Эреба

Размер шрифта:   13
Эреба

***

Что такое цифры? Зачем они существуют? И кто, в сущности, решился впустить их в наш мир, как вирус, как метафизическое заражение? Они повсюду – в пульсе сердца, в расстоянии между двумя молчащими прохожими, в угле падения света на исписанный стол, в длине взгляда, обращённого в прошлое. И самое страшное – мы этого больше не замечаем. Мы живём внутри чисел, как внутри тюрьмы, стены которой невидимы, но непреодолимы.

Знаете ли вы, что существует число Грэма, столь неприлично огромное, что само по себе оно, быть может, и не существует вовсе, ибо не умещается в физической Вселенной – нет, ни в мозге, ни в бумаге, ни в языке – только в абстракции, только в предельном безумии ума, решившего измерить то, что не поддаётся измерению?

А знаете ли вы, что 0,999… = 1? Да, бесконечность в плотной маске равенства. Вот и вся арифметика – игра зеркал, где бесконечное приближение внезапно становится тождеством. Ни единого скачка, ни одного момента – и ты уже другой. Или тот же. Что, впрочем, одно и то же.

Но – всё это, быть может, и не имеет значения. Мы всё равно все умрём. Даже цифры – и те умрут, если умрёт ум, способный их различить. И уж точно математика, каким бы холодным божеством она ни казалась, – не спасёт нас.

Я поднимаю голову и смотрю на звёздное небо, холодное, слепое, будто бы оно никогда и не глядело в ответ, а только терпело нас, как терпит дом старый сквозняк, и мне внезапно чудится, что если бы я мог добраться до этой самой чёрной дыры, до абсолютной плотности небытия, до той воронки, в которой исчезает не только материя, но и логика, и причинность, и память, и даже идея числа, – я бы шагнул туда без всякой оглядки, без сожаления, без завещания, чтобы меня растянуло, чтобы вытянуло мои мысли, мои цифры, мои детские обиды, мои неудачные вычисления и недописанные уравнения, мои нули, мои бесконечности, всё то, что я вёл в голове, как бухгалтер мёртвого Бога, и чтобы в один момент, в одну ничтожную точку, всё это стало ничем, абсолютно ничем, и я бы не просто умер – я бы был отменён, вычеркнут, изъят из уравнения, стёрт с доски, которой даже нет, ведь, может быть, никакой доски и не было, и никакой математической системы, и никакой необходимости считать шаги, минуты, поцелуи, ошибки, удары сердца, может быть, всё это только иллюзия, а цифры – это не язык Вселенной, как уверяют нас эти надменные учёные со своими формулами, а скорее суд над ней, приговор, казнь, бесконечная пытка через структуру, через упорядоченность, через то, что нельзя обмануть, потому что это – правда, безжалостная, как нож, в отличие от слов, которые можно исковеркать, обернуть, залить слезами, и я бы хотел, честно, чтобы была хоть одна формула, хоть одна теорема, которая бы объяснила – почему я, зачем я, сколько во мне лишних чисел, сколько пустых знаков, сколько раз я сам делил себя на ноль, и почему я всё ещё существую, если давно уже всё вычислено, и известно, и решено, ведь кто-то ведь, наверное, решил – наверху, или внизу, или сбоку – что я должен быть именно этим: уставшим человеком, смотрящим в небо и мечтающим о гравитационном распаде как о единственном утешении.

Я захожу в дом, и, как всегда, первым делом замечаю эти жалкие остатки моих прежних усилий – клочки, листы, свёрнутые, мятые, раскиданные по полу, как будто сам космос, с которым я тщетно пытался говорить, выблевал мне в лицо мои собственные мысли, отторг, отверг, и всё это – да, всё это о нём, о безмолвном, бесконечном, чудовищно равнодушном космосе, о чёрных дырах, о расширении, о парадоксах и сингулярностях, о пустоте, в которой, возможно, и прячется ответ, и всё это я писал, писал с болью, с дрожью, с тоской, потому что знал – всё, что я делаю, всё, к чему прикасаюсь, всё, чем живу, – обращено к неизвестности, к той самой, что никогда не заговорит, но именно в этом и заключён весь мой смысл, моя суть, моё уродливое, изношенное, горящее существование, потому что без этой неизвестности я ничто, я только инструмент, пустая воронка, и всё, чего я хочу – да, я говорю это без ужаса, без жалоб, с полным разумением – всё, чего я хочу, это погибнуть, исчезнуть, прекратиться, но не во имя покоя, не из желания забыться, а потому что мне нужно знать, что там, мне нужно пройти туда, в самую глубину, в то, чего боятся, в то, о чём лгут, мне нужно умереть и узнать, чтобы потом, хоть как-нибудь, хоть через тень, через знак, через намёк – передать, рассказать, донести, потому что кто-то же должен это сделать, кто-то же обязан встать, пусть дрожащими ногами, пусть с последней искрой в глазах, и сказать это, как освобождение, как истину, от которой откажутся, отвернутся, осмеют, но всё равно услышат – кто-то же должен доказать людям, что не существует ни рая, ни ада, ни этих сахарных посмертных надежд, ни суда, ни весов, ни крылатых обещаний, ни всевышнего, молчащего на небе, – нет, ничего нет, кроме темноты, густой, как смола, и покоя, такого покоя, который не дар, не награда, не утешение, а просто конец, как точка, поставленная рукой, уставшей писать, когда все слова исчерпаны, и всё, что остаётся – молчание, вечное, нечеловеческое, и, быть может, в этом молчании больше смысла, чем во всех святых книгах мира.

И всё это, вся эта страсть, вся эта сухая, безжалостная одержимость, всё это, в конце концов, вылилось не в веру, не в откровение, не в слёзы – а в работу, в подлую, медленную, скрупулёзную работу, где я, в составе комиссии, в числе таких же больных разумом как и я – профессоров, военных, инженеров, – готовил то, что официально называлось «Программа наблюдения за гравитационными аномалиями», а неофициально, если бы кто-то осмелился говорить правду, – попыткой добраться до горизонта событий, до самой чёрной дыры, до границы реальности, и всё это звучало как фантастика, но именно это и было самым реальным в моей жизни, потому что пока остальные прятались за теориями, за симуляциями, за моделями, я вызвался первым, я сказал – пошлите меня, потому что я не боюсь не вернуться, я не боюсь исчезнуть, я даже не боюсь не узнать, я боюсь одного – остаться здесь и до конца своих дней думать, что был шанс, и я его не взял, потому что, в сущности, я был готов к этому с самого начала, ведь вся моя жизнь была медленным отсчётом к этой точке, к старту, к отрыву от Земли, к погружению в бесконечность. И разве не логично, что тот, кто с детства считал числами не только часы, но и людей, и сны, и одиночество, в итоге окажется тем, кто добровольно ступит в область, где даже числа сдаются, ломаются, превращаются в бессмысленные гулы формул, и я не герой, я не первооткрыватель, я – свидетель, я просто хочу посмотреть в лицо тому, о чём молчат все религии, все академии, все сны, и если оно окажется пустым – я скажу, да, именно этого я и ждал, именно этого я и искал, не света, не истины, а пустоты, подтверждённой до последнего атома.

Я сижу с ними за одним столом, в этом белом помещении без окон, где всё вроде бы стерильно, строго, научно, логично, где каждый из них держит перед собой планшет или лист, как щит от неизвестности, и они говорят, говорят без пауз, без сомнений, один уверяет, что траектория стабилизирована, другой ссылается на новые данные о временном расширении, третий повторяет, как мантру, что вероятность сбоя минимальна, и всё это – как хор людей, которые читают инструкцию перед входом в преисподнюю, с надеждой, что если соблюдать порядок, если поставить все подписи, если всё выверить по параметрам, то можно будет обмануть бездну, пройти мимо неё, не глядя в глаза. Но я сижу среди них и думаю, что не существует таких чисел, которые бы могли превзойти страх, не существует такой формулы, которая защитила бы от тьмы, если ты в неё действительно вошёл, и я смотрю на них и вижу, что никто из них не был там, где я был, даже мысленно, они всё ещё говорят о массаже сердца, даже когда сердце давно сожжено, они надеются вернуть то, что уже никогда не принадлежит им, они не понимают, что мы не летим к чёрной дыре, – мы уже внутри неё, с того самого момента, как решили, что человек может коснуться предела, остаться собой и вернуться назад, и потому я молчу, киваю, подписываю, улыбаюсь, но всё это уже не имеет ко мне отношения.

Они снова заговорили, уже без споров, без эмоций, как будто всё стало ясно, как будто теперь это просто вопрос расчётов, топливных таблиц, допусков, гравитационных координат, и Кайданов мой единственный друг, если его можно так называть, сказал, что траектория будет построена с опорой на внешнюю орбиту, по касательной к горизонтальному вектору, корабль не пойдёт вглубь, мы не спустимся ближе, чем позволяет синтетическая гравитационная дуга – так он это назвал, хотя мы оба знали, что никакой дуги не существует, есть только притяжение и страх, всё остальное – только формулировки. И я слушал, как они рисуют линии на экране, жёлтые, белые, пересекающиеся, как будто смерть можно загнать в схему, и корабль действительно выйдет на безопасное расстояние, на орбиту, которую мы называем гравитационным краем «Эреба», точка, где нас ещё не затянет, но уже чувствуем ветер изнутри чёрной дыры, будто что-то тянет, зовёт, выдыхает в нашу сторону пустоту, и в этой точке – да, именно там – будет открыта шлюзовая система, и спущен доброволец, то есть я, в капсуле, которую спроектировали как однократную, не потому что не могли сделать иначе, а потому что никто даже не притворялся, будто возвращение возможно. В этой капсуле будет всё: датчики, система телеметрии, квантовые считыватели, измерители времени, плотности, поле, камеры, всё, что можно поставить, чтобы ухватить хоть каплю реальности, хоть намёк, но связь будет односторонняя, как молитва, я могу передавать, но они не могут отвечать, и я подумал – а разве не так мы живём, всю жизнь, мы говорим, шлём сигналы, а в ответ – только космос, только ничто, и всё это, эта капсула, этот полёт, этот якобы эксперимент – это просто способ сделать признание громче, потому что по-настоящему никого из нас не интересуют данные, мы хотим доказательства, не для науки, а для себя, что небытие действительно существует, что смерть – это не переход, не ступень, не врата, а просто граница, которую можно пересечь и ничего не найти, и я, наверное, именно поэтому согласился, не из мужества, а из честности, потому что если уж я всю жизнь говорил, что там ничего, то обязан хотя бы раз подойти к самому краю и не отвернуться. И если я исчезну – значит, был прав, а если останусь – значит, ошибался, и тогда будет даже страшнее.

Перед глазами снова цифры, не числа, а именно цифры, голые, отвратительно аккуратные, как будто кто-то вырезал их из пластика и разложил прямо в воздухе. Я иду по этой серой русской улице, где пахнет железом, мокрым бетоном, старым хлебом из магазина, и каждый лист, что срывается с дерева, разлетается в фракталах, повторяя свою форму в умирании, и я смотрю на грязное стекло остановки – а вижу волновую функцию, вижу, как отпечатки пальцев на стекле собираются в логарифмические спирали, как мусор на асфальте выстраивается по линии Фибоначчи, как корни дерева в трещине цемента повторяют уравнение Бесселя. И в какой-то момент я понимаю, что улицы больше нет, людей нет, фонарей нет, нет асфальта, нет неба, нет моего дыхания, есть только формулы, формулы, закрученные в волны, гравитационные, квантовые, биологические, все слиты в одно. И я иду по ней, по формуле, как будто сам – её часть, и я вдруг думаю, не состою ли я тоже из цифр, не записан ли я кем-то, не свёрнута ли моя плоть в данные, и если я порежу ногу, высыпятся ли из неё не кровь и ткань, а коды, нули, единицы, иррациональные числа, которые невозможно точно выразить словами. Может быть, именно в нас, в людях и содержится та самая чёрная дыра, о которой мы говорим, не снаружи, а внутри, не в небе, а в сердце, потому что если плотность информации внутри сознания превышает некий предел, то там тоже может случиться коллапс, коллапс смысла, как у чёрной дыры коллапс пространства. И может быть, именно поэтому мы не понимаем себя, потому что у нас внутри уже образовался горизонт событий, и всё, что попадает внутрь – уже не возвращается, и, может быть, всё это – наш страх, наша боль, наши желания, наши мысли, – они все просто засасываются в невидимую воронку, которая внутри. И если это так, если человек – это носитель чёрной дыры, то, может быть, нам вовсе не нужно лететь в космос, чтобы узнать больше о Вселенной, может быть, достаточно было бы один раз честно заглянуть в себя, если бы, конечно, у нас хватило смелости не ослепнуть.

Я захожу в дом, она уже ждёт, стоит в проёме между кухней и коридором, красный платок на голове, в котором она всегда ходит по дому, как будто без него она не она. И я чувствую, что всё в ней, в её позе, в том, как она держит руки, как дышит, как молчит – всё это заранее знает, что я скажу.

– Артемий, всё в порядке?

Я смотрю на неё и вижу проблему, не в смысле конфликт, не в смысле ссоры, а именно проблему, как ошибку в уравнении, как посторонний шум. Она мешает, мешает цифрам, мешает расчётам, мешает той точности, в которой я наконец начал находить покой.

– Я полечу добровольцем в космос, на исследование чёрной дыры. На собственной шкуре.

Она дёргается, делает шаг, как будто не верит, как будто ещё не до конца услышала. Хватается за край блузки, поправляет платок, этот платок, он сползает у неё всегда, она поправляет его снова и снова, как будто в этом есть какая-то последняя граница между тем, что она чувствует, и тем, чего боится.

– Ты что такое говоришь? Ты хочешь меня оставить?

Я молчу, не потому что не знаю, что сказать, а потому что всё внимание уходит в чашку с чаем. Стоит на краю стола, недопитый, чёрный, как бездна, горячий, от него ещё идёт пар, лёгкий, почти невидимый, и именно этот пар напоминает мне об энтропии. О рассеивании, о том, что в любой системе с течением времени энергия не исчезает, но становится менее доступной, как тепло из этой чашки, оно уходит в комнату, в воздух, в стены, в никуда, и уже не может быть возвращено, уже не может быть собрано обратно.

Я беру ложку, медленно, по кругу, и струя начинает закручиваться, появляется воронка, жидкость втягивается внутрь. И на секунду мне кажется, что я смотрю не на чай, а на модель пространства, на вращение материи вблизи горизонта событий, на то, как исчезает свет.

И я снова думаю – может быть, в нас происходит то же самое, может быть, чёрная дыра не там, не где-то за миллиардами километров, а прямо здесь, под кожей, в плоти, в сознании, и мы не замечаем, как втягиваем в себя людей, воспоминания, тепло, веру, втягиваем и не отдаём, потому что плотность внутри уже превышает всё допустимое, и если бы кто-то сейчас попытался дотянуться до меня, я бы, наверное, просто молча втянул в себя его руку, его слова, его любовь, и ничего бы уже не вышло обратно.

Я кладу ложку на блюдце, и смотрю на Марию.

– Мне нечего терять на Земле.

Она почти не моргает, только веки чуть вздрагивают.

– А как же я, Артемий? Ты меня больше не любишь?

Голос у неё не дрожит, но я знаю – это просто защитная реакция, она проговаривает шаблон, как будто алгоритм отношений ещё пытается функционировать, хотя программа уже давно не запускается. Она снимает свой красный платок, аккуратно, будто последний раз.

– Я никогда не любил тебя, я просто привык к твоему присутствию. Ты была рядом, потому что никого другого не было. Ты была достаточно тихой, чтобы не мешать, и достаточно удобной, чтобы терпеть. Ты не дала мне ни смысла, ни продолжения. Ни одного ребёнка, ни одной идеи, ни одной формулы, которую я бы не смог вывести сам.

Я смотрю на неё, как смотрят на замкнутую систему, у которой всё ещё есть температура, но уже нет энергии.

– Любви моей тебе никогда не заполучить.

Она всхлипывает. Сначала тихо, почти как хрип, потом чуть громче, но без крика. Закрывает лицо ладонями, разворачивается и уходит в ванную. Дверь не хлопает. Просто исчезает, будто всё это была статистическая погрешность, которая наконец обнулилась.

Я, право, животных люблю – люблю не из жалости даже, нет, а как бы с детства, с какой-то невыразимой нежностью, почти суеверной, как будто в них, в этих зверушках без языка, заключено что-то доисторическое, доразумное, доцифровое. Я бы и не тронул их, ни за что, и в мыслях бы не допустил, если бы…Если бы всё не стало иначе. Понимаете ли, когда твой ум – а он у меня, уж простите за нескромность, развит, хотя я и сам себя в гении не записываю, да и брезгую этим – когда он оказывается поглощён не просто мыслью, но великой мыслью, абсолютной, беспощадной, как сама гравитация… тогда всё иное уходит, ускользает, тает. Принципы? Эти ваши нравственные «установки»? Оставьте, это смешно. Они улетучиваются, как пар над чайником в пустой кухне, и ты остаёшься один на один – с теоремой. Ведь, в сущности, что есть мораль, как не устаревшая надстройка над незавершённой формулой? А если формулу завершить, а если всерьёз её довести до конца, если рассчитать? Что тогда? Вот так я и оказался перед необходимостью… действия. Нет, не жестокости, ни в коем случае – я, повторюсь, животных люблю. Но любовь, видите ли, – чувство, а числа – истина. А разве истина должна уступать чувству?

Я нашёл её – собаку – поздно вечером, возле полуразрушенной трансформаторной будки, где всегда воняло сыростью и старым током. Она не лаяла, только смотрела, осторожно, но без страха, с каким-то ожиданием, будто знала, зачем пришёл. Такая вся облезлая, худая, но в глазах – глаза были как у человека, только честнее.

Я подкормил – хлеб, колбаса, что было. Она поела молча, почти как человек. Потом я отвёл её в наш старый сарай. Сарай тот пустовал уже давно. Раньше там свиньи были, три, а может, четыре, я не считал. Мария любила с ними возиться, я же всегда сторонился – не из брезгливости, а потому что чувствовал: не моё. И вот теперь, когда свиней не стало, а формулы начали прорастать в уме, как опухоль, я подумал: если уже променял живых существ на денежные цифры, то, может, и сарай теперь – не для жизни, а для опыта. Поставил собаку в угол, надел намордник – мало ли, дикая, укусит. Она не сопротивлялась, даже наоборот – замерла, как бы… сдалась.

Я взял обычный кухонный нож не для того, чтобы причинить вред, а исключительно ради проверки. Мне не нужны были доказательства в привычном смысле этого слова. Я хотел зафиксировать факт, сопоставить его с гипотезой, исключить случайность. Если в нас действительно нет цифр – это должно быть очевидно. Если они есть – тем более.

Собака не сопротивлялась до первого прикосновения. Я сделал надрез – малый, контролируемый, в соответствии с представлениями о минимально инвазивном доступе. Практическая анатомия. Красная жидкость выступила мгновенно. Поверхностная капиллярная сеть, как и описано.

Собака начала дёргаться, естественная реакция на повреждение ткани. Пыталась вывернуться, ударить лапами, но я зафиксировал её тело, как фиксируют экспериментальный объект. Я не чувствовал ничего, кроме необходимости продолжать, в этот момент эмоции отключаются. Это не жестокость, это исследовательский режим. Никаких знаков. Ни одного. Я ожидал, возможно, структур – каких-то повторяющихся элементов, алгебраических симметрий, абстрактных последовательностей, но находил только биологию. Мясо, сосуды, соединительная ткань. Всё соответствовало стандарту.

Я увеличил область доступа. Нож шёл туго, сухожилия мешали, но я старался не повредить важные внутренние элементы. Вскрыл. Сердце. Печень. Желудок. Внутренности, размещённые согласно описаниям в учебниках. Абсолютно всё – без малейших отклонений. Кода не было, ни структурных форм, ни числовых выражений, ни одного математического следа.

Я просидел рядом с телом некоторое время. Пытался переосмыслить. Отрицание гипотезы не равно провалу. Может быть, это касается только собак. Может быть, цифры – привилегия сознания. Или – паразит на нём.

Я открыл блокнот. Сделал запись. Она была грубой, но отображала ход мысли:

Если X = жизнь, а Y = её анатомическая реализация,

то X ≠ f(число), а X = f(неизвестного).

А потому: если ∂X/∂Y → 0, то человек – не функция биологии, а ошибка математики.

Когда я убрал блокнот, машинально, не закрывая, просто сдвинул в сторону, взгляд упал на тело. Не просто упал – как будто меня что-то повернуло к нему, заставило, будто кто-то сказал: смотри, смотри на это до конца. Возникло чисто физическое отвращение. Не от крови, не от мяса – это уже не имело значения – а от самого факта, что я всерьёз мог предполагать, будто в собаке будут цифры. Даже не просто предполагать – что я готов был ставить на это эксперимент. Смешно. Абсурдно. Почти обидно. И в тот же момент пришла мысль, из банальных: ведь есть же люди, которые верят, будто животные попадают в рай. Это вообще-то звучит как неудачный афоризм для дешёвого панихидного буклета. Но если так – если вы действительно отвергаете тьму, если вы утверждаете, что есть «после», даже для собаки, – то пусть будет так. Пусть покоится в раю. Я же только сократил ей страдания. Она всё равно умирала – медленно, голодно, изо дня в день. Я просто убрал лишние сутки. И, между прочим, сделал это ради знания. А тот, кто сделал бы это позже, – сделал бы ради жестокости.

В этом тоже, знаете, есть разница.

Я встал. Тело отозвалось вялостью, но я не почувствовал усталости. Не было ни страха, ни стыда, только странное ощущение незавершённости, как будто я не дошёл до конца, остановился на полуслове. И тогда я решил – нужно проверить на себе. Я взял тот же нож. Всё так же, как с собакой. Вонзил его себе в бедро – в левую ляжку, чуть выше колена, под углом примерно в сорок пять градусов, чтобы прошёл не слишком глубоко, но достаточно для сопоставления. Острая, короткая боль. Реакция сосудов. Кровь начала сочиться сквозь ткань штанов, темнея в хаотичных пятнах, как медленная термальная съёмка. Цвет – тот же. Температура – стандартная. Вязкость – в пределах нормы. Ни одного символа, ни одной формулы, ни структуры.

Но.

Если мы допускаем, что информация может быть представлена биологически, то кровь – это данные. Кровь – это цифры, просто в виде белков, в виде молекул, в виде водородных связей. Цифры – не обязательно должны быть написаны. Их можно кодировать. Значит, даже если я их не вижу – они есть. Вот же она – разница между тем, кто верит глазам, и тем, кто знает.

Я(t) = ∑ [n=1 до ∞] aₙ × sin(nπt/L)

где:

Я(t) – состояние сознания во времени,

aₙ – амплитуда воспоминаний и импульсов,

L – длина жизни

⇒ если сумма обрывается, «Я» исчезает.

Я чувствовал, как кровь просачивается дальше, по внутренней стороне бедра. Боль стала тупой. Давящей. Я зажал рану ладонью, из привычки – контролировать систему, не терять управление. Это уже не был эксперимент. Это было подтверждение. Я не увидел цифр – но знал, что они были. Просто не в доступной форме, просто как уравнение, не выведенное до конца.

Я вообще считаю, что всё самое интересное в этой вселенной – либо в космосе, либо после смерти. На Земле – ничего. Только повторение. Только циклы, построенные не на логике, а на страхе, что будет хуже. Люди живут не потому, что хотят, а потому что боятся перестать. Меня это не интересует. Жизнь на планете Земля – не интересует. Она слишком примитивна, чтобы быть заслуживающей внимания, и слишком хаотична, чтобы быть красиво бессмысленной. Каково это – просыпаться каждое утро и знать, что ты ни зачем? Вдыхать воздух, проглатывать пищу, смотреть на других людей – и при этом понимать, что ты не результат, а процесс? Что ты не ведёшь к чему-то, а просто двигаешься по инерции?

Мы ведь, люди, даже не оригинальны. Мы состоим – буквально – из пепла. Из остатков первичного нуклеосинтеза, из углерода, азота, кислорода и железа, синтезированных в сердце звезды, которая взорвалась миллиарды лет назад и, кстати, тоже исчезла. Мы – вторичная материя. Отходы большой реакции. Мир строился не ради нас, а через нас – случайно, как побочный продукт. Мы – пыль, склеенная наспех в биохимические схемы, которые почему-то решили считать себя «я». И это? Это должно быть смыслом? Нет. Я хочу туда, где информация заканчивается, где распад переходит в безмолвие, где больше не надо объяснять, почему ты жив. Я хочу в космос – и дальше. Я хочу туда, где всё уже случилось, и остаётся только войти в него.

Я мечтал. Всю свою прожитую жизнь я мечтал, чтобы на нашу планету обрушился метеорит, как это уже случалось 66 миллионов лет назад, когда исчезли динозавры. Чтобы повторилось. Чтобы всё стёрлось. Чтобы человечество исчезло не по вине войны, не по воле богов, а по чистой физике. Чтобы остались только бактерии, что не делают выборов, не заводят банковских счетов, не сжигают леса ради туманных идей. Мне хотелось, чтобы нас больше не было. Чтобы нас – так называемых «умных существ» – больше не существовало. Мы не понимаем даже своей собственной планеты, но зачем-то ломимся в космос, как будто там нас кто-то ждёт, как будто пустота – это свобода, а не отражение собственной глупости.

Я вел много разговоров с разными людьми. Разных вер, разной морали. Но итог всегда один: каждый из них может делать зло, а потом – вечером, в спальне – тихо шептать молитву несуществующему, извиняться перед тем, кого никто не видел. Вместо того чтобы молиться звёздам, чёрным дырам, излучению, уравнениям, тому, что действительно есть.

Вы думаете, я безумен? Нет. Я читал Библию. Я знаю строки из Екклесиаста: «всё – суета, и ловля ветра». И да, я согласен – вся жизнь человека, его труды, его мысли – это пар. Но вместо того, чтобы от этого оттолкнуться и уйти в познание, вы цепляетесь за мораль, за страх, за схемы.

Я читал Коран. Там сказано: «Аллах сотворил всё – чтобы испытать вас». Но, если это испытание, то почему правила игры такие расплывчатые? Почему даже святые ошибаются, и каждая вера считает другую ложью?

Нет. Я не верю в наказующего отца на небе. Я верю в молчащий вакуум. В плотность вещества. В неумолимость гравитации. И если кому-то и стоит кланяться, то не вымышленному Творцу, а Эребе – чёрной дыре, которая всё равно когда-нибудь проглотит нас всех.

***

Сегодня на календаре 21 сентября. Я улетаю в космос, покидая планету Земля – навсегда. Моё направление – Эреба. Расстояние – 1 580 световых лет. Скорость ракеты – 0,85c, восемьдесят пять процентов от максимума, которого может достичь материя, не рассыпаясь в ничто. Значит, когда я доберусь до цели, на Земле пройдёт приблизительно 1 859 лет. Почти две тысячи лет. Две тысячи лет, в которые никто не услышит моего имени, если только оно не останется в каком-нибудь архиве между строкой о температуре запуска и отчётом о перегрузке на второй минуте полёта. Когда я достигну Эребы, Мария, Кайданов, доктор Вилен, инженер Мартов – все будут мертвы, и будут мертвы не только они. Мертвы будут их дети, внуки, правнуки, все поколения, которые могли бы вспомнить меня – исчезнут.

Иногда я думаю – что случится, если Вселенная однажды устанет расширяться и начнёт сжиматься? Да, знаю, теоретики твердят: этого не произойдёт раньше, чем через десятки миллиардов лет, если вообще произойдёт. Подумаешь, миллиард лет – для них это как завтрак отложить. А мне – мне невыносимо ждать даже минуты. Я хочу знать сейчас.

И, кажется, есть способ. Укороченный. Глупый, смертельный – но честный. Прыгнуть в чёрную дыру. Коллапс звезды – он же, по сути, то же самое, что финал всей Вселенной, только в масштабе. Миниатюрная апокалипсис-модель. Почему бы не использовать её, как зеркало?

Мне иногда чудится – если бы Вселенная сжималась, порядок, возможно, бы возрастал. Да, не хаос, а порядок. Как будто всё бы, наконец, собрало себя в кулак, все куски бы обратились в форму, в закон, в точку. Если это так – может быть, и в чёрной дыре тот же процесс? Может быть, всё, что кажется распадом, на самом деле возвращение к смыслу?

Я… я даже думал: что, если, упав туда, я смогу – хоть на секунду – обмануть время? Поймать его за хвост? Что, если память обгонит событие, и я вдруг заранее узнаю, где упадёт шарик на колесе рулетки? Не потому что я гений, нет. А потому что там, за гранью, время – другое. Термодинамическая стрела – она ведь может и повернуться вспять, если захотеть достаточно сильно… или если потеряться достаточно глубоко.

Но тут же понимаю: смеяться над этим – грешно. Потому что времени – там почти нет. Только гравитация. Безумная, хищная, в религиозном понятии как Бог в плохом настроении. Она растянет тело, вытянет меня в нить, как старую душу, выдернет сознание через каждую клетку, и всё – без шанса, без «назад». Даже если я увижу нечто – мне не удастся рассказать. Ни слова, ни взгляда, ни мысли. Потому что за горизонтом событий – молчание. Всё, что я там узнаю, останется там. А может, и не узнаю вовсе – потому что сам стану этим знанием или его полным отсутствием.

Помещение серое, без цвета, воздух тяжёлый, плотный, искусственный, в нём нет ни жизни, ни смысла. Я уже сижу в первом слое скафандра, это тонкая термосетка, по которой будет идти охлаждающая жидкость, стабилизирующая температуру в анабиозе, потому что при заморозке важно не просто замедлить процессы, важно, чтобы не возникли термошоки, чтобы ткани не лопались и мозг не отказал в момент пробуждения, хотя кто знает, пробуждение это вообще будет.

Кайданов стоит рядом, смотрит на меня с тем выражением лица, когда человек вроде, как и говорит по протоколу, и в то же время не может не думать о том, что ты всё-таки живой, хоть уже и не здесь. Он говорит, что через полтора часа начнётся предварительное охлаждение, сперва мягкое, потом с полным снижением температуры до минус двадцати, потом – стабилизация дыхания и фармакологическое торможение нейронной активности, препарат начнёт действовать ещё до того, как меня доставят в капсулу, но окончательное отключение наступит уже в момент запуска, в точке, где физиология становится балластом и тело перестаёт быть субъектом, становится просто телом, которое перемещается в пространстве по заранее рассчитанной траектории.

– Проснешься только у Эребы, – говорит он, – это важно, ты не должен видеть ничего между. У мозга есть предел, даже у твоего. Мы не знаем, что будет после. Мы не знаем даже, как тебя вытянет, на какой стадии ты осознаешь. Но ты должен понимать: система не даст тебе умереть слишком рано. Если ты умрёшь – то только по плану.

Он замолкает, достаёт из внутреннего кармана маленький плотный конверт, бумага сдавлена пальцами, на ней нет ни имени, ни печати, он просто протягивает её мне.

– Это тебе. Не знаю, что там передали. Просто… возьми.

Я беру. Не спрашиваю. Он не врёт, но мы оба знаем, от кого письмо, и оба делаем вид, что не догадываемся. Я не открываю, просто кладу в карман скафандра, туда, где потом будет вакуум.

– Слушай, – вдруг говорит он, и голос у него становится тихим, – знаешь, что меня всегда раздражало? Что все думают, будто ты об этом мечтал. Что ты всегда хотел исчезнуть. А мне кажется, ты просто один из тех, кто слишком точно понимает, как всё устроено, и поэтому не хочет участвовать. А если бы не Эреба, ты бы исчез по-другому.

Я не отвечаю. Он ждёт и говорит ещё:

– Ты не обязан быть этим. Не обязан быть единственным. Просто… если вдруг проснёшься – не забудь, что ты можешь не войти. Ты можешь остаться на орбите. Ты имеешь право. Даже если никто не даст тебе команды.

Кайданов спрашивает, не хочу ли я пересмотреть эмоциональную подготовку, говорит, что это последняя возможность, что таких миссий не было и никто не знает, что именно со мной случится, а если я захочу выйти, он скажет, что ракета всё равно полетит, система автономна, она не остановится, и я не нужен, я понимаю, что он не шантажирует, он просто говорит, как есть. Именно поэтому я лечу, потому что я действительно не нужен. Потому что система – важнее. Потому что процесс – завершён. Я смотрю на него и ничего не говорю, он кивает, уходит, за ним останется этот коридор, где всё уже решено и ждать осталось только техники. Они скоро зайдут, начнут надевать внешний слой скафандра, проверят разъёмы, замки, гермоуплотнения, запустят внутреннюю подкачку, подключат кислород, встроят сенсоры, и тогда уже будет поздно спрашивать, хочу ли я вернуться.

Они собираются в коридоре перед шлюзом. Неофициально, без формы. Маркушев, инженер по термосистемам, стоит с перекошенным лицом, будто вот-вот скажет что-то важное, но так и не скажет. Рядом доктор Вилен, он всё время трет пальцы, будто проверяет, не отслаивается ли кожа – старая привычка, нервная, осталась ещё с военных симуляторов. За ним Мартов, небритый, в комбинезоне, с чёрными кругами под глазами. Ещё один – Ярослав Лугин, системный инженер.

– Ты там попробуй зафиксировать, – говорит Мартов, – не общее поле, а вблизи. У самого горизонта. Если будет визуальный эффект – это может дать больше, чем вся теория за последние сто лет. Даже просто спектр, даже форма изгиба. Нам же до сих пор неизвестно, как выглядит тьма, если в неё смотреть изнутри.

– Видео уйдёт автоматически, – говорит Лугин. – Даже если телеметрия откажет, у нас стоит автономный код трансляции. Запись дублируется на орбитальной базе, в ЦУП, а дальше по отсроченной рассылке – один пакет каждые триста лет. Где-то через тысячу – он дойдёт до тех, кто тогда будет читать. Если будет кому.

– Будет, – спокойно говорит Маркушев. – Такие проекты становятся мемориальными. Их медиа поддерживают. Даже если никто уже не помнит, зачем всё это делалось – образ работает. Заголовок сам по себе важнее смысла. «Человек из прошлого прислал сигнал из чёрной дыры». Это будет нужно даже не учёным – публике.

Я киваю, просто в знак того, что слышал. Они знают, что я не буду ничего обсуждать. Они говорят, потому что это последняя возможность. Но никто не называет это прощанием. Никто не говорит «удачи», никто не говорит «передумай». Потому что это просто работа, мы все здесь что-то делаем.

Кайданов жмёт мне руку последним.

– Смотри, – говорит он, – если гипотетически ты переживёшь это и каким-то образом сможешь вернуться… не возвращайся. Ты не выдержишь. Две тысячи лет – это не срок, это культурный обрыв. Даже если база ещё будет – она будет не для тебя. Даже если язык останется – ты не узнаешь, что именно они теперь под ним понимают.

– Он и не вернётся, – тихо говорит Вилен. – Система не поддерживает реверс. Ракета летит в одну сторону. Это и есть смысл. Просто… нужно, чтобы это было озвучено.

– Вернуться невозможно, – говорит Кайданов. – Ни физически, ни ментально. Ты станешь чем-то другим. Даже если по какой-то причине ступишь обратно на Землю – ты не будешь тем, кто в неё улетал.

Продолжить чтение