного: и этих мрачных зал с высокими сводчатыми потолками, и от высоких стрельчатых окон, от заросших виноградом и плющом площадок, от башен, бойниц, от пропитанных вековой плесенью и вековым запустением жутких подземных казематов на них опять веяло вечностью и захватывало дух.

Время от времени Саша в раздумьи останавливался, садился на груду камней, или выступ, или просто на ступеньку лестницы, доставал помятую заеложенную тетрадку и что-то торопливо записывал. Ей было смешно смотреть на то, как он хмурит свои тонкие шнурочком брови и шевелит губами. Она знала, что он пишет стихи, и любила его в эти минуты нежной материнской любовью, и с каждым днем, с каждым часом чувствовала, как он становится дорог ей, необходим в ее будущей жизни и вообще уже не представляла себе какую-то иную жизнь без него.

Потом они целый день провели на головокружительной высоте над Рейном на скале Лорелей. Саша рассказал ей легенду о златоволосой красавице Лорелеи, бросившейся с этой скалы в быстрые волны реки из-за любви, и они навсегда похоронили ее и ее неземную любовь. Груня слушала и поражалась тому, как много он знает, и вот даже про золотокудрую девушку Лорелею и то знает, и чувствовала, как все ее существо переполняла нежность. И она в такие минуты любила этого человека тоже особенной неземной любовью неведомой, но по-видимому очень славной девушки Лорелеи, и ей казалось, что и сама она тоже способна на такую жертву во имя любви.

После таких прогулок они возвращались в огромный и шумный лагерь усталые и счастливые. Дежуривший на воротах американский офицер улыбался им белозубой улыбкой и говорил свое неизменное: "Окей!"

Они наскоро, вперегонки из одного котелка ели жирный суп из бобов и свиной тушенки, запивали чаем и шли в свою конюшню, где скрытое от людей ситцевой занавеской было их ложе, их дом.

Иногда они ссорились из-за Сашиного ослиного упрямства, он не хотел идти туда, куда звала она. Он тянул в Бонн или на Рейн купаться, а она тянула в деревню за сливами или клубникой. Он вспыхивал как порох: "Мы не цыгане ходить по деревням клянчить фашистские ягодки" и торопливо уходил по тропинке, ведущей к реке. Она, постояв в нерешительности, сдавалась и догоняла его, долго сердилась, досадуя на себя за то, что не смогла взять верх. Эти короткие, но частые ссоры заканчивались примирением по русской, пословице: "милые бранятся – только тешатся", но она поняла и очень скоро, что характер у Саши тверд и несгибаем. Его можно было сломать, но согнуть было невозможно.

Сашину тетрадку, исписанную до последней страницы его мелким стремительным почерком вскоре кто-то украл, забытую под подушкой. Она больно перенесла эту потерю, ей казалось, что украли часть Сашиной души в самую лучшую пору ее воскресения и обновления. А Саша перенес кражу легко и безболезненно. "Черт с ней, – только и сказал он, – это не первый раз у меня воруют. Болван какой-то неотесанный, выбросит же в помойку. А я еще напишу…"

В конце мая в лагерь прибыли представители советского командования. И прогулки их прекратились. Все военнопленные были отделены от гражданских обитателей лагеря и начали проходить службу в сформированных батальонах и полках. По лагерю замелькали золотые погоны офицеров Советской армии. Недалеко от пруда, на плацу, замаршировали роты, проходя строевую подготовку. Саша командованием был назначен редактором газеты "Родина зовет" и с головой ушел в работу. Листок газеты выходил один раз в неделю и почти весь состоял из Сашиных материалов.

Так прожили они до конца июля. Потом американцы весь лагерь погрузили в вагоны и передали советскому командованию. И они с Сашей оказались в Магдебурге. Вместо голубого Рейна под окнами их квартиры потекли мутные воды Эльбы.

А потом были разлуки, встречи, снова разлуки, проверившие и закалившие ее любовь. А он? Он по-видимому не любил ее никогда. И даже там, в рыцарском замке и на скале Лорелей.

– И вот – не пришел.

И может быть уже никогда к ней не вернется. А как же тогда нары с соломой, Рейн и золотокудрая Лорелея?

"Куда же теперь я дену свое прошлое, уже подернутое сизоватой дымкой времени? Что же я буду делать теперь со своей неумирающей памятью?"

Так думала в тот день Груня и не находила ответа.

Глава

XIV

Что же я теперь буду делать со своей памятью, со своими воспоминаниями? – спрашивала себя Груня, усыпляя сына и глотая соленые слезы, – неужели так мало выпало на мою долю моего маленького счастья и маленькой радости?

Слышно было как за дверью клал земные поклоны и бормотал монотонно молитвы Петр Филимонович, а на кухне как всегда гремела чугунами и чертыхалась Акулина Назаровна.

– Что же, что же мне делать? – спрашивала себя Груня и опять невольно возвращаясь в прошлое, в тот незабвенный май сорок пятого.

Недели через три после того, как они встретились с Сашей на лунной дорожке около засыпающего пруда, в лагере появился Митя, парень из "остовцев", который работал в какой-то авторемонтной мастерской в Альтенаре и с которым она в последнее время перед освобождением встречалась тайком и накоротке. Его внезапное появление встревожило и испугало Груню. Парень он был отчаянный и урковатый. Она мимоходом, мельком встретилась с ним, и Митя потребовал от нее встречи вечером. Она долго колебалась и решилась наконец сказать об этом Саше.

– Саша, в лагере появился парень, с которым я встречалась в Альтенаре.

Саша лежал на нарах, заложив по обыкновению руки под голову.

– Ну и что из этого? – безразлично и рассеянно спросил он.

– Он просит, требует вечером с ним встретиться.

– Ну и пойди, встреться.

– А что я ему скажу?

– Как что? Все, что есть. Скажешь, что ты уже замужем, – рассмеялся он. – Замужем за Александром Рябининым. И извинишься, что не смогла пригласить на свадьбу.

– Ты смеешься. Ты не знаешь, какой он.

– Не знаю и знать не желаю твоих Митей. Иди и объясняйся. Да не очень долго. Потом пойдем гулять вокруг пруда. Ночь чудная, лунная.

Ту чудную лунную ночь не забыть Груне до конца жизни. Всю ее, почти до рассвета она проходила с приставленным к горлу эсэсовским кинжалом. И всю ночь Митя требовал от нее:

– Скажи, что ты моя.

– Нет! – твердо отвечала она.

– Убью!

– Убивай. Но твоей никогда не буду. Я люблю его.

– А Альтенар?

– Что Альтенар? Там были просто пятиминутные встречи с русским парнем, с земляком. К русским тянуло от немчуры.

– И ничего не было?

– Ничего.

– Подумай.

– Я все сказала. Убивай, но я люблю его. Я его жена и твоей никогда не буду.

Три Митиных дружка словно три тени шли сзади, дымя американскими сигаретами и торопили нетерпеливо и зло.

– Батя! Кончай! Пора идти на дело. Скоро утро.

– Ша! Молчок! – огрызался он. – Успеем. Пусть жиды поживут лишние минуты. Подумай, Груня. В шелка и бархаты одену. Мешок золота к ногам твоим брошу. Все будет твое. Озолочу. А что он? Голодранец. Бесштанник. Пленный. Еще и на Колыму упекут. С кем связалась? А мы – что? Мы – вольные. Мы – "остовцы". Нас пацанами фашист угнал. С нас спросу нет. Мы – "Сталин! Малолеток обижают!" Ха-ха. В Ростов поедем. С кучей золота. Жить начнем на большой. Всю немчуру обчистим, всех жидов перережем. Все золото в Ростове будет. На Цветном бульваре. Хочешь – в Америку махнем, в Австралию. Хочешь – в Рио-де-Жанейро, жить будем в шикарном, на большой особняке? Хочешь? А? В Аргентину? Голубое море, пальмы, роскошь. А?

А на востоке, видела Груня, уже проступала утренняя отбель и острое жало эсэсовского кинжала больно вонзалось в шею.

"Саша, – думала она, – где же Саша? Почему он не ищет меня? Почему не спасет. У него столько друзей…"

– Последний раз спрашиваю: моя?

– Нет!

– Батя! Кончай! Из-за бабы дело упустим.

– Ша!

И опять обращался к ней то зло, угрожающе, то заискивающе и умоляюще:

– Забыла, Грушенька, ночки наши альтенарские, встречи наши короткие, у фашистов ворованные и тайные. Все забыла?

– Забыла, – тихо отвечала она, – да и не было ничего, просто приснилось все.

– Приснилось? Ладно. Дело у нас срочное. Большое дело. Слушай меня внимательно. Сейчас я тебя не убью. Жалко. Даю тебе на размышления двенадцать часов. До вечера. Вечером сама придешь в наш барак. Восьмой. Запомни! Восьмой. Придешь со своим узелочком. На совсем. Впрочем, можешь и без узелочка. У нас все есть. А не придешь – пеняй на себя. Батя шутить не умеет. С нами шутки плохи. Хоронить завтра станут и тебя и его. Поняла? И его. Иди. Нам некогда. На дело спешим.

И скрылись в темноте.

В конюшню пришла словно в ознобе. Из ранки на шее сочилась кровь. Саша не спал. Лежал на нарах, заложив руки под голову. Попросил сухо:

– Рассказывай, где была?

Она все рассказала.

– Сколько ему лет, Мите твоему? – спросил он.

– Восемнадцать, девятнадцать.

– Сопляки. Мародерствуют. Грабят. В войну таких к стенке ставили без суда и следствия. Урка ростовский. Со стариками и детьми воюет. Невинных людей убивает. Больше без меня никуда ни шагу. А насчет убить мы еще поглядим, видывали и не таких, похлеще. Успокойся и спи. Пальцем никто тебя не тронет. Не надо было ходить. Пусть бы пришли сюда и со мной разговаривали, я бы быстро мозги вправил.

– Я же лучше хотела сделать, поговорить с ним и порвать ту тонкую ниточку, которая меня с ним связывала. Ты же знаешь, что у меня с ним ничего не было. Просто была тоска по родному слову, родным русским людям.

– Успокойся и спи. Уже утро. Бесстрашная ты. Они ведь и в самом деле могли убить тебя. Таким убить человека ничего не стоит. Даже женщину. Даже ребенка. Такие от фашистов ушли недалеко, – после долгого молчания, как бы раздумывая вслух, сказал Саша. – Бесстрашная.

– Я все время о тебе думала и прислушивалась, думала, что ты ищешь меня, найдешь и спасешь.

– Откуда мне было знать, где ты и что с тобой. Лежал и ждал.

Груня прижалась к нему, обессиленно уронила голову на его плечо, и скоро послышалось ее ровное спокойное дыхание. Уснула.

"Что делают, подлецы, – думал Саша, – восемнадцатилетние парнишки умирали, освобождая их из фашистского рабства, а они грабят и убивают мирных, невинных людей…"

А утром лагерь облетел слух, что американский патруль задер- кали арестовал четырех "остовцев", ограбивших в Бонне ювелирный магазин. У грабителей был изъят полный мешок драгоценностей: золотые часы, кольца, браслеты, бриллианты и другие ценности. Поговаривали также о том, что грабеж магазина был совершен с чудовищной жестокостью. Грабители вырезали всю большую семью еврея-банкира, недавно возвратившегося из концлагеря и только-только открывшего свою торговлю.

Через два дня слухи подтвердились. По всему лагерю был развешен отпечатанный на машинке приказ американского коменданта, в котором говорилось о том, что за мародерство и грабеж мирного населения, за убийства и насилие полевым судом Н-ского корпуса американских экспедиционных войск в Европе приговорены к расстрелу:

1. Каюков Дмитрий, 19 лет,

2. Глазырин Петр, 18 лет,

3. Сухарев Иван, 17 лет,

4. Юдин Олег, 20 лет.

Приговор приведен в исполнение.

Прочитав приказ, Груня всплакнула и вздохнула облегченно. Их любви больше ничто не угрожает. А Саша сказал мрачно.

– Поделом. Людей из них все равно не получилось бы и нечего им топтать и поганить землю. Кто бездумно и немилосердно распоряжается чужими жизнями, тот обычно скоро лишается своей собственной…

Все это промелькнуло в Груниной памяти как тень от наплывшего на солнце облачка, скользнула и поплыла дальше.

"Неужели Саша смог забыть это, – думала Груня, сидя у открытого окна, где в изомлевшем от зноя палисаднике гомозилась куча воробьев и на ветке черемухи сидели, охорашивая клювиками перья и ласково поглядывая друг на друга; скворец со скворчихой. – Неужели он не чувствует, не понимает, как безгранична моя любовь к нему? Он не любит меня, я это знаю. И не любил. Там, в Бонне у него было просто увлечение молодой красивой девушкой. Поэты очень влюбчивы. А влюбленность – не любовь. Увлечение быстро проходит. У него оно давно прошло. Но он же добрый, благородный человек. И должен был смириться с этой своей ошибкой, ведь настоящую-то любовь многие вообще за всю жизнь не находят. И живут. Я – красива. Я однолюбка. Я верна ему и буду верна до смерти. Я стараюсь изо всех сил поуютнее свить наше гнездышко. У нас растет сын. Славный умный мальчик. Что же ему еще надо? Нет, нет, он опомнится. Он не уйдет. Кто, интересно, такая она? Чем она его приворожила? Умом? Красотой? Женским обаянием? Интеллектуальной близостью? Я, конечно, малообразованная. Меня ребенком угнали в Германию, в рабство. Меня учили плетью и оплеухами. Но разве я виновата в этом? Попади я в другие жизненные условия, была бы и я, может быть интеллектуалкой и умным собеседником, понимающим его душу. У меня есть природный ум, но он не развит, я как собачка, все понимаю, только сказать не могу. Я невоздержанна, вспыльчива, грубая, часто бываю нервозной и злой. Но разве я виновата в этом? Меня четырнадцатилетней девочкой посадили в товарный вагон, закрыли на замок и увезли. Юная красивая рабыня мыла полы, чистила ковры, протирала до блеска стекла на окнах, натирала паркет, была посудомойкой, спала, падая от усталости, на жестком тюфяке, набитом морской травой в тесной каморке на чердаке, меня били за что попало и чем попало, били каждый день. Разве я виновата в этом? Разве я виновата в том, что полюбила не по себе? А почему не по себе? Я красива. А красота в женщине ценится выше ума. Женщине не обязательно быть умной и хорошо образованной, достаточно быть красивой и женственной, чтобы иметь право на счастье и быть любимой. А меня вот почему-то Саша не любит, люблю только я. И моя любовь к нему снимает с меня всякую вину. Любовь всепрощающа…"

Так думала Груня и с нетерпением ждала вечера и встречи с Сашей. А скворец со скворчихой все еще сидели на ветке и охорашивались.

– Счастливые, – вздохнула Груня, – птенцов уже вывели, живут, радуются…

Глава

XV

У Александра Рябинина был трудный день. Голова после вчерашних поминок у Сергея Васильевича и счастливого вечера, проведенного с Верой Георгиевной, гудела как пустой котел. Мысль работала вяло, чувство совершенной вины перед Груней мучило совесть.

"Надо, надо немедленно объясниться с Груней, – думал он, перелистывая листки с материалами в очередной номер и никак не отваживаясь взяться за чтение и правку, – выложу все, что случилось, сниму камень с души, а там будь, что будет. Я не виноват в том, что ко мне пришла любовь, и Груня должна все понять. Я не предал ее. Не обманул. Страшен и противен обман, ложь страшна. У меня не будет лжи. Я не буду извиваться как змея, хитрить, лицемерить, носить маску. Я все расскажу сегодня же…"

Он расправил плечи, потянулся и углубился в чтение. Внимательно вычитал и выправил, морщась, все материалы, идущие в номер, составил макет, позвал Сергеевну, исполняющую обязанности курьера.

– Сергеевна, голубушка, отнесите в типографию.

– Ччас, ччас, Сашенька, чайку, было, собралась попить, головушка штой-то разболелась.

– На похмелье, Сергеевна, разболелась, у меня тоже туман в голове.

– Батюшка, да я ить и не пила никово вовсе.

– Ну, ну, видел, видел.

– Ей бо не пила, глотнула поди самую малость.

– Таки глотнула? Вот и болит головушка. А Машеньку помянуть не грех. Милая была женщина.

– А уж золотая была бабонька, царство ей небесное. А певунья, а плясунья. Ох-хо-хо. Все мы грешные и всех нас это ждет. Чччас, ччас, Сашенька, одной ногой и збегаю.

Рябинин только собрался пойти в столовую выпить стака-два крепкого чая, в дверь постучали.

– Да, да, войдите, – неохотно отозвался Саша.

В кабинет вошла миловидная молодая женщина, скромно, но опрятно одетая, брызнула на Сашу бойким взглядом открытых серых глаз с туманной поволокой и тенью загадочности, словно она знала одно ей известную тайну и колебалась, стоит ли ее открывать другому. Женщина как-то странно улыбнулась и негромко, тоном заговорщицы прошептала.

– Мне бы повидать поэта Александра Рябинина, – и ее серые с туманцем глаза опять посмотрели ласково и зазывно.

"Завлекать что ли меня пришла? – подумал Саша весело, – глаза-то так и притягивают магнитом, как удав свою жертву".

А вслух сказал:

– Слушаю вас, милая, присаживайтесь.

– Это вы и есть?

– Я и есть.

– Симпатичный. Девки на шахте все говорят: "Поглядеть бы одним глазком, какой он из себя." Ага. А вы симпатичный.

– Уж не влюбились ли?

– А чо, можно и влюбиться в такого-то. Ага. Запросто.

– Ну, хорошо, хорошо, милая, я вас слушаю.

Саша всегда был ласков с женщинами, называл их обычно уменьшительными именами: Машенька, Зоенька, Валенька. И это сразу же располагало их к доверительному и искреннему разговору.

– Люди говорят, что вы заступник народный, правдолюбец, вот я прямо к вам и пришла.

Саша поморщился.

– Все мы в редакции газеты правдолюбцы, – улыбнулся он кончиками красивых, еще по-мальчишески припухших губ. – И все заступники. Что у вас стряслось?

– Вот мы тут сообща про все описали. Почитайте. Если что будет неясно – я объясню.

Саша пробежал взглядом исписанные, крупным и корявым, явно не женским почерком, два листа в клеточку, вырванные из ученической тетради, посмотрел на последнюю страницу.

– Почему нет подписей? Кто писал – неизвестно.

– А насчет подписей у нас заминка вышла. Не схотели люди подписывать, ребятишки у всех, сами поймите, боязно. С работы турнут, али того хуже – посадят. Ага.

Она, наложив руку на руку, показала решетку.

– Я тебя вижу, ты меня – нет. Власть-то у него в руках. А мы люди маленькие, опять же у всех ребятишки. А я вроде как свободная. Мне не так боязко, вот меня и отрядили отнести и передать лично вам в самые ваши руки, как вы, люди сказывают, заступник, не шибко смело я шла, думала, что и вы важный, солидный такой, вроде нашего начальника, а вы паренек, вон какой еще молоденький и симпатичный, ласковый, милой меня назвали. С вами совсем даже и не страшно.

Она засмеялась жиденьким деланным смешком и еще ласковее и откровенно завлекающе посмотрела на Сашу.

– Вы почитайте, почитайте, а я ничо, подожду, мне не к спеху.

Саша прочитал длинное и не очень складное письмо. И чем дальше читал, тем сильнее мрачнел и чувствовал, что где-то в середке, в груди закипало зло и негодование. Так всегда случалось с ним, когда он сталкивался с дерзким хамствоми вопиющей несправедливостью.

Прочитав письмо, он задумался. Потом сказал быстро и решительно.

– Хорошо, мы разберемся. Оставьте пожалуйста свой адрес. Это лично для меня. Никто кроме меня об этом знать не будет, можете не волноваться. Я все сохраню в тайне. До поры. Но то, о чем вы пишете – правда?

– Истинная правда. Не сойти с этого места. Можете проверить. А мое фамилие и адрес записывайте. Была не была. Тропка к милому узка, не жду полушалка, мне для милого дружка ничего не жалко, – певучей скороговоркой выпалила она, засмеялась и опять брызнула озорновато-бесстыдным взглядом подернутых поволокой серых ласковых глаз. – И еще запишите фамилии тех, с кем можно поговорить. Поди не откажутся, не посмеют.

"А глаза у нее блядские, – подумал Саша. – Бойкая бабенка. И не дурна собой, смазливая и ладная, походочка танцующая…"

И как бы угадав его мысли и отвечая на них, она весело сказала, подмигнув Саше.

– Мы шахтерские бабенки, в ротик пальца не клади.

– Откусите? – тоже засмеялся Саша.

– Отгрызем. Запросто.

– Да, женщина вы веселая, озорная, можно сказать, а дела у вас не очень веселые, худые дела. Хорошо, разберемся. Если будет необходимость, то я зайду к вам, Зоенька.

– Заглядывайте, заглядывайте, буду рада, до смерти буду рада такому-то соколику. Я бабенка свободная, ни от кого независимая, вольная, можно сказать.

– Зайду по делу. А пока до свидания.

– До свиданьица, Александр Батькович, до свиданьица.

Она бочком, бочком, танцующей походочкой проплыла до двери, приоткрыла ее, оглянулась, весело подмигнула Саше и тихо прикрыла дверь. Саша дослушал, как копытцами простучали по коридору ее быстрые дробные шажки и помрачнел. Письмо было очень серьезным и Рябинин понял, почему его отправили именно с этой разбитной бабенкой, а не послали по почте. Подумав, он решил не регистрировать его, не показывать редактору, а тем более Петру Севериновичу, а заняться расследованием самому, и глубоко изучив все факты, написать фельетон. Попади это письмо в поток редакционной почты – и оно бы захлебнулось, утонуло бесследно в этом мутном потоке. Саша решил на свой страх и риск заняться письмом сам, урывками выкраивая время. Тут нужна не обычная проверка фактов, а тщательное расследование, нужен не журналист, а следователь: к денежным документам в бухгалтерии шахты его могут просто не допустить, ведь они знают, чем все это пахнет. В случае необходимости он может попросить помощи у Саши Каргаполова, своего друга, недавно окончившего юридический факультет университета и назначенного в их город помощником прокурора.

Продолжить чтение