Ненужные люди

Размер шрифта:   13
Ненужные люди

Холод самовара

Они собрались в гостиной, вокруг самовара, который был холоден, как пепел космоса. Самовар этот не грел, он впитывал тепло, вытягивая его из душ, собравшихся вокруг, и превращая в тихий, беззвучный визг.

Иван Степанович сидел, вглядываясь в щель между портретом предка и стеной. Из щели сочилась та самая Мысль, которая и привела всё в движение. Мысль о том, что всё не так.

– Вещи, – начал он, и его голос прорвал плотную завесу обыденности, как нож вспарывает брюхо рыбы, – они смотрят на нас. Стол знает, что он не стол. Стул ненавидит своё предназначение. Ваш пиджак, Пётр Ильич, тихо сходит с ума от того, что он пиджак, а не, скажем, вспаханное поле или крик новорождённого.

Все молчали, чувствуя, как их внутренности медленно поворачиваются другой, изнаночной стороной. Жена Ивана Степановича, Мария, вдруг ясно ощутила, что её левая почка – это не орган, а замурованный в плоть крошечный демон, который все эти годы ворчал о тщете мироздания.

– Возьмите, к примеру, этот бублик, – Иван Степанович поднял над тарелкой сухое кольцо теста. – Он видит нас сквозь свою дыру. И видит он нас не людьми, а лишь тенями, отброшенными на стену его вечного, кругового, никуда не ведущего пути. Он портал. Но портал в никуда. В абсолютную дыру бытия небытия.

Бублик молчал, соглашаясь. Его дыра была древнее и мудрее всех собравшихся.

Вдруг за окном, в кромешной тьме, завыла собака. Но звук был не из глотки, а из самой её сущности, из той пустоты, что зияла внутри черепа вместо мозга. Это был вой о том, что всё не так. Что хозяин – не хозяин, а конгломерат страхов, сшитых нитками из жил. Что конура – не дом, а модель вселенной, стремящейся схлопнуться.

Пётр Ильич попытался вставить реплику, но обнаружил, что его язык отделился от нёба и теперь живёт своей жизнью где-то в гортани, бормоча старую молитву наизнанку. Он понял, что его «я» – это просто привычка, рутина, а настоящий он – это тёмная, дрожащая субстанция на задворках сознания, которая сейчас с жадностью наблюдает за происходящим.

– Да, – заключил Иван Степанович, вставая. Его тень оторвалась от пола и осталась сидеть на диване, бесформенным пятном тоски. – Всё не так. Этот мир лишь корка, пародия, кривое зеркало, поставленное перед лицом Истины, которая настолько чудовищна, что её лик способен обратить в ничто саму память о существовании. Мы живём в щели между «так» и «не так». И именно эта щель – единственное, что является настоящим.

Он вышел в коридор, который внезапно и зеркально удлинился до бесконечности. На другом его конце кто-то стоял спиной. Это был он сам. Или то, что когда-то им было.

А в комнате самовар наконец сдох, издав тихий, удовлетворённый выдох. Всё было не так. И это было единственно возможным состоянием вещей.

Трёхмерные тени

Они жили, не ведая о собственной ущербности. Мир казался им плотным, вещным, окончательным. Столы, чашки, собственные тела – всё это было непреложной реальностью. Они рождались, любили, страдали и умирали в полной уверенности, что являются хозяевами своего трёхмерного удела жизни.

Но реальность была иной. Жалкой. Унизительной.

Люди не были творениями Бога или порождениями хаоса. Они были лишь тенями.

Не метафорическими, а самыми что ни на есть буквальными. Проекциями. Случайными и искажёнными отпечатками на стене низшего мира.

Настоящая Жизнь, полнокровная и чудовищная, кипела там, в четырёх измерениях. Существа её даже не замечали крошечных дрожащих пятен, которые их движения отбрасывали в липкую трехмерную тюрьму. Они жили, любили и ненавидели в объёме, который человеку не то что постичь – даже помыслить невозможно. Их войны длились столько, что человеческая цивилизация от зарождения до гибели была лишь мгновенным всполохом в их глазу. Их объятия были столь сложны, что порождали в нашем мире целые галактики страданий и экстаза.

Человек, со всей его гордостью, болью и копошением, был лишь побочным эффектом. Случайной гримасой на лице гиганта.

Один из них, Йорик, почти что дотронулся до этой истины. Не умом – ум здесь был бессилен. Нутром. Он чувствовал это в странных снах, где пространство завязывалось в узлы, которые виделись лишь с одной стороны. Он чувствовал это в моменты одиночества, когда казалось, что его «Я» – всего лишь плоская картинка, а настоящая глубина где-то там, за спиной, ускользающая и невыразимая.

Он шёл по улице и видел людей – этих ходячих теней. Вот тень-старик опирается на тень-палку. Вот тень-женщина смеётся, и её смех – это лишь звуковое колебание плоской мембраны его восприятия. Они все были марионетками, но кукловод был не злобен. Он был просто… иным. Он даже не дергал за ниточки. Он просто двигался, а они, эти жалкие силуэты, корчились и извивались в такт его непостижимой для них пляске.

Йорик сходил с ума. Он кричал в пустоту: «Я есть! Я реальный!» Но его слова были лишь шепотом песка, уносимым ветром, который дул из мира с четырьмя измерениями.

– Мы лишь тени, – бубнил он, хватая людей за рукава. – Нас нет. Есть лишь Они, а мы их след на стене небытия!Он пытался объяснить это другим. Учёным, женщине, которую якобы любил, случайному прохожему.

Его жалели, пожимали плечами, называли безумцем. Самая страшная ирония заключалась в том, что даже его безумие, его прозрение – тоже было лишь частью проекции. Искажением тени, вызванным мимолётным зевком четырёхмерного существа.

Однажды ночью Йорик сидел в своей комнате. Он смотрел на лампу и на свою руку, отбрасывающую на стену чёткую двумерную тень. Он двигал пальцами, и тень на стене складывалась в зайца, птицу, собаку.

И тогда его осенило. Он замер. Ледяной ужас, холоднее космического вакуума, сковал его теневое тело.

Если он, жалкая трехмерная тень, может силой своей воли заставлять двигаться двумерную тень на стене… то что же двигает им самим? Чья чудовищная, непостижимая Воля заставляет его сердце биться, легкие – дышать, а душу – метаться в поисках смысла?

Он поднял голову, пытаясь увидеть Источник. Но увидел лишь потолок своей комнаты. Трехмерный предел. Потолок его тюрьмы.

Он понял, что истина не где-то там, наверху. Она везде. Она сам воздух, сама материя, само его сознание. Он был не просто тенью. Он был тенью, которая на мгновение осознала, что она тень. И в этом не было надежды. Только бесконечный, всепоглощающий ужас.

С того дня Йорик перестал говорить. Он просто сидел и смотрел перед собой пустым взглядом. Он видел сквозь людей, сквозь стены, сквозь саму реальность. Он видел гигантские, невыразимые контуры чего-то настоящего, чьим бледным и искажённым отражением был весь этот мир.

Он умер тихо, не оставив слов. Его трехмерное тело разложилось, стало пищей для червей – таких же теней, как и он.

А в четырёхмерном мире чьё-то Существо на мгновение почувствовало лёгкий, почти незаметный зуд. Оно не придало этому значения и продолжило свой вечный путь, отбрасывая в миры низших порядков новые и новые тени, которые рождались, любили, страдали и умирали в полной уверенности, что они единственные и полноправные хозяева своей реальности.

Лист под стеклом

В уездном городе N стоял особенный, тягучий воздух, от которого в висках медленно и нудно стучало, а мысли сползали в некую сладкую, липкую русскую дремоту. Таким воздухом был наполнен и кабинет отставного учителя истории и географии Ивана Петровича Круглякова, человека лет пятидесяти, с седыми баками и вечно удивленными глазами.

Комната была заставлена книжными шкафами, на столе лежали стопки пожелтевших журналов, а на самом видном месте, под стеклом, хранился странный экспонат – большой, высохший лист клена, на котором Иван Петрович когда-то чернилами вывел дату: «7 октября 1887 года».

В тот вечер к нему зашел, по обыкновению, фельдшер земской больницы Семен Семеныч, человек скептический и любивший во всем порядок. Он застал хозяина в странном состоянии. Иван Петрович не читал и не дремал, а сидел, уставившись на тот самый лист под стеклом.

– Опять за свое? – спросил Семен Семеныч, разливая принесенную в кармане настойку от скуки в две стопочки.

– Вот смотрите, Семен Семеныч, – произнес Иван Петрович тихо, не отрывая глаз от листа. – Тридцать лет назад моя покойная жена Анна сорвала этот лист. Был ясный, холодный день. Она подняла его, посмотрела на солнце сквозь прорези и сказала: «Смотри, Иван, как прожилки на нем похожи на реки на твоих картах». И засмеялась. Я взял перо и вывел число. Чтобы помнить.

– Ну и что же? – фельдшер выпил стопку и поморщился. – Прошлое. Оно было, а теперь его нет. Обычная история.

– Вот именно! – воскликнул Иван Петрович, и глаза его загорелись. – Вы сказали: «было, а теперь его нет». А я вам скажу, что оно есть. Оно прямо здесь.

Он ткнул пальцем в височную кость.

– Память, Иван Петрович. Ни больше, ни меньше. Нервы, мозг…

– Нет! – учитель вскочил и забегал по кабинету. – Вы не понимаете! Я не вспоминаю тот день. Я в нем нахожусь. Сию секунду. Вот она, Анна, стоит в синем платье, поворачивается ко мне, и луч солнца падает ей на щеку, и я вижу, как золотятся крошечные волоски на ее коже. Я чувствую тот холодный октябрьский воздух, он щиплет нос. Я слышу ее смех не в ушах, а здесь, в самой глубине груди. Это не память, Семен Семеныч! Это реальность. Та же самая, что и сейчас. Прошлое никуда не ушло. Оно просто… не здесь.

Фельдшер покачал головой, налил еще.

– А будущее? Завтра, скажем? Приду я к вам завтра, в это же время. Оно есть?

– Нет и его! – страстно возразил Иван Петрович. – Будущее – это фантом. Мы его придумываем, как больной придумывает себе жар. Мы тревожимся о завтрашнем дне, строим планы, боимся. Но его нет! Есть только вечное «сейчас». Вечное! Понимаете? Одно сплошное, неизменное бытие. А время… – он с презрением махнул рукой, – время как просто наша дурная привычка, наш кривой способ смотреть на мир. Мы как мухи, ползающие по поверхности зеркала и думающие, что за стеклом еще один мир.

Семен Семеныч вздохнул. Ему стало жаль Ивана Петровича. Одиночество, старость, вымышленные миры.

– Ну, допустим, – сказал он для утешения. – Допустим, вы правы. Ваша Анна вечно молода, вечно смеется в том октябре. А что с того? Чай остывает. За окном ночь 1917 года. И завтра мне идти на работу. Реальность, Иван Петрович.

Иван Петрович остановился и посмотрел на него с бесконечной жалостью.

– Ах, Семен Семеныч, вы так и не поняли. Никакого «завтра» у вас нет. Есть только вечное «сейчас», в котором вы сидите в моем кабинете и говорите эти слова. И вечное «сейчас», в котором вы идете на работу. И вечное «сейчас», в котором вас уже нет. Одно большое, единое СЕЙЧАС. И этот остывший чай, и тот холодный день, и мое горе, и ее смех – все это есть одновременно. Мы просто не в силах этого увидеть.

Он подошел к окну. На черном небе висела крупная, неподвижная луна.

– Вот она наша иллюзия, – прошептал он. – Нам кажется, что время течет, как река. Но это не река. Это мы плывем, зажмурившись, и нам мерещится движение берегов.

Фельдшер ушел, пожав плечами. Иван Петрович остался один. Он снова посмотрел на засушенный лист. Он снова увидел ее руку, молодую, легкую, срывающую листок. Он услышал смех. Он почувствовал давний холод.

И в тишине кабинета, в густом воздухе, наполненном пылью десятилетий, не было ни «тогда», ни «сейчас». Была только одна, неизменная, вечная реальность. И время, жалкое и бессильное, остановилось у порога его комнаты, не смея войти.

Непрочитанная жизнь

Он нашёл её в дождь. Не в ливень, сокрушающий асфальт, а в тот тихий, мелкий дождь, что стирает границы между небом и землёй, превращая мир в размытую акварель. Старая папка с завязками лежала в картонной коробке у мусорных баков, единственное сухое место под капелью с козырька. Вода стекала по углу коробки, словно слеза.

Внутри папки черновик.

Не рукопись, не дневник. Именно черновик. Жизнь, написанная наспех, с полями, испещрёнными пометками другой руки.

Страницы пожелтели, чернила выцвели до цвета осенней листвы. Почерк в основной части был нервным, угловатым, торопливым – человек спешил жить. А на полях другой почерк. Твёрдый, безжалостно-чёткий, красными чернилами. Редактор.

Он унёс папку в свою однокомнатную квартиру-клетку, где единственным украшением был свет неоновой вывески с соседнего бара, ложившийся на потолок сиреневой полосой. Сел у окна, под которым с тихим шипением проносились машины, разбрызгивая грязные веера, и начал читать.

На полях красным: <Слишком банально. Сократить. Убрать сантименты. Кролика? Невероятно.>Глава 3. Юность. «Встретил её на вокзале. Шёл дождь. У неё был зонт с изображением кролика, а у меня промокшие сигареты. Мы разговорились. Казалось, весь мир состоит из этого дождя и её улыбки…»

На полях: <Не продуктивно. Заменить на сцену принятия решения о саморазвитии. Добавить мотивацию.> Глава 7. Карьера. «Проект провалился. Шеф сказал, что я ни на что не гожусь. Сидел весь вечер в парке, смотрел, как дети запускают фонарики. Один потух, не успев взлететь. Я понял его.»

На полях: <Драма. Читатель устанет от страданий. Вычеркнуть. Оставить сухой факт: "Расстались."> Глава 12. Разочарование. «Она ушла сегодня утром. Ни записки, только пустая вешалка в прихожей и запах её духов, который теперь будет вечно преследовать меня, как призрак. Выпил виски. Плакал. Мир сжался до размеров этой комнаты.»

Он перелистывал страницы, и его собственная жизнь, такая же серая и промокшая, растворялась в этих строчках. Он видел этого человека – автора. Видел, как тот пытался вплести в канву своего существования немного красоты, немного боли, немного смысла. И видел Редактора – холодного, бездушного архитектора «идеальной» биографии, который вычёркивал всё лишнее, всё живое, всё, что делало историю уникальной.

Финальная глава была почти пустой. Всего несколько строк.

На полях, красным, последняя пометка Редактора: <Неудовлетворительно. Переписать.> Глава ∞. Итог. «Всё было не так. И не так громко, и не так ярко, и не так осмысленно, как хотелось бы. Просто тихий дождь. Просто одиночество. Просто несколько моментов, которые никто не увидел.»

И всё. Чистая, немыслимая пустота на следующих страницах. Переписать было нечего.

Он поднял глаза от папки. Дождь за окном не утихал. Неоновая полоса на потолке pulsировала, отмеряя секунды. Он посмотрел на свои руки, на свои четыре пустые стены, на отражение в тёмном стекле окна такое же размытое и невыразительное.

Он понял, что держит в руках не чужой черновик. Это был универсальный экземпляр. Черновик всех, кто пытался жить по чужим правилам, вычёркивая собственную боль и радость как опечатки.

Он осторожно закрыл папку, провёл ладонью по шершавой обложке. В тишине комнаты его собственное дыхание казалось единственным живым звуком.

Он встал, подошёл к столу, взял ручку. Не красную. Синюю, как сумерки за окном.

Он открыл папку на первой чистой странице и в самом низу, под последней ремаркой Редактора, вывел несколько слов.

«Принято к печати. Без правок.»

Потом погасил свет и сидел в темноте, слушая, как дождь за окном наконец-то перестал быть просто фоном.

На дне сна

Каждую ночь он тонул во сне. Это не было погружением, нет – это было падение в яму, внезапное и стремительное, когда сознание гасло, как опрокинутая свеча, и его подхватывала густая, смолистая волна небытия.

Сон был всегда один и тот же, и от этого он знал ему цену. Он был не сновидением, но местом. Тюрьмой, выстроенной из теней и страха. Там не было ни солнца, ни луны, лишь тусклый, безочаговый свет, исходивший отовсюду и ниоткуда, окрашивавший всё в гнилой, свинцовый цвет. Воздух был густ и неподвижен, им нельзя было надышаться, он давил на грудь, как плита могильного камня.

И он шёл. Шёл по бесконечной дороге, утопая в чёрной, безжизненной грязи, что чавкала и засасывала его ступни с тихим, удовлетворённым вздохом. По обе стороны дороги стояли деревья голые, кривые, с обломанными сучьями, простиравшими к нему свои острые, костяные пальцы. Они не шелестели, ибо ветра в том мире не существовало. Существовала только тишина, но не благодатная, а тягучая, зловещая, полная невысказанных угроз.

Он знал, что должен идти вперёд, хотя и не помнил зачем. Какая-то невидимая сила, холодная и неумолимая, тянула его за собой, как нитка за иглой. И он шёл, чувствуя, как тяжесть в груди растёт, превращается в камень, в свинец, в целую гору, что вот-вот раздавит его насмерть.

Иногда впереди мелькала тень. Человеческая ли, нет ли – он не мог разобрать. Она манила его, то появляясь, то исчезая в серой мгле, и он бросался за ней, надеясь на спасение, на компанию, на слово, на крик, на что угодно, лишь бы разорвать эту удушливую тишину. Но стоило ему приблизиться, как тень расплывалась, таяла, оборачиваясь то кривым деревом, то просто клубком темноты, и тогда он слышал внутри себя беззвучный, ледяной смех.

Он пытался крикнуть и не мог. Горло было сжато твёрдой, невидимой рукой. Он пытался проснуться и не мог. Веки были пришиты к глазным яблокам, а тело приковано к этому месту цепями тяжелее миров.

И самое ужасное было то, что он знал. Он знал, что спит. Где-то там, за непроницаемой завесой, существует его комната, кровать, простыни, охваченные утренним холодком, за окном город, жизнь, люди. Он знал это с абсолютной, мучительной ясностью. Это знание было последним клочком его души, зацепившимся за реальность. Он изо всех сил цеплялся за него, пытаясь разорвать липкую паутину сна, оттолкнуться от дна и вынырнуть.

Но вынырнуть было некуда.

Проснуться значило не открыть глаза в своей постели. Проснуться значило лишь перейти в другой сон, такой же липкий и безысходный. Утро, день, вечер – всё это были лишь другие слои одного великого, бесконечного Сна. Он просыпался, умывался, говорил с людьми, ел, работал – но это был всего лишь другой коридор в той же бесконечной тюрьме. Стены были покрашены в иные цвета, но сделаны из того же вещества – из лжи и забвения.

И он понимал, что так было всегда. Что не было никакого «до». Что его детство, его юность, его мысли и надежды – всё это лишь сложный, многоуровневый сон, который снится ему самому себе, чтобы скрыть ужасную правду.

Что весь мир, со всеми его страстями, войнами, любовью и смехом, – это лишь один большой, коллективный кошмар, из которого никому и никогда не вынырнуть.Правду о том, что он никогда не просыпался. Что никто никогда не просыпался.

И тогда, идя по той бесконечной дороге, он останавливался и поднимал голову к безликому, серому небу. И из его сдавленного горла вырывался не крик, а тихий, беззвучный стон, обращённый в никуда:

«Во что же мы проснёмся?»

Но ответа не было. Была только тишина. Густая, всепоглощающая, окончательная. И понимание, что спрашивать уже некого. И просыпаться уже некуда.

Наглядное введение в постструктурализм

Держало меня в тот вечер за хопу нечто среднее между экзистенциальной тоской и дешевым виски. Конкретнее – виски. Оно было настолько дешевым, что на этикетке вместо возраста выдержки было написано «хватит на всех». Я сидел в «Дыре», баре, где отчаяние витало в воздухе гуще сигаретного дыма, а на столе у стойки всегда лежала соль для посетителей и для присыпания духовных ран.

Дверь скрипнула, и ввалился он. Не тот, кто всегда вваливается – побитый жизнью грузчик или таксист с провалившимися глазами. Нет. Это был тип в потертой на локтях твидовой куртке, с бородкой, которую он, должно быть, выращивал, думая о деконструкции патриархальных норм, а получил просто козлиную бородку. В руке потрепанный томик Фуко, как будто он только что вышел не из автобуса, а с семинара по нелинейным дискурсам.

– Вы понимаете, – начал он, и от его дыхания пахло кофе и студенческим максимализмом, – что сам ваш взгляд – это конструкт? Гегемония оптикоцентризма, навязанная нам западной логоцентрической традицией.Он плюхнулся на табурет рядом, поймал мой стеклянный взгляд и тут же вцепился в него, как пиявка.

– Гегемония, говоришь? – хрипло выдавил я. – Бармен Боб вон, он тоже гегемон. Вчера коротко налил. Вот она, власть-знание в действии.Я сделал глоток своего виски. Оно вдруг стало пахнуть скукой.

– Именно! Власть производит знание! Ваше упоминание о «короткой порции» – это языковая игра, в которой скрыта иерархия «наливающего» и «получающего»! Мы должны денатурализировать этот дискурс!Но парень не оценил иронии. Его глаза загорелись миссионерским светом недочитанного Деррида.

– Послушайте, – вещал постструктуралист, – ваш стакан. Он не просто стакан. Это симулякр. Знак, отсылающий к идее «стакана», который, в свою очередь, отсылает к идее «сосуда». Но самого сосуда-как-такового не существует! Вы вытираете не стакан, а пустоту, означенную как «стаканность»!Он повернулся к Бобу, который в это время вытирал стакан тряпкой, сомнительной даже по меркам этого заведения.

– Ты что, умный? – спросил Боб. В его голосе не было вопроса. Был приговор.Боб перестал вытирать. Он медленно повернул голову. Его лицо было текстом, написанным на языке пятидесятилетнего алкоголизма и одного сердечного приступа.

– Я пытаюсь вам объяснить, что сама концепция «ума» проблематична! – не унимался мой новый друг. – Это бинарная оппозиция «умный/глупый», созданная для угнетения маргинальных способов мышления!

– Этот засранец мне мозги выносит, Боб, – просипел Танк. – Я тут просто пиво пить пришел.В этот момент с края стойки поднялась громадина по кличке Танк. Танк был не философом. Он был онтологией в застиранной фланелевой рубашке. Он подошел, и от него пахло потом и работой.

– Ага, – сказал Боб. – А он про симулякры какую-то куйню несет.

– Эй, симулякр. Заткнись.Танк положил свою ладонь, размером с говяжью голяшку, на твидовое плечо философа.

– Ваше физическое воздействие – это попытка артикулировать власть через телесность, но вы не понимаете, что ваша рука – это лишь перформативный акт, имитирующий…Философ вздрогнул, но не сдался. В его глазах читался вызов всей западной метафизике насилия.

Он не договорил. Потому что перформативный акт Танка, имитирующий удар кулаком, встретился с его лицом. Это была не деконструкция. Это была очень даже конструкция. Конструкция из костей, мышц и чистой животной ярости.

Он грохнулся на липкий пол, роняя томик Фуко прямиком в лужу пива и чьего-то просроченного отчаяния. Очки полетели в сторону. Твидовая локальность встретилась с глобальностью барного пола.

Танк вернулся к своему пиву. Боб снова принялся вытирать свой симулякр стакана. Я допил свое виски, эту метафору забвения.

– Дискредитация субъекта через насилие… патриархальный фаллоцентризм… о, Боже, мой дискурс…Он лежал, хлюпая носом, и бормотал сквозь разбитую губу:

– Заткнись, – посоветовал я. – Ты только что получил самое наглядное введение в постструктурализм из всех возможных.Я наклонился к нему, достал из кармана почти чистый носовой платок и сунул ему в руку.

– В смысле?Он уставился на меня мутными глазами.

– В том смысле, что большой Другой только что дал тебе по ехалу, – объяснил я. – А мета-нарратив власти – вот он, – я кивнул на удаляющуюся спину Танка. – И нет никакого означаемого, есть только означающее. А означающее – это боль. Всегда была, всегда будет.

Он замолчал. Понял, наконец. Поднялся, отряхнулся, сунул мокрую книгу в портфель и побрел к выходу, пошатываясь от какофонии смыслов, обрушившихся на него в виде кулака грузчика.

Я заказал еще виски. Боб налил. На этот раз даже немного больше обычного. Может, он денатурализировал мой дискурс. А может, просто пожалел. Какая, в сущности, разница?

Дедушкины часы

В квартире на последнем этаже жил дед Семён. Часовщик. Всю жизнь чинил механизмы, а после смерти жены начал чинить время.

Соседи слышали по ночам тиканье. Не простое, а разное. То учащенное, как сердцебиение. То медленное, словно последние удары угасающего сердца.

А потом в подъезде начали умирать дети.

Все одинаково – останавливалось сердце ровно в полночь. Врачи разводили руками – врожденный порок, несчастный случай.

Но мать последней умершей девочки увидела.

Проснулась ночью от звука шагов за дверью. Выглянула в глазок.

Дед Семён шел по этажу, неся перед собой большие старинные часы с раскрытым стеклом.

А из циферблата торчала тонкая игла, вся в крови.

Когда ворвались к нему, то нашли мастерскую.

И часы. Сотни часов.

На каждом циферблате – фотография ребенка.

И стрелки, остановленные ровно в 12:00.

А на столе лежал последний механизм – крошечный, с еще не засохшей каплей крови на шестеренке.

Рядом фото соседского мальчика.

Стрелки показывали 11:59.

Двери в квартиру не нашли.

Но каждую ночь в подъезде кто-то ходит.

Медленно.

С тиканьем.

И тихо останавливается у детских комнат…

Бабушкины куклы

В деревне Заозёрное осталось всего несколько домов. Молодые уехали, старики потихоньку вымирали. Одна из последних была бабушка Агафья, бывшая учительница, а теперь просто «та сумасшедшая старуха из крайнего дома».

Она жила одна, если не считать кукол.

Их было много. Старых, тряпичных, с выцветшими лицами и стеклянными глазами. Они сидели на полках, лежали в сундуках, стояли у окна будто наблюдали.

– Это мои детки, – говорила бабушка Агафья, поправляя платочек на голове у одной из кукол. – Они меня не бросили.

Соседи шептались, что куклы шевелятся, когда старуха не смотрит. Что ночью в её доме слышался шёпот – будто несколько детских голосов переговаривались в темноте.

Но самое странное началось после того, как в деревню приехала социальный работник – молодая девушка из райцентра.

– Бабушка, вам же тяжело одной, – уговаривала она Агафью. – Давайте я помогу вам собрать вещи, и мы переедем в дом престарелых. Там тепло, кормят…

Старуха молчала. А куклы смотрели.

– И… этих… лучше оставить, – брезгливо добавила девушка, указывая на тряпичные лики. – Они же старые, антисанитария…

В тот же вечер соцработница исчезла.

Её нашли через три дня в лесу сидящей под деревом. Живую. Но с широкой улыбкой и стеклянными глазами.

А в доме у бабушки Агафьи появилась новая кукла.

Светлые волосы. Синий свитерок.

И очень живое лицо.

Деревня Заозёрное окончательно опустела через месяц.

Но если подойти к крайнему дому ночью и прислушаться…

Там до сих пор смеются дети.

Советская тоска

Мы сидели в комнате. Комната была квадратной. 4 стены. 4 угла. 1 дверь. 0 окон.

На столе стоял стакан. Стакан был прозрачным. В стакане плавала ложка. Ложка была советской.

Выпьем?

Выпьем.

Я достал бутылку. Бутылка была пустой. На этикетке было написано "ВОДКА". Буквы кривые. Как жизнь.

Мы наливали воздух в стаканы. Пили. Опьянели.

В углу лежал мешок. Мешок шевелился.

Это что?

Тоска.

Я подошёл и развязал мешок. Из мешка вылезли:

комок волос

детский ботинок

фотография Ленина

моя бабушка

Бабушка закурила.

Ждём? – спросила она.

Ждём.

За дверью заскреблись. Потом залаяли. Потом запели "Катюшу".

Это они?

Возможно.

в) МилицияЯ открыл дверь. За дверью стояли: а) мой отец в трусах б) медведь с балалайкой

Милиция начала танцевать. Медведь заплакал. Отец сел на пол и стал есть борщ.

Всё кончено?

Всё только начинается.

Бабушка достала гранату.

За Родину! – крикнула она и выдернула чеку.

Мы закрыли глаза.

Тишина.

Открыли глаза.

В комнате:

4 стены

4 угла

1 дверь

0 окон

На столе стоял стакан. В стакане плавала ложка.

Ждём?

Ждём.

Тоска была вкусной. Как советское мороженое. Как кровь на снегу. Как бычок в школьном туалете.

Мы сидели и ждали.

Ждали.

Ждали.

Жалобное письмо президенту или один дурачок и его бессмысленные страдания

1. Простой человек

Один человек сидел. Он был не очень умный, но и не очень глупый. Он был просто человек, а это уже само по себе странно.

Человек смотрел в окно. За окном шел дождь. Или не дождь, а просто что-то мокрое.

– Вот, – сказал человек, – опять дождь. Опять дороги размыло. Опять цены выросли. Опять чиновники воруют.

Он вздохнул. Потом подумал. Потом встал.

– Напишу-ка я письмо президенту, – решил он.

2. Письмо, которое никто не прочитал

Человек взял бумагу. Бумага была белая. Или не совсем белая. Может, желтоватая.

Он написал:

С уважением, человек.»«Уважаемый президент! Я человек. Я живу. Мне плохо. Почему? Колбаса дорогая. Бензин тоже. Зарплата маленькая. Дороги кривые. Чиновники все воруют. Что делать?

Он заклеил конверт. Конверт был коричневый. Или серый.

– Теперь всё изменится, – подумал человек.

3. Ответ, который ни на что не отвечает

Прошло время. Много времени. Или мало.

Человек получил письмо. Письмо было официальное.

Там было написано:

С уважением, кто-то.»«Уважаемый человек! Ваше письмо рассмотрено. Оно очень важное для нас. Поэтому его переслали. Куда? Неважно. Главное – переслали.

Человек почесал голову.

– Значит, президент не прочитал, – подумал он.

4. Новое письмо, которое никому не нужно

Человек снова сел писать.

С уважением, человек.»«Уважаемый президент! Вы не ответили. Почему? Может, письмо потерялось? Может, его съели? Я снова пишу. Мне всё ещё плохо.

Он отправил письмо.

5. Конец, который не кончается

Человек ждал.

Он ждал долго.

Он ждал так долго, что забыл, чего ждал.

Потом пришло новое письмо.

С уважением, никто.»«Уважаемый человек! Ваше письмо очень важно для нас. Оно переслано. Куда? В другое место. Ждите ответа.

Человек вздохнул.

– Ладно, – сказал он. – Пойду куплю колбасу.

Но колбасы не было.

Или была, но очень дорогая.

Человек сел и заплакал.

А за окном всё шёл дождь.

Или не дождь.

А просто что-то мокрое.

Конец.

(Если это можно назвать концом.)

Паутина и Акт №13 об отсутствии Бога

Итак. Бог. Он, как известно, отсутствует. Совершенно. Точно так же, как отсутствует мой вчерашний бутерброд с колбасой. Исчез! Испарился! Без спросу!

Пришли свидетели. Гражданин с удостоверением. Гражданин без удостоверения, но с совой под мышкой. И гражданин, утверждающий, что он стул. Осмотрели место предполагаемого пребывания. Пустота. Ничегошеньки! Ни бороды, ни сияния, ни даже таблички "Занято" или "Вышел на минуту". Голая пустота. И пыль. Немного пыли в углу.

"Ага!" – сказал гражданин со совой. – "Вот она, пыль! Прямое доказательство!" – "Чего?" – спросил гражданин-стул. – "Отсутствия!" – торжественно заключил гражданин с совой. Сова хлопнула глазом. Согласилась. Мудрая птица.

Стали искать следы. Может, ногой топнул? Может, перо обронил? Может, записку оставил: "Ушёл, не дождались"? Ничего. Тишина. Безмолвие. Как в буфете после съедения последней плюшки. Только эхо собственных шагов по этому бескрайнему пустому залу пребывания. Шаги гулкие. Смешные.

"А если Он просто спрятался?" – предположил гражданин без удостоверения. – "За шкафом? Под диваном вечности?" Полезли искать. Заглянули за шкаф. Там паук. Паук плетёт паутину. Паутина ловила мух, но мух тоже не было. Паук сидел и курил трубку. На вопрос о Боге пожал всеми восемью плечами. "Не видал," – прошелестел он паутинно. – "Давно не видал. С тех пор, как мухи кончились."

Гражданин-стул предложил составить акт. Акт об отсутствии. "Факт налицо!" – застучал он ножкой. – "Бога нету! Констатировано гражданами: с удостоверением, без удостоверения, стулом и совой. Осмотрено место. Найдены: пустота, пыль, паук. Следов божественного присутствия не обнаружено. Даже намёка! Даже крошечной бумажки!"

Подписали акт. Сова поставила кляксу. Паук добавил тонкую нить для солидности. Пустота молчала. Пыль легла на бумагу. Точка.

Вышли на улицу. Солнце светило. Птица какая-то чирикала. Гражданин с удостоверением полез за документом. Гражданин без удостоверения задумался о сове. Гражданин-стул стоял. "Ну и что теперь?" – спросил стул. – "Теперь?" – переспросил гражданин со совой. – "Теперь всё как обычно. Дождь пойдет – промокнем. Плюшка появится – съедим. Акт №13 сдать в архив. Пустота она и есть пустота. Ничего не поделаешь. Идём?"

Пошли. Стул поскрипывал. Сова дремала. Паук в пустоте курил. А Бога… Бога так и не нашли. Потому что его нет. Вот так-то. Очень просто. И даже не смешно. Немножко только. Как стук пустого ведра по мостовой. Бам! И тишина.

Утро. Несостоявшееся.

Проснулся. В голове пустое ведро, дно пробито. Где-то капает. Не в голове – в комнате. Или наоборот? Неважно.

На столе стоял стакан. Пустой. Но очень гордый. Отвернулся к стене. Плечом. Как будто стена ему что-то важное сказала. Я ему: «Стакан!» Он молчит. Обиделся, наверное, что пустой. Или что я его назвал стаканом. Может, он графин? Нет, рот у него не графиновый.

Окно. За окном утро. Утро пыталось светить. Но свет был какой-то мокрый, серый, как выжатая тряпка. Свет падал на пол и тут же сворачивался в угол клубком. Лежит. Дышит пылью. Пыль на него сердито садится.

Часы. Часы висели. Показывали без четверти семь. Или без четверти восемь? Стрелки дрожали. Боялись. Чего? Времени? Или того, что сейчас начнется? Часы вообще странные существа. Поедают минуты, а выдыхают тиканье. Тик-так. Тик-так. Как будто крошечные зубы что-то грызут. Может, ту самую минуту?

На стуле сидел Будильник. Продавленный. Как будто его топтали. Тихо постанывал: «Ззжж…». Я его вчера бросил? Не помню. Он смотрел на меня одним уцелевшим глазиком. Укоризненно. Или просто так смотрел? У будильников глаза всегда укоризненные. Даже новых. Они знают, что их работа причинять боль.

Захотел чаю. Пошел на кухню. На кухне холод. Холод сидел на плите, свесив ножки. Курил? Нет, просто сидел. Я ему: «Здравствуй, Холод». Он молчал. Он всегда молчал. Очень занятное существо Холод. Занимает место. Особенно по утрам.

Чайник. Пустой. Сухой. Смотрел на меня дырочкой носика. Как ротиком. Говорил: «На-а-а-лей!» Я налил. Воды. В него. Он зашипел. Обрадовался? Или рассердился? Сложно понять чайники. Они всегда шипят. От воды или от злости?

Хлеб. Лежал. Ломоть. На тарелке. Смотрел в потолок. Задумался? О чем думает хлеб? О муке? О печи? Или просто ждет ножа? Нож лежал рядом. Острый. Блестящий. Дремал. Или притворялся? Ножи большие притворщики. Они могут лежать смирно, а потом хвать! – и уже в хлебе. Или в пальце. Опасная штука острые ножи. Особенно утром.

Отрезал хлеба. Хлеб вздохнул. Тоненько. Как мышь. И стал ватой во рту. Ватой. Совсем. Жевать было нечего. Жевал воздух. И чай. Чай был коричневый. Как будто вода заболела. Или заржавела.

Посмотрел на стену. Тень. Моя тень? Или чья-то еще? Она делала зарядку. Махала руками. Беззвучно. Очень старательно. Я подумал: а знает ли тень, что она тень? Или она думает, что это я ее тень? Загадка. Утренняя загадка. Как и всё остальное.

Будильник вдруг закричал. Поздно. Очень поздно. Продавленным голосом: «Р-р-разби-и-ись!». И замолчал. Окончательно.

Я посмотрел в окно. Утро свернуло свой мокрый свет и уползло. Остался День. Серый. Зевающий. Как пустое ведро.

Пошел одеваться. Брюки куда-то спрятались. Наверное, испугались дня. Или меня. Или просто играли в прятки. Нашел их за занавеской. Дрожали. Говорили: «Не надевай!». Надел. Они тут же обвисли. Как сосульки. Печальные сосульки.

Вышел. На улице шел Человек. Нес зонт. Зонт был закрыт. Дождь не шел. Человек нес зонт, как знамя. Или как виноватого пса на поводке. Шел и смотрел под ноги. Искал? Что? Утро? Оно ведь не состоялось. Как и всё.

Последний пасьянс Амаранты

Комната была гробом, обитым бархатом цвета запекшейся крови. Воздух стоял густой, пропитанный запахом восковых свечей, дорогих, но старых духов с ноткой гниющих лилий и пыли, въевшейся в вековые ковры. Единственным источником света был тяжелый канделябр на столе перед ней. Его семь пламен дрожали, отбрасывая на стены качающиеся тени, похожие на изможденных марионеток.

Амаранта сидела, прямая и недвижная, как фарфоровая кукла в витрине антиквара. Ее платье, изысканный хаос черного кружева и темно-фиолетового шелка – сливалось с тенями. Кожа лица и обнаженных плеч была мертвенно-бледной, почти фосфоресцирующей в полумраке, контрастируя с губами, накрашенными в цвет спелой вишни, готовой лопнуть. Глаза, огромные и темные, как бездонные колодцы, смотрели не на карты, которые ее тонкие, почти прозрачные пальцы с длинными алыми ногтями перебирали на столе, а куда-то сквозь стены, сквозь время.

На столе, рядом с канделябром, лежал небрежно брошенный веер из страусиных перьев, поблекших и обломанных. Рядом стоял пустой бокал для шампанского с высохшим рубиновым пятном на дне. И маска. Полумаска из черного бархата и позолоченного картона, с чуть приподнятыми в вечной усмешке уголками губ. Она лежала лицевой стороной вниз, словно стыдясь своего праздничного бесстыдства.

Карты ложились с тихим шелестом, похожим на вздох умирающего. Пасьянс «Паук». Черви, пики, трефы… Они сплетались и расплетались под ее пальцами, узор фатума, выложенный на зеленом сукне. Амаранта не играла – она наблюдала. Каждое движение руки было медленным, ритуальным. Казалось, она ждет знака не в раскладе, а от самой Судьбы, сидящей с ней за этим столом в образе пустого кресла напротив.

Ее взгляд скользнул к большому, покрытому патиной зеркалу в тяжелой золоченой раме. Оно отражало комнату искаженно, как подводный мир. И ее саму – бледное видение в ореоле тусклого света. Но было ли это отражение? Или призрак той, кем она была до того, как вечность легла морщинкой у глаз и тяжестью в костях? Иногда ей казалось, что отражение моргает не в такт с ней. Иногда – что улыбается той самой застывшей улыбкой брошенной маски.

За окном, плотно завешенным плюшевыми шторами цвета запекшейся крови, бушевал осенний ветер. Он выл в трубах старинного особняка, словно души всех ее прошлых любовников, всех зрителей, аплодировавших ее угасающей красоте на сцене этого маленького частного театра разврата и меланхолии. Театр давно опустел. Сцена покрыта пылью. Зрители прах или скука.

Она положила карту. Король пик. Он лег поверх дамы червей. Не сошлось. Пасьянс не складывался. Как и ее жизнь последние… сколько? Годы? Десятилетия? Время в этой комнате текло как загустевший сироп, сладкий и удушливый.

Внезапно пламя одной из свечей дернулось и погасло с тихим шипением, выпустив тонкую струйку черного дыма, пахнущую смертью и ладаном. Тень на стене резко выросла, поглотив половину ее лица. Амаранта не вздрогнула. Только ее алые губы дрогнули в подобии улыбки – улыбке Моны Лизы, знающей слишком много и давно пресытившейся знанием.

Она подняла взгляд от карт. В зеркале что-то изменилось. В углу рамы, в самом мраке, где патина была гуще, возникло движение. Неясный силуэт. Мужской? Женский? Просто сгусток тьмы, принявший форму? Он не приближался. Не угрожал. Он просто был. Наблюдал. Как она сама наблюдала за пасьянсом. Как зритель в ложе наблюдает финальный акт давно надоевшей пьесы.

Амаранта медленно протянула руку, руку скелета, обтянутую пергаментной кожей, украшенную одним-единственным перстнем с крупным темным аметистом. Не к оружию (его тут не было), не к колокольчику вызова горничной (горничная давно не приходила). Она взяла маску. Черный бархат был холодным и мягким, как могильная земля. Она поднесла ее к лицу. Не надевая. Просто прикрыла нижнюю часть от носа до подбородка. В зеркале теперь отражалось существо с ее огромными мертвыми глазами и зловещей, застывшей в вечной усмешке маской. Две сущности в одном теле. Актриса и Смерть. Или Актриса, ставшая Смертью?

Пламя другой свечи затрепетало, готовое погаснуть. Тень от маски на ее лице казалась живой.

«Пора заканчивать фарс», – подумала Амаранта, но мысль прозвучала чужим голосом, голосом из зеркала или из маски. Она опустила маску обратно на стол, лицевой стороной вверх. Пустые глазницы и кривая позолоченная усмешка смотрели теперь прямо на нее. Насмехались? Ждали?

Она взглянула на пасьянс. Одна карта – валет треф – лежала чуть в стороне, перевернутая рубашкой вверх. Белый узор на зеленом фоне напоминал паутину. Или скелет листа.

Амаранта провела языком по алым губам. Вкус дорогой помады и чего-то медного. Она не убирала валета. Не пыталась вписать его в узор. Она просто сдвинула его пальцем чуть ближе к краю стола, к бездне за пределами света канделябра.

За окном ветер завыл с новой силой, сотрясая старые стекла. Пламя последних свечей затанцевало в предсмертной агонии, отбрасывая на стену за ее спиной огромную, искаженную тень – тень женщины с неестественно вытянутой шеей и когтистыми пальцами, тянущимися к ее собственной бледной, беззащитной спине.

Амаранта закрыла глаза. Не от страха. От пресыщения. От вечного ожидания финала, который все не наступал. В тишине комнаты, нарушаемой только воем ветра и шипением угасающих свечей, ей послышался тихий, хриплый смешок. То ли из зеркала. То ли из маски на столе. То ли из самой глубины ее собственной, давно истлевшей души.

Она открыла глаза. Пасьянс так и не сошелся. Финал откладывался. Снова. Осталось только ждать, пока не погаснет последняя свеча, и тени окончательно сольются в одну, вечную, непроглядную черноту. Игра продолжалась. Бессмысленная. Прекрасная в своем декадентском увядании. Как картина Мосса – застывший миг между последним вздохом и вечным молчанием.

Записки о двух творениях меж чаем да сумерками…

Сижу. Чай остыл. На столе две картинки. Нет, не картинки… две загадки. Две иконы, что ли… Одна от машины. Другая от человека. Вот они, рядом с вареньем, с пятном от чая… Господи, как все просто и как страшно просто.

Красиво? Очень. Как рай на открытке. Но… холодно. Стерильно. Как в больнице хорошей. Все на месте, все блестит… а жизни нет. Жизни-то и нету! Где же она? Где эта кровавинка, эта животинка страдания, радости, глупости человеческой? Ушла. Выметена. Как сор из горницы. Осталась одна… выверенная мертвечина. Красивая мертвечина. Икона, написанная без веры, по указке. Святыня… без святости. Форма есть. А что в форме? Пустота. Звенящая, вылизанная пустота. Страшно. Страшно этой правильности. Как в гробу лежать накрашенным.Первая (машинная): Гляжу. Изучаю. Так… чисто. Так… правильно. Линия к линии. Цвет к цвету. Как по линейке. Как по веленью высшего начальства. Словно все книги вселенские прочли, все законы красоты вызубрили… и выдало. Выдало идеал. Ровный. Гладкий. Без сучка, без задоринки. Без… без чего? Без дыхания. Без того, что в пальцах дрожит, когда кисть берешь, и не знаешь выйдет ли? Без этого страха… и надежды. Без потной ладони творящего.

Видишь трещинку? Вот здесь, в углу? Это не ошибка. Это сама жизнь вошла. Жизнь с ее надрывом, с ее несовершенством, с ее святым уродством. Это след души, пробившейся сквозь тлен тела, сквозь косность материи. Машина трещину замажет, выровняет. Человек оставит. Потому что это правда его бытия. Правда хрупкости. Правка смертности. И в этой правде его святость. Неприбранная, неприглаженная… домашняя святость. Как платок бабушкин, затертый до дыр и оттого святой.Вторая (человечья): А вот она… Эх! Кривая какая. Где-то мазнул лишку. Где-то цвет фальшивый – ну, не хватило краски, пошел и купил что было… И композиция… да какая там композиция! Душа просила так и легло. Ах, не по канонам? Да наплевать! Каноны… Они ведь потом придумываются, когда дело сделано. А тут видно, как билось сердце. Видна рука. Видна… борьба. Не с холстом, а с самим собой! С немощью, с ленью, с отчаяньем: "Не выйдет!". А вышло. Криво, косо, с грехом пополам… но вышло. Живое. Теплое. Дышащее. Пахнущее потом, табаком, может, водкой дешевой… и слезой. Обязательно слезой. Слезой или смехом – одним, единым.

Человеческое – это жизнь. Выплеснутая. Пролитая. Запекшаяся на холсте, на бумаге, на глине. Жизнь со всеми ее слезами, смехом, потом, кровью из пальца, уколотого иглой… Жизнь, знающая о конце. О тлении. И потому лихорадочно, исступленно светящаяся сейчас, в этот миг. Как свечка перед образами. Дрожит, коптит стекло… но горит. Живым огнем. Пока не сгорит дотла.Так в чем же разница-то? Да вот она, на столе, меж крошками хлеба: Машинное – это вещь. Прекрасная вещь. Музейная вещь. Мертворожденная вещь. Как искусственный цветок не завянет, да не пахнет. Не жил и не умрет. Страшно? Страшно.

Вот и вся разница. Одно сделано. Другое рождено. Рождено в муках, в сомненьях, в потемках души. Рождено смертным для смертных. И потому бесконечно родное. Бесконечно наше. Как детский лепет. Как первая любовь. Как молитва в темноте… простая, корявая, но из самой глубины теплого, грешного, живого сердца.

(Отложил карандаш. Чай совсем холодный. Сумерки сгущаются. Гляжу на человеческую картинку и плакать хочется, и смеяться. Оттого что живая. Оттого что наша. Господи, как же это… просто. И как же это… все.)

Пища Абсолюта

Воздух в Гнезде был густым, как сперма демона, пропитанный запахом тления, ладана и чего-то глубоко внутреннего – запахом открытых черепных швов. Я пришел к Архиву, этой пуповине, связующей с сокровенным Знанием, как шептали сумасшедшие в прокуренных трактирах. Встретил меня Смотритель. Не человек. Скорее, сгусток теней в белом балахоне, слишком большом, будто сшитом для иного, более объемного существа. Лицо его было как старая маска, натянутая на нечто неоформленное. Глаза – две щели в вечной ночи, в которых пульсировал тусклый, желтый свет, словно тлеющие угли в пепле забвения.

«Объект… Альфа-Неоформленный… Погружение…» – прохрипел он, звук шел не из горла, а из глубин его балахона, как шорох крыс под полом. – «Этап Первый: Сдирание Покровов. Иди».

Он повел. Коридоры не были коридорами. Это были кишки каменного Левиафана, стены которых дышали, облизываемые влажным налетом теней. Вместо витрин – зияющие провалы, ульи. В одном фигура, вся покрытая живыми, шевелящимися глазами. Глаза плакали кровавой смолой, и слезы, падая, кристаллизовались в крошечные иконы святых с перекошенными от ужаса ликами. Надпись, выжженная на камне: «Проекция 451: Слепящее Видение. Статус: Истекает Сутью».

В другом улье клубок сплетенных рук, как корни древнего, больного древа. Они лепили из собственной плоти и грязи нечто, отдаленно напоминающее младенца. Но каждый раз, когда форма обретала подобие, из тьмы вырывалась челюсть без лица и откусывала кусок. Плоть падала с булькающим звуком. Руки судорожно лепили вновь. «Проекция 892: Плод Тщеты. Статус: Вечное Поедание».

Тошнота поднялась комом гниющего мяса в горле. «Это… живые?» – прошипел я.

Смотритель повернул щели-глаза. «Сгустки… Материя… Пища Абсолюта…» Его костлявый палец, холодный как могильный камень, ткнул мне в солнечное сплетение. «Ты – тоже. Этап Второй: Растворение».

Он открыл Дверь. Не дверь. Рот. Черный, липкий зев. Внутри только табурет из костей и огромное, пульсирующее пятно на стене – Окно в Ничто. Оно мерцало, как гниющая рана. «Сядь. Смотри. Отдайся».

Я сел. Пятно содрогнулось. И в нем… проступило мое лицо. Но не мое. Старое, как сама земля, с кожей, сползающей лохмотьями, обнажая под ней не кость, а зияющую черноту космоса. Рот на экране открылся, и голос, мой и не мой, глухой, как стук сердца под землей, произнес: «Они роются в моих кишках, ища Бога…»

Я рванулся вверх. «Прекрати!»

«Реакция… Страх Бытия… Предсказуемо…» – зафиксировал Смотритель, делая пометку когтем на собственной ладони. Кровь сочилась густо, как масло. – «Проекция Ноль: Иллюзия "Я". Статус: Тестируется на Распад».

Пятно погасло. Вспыхнуло вновь. Теперь там был мой дом. Но стены текли, как воск, а в кресле сидела моя тень, и из ее глазниц росли грибы-поганки, огромные, мясистые. Я почувствовал, как что-то вползает в мой слуховой проход. Не звук. Сущность. Холодная, скользкая, древняя. Чужая память? Моя, вывернутая наизнанку? Или сама Плоть Мира, просачивающаяся в трещину моего «я»?

«Что вы творите?!» – закричал я, но крик утонул в густой тине воздуха.

«Не «творим»…» – поправил Смотритель, его щели-глаза вспыхнули желтым адским пламенем. – «Мы раздеваем. Искусство не музей трупов. Это Чрево. Здесь рвут пелены, вскрывают нарывы Реальности. Что есть Человек? Гнойник на теле Вечности? Искра в дерьме? Как кричит душа, когда ее вынимают из костяной клетки?»

Он приблизился. Запах его – тление и ладан – стал удушающим, сладковато-мерзким. «Ты не зритель. Ты жертвенный агнец. Субстрат. Твой ужас перед Ничто, твоя жалкая попытка уцепиться за имя, за форму – это и есть та самая Проекция, которую мы вытягиваем из тебя, как кишки, и швыряем в Окно. Чтобы увидеть… что останется. Останется ли Оно? Или растворится в Великом Гноище?»

Окно вспыхнуло слепящим, мертвым светом. Сущность в ухе взорвалась ледяной болью, пронзив мозг. Я увидел себя со стороны как жалкий кусок плоти на костяном табурете. Из меня, как черви из падали, выползали образы: искаженные лики святых, грибы-поганки, куски расплавленного дома. Они сплетались в чудовищный мандалу Абсурда на пульсирующем Окне. «Проекция…» – начал Смотритель, но его голос потонул в нарастающем гуле, как стоны миллионов в преисподней.

Я увидел.

Жертву: Меня рвали на части взглядом из Бездны, высасывали душу, как костный мозг.

Со-Творца: Мой собственный ужас, мое цепляние за призрак личности – кормили Чудовище. Я соглашался быть растерзанным.

Пищу: Моя субъектность, моя иллюзия "Я" таяла, как сало на огне, становясь жиром для прожорливой Твари, кующей в этом Чреве новые кошмары под названием "Человек".

«Ты не в Архиве…» – прошипел Смотритель, его балахон сливался с мертвым светом Окна. – «Ты в Утробе… Утробе, что рождает и пожирает лики Господа… И ритуал… ритуал должен свершиться… До Конца».

Свет поглотил все. Последнее, что ощутил я, прежде чем сознание разорвалось на клочья запредельного безумия, был звук: влажный, причмокивающий чмок Смотрителя, слизывающего кровь с ладони, и шелест его пера, скребущего по бесконечному свитку из человеческой кожи. Новый опыт был впитан. Чрево работало. Стены Гнезда сомкнулись, не оставив выхода, кроме как в зияющую рану только что родившейся из моего распада Проекции. Дверь-рот исчезла. Осталось лишь Окно в Ничто, жадно вбирающее в себя следующего со-творца-жертву, и вечный, влажный шелест пера в сладковатом смраде тления. Рождение-Пожирание длилось. Абсолют лизал свои кровавые губы.

Сон в режиме stand by

Было далеко за полночь, когда Артем Сергеевич Волков, с лицом цвета офисной скуки и глазами, налитыми свинцово-красными прожилками от экранов, плюхнулся на кожаную софу в своем кабинете на пятом этаже здания, что нагло высилось над Москвой-рекой. Душный воздух был пропитан запахом дорогого, но уже слегка прогорклого кофе, дорогой, но химической отделки мебели и всепроникающей пылью распечаток, черновиков и справок. Компьютеры тихо гудели, как спящие звери, а кондиционер выдыхал струйку ледяного воздуха, неспособного прогнать липкую усталость. За окном мерцал неон рекламных баннеров, подсвечивая мутное небо. Артем Сергеевич, человек, видавший виды в кулуарных войнах и бюджетных разборках, машинально потрогал нательный крестик, трижды постучал по деревянному подлокотнику (на всякий случай, от сглазу и проверяющих) и рухнул в забытье.

Сон накатил как цунами, мгновенно и безжалостно. И вот, почувствовал Артем Сергеевич, что лежит он уже не на мягкой коже, а в тесном, душном пространстве, которое тряслось и гудело. Холодный металл давил на бока, флуоресцентный свет мигал раздражающе. Воздух пах озоном, пылью и чем-то еще… чем-то знакомо-противным, вроде дешевого одеколона и страха.

"Лифт! – мелькнула паническая мысль. – Застрял! Опять этот проклятый лифт между четвертым и пятым!"

Он дернулся, пытаясь нащупать кнопку вызова или телефон, но руки не слушались, будто приклеились к холодным стенкам. Страх, острый и липкий, как смог, сжал горло. И тут свет погас окончательно, оставив лишь мерцание аварийной лампочки где-то вверху, бросавшей жуткие, прыгающие тени.

В этой пульсирующей полутьме, прямо перед его лицом, стала проявляться фигура. Сначала просто сгусток тьмы, плотнее мрака шахты. Потом тьма обрела форму расплывчатую, дрожащую, словно изображение на битом экране. И наконец, проступила физиономия.

Это было не лицо. Это была пародия на лицо, собранная из знакомых кошмаров. Огромное, бледное, как экран мертвого монитора, рыхлое, словно заплывшее жиром тесто. Глаз не было – только две глубокие, черные дыры, из которых сочилась маслянистая, темная субстанция, похожая на отработанное машинное масло. Носа не было – вмятина, как от сильного удара. А рот… рот был тонкой, кривой прорезью, без губ, влажной и подергивающейся, как плохо запаянный шов на дешевом пластике. От всей этой твари несло затхлостью архивных папок, озоном сгоревшей платы и тяжелым, сонным перегаром.

И заговорило это нечто. Голос был не громким, но вибрировал прямо в костях, глухой, шипящий, как плохой сигнал по рации, перемешанный со статикой:

– Артем Сергеевич… Артемчик… Проснулся, дорогой?

Помощник депутата попытался зажмуриться, но веки были словно припаяны. Он почувствовал, как холодная, маслянистая капля с того "лица" упала ему на щеку и медленно поползла к виску.

– Не узнаешь? – продолжала тварь, и ее щель-рот искривилась в нечто, напоминающее усмешку довольного собой чиновника. – Я же твой… твой вчерашний недодел. Недоработанный сценарий. Ты меня бросил… посреди важного заседания… когда комиссия с ледяными глазами полезла в твои файлы… в ту папку… Помнишь?

Артем Сергеевич помнил. Вчера он задремал над ноутбуком, сводя бюджеты, и приснился ему кошмар: расширенное заседание, где люди с лицами как вылинявшие портреты в коридорах, с ледяными, нечеловеческими глазами, открыли на экране ту самую папку с меткой "Строго конфиденциально. Проект Х". Он проснулся в ледяном поту, когда глава комиссии обернулся к нему, и в его мертвых глазах отразилось содержимое файла.

– Я… я проснулся… – выдавил из себя Артем, чувствуя, как металлические стенки лифта сжимают его грудь.

– Проснулся? – Зашипела тварь с обидой мелкого клерка, которому сорвали премию. – Бросил! На самом интересном месте! Не дожал! Не довел до логического завершения! А я, балда, так старался… столько напряжения нагнетал, столько страху вливал… а ты раз! – и вырубился! Непорядок, Артем Сергеевич. Не по регламенту. Мы, оперативные сны, тоже работаем по КПД. Нам тоже отчеты сдавать в вышестоящие инстанции сна. У нас тоже аудит проходит.

Тварь приблизилась. Отвратительная, цифрово-органическая харя висела теперь в сантиметрах от его лица. Из черных глазниц-дыр закапала маслянистая слизь.

– Так что, голубчик, – проскрежетала она слащаво-угрожающим тоном опытного аппаратчика, – придется нам с тобой… доработать. С самого начала совещания. И не вздумай проснуться раньше времени. Понял? А то… – Тварь вдруг раздулась, заполнив собой весь ужасный лифт, ее контуры замерцали, как глючный экран, – а то я приду к тебе… в следующий раз… не один. С куратором. Со Сном Главного Архитектора, что дремлет в серверных облачного хранилища за семью фаерволлами. Он не любит, когда проекты бросают на стадии реализации… Ох, не любит… Особенно "Проект Х"…

И тут Артем Сергеевич увидел, как из черных дыр-глазниц твари стали вытягиваться тонкие, щупальцеобразные кабели, покрытые липкой слизью, тянущиеся прямо к его вискам, ко рту, к ушам, чтобы воткнуться и насильно доигрывать прерванный кошмар до финального, унизительного слайда…

"НЕТ!!!" – дикий, хриплый вопль, сорвавшийся с пересохшего горла, сотряс стены воображаемого лифта. Артем рванулся изо всех сил и почувствовал, как что-то липкое и холодное лопнуло у него на лице.

Он сидел на своей софе. Лоб и виски были мокры от холодного пота. Сердце бешено колотилось, отдаваясь в висках. Сизый свет московского утра пробивался сквозь жалюзи. Гудели серверы. Он был в кабинете. Он проснулся.

"Боже… просто кошмар… – выдохнул он, обтирая лицо дрожащей рукой. – Переработался… Надо… Надо взбодриться…" Он потянулся к мини-барчику, встроенному в стенку, где стояла бутылка дорогого, но фальшивого арманьяка (подарок "за содействие"). Рука дрожала. Он налил, поднес бокал к губам, чувствуя, как алкогольный пар щекочет ноздри… И вдруг замер.

Напротив, в углу, где �

Продолжить чтение