Рассказы
В издании использованы работы Михаила Карташова и графика Людмилы Кусаковой.
© 2021, Сазонов Игорь Алексеевич,
e-mail: 8642@mail.ru
Ангел Златые власы
Ангел Златые власы
Бог – не идол, которому нужно молиться и льстить;
Бог – идеал, который должен воплощать человек в своей повседневной жизни.
Люси Роуз Мэллори
– Тефтель – она и в Африке тефтель. Оттого, что ты ее в блинной съешь, она блином не станет! – браня два маленьких катышка мяса, облитых на редкость неаппетитной красной подливой, мужчина с лицом веселого евнуха, щеки и отвисший второй подбородок которого, судя по всему, никогда не были тронуты бритвой, что сразу бросалось в глаза, не сняв с себя пальто и шапки, жирно наплывающей на уши, плюхнулся на стул у ближайшего стола. Сдвинув локтем в сторону неприбранную посуду, он освободил на столе место для своей тарелки и видавшего вида терракотового портфеля, который он поставил прямо перед собой, прислонив его к стене, чтобы тот не падал.
Вид у “Евнуха”, несмотря на смешливое выражение лица, был видом измотанного за день беготней вечно спешащего человека. А может, он просто торопился в баню. День был крайний, субботний.
Народу в блинной было много, хотя за столами сидело всего несколько человек. Большинство, осушив стоя стакан компота, потом воровато наливали в него из початой бутылки и долго морщась, как бы нехотя, как что-то удивительно противное, но непременное, выталкивали содержимое стакана в разинутый рот, а потом, утерев рукой полуоткрытые губы, выходили на улицу.
Пытаясь подцепить на двузубую и абсолютно плоскую алюминиевую вилку упругий кусочек мяса, похожий больше на губку, “Евнух” продолжал выказывать свое недовольство.
– Ее даже на вилку наткнуть нельзя! Из резины, что ли… Резиновая она! Шайба!
И вдруг засмеялся беззлобным ватным смехом. Он был, наверное, человеком обо всем говорившим вслух. Говорил о том, что чувствовал или видел вокруг себя. Привык к этому давно, не различал важности происходящего и относился одинаково ко всему.
– Если ты блинная, то торгуй блинами. Неделю хожу блиночков поесть, а все говорят кончились. Как это кончились? На Руси блины кончились! Ехал, думал, что уж здесь, во Владимире, блинков поем, люблю их. Для интуриста небось есть, а для тебя – кончились.
Ему надоело говорить просто так, самому себе. Захотелось общения. Он видел, что его никто не слушает, и ему было обидно, поскольку он говорил сейчас не просто так, а по делу.
Взяв стакан давно остывшего кофе пухлой, маленькой, нестареющей ручкой подростка, он зычно втянул его в себя, как утомленная жаждой, загнанная в пустыне лошадь, раздувая при этом крылья своего остренького, едва заметного на лице носа. Закончив обедать, он перевернул стакан вверх дном и опустил его на пустую тарелку, долго рассматривая, как по граненым стенкам текли мутные струйки недопитого кофе, будто он решил погадать на кофейной гуще, что его ждет дальше.
Тень суетливой усталости пропала с его скопческого лица. Он откинулся к стене, снял шапку и, как бы объясняя окружающим свое состояние, громко икнул. Подождав немного, не повторится ли икота опять, сказал:
– Не пойму, наелся или нет, но брюхо набил.
И снова засмеялся. По всему было видно, что теперь он никуда не спешит. Ему стало тепло и тяжело в ногах. Не поворачивая головы, он смотрел на входящих и выходящих людей, а также разглядывал тех, кто сидел за столами.
Зрачки его, будто два шарика, бессмысленно катались туда-сюда, как у нарисованной кошки на деревенских часах-ходиках. Но вот завод кончился, и они остановились на высоком бородатом старце, сидящем за пустым столом в дальнем углу блинной.
Его большие породистые руки лежали на раскрытой перед ним газете, подле которой стоял нетронутый стакан чая. Он был очень стар, но старость не ссутулила его и не оставила неприятных старческих изъянов. Лицо его было бескровным, землистым, и он походил на древнюю римскую статую, отрытую еще только по пояс. Ног старика не было видно из-за стола. Он смотрел прямо перед собой, но взор его был обращен куда-то далеко. Видно, он уже давно не жил настоящим. Оно стало для него нереальным. День изо дня он проживал уже давно прожитое, и в этом было его теперешнее существование. Казалась, что старик просидел на этом месте целую вечность, а здание выстроили вокруг него. Иначе он не сидел бы сейчас здесь, в этой пропахшей прогорклым маргариновым чадом небольшой владимирской блинной.
Но “Евнух” не почувствовал этого, глядя на старца. Он просто кое-что о нем слышал.
– Правду ли говорят, что этот старик царя развенчивал? – спросил он своего соседа по столу, поворачиваясь к нему всем засупоненным в зимнее пальто телом.
Тот ничего не ответил, отхлебнув из стакана не то воды, не то водки, и как-то мучительно вздохнул, будто давно томился каким-то недугом.
– Матерь божья, спаси и помилуй нас… – прохрипело где-то внутри него. “Евнух” непонимающе заерзал по соседу глазами.
Был он человеком без возраста, отчаянно уставшим от жизни, но не старым, хотя и молодым его назвать было нельзя. Нельзя было назвать его и человеком средних лет. Приметы возраста были неуловимы и по-разному проявлялись в чертах некрасивого на первый взгляд лица. Редкие волосы цвета соли с перцем спереди были совсем короткие, а сзади лежали на плечах спутанными, давно нечесаными патлами. К тому же был он страшно сутул, и плечи начинались почти у огромных мясистых мочек его ушей, напоминающих большие морские раковины, в которых слышен шум прибоя. Выпиравшие за пределы линии лица скулы подчеркивали беззубость его рта, очерченного тонкими, обветренными, как уличная штукатурка, губами. Большой горбатый нос заканчивался седловидным хрящом, как на анатомическом экорше, но все его скуластое лицо занимали глаза, хотя были они небольшими и сидели глубоко под навесом совершенно прямых бровей. Глаза были желтого, скорее золотого цвета, когда начинали жить, излучая теплую заинтересованность к чему-то, и зеленели, как сплав старой бронзы, становясь холодными и безжизненными, как только гасли в них золотые искорки общения. Но искры не гасли в них до конца, а превращались в холодные кристаллы безразличного созерцания. Иной раз глаза делались слепыми. Они не видели ничего вокруг, и было трудно тогда понять, бьется ли сердце у этого замерзающего во вьюге каждодневной суеты жалкого и никому ненужного существа. Звали его Парфеном.
Узнал об этом “Евнух” уже на улице, когда разомлевшие от водки и долгого сидения в душной блинной они оказались на морозе. Был поздний вечер. Немного протрезвев на холоде, они бессмысленно толкались у закрывшейся блинной.
А выпито было уже много. Допив оставшуюся у Парфена водку, они распили еще две бутылки, доставшиеся случайно из-под полы в гостиничном буфете и бережно хранимые “Евнухом” в его терракотовом портфеле. Сидели они до тех пор, пока ворчавшая все время себе под нос старуха, злая на весь мир, не выхватила из-под них стулья и не водрузила их на стол кверху ногами, с шумной негодующей правотой вечно обслуживающего человека.
Парфен не был пьян. Его качало от хромоты, а около этого опьяневшего человека его удерживала возможность поговорить. Он его слушал. Парфена уже давно никто не слушал. Все, с кем ему случалось постоянно сталкиваться в жизни, а круг его общения был мал, знали, о чем он говорит. Многие смеялись прямо ему в глаза, подначивали, а кто пропускал его разговоры мимо ушей, те относились к нему все равно не лучше.
Новый же его знакомый слушал его с удивленным интересом, и это согревало Парфена внутри. В нем будто оттаяло его прошлое, давно молчавшее и уже никому ненужное, ненужное даже самому Парфену. Но вот поддавшись человеческой слабости, воскресшим воспоминаниям, его прошлое, как отколовшийся ледник, набирая скорость, двинулось куда-то вперед. И Парфен был рад этой случайной встрече.
– Пойдем, купим еще водки и посидим у меня. Я недалеко здесь живу. Живу один, мешать никто не будет, – просительно сказал Парфен.
– Пойдем, купим, – пьяно согласился “Евнух”, – мне все одно, спешить некуда, я командировочный.
Подойдя к освещенному дребезжащим неоновым светом магазину, они поняли, что опоздали. Человек тридцать мужчин с единым выражением лица тщетно пытались достучаться в закрытую дверь. Распинаясь друг перед другом о несправедливости подобного положения, они все равно не расходились и непонятно чего ждали.
Парфен взял “Евнуха” за рукав и захромал в черную дыру подворотни. Тот покорно поплелся за ним. Они вошли в колодец темного магазинного двора. Несколько зажмуренных фонарей еле освещали его. Посреди двора стояла большая крытая машина, из которой с шумом выгружали ящики. Их ловко вытаскивали большими металлическими крюками и сталкивали вниз один за другим в обитое оцинкованным железом горло подвала. Повсюду валялась всевозможная разбитая тара. Большие куски промасленной бумаги, схваченные морозом и сквозняком, носились по двору, словно мелькающие белые летучие мыши.
Парфен зашел за какие-то едко пахнувшие бочки и почти тут же вернулся назад.
– Дай денег, а то у меня и на бутылку не хватит. Надо взять больше. Время у нас впереди долгое.
“Евнух” полез за пазуху, как-то долго копошась, – не то чесался, не то искал что-то запавшее за подкладку. Наконец, достав сжатый комочек денег, он повернулся к Парфену спиной и стал вытягивать из него нужную бумажку.
– Только сдачу принеси, – сказал он, давая Парфену деньги.
– Сдачи тут быть не может. У них тоже интерес должен быть, – ответил ему Парфен и снова скрылся за горой рассохшихся бочек.
Пройдя сплетенные друг с другом переулки, они вышли на улицу с одним рядом домов. Другая сторона ее падала круто вниз к заледеневшей Клязьме. За ней далеко-далеко, исчезая в темноте леса, разметались поля, аккуратно застланные снегом, как холодные солдатские койки. Где-то внизу справа, стараясь заснуть, тяжело дышал вокзал. А высоко над этим всем, в звенящем от мороза небе, висело старое фарфоровое блюдо луны с отбитым неровным краем. Оно висело так высоко, что почти нельзя было различить на нем вытертый и полинявший голубоватый затейливый рисунок.
Парфен шел быстро, несмотря на свою хромоту. “Евнух” еле поспевал за ним.
– Куда ты летишь, Парфен? Бабы, что ли, нас ждут?
– В груди жжет… Выпить сильно хочу!
Они шли вдоль заборов, провисших по оврагу, напоминавших растянутые меха гармонии.
– Несет тебя черта хромого, – бубнил “Евнух”, стараясь не покатиться спьяну вниз, – говорил: «живу близко…»
– Пришли! – и Парфен толкнул ногой забор.
Забор дрогнул от неожиданности, и в нем отворилась калитка, ругаясь и охая спросонья на поздних пришельцев.
Парфен жил в старом двухэтажном доме, смотрящем тремя рядами окон на овраг. Самый низ дома был каменный, не кирпичный. Нижнее помещение ранее всегда было подсобным, нежилым, пока не поселился в нем Парфен. Первый этаж дома был кирпичный, а второй – деревянный. Двухэтажные террасы с разбитыми и тусклыми, давно немытыми стеклами, подпирали дом с двух сторон. А развешенное внутри белье билось на ветру, как пойманные птицы в клетке, и от хлопанья их полотняных крыльев становилось еще холоднее. Стоптанные, ставшие тонкими, как страницы в разорванной книге, ступени провели их в давно уже уснувший дом.
Темнота выколола “Евнуху” глаза, и он остановился как вкопанный, боясь двинуться дальше. Взяв его за руку, Парфен заученно пошел вперед, разбивая собой возникшую перед ними черную стену. Дойдя, видимо, до двери, он оставил “Евнуха” и двинулся в темноту один. Скрипя половицами и сдвигая что-то на своем пути, он добрался до выключателя.
Голая крутобедрая лампа вспыхнула ярким светом, обрадованная приходом хозяина, и тут же погасла, стесняясь наготы своей перед неизвестным, впервые вошедшим в их дом человеком.
– Тьфу ты! Лихоманка ее раздери! Перегорела никак!
Темнота снова лишила их зрения.
– Ты лампу-то прикрути. Коптит лампа-то. И как она у тебя сохранилась, ценность доисторическая?
– Я при ней частенько сижу, когда глаза утомляются от электричества.
Старая керосиновая лампа освещала только стол, частично накрытый вытертой до подкладки клеенкой, напоминающей из-за этого географическую карту. Давно некрашеные стены еле угадывались вокруг. Комната была большая, но низкая. В ней почти ничего не стояло. “Евнух” не стал рассматривать жилье Парфена. Ему было все равно, что вокруг – подвал или хоромы. Главное, что были стены, был стол, стулья и что выпить. Был даже стакан, правда один, второй заменила банка из-под майонеза. Парфен торопливо разлил и, не дожидаясь “Евнуха”, выпил ее одним махом.
– Чудило ты, Парфен! Тебя послушать, так ты старее этого Шульбина или как там его… Шульгина.
– Да я и есть старее, настолько старее, что и представить трудно.
– Опять ты свое. Ты что, за дурака меня держишь?
– Дурак ты или нет, бог тебя разберет. И мне все одно, веришь ты или нет. А не веришь ты мне оттого, что никому не веришь, даже себе. А я от веры живу. Вечный я этим. Шульгин разуверился и помрет, и ты помрешь, и все умрут, а я верой вечен… Вечен я, понимаешь?
– Ты в бога веришь?
Парфен посмотрел на “Евнуха” так, будто увидел его в стекла перевернутого бинокля – бесконечно далеким и маленьким.
– И ты с этим!
Он долго молчал, как бы не решаясь начать долгий и больной для себя разговор. И сам не понял, то ли заговорил, то ли задумался.
– Нес меня конь навстречу стреле татарской. Сбросила она с седла меня, прибила бездыханным к земле. Кровью залитое угасало пламя побоища нечеловеческого. Поле стонало, тлело, заливалось ручьями телесной влаги. Птицы грузнели на израненной груди его, не в силах подняться в полет. Солнце дрожало в судорогах удушающего, исходящего смертного воздуха, и ворон ждал, когда взгляд мой остекленеет. С кровью из раны утекла в песок память о том, кто и где родил меня и как имя мое. Помнил я лишь, что был когда-то живым. Проклятье страха и жадность быть не дали остановиться пробитому сердцу, и предсмертный стон запекся с кровью на губах моих. И тогда ударил в меня золотой сноп света. Ясные глаза склонились ко мне: – Живи, для веры рожденный! – прошептали невидимые уста.
И жизнь затянула мне рану. Старцы вынесли меня с поля и ходили за мной, как за сыном и братом своим. А когда смог я поднять израненное тело, отвели они меня к алтарю и нарекли меня Порфирием, в честь умершего недавно отца игумена. Я остался с ними, но ослепленный видением не знал, что делать и как жить дальше. С тоской слонялся я среди стен святых, и предчувствие большого свершения томило меня.
Раз, уставший под лучами весеннего солнца, присел я в тени, и лень отяжелила мое еще больное тело. Вокруг бродило все, как молодое вино, и все было пьяно, будто на улице ликовал великий праздник. И задремал я, но грусть не покидала меня.
Во сне вновь пережил я ранение свое и со стоном пробудился. На белой стене, перед которой сидел я, лучами солнца был начертан прекрасный лик – тот, что явился мне на поле битвы. Кровь закипела во мне, как смола на дереве, брошенном в огонь. Вскочил я и побежал к старцам своим. Привел я их на то место и, показав им лик чудесный, сказал: – Молитесь ему!
А они кроме солнечных бликов ничего не увидели. Тогда в тоске, посрамленный невидением их, ушел я в келью свою.
Долго левкасил я доску. Долго тер краски, не смея соединить их. Я знал силу удара меча по врагу, но чувства своего воспеть не умел. В злобном бессилии счищал я неумение свое и вновь левкасил доску, и снова тер краски. Через долгие годы в неотступном труде пришло умение, но солнце не светило в работе моей, и я уничтожал ее.
Старцы мои давно умерли, так и не увидав завершенным труд мой. Но другие состарились и, как прежние, умершие, любили и оберегали меня. Я не знал, сколько прошло лет моей бесплодной работы, молод ли я или стар, сколько лет мне отпущено еще пытать свое счастье, зажечь небесным огнем написанные мною глаза, озарить улыбкой любви шепчущие людям радостную весть уста, чтобы засветились святостью чудные златые власы.
Но я твердо верил в то, что должен оставить после себя всем страждущим и скорбящим лик тот чудный, чтобы они, только увидав его, могли испытать то очищение души и силу в теле, как когда-то я на поле брани, уходящий с проклятиями из жизни ничтожный грешник.
Я мало ел и спал мало, боясь потерять время для работы. Когда в бессилии своем выходил я к старцам и просил их сказать мне, молод ли я и хватит ли сил мне в труде моем, они, всегда жалеющие меня, отвечали: – Ты молод еще, Парфен, и сил тебе хватит. Иди, сын и брат наш, трудись дальше. Мы любим и верим в тебя.
Но силы оставили меня, и я упал однажды в келье своей у той доски, которой отдал по капле и пот, и кровь, и разум, и душу свою. И так лежал я долго, и день уже должен был уйти, но солнце почему-то все еще светило в келью мою. Тогда собрав последние силы, я поднял голову, и снова, как много лет назад, сноп золотого света ударил в глаза мои, и я увидел то, к чему стремился всем существом своим. Засиял взор неземной любовью, и зашептали уста назидательно: – Верь вечно! Вечно и жив будешь!
Вопль радости вырвался из стесненной груди моей, и в келью мою сбежались старцы, услыхав его. Они пали ниц перед образом, созданным мною, а после с пением и слезами на глазах унесли его людям, чтобы те могли видеть его.
С тех пор я не видел его и снова, удрученный бессилием своим, силюсь разжечь тот сноп золотого света. Ем и сплю мало, боясь потерять время для работы, и отрываюсь только для битв неизбежных.
Лил я смолу на крылатых поляков, колол шведов и стрелял во французов, рубился с турками, братался с немцами и бился с русскими на гражданской войне, замерзал у финнов, горел в танке, подбитом фашистами, и тонул в лодке подводной в Японском море.
И знал я ежечасно, что вернусь в свою келью закончить труд свой и начать новый, потому как верил в него вечно, вечно и жив был им.
Парфен разлил оставшуюся водку и придвинул стакан к всклоченной голове “Евнуха”, тяжело лежащей на сложенных ладонях, как на плахе. Пьяной рукой он поднял ее за волосы, будто только что ударил по ней острым топором и теперь отсеченную хочет показать ждущей, притихшей толпе. Он заглянул в глаза ее и, обожженный их тупой, веками накопленной злостью, отдернул руку.
Голова “Евнуха” ударилась о шершавый от неубранных крошек стол и вместе с телом шумно скатилась на пол. С трудом Парфен усадил упавшего снова на стул. “Евнух” словно пробудился от тревожного сна. Он смотрел на него своими бессмысленно бегающими шариками глаз, точно видел его впервые, и напрягал свою оскопленную память, силясь понять, где он и кто перед ним.
– Выпей, – Парфен подал ему стакан.
“Евнух” разом опрокинул его в широко раскрытый рот, но водка не влилась в переполненную глотку, а тягучими струями потекла по губам и дряблому бабьему подбородку. Отплевываясь и фыркая, он беспомощно замахал руками, точно силился выплыть на тихую воду из завертевшей его стремнины.
– Врешь ты все, Парфен, врешь! Чушь это собачья, никому не нужная, – “Евнух” отдувался и как-то тяжело дышал. – Вот про Шульгина ты с делом говорил, и я подумал, что ты человек, что у нас разговор получится. А ты псих оказался. Ну что смотришь, псих? Сейчас много таких развелось. Про боженьку все талдычат, иконы на стенки вешают. Сперва смешно смотреть было, а теперь тошно.
“Евнух” подался вперед и чуть снова не упал со стула.
– Надо делом заниматься, чтобы жить хорошо было тебе, а через тебя другим, а ты рожи святые рисовать хочешь…
При этом он скрючил лицо так, что Парфен отвел от него глаза и уставился снова на коптящее пламя лампы, которое отразилось в его глазах и вспыхнуло непримиримой обидой в оскорбленной душе его, но он погасил ее. Он всегда гасил в себе все пожары страстей, кроме одного пожара – своей веры, который испепелял его, но как великий город, сожженный дотла, он вставал из пепелища еще могущественней.
– Ты, Парфен, все про вечность, про вечность, но твоей святостью вечно сыт не будешь. Вот ты выпить хочешь, а куплялок-то нету, куплялки или заработать, или украсть надо… Кто ворует, тому твоя святость не нужна – вор он, понятно. А работяге тоже она ни к черту, он ее в гробу видит, святость эту.
– Молчи, есть она, есть! – хрипло перебил его Парфен.
Он заговорил быстро, словно осталось у них разговора считанные минуты. – Ты по себе не суди. Она исчезнуть не может. Она меняется, ее кожей видеть надо, как ясновидящие. А ты глухой ко всему и петь не можешь, ты свой голос не слышишь, а чужой вражьим считаешь.
– А что у нас врагов мало? – “Евнух” озлился, будто один собрался защитить мирно спящий народ от неожиданного коварства невидимого врага и, как почти у всех прошедших через войну, в нем заговорило право вспомнить о совершенном своем долге. – Я на войне кровь проливал. Я жизнь защищал и ее тоже как-нибудь без тебя понять умею, а ты меня глухим выставить хочешь!
– Мир твой в тебе. Если ты глух, то и мир твой глухой. Я надорвать глотку смогу, а ты меня не услышишь. Если тебе одна дудка – оркестр, то это твое горе, а вот если в оркестре ты только одну дудку слышишь и других убеждаешь, что она одна только слышна всем, – тут вина твоя.
– Вина говоришь, эн ты куда загнул! – “Евнух” сделал неосмысленное пьяное движение. Видно плебейское чувство драки засосало где-то под ложечкой, но семя этого пагубного зла еще не оплодотворилось нахлынувшим чувством нетерпимости ко всему тому, что непонятно, непостижимо. – Значит ты, святоша, виноватых ищешь? А я так скажу: человек я правильный. Мне пить дали, есть дали – я доволен, я благодарен.
– Это собака довольна, что не бьют ее и жрать дают вдоволь. А человека человеком душа сделала.
“Евнух” замотал головой и, как в школе учили, выпалил давно заученный урок: – Не душа, а труд.
– И муравей, и слон трудятся, однако, они насекомые и звери. Ты людей за проволоку посади и один труд им оставь. Они людьми быть перестанут, озвереют.
– Разве люди не сидели?
– Сидели.
– Разве все зверьми стали?
– Нет, не все. У тех, кто не стал, вера была в правду, освобождение, победу. Вера хранила их, людьми оставила и в жизнь вывела. Она им души спасала.
И посмотрев в синеющую тьму, которая все еще висела по стенам комнаты, Парфен, понизил голос до шепота: – Быть может, мной написанный лик помог тому, кто видел его когда-то. И напомнил он ему видом возвышенным, что тот бедолага, униженный до звериного бездушия, на самом деле человекоподобен.
Золотой свет глаз Парфена задрожал и, как из древесной раны от удара беспощадного железа, из них потекли струйки янтарных слез. Но лицо его не выражало плача, оно было бесстрастным и сухим, как пустыня, по которой текли две прямых соленых струйки, пропадавших в небритых зарослях упрямого подбородка.
Двигая губами, как отрыгнувшая траву корова, “Евнух” словно перетирал зубами сказанное Парфеном в словесный порошок, который брезгливо сплюнул на пол.
– Кому нужны твои художества, когда жрать хочешь так, что о смерть опереться только можешь?! Это раньше бы твои иконы в церкви висели и им поклоны чинили – “спаси, сохрани и хлеба дай”. А тебе на – выкуси! – и показал своей ребячьей рукой кукиш.
Парфен отвел ее, точно она мешала ему ступить вперед.
– Это дураки при молитве себе лоб расшибают. Не хлеба надо просить. Хлеб самому растить надо и живот набивать, ты душу проси наполнить, душу! Заученные молитвы только тупицы твердят. Сам молитву себе сложи. Чем чище ты, чем мудрее, тем и молитва твоя возвышенней. В ней исканья твои и свершенье. Молитвы твои, как в растущем стволе дерева могучие кольца жизни, умудрят тебя, – Парфен точно пел. – Душа твоя – это мир, вселенная. Если ты в солнце не веришь, оно для тебя не светит. Если ты красоту вокруг не видишь, нет ее у тебя. Если гармонию не ценишь, всю жизнь лягушкой проскачешь, а уверуй в гармонию, и в ее уродских скачках красоту познаешь. Вот сила веры в прекрасное. Я идолов не писал, я идеал создать старался. И создал, и возлюбили его люди.
Парфен схватил лампу. От резкого движения стекло упало и разбилось. Пламя погасло в ней, но он не заметил этого, потому что белесый от раннего утра сумрак оттаял, и на стене мягким золотым светом обозначились четкие, как тетива натянутого лука, черты неповторимого лица.
Чуть наклоненная голова, обрисованная золотыми волосами, смотрела глазами полными кроткой доброты, а твердая убежденность их притягивала к себе взгляд, оторвать который не было уже сил.
– Вот, смотри! – почти прокричал Парфен. – Теперь веришь?!
Он подошел к “Евнуху” вплотную и положил свои дрожащие руки к нему на плечи. В умирающей темноте он пытался заглянуть ему в глаза, но они были холодными и пустыми, как последний трамвай, несущийся невесть куда по горбатым и кривым улицам маленького городка, затерявшегося в необъятных просторах ночи. Но Парфен бежал за ним, пытаясь догнать и вскочить в него на полном ходу, чтоб заполнить собой его пустоту и придать его замкнутому рельсами движению хоть какую-нибудь пользу.
– Давно открыл я, что идеала быть не может. Время меняет его, и я не в силах угнаться за ним. Но вера в прекрасное сильнее времени. Она делает меня вечным, но обрекает на муки познания красоты, которая дает людям силу растить хлеб и, наевшись хлебом, не выть волком, а петь прекрасно. Но не всем дано быть вечным, только избранным. Подобно грешникам ада варятся они ежечасно в страстях и сомнениях, чтоб другим нести радость победы своей над неверием в…
Необъяснимое чувство родилось вдруг в тупеющих от выпитого мозгах “Евнуха”. Оно пронзило его до пят, будто он схватился за оголенные провода.
– Нет, не вечен ты, не вечен! Вот, смотри! – закричал он. – Теперь веришь?!
Парфен не успел договорить. Все произошло быстро, как бывает только в российских драках. Алый платок крови покрыл лицо его, а в руке “Евнуха” застыл ощетинившийся трезубец горла разбитой о голову Парфена бутылки.
На утро никто не хватился его. И в своем доме он был всем безразличен. Лишь струйка крови, красной змейкой выползшей из-под двери, заставила соседей войти в его комнату.
Они увидели Парфена лежащим на полу, утонувшим в красной проруби собственной крови, которая пузырилась у его рта, так как он еще силился дышать.
Осмотрев комнату и опросив соседей, приехавшие вслед за скорой помощью работники милиции нарисовали себе ясную картину пьяной драки. В силу толщины стен и изолированности помещения, в котором жил пострадавший, она не была слышна спящим жильцам дома номер шесть дробь один по Овражному переулку.
При осмотре комнаты были обнаружены: старая керосиновая лампа с разбитым стеклом, явно применявшаяся в драке для нанесения телесных повреждений, пустой коленкоровый портфель, облитый водкой и запачканный кровью, по словам соседей не принадлежащий пострадавшему, четыре пустые бутылки из-под водки, одной из которых был нанесен смертельный удар по голове, а также запачканная кровью страница из журнала «Огонек» с изображением мужского лица божественного происхождения с надписью «Из сокровищницы древнерусского искусства “Ангел Златые Власы”. Конец двенадцатого века. Новгородская школа. Государственный Русский музей».
Парфен умер от потери крови на пути в городскую больницу. Его сразу отвезли в морг. Уголовное дело об убийстве Порфирия Никитовича Храмова, мастера живописных работ артели по изготовлению вывесок на стекле при комбинате бытового обслуживания номер три банно-прачечного треста города Владимира, было закрыто за недостаточностью фактического материала.
Никто из свидетелей не мог рассказать об убитом ни плохого, ни хорошего – все его мало знали. Говорили, что он был нелюдим, много пил, хотя пьяным его ни разу не видели. Одни его считали тронутым, другие – верующим. Лишь старик вахтер долго сокрушался о произошедшем, моргая своими старыми слезящимися глазами. Говорил он, что знает Парфена давно, еще до начала войны, и будто бы тот совсем не изменился, а вот он успел уже состариться и почти ослеп.
– Дело странное, очень странное, товарищ следователь, – причитал старик, – кому понадобилось загубить его? Просто диву даюсь. Безобидный он был, незащищенный. А мастер какой! Лучше его никто не мог написать «Парикмахерская, дамский зал», а под этим такое личико намалевать – ну просто ангелок с золотыми волосами!
Следователем товарищем Итягиным были обнаружены следы предполагаемого убийцы, вышедшего через окно комнаты, где им было совершено преступление.
Мертвенно-белое покрывало снега, лежащее на впалой груди оврага, было безжалостно располосовано четкими свежими следами ног убегавшего в сторону вокзала человека, обнаружить которого так и не удалось.
Быть может, уверовав в свою правоту, он стал вечным. И неизвестно, в какую командировку он сейчас едет.
Две молитвы
Засуха. На небе уже более двух месяцев ни облачка. Солнце с утра катается по пустому небу и падает вечером за край поля, как со стола краюха засохшего хлеба в рассохшуюся бочку. Даже болото высохло, и где раньше пройти было нельзя, потому что засасывало, теперь стадо стоит, как на ровном полу. Пыли на дороге накопилось столько, что проезжающая по ней машина не видна, вся она закутана огромным облаком и кажется, что движется по дороге огромный смерч. В воздухе пахнет гарью. Горят торфяники и сухие подлески. А все поговаривают, что, если в ближайшее время дождя не будет, может загореться и большой лес, тогда дела будут совсем плохи. Да только лес лесом, а вот если хлеб, не дай Бог, загорится. Ведь лет пятнадцать тому назад похожее было уже. Засуха была ужасная, и кончилось все голодной зимой.
У деда Тюмина огород весь высох, даже лука толком не было – одни жалкие перышки, чтобы в носу ими щекотать перед тем, как за стол сесть. А теперь и картошка небось вся посохнет.
Сосед же Тюмина, дед Вытиков, когда его бабка зимою умерла, перебрался к дочери в город, так что огорода в этом году у него не было. Все заросло. Одна лебеда, да и та сухая. Но Вытиков, приехав этим летом, стал избу перебирать, разобрав и крышу, и полы, поэтому он как раз был доволен, что дождей нет – дом его просыхает, а ему без крыши в такую погоду работать даже сподручнее.
Но только сегодня к полудню из-за леса вылезла большая черная туча, повисла над деревней и полями, а дождем никак разродиться не хочет. Стоит она в небе, как недоенная корова в поле, мычит громом, а толку никакого.
Столкнулись у забора дед Тюмин и дед Вытиков. Стоят они, смотрят на тучу, затылки чешут да покрякивают:
– Дай бог!
– Не дай бог!
Постояли, постояли и разошлись. Туча висит, а дождя нет, будто дразнит, но при этом обещает ливень обильный.
Часа через два встретились соседи снова на дороге. Шли сначала молча, глотая поднятую своими сапогами пыль. Когда дорога разделилась пополам, превратившись в две дороги, – одна свернула в Анисьево, а другая пошла прямо в Ступино, мужики свернули влево.
– Никак в Анисьево идешь, сосед?
– А куда ж мне еще идти? Конечно, в Анисьево.
Опять с полчаса поглотали молча дорожной пыли. Дед Вытиков смахнул ее с пересохших губ.
– А я иду и думаю, что ведь тебе, сосед, в Анисьево-то идти как бы не к кому.
– Не к кому, как и тебе.
– Да и мне не к кому, а вот ведь идем же… Поди, значит, есть к кому!
– Значит, есть!
– Надо было раньше туда сходить, да Бога мы забыли совсем.
– Да и нас Бог забыл, не жалует.
– А за что нас ему жаловать-то, за то, что все вокруг порушили?
– И то верно, порушили. Вот идем мы с тобой в церковь, а ее ведь, почитай, и нет, ведь сами ее рушили!
– Да сами и не сами! Ты попробуй тогда… Если чего не так… Разве не помнишь?!
– Как не помнить? Если чего не так, то будь здоров!
– Вот так! А ты говоришь сами!
Дорога поползла в гору, и старики присели передохнуть у запыленной обочины, среди колючей сухой травы, которая была совсем белой, как у деревенской мельницы.
– Сосед, а закурить у тебя не будет? – спросил дед Тюмин.
– Имеется… – многозначительно сказал дед Вытиков, доставая из нагрудного кармана пропотевшей до мокроты рубахи недокуренную сигарету. Он чинно чиркнул спичку, по-деревенски глубоко затянулся и передал ее соседу.
Тюмин взял сигарету, осторожно вложил ее между двух пальцев, как в рогатину, осторожно прикоснулся к ней потрескавшимися губами, стараясь как можно меньше обмусоливать ее. Так они передавали сигарету друг другу, пока еще можно было курить.
Церковь стояла на горе, как и полагается стоять церкви. Раньше при коммунистах в ней был совхозный гараж. А теперь новоиспеченные прихожане, бывшие совхозники, побелили ее, застеклили окна и повесили новую дверь из свежевыструганных, хорошо подогнанных друг к другу досок.
– Ты молитвы-то помнишь? – спросил дед Вытиков.
– Вроде бы… «Отче наш», «Богородице Дево». А ты?
– А я вроде как ничего не помню. А может, и вообще не знал никогда.
– А ты за что молиться-то пришел?
– Как за что? Чтоб дождь полил! Ведь все сохнет!
– Да, тебе за дождь прямой смысл молиться надо, тебе дождь ох как нужен! Это уж верно, никуда не деться тебе со своим огородом без дождя. А мне он как козе баян! Я как тучу увидел, у меня аж живот инеем покрылся! Если дождь пойдет, он мне зальет весь сруб. Куда он мне на голову?!
– Да, сосед, тебе дождь ни к чему, это понятно. Он тебе сруб непременно зальет, а мне он для огорода моего очень нужен.
Они вошли в пустую церковь с недостроенным еще иконостасом, голыми стенами без росписей и икон. Смущенные звуком своих шагов, гулко раздающихся под высокими сводами, остановились почти у самой двери, не решаясь идти дальше. Застыв в непривычно торжественных позах, стали молиться каждый по-своему и о своем.
Эх, Россия, Россия! Что же с тобой будет? Зальют ли тебя дожди или выжжет палящее солнце?
Божья кара
Жил на свете плохой человек. Был он здоров и жизнерадостен, а еще был он глуп, груб и нахален. Он не верил в Бога, а в черта верил, потому как всех посылал к нему по любому поводу.
Однажды он попал под дождь, промок и простудился. Лечился он лечился, надоело ему. Послал всех врачей к чертям и стал снова ходить, как будто бы здоровый. А нельзя было этого делать. И стали у него ноги болеть да так сильно, что он места себе не находил. И днем болели, и ночью болели, поэтому он не мог уснуть ни на минуту.
Тогда жена говорит ему:
– Я тебе чудотворную икону принесу. Победи гордыню, попроси у нее исцеления.
А ему уже невмоготу стало.
– Ладно, – говорит, – неси.
Принесла жена икону, перекрестила его ею. Он заснул и спал долго, крепко, хорошо. А когда проснулся, увидел жену и заплакал.
– Я Бога видел! Он мне наказание назначил!
– Как же ты Бога видел?
– Перекрестила ты меня иконой, я глаза закрыл и вижу большое зеленое поле. Такое оно большое, что краев не видать, а над полем голубое чистое небо. Стою я в поле и чувствую, что ноги мои не болят больше. Обрадовался я было, но тут подходят ко мне двое во всем белом, с большими белыми крыльями, берут меня с двух сторон под руки и ведут куда-то. И вижу я, что в поле стоит высокий дощатый забор. В заборе большие ворота. Ворота закрыты. Люди толпятся. Перед воротами стоит старец с седой большой бородой и седыми длинными волосами, тоже весь в белом. Подводят меня к нему, а он поглядел и говорит:
– Зачем привели? Рано. Отпустите, но боль в ногах оставьте.
И тут я от боли в ногах и проснулся.
– Вот такая мне Божья кара! – сказал плохой человек и снова заплакал.
Быть или не быть?
Быть или не быть?
Вставать было противно. В комнате холодно, одежда за ночь отсырела, а башмаки не просохли возле быстро остывающего камина. Не хотелось вылезать из согретой собственным теплом постели.
Но он твердо решил для себя еще вчера, что пойдет обязательно посмотреть на беднягу Фрэнсиса, поэтому быстро, словно входя в холодную воду, встал и оделся. Мимоходом у стола опрокинул из оловянной кружки в пересохший рот остатки недопитого вечером эля, положил в засаленный карман камзола кусок сыра, накинул на себя висевший возле двери плащ, надвинул почти на глаза шляпу и вышел из дома.
Туман сразу запеленал его фигуру с головы до пят, сковал движения. Он дотянулся рукой до бугристой стены дома и как слепой пошел вперед, ощупывая рукой ее скользкую поверхность. Время было раннее, стало чуть светать. Прохожих на улице не было. Дорогу он знал хорошо и мог идти хоть с завязанными глазами. Но шел медленно, боясь соскользнуть ногой в сточную канаву.
Через полчаса, когда над головой огромной птицей пролетели ворота Бишопсгейт, послышались писклявые завывания флейты и виноватое покашливание барабана. Он понял, что подошел к месту казни. Туман долго еще не рассеивался, и все собравшиеся молча ждали. Когда же площадь стала очищаться от его надоедливой слепоты, как из небытия возник помост, выстроенный из старых грязных досок, и свежеобструганный столб виселицы.
Фрэнсиса привезли на телеге устланной соломой, такой же рыжей, как и его всклокоченные волосы. Казнь задержалась, и все спешили, кроме бедняги Фрэнсиса. Сопротивляясь он шел к столбу, отчаянно крутил во все стороны головой, пытаясь пламенем своих огненных волос обжечь толкающих его на смерть стражников. Палач с трудом накинул ему на шею веревочную петлю. Фрэнсис истошно орал, но открывшийся под его ногами люк в помосте проглотил его наполовину. Он дернулся смешно несколько раз, как кузнечик, и замолчав повис, уронив голову набок.
Черная стая зевак стала разлетаться по своим гнездам, а вороны, уже давно ждавшие своего часа, гогоча и опережая друг друга, летели со всех сторон к столбу, возле которого ругань стражников смешалась с треском разбираемого помоста.
Надо же было бедняге Фрэнсису ввязываться еще и в такие дела. Мало ему браконьерства и преследований сэра Томаса Люси. Он стоял и смотрел в сторону столба, где на веревке болтался друг его юности.
«А могли бы сейчас стоять две виселицы, если бы я тогда не удрал из Стратфорда!» – промелькнуло в голове.
Сыр пропах канифолью, которая когда-то лежала в кармане. Но он все же жевал его, не замечая этого. От увиденного подташнивало, но из-за голода и выпитого натощак эля сосало под ложечкой. И он ел, шагая по уже ожившим улицам, пытаясь сосредоточиться на одной из мыслей, прыгающих в его голове, как рассыпанный горох по столу. Они исчезали так же незаметно, как возникали, расталкивая и налезая одна на другую. Почему именно сейчас вся эта дребедень приходила ему на память?
Какие-то пьяные ссоры, обрывки рассказов случайных собутыльников и среди этого полное постаревшее лицо Анны, которую он давно не видел.
Пробежали малолетки из театра Блэкфрайерса. Завидев и узнав его, они стали выкрикивать в его сторону всякие гадости и посылать от своих нарочно выпяченных задниц воздушные поцелуи. Даже не взглянув в их сторону, он завернул за угол и вышел на улицу, в глубине которой виднелось округлое здание его театра. Репетиция началась часа два назад, но ему до смерти не хотелось туда идти. Он достал кошелек, отсчитал нужную сумму для оплаты штрафа за опоздание и спрятал деньги в глубокий карман штанов, который доставал почти до колена.
Все равно будет много шума. Так пусть все это будет позже. И он круто повернул назад, направившись к «Русалке», будучи уверенным, что в эту пору не увидит там надоевших ему своими философскими дрязгами ни Бена Джонсона, ни Марстона, ни Деккера.
Если бы его не разбудил трактирщик, он опоздал бы и на спектакль. С трудом подняв лежащую на столе голову и смотря по сторонам, он долго старался понять, где он теперь.
Ему снова приснилось его Анна, с которой они шумно переругивались, и которая надувалась до неимоверных размеров, напоминая бычий пузырь, то исчезая за пределами комнаты, то тут же возникая снова, и все начиналось сначала.
И вдруг он понял, что надо спешить. Не добежав до театра шагов двести, ему пришлось перейти на быстрый шаг. Над театром уже был поднят флаг, дрожащий как последний осиновый лист на ветру, который вот уже столько лет пытался сорвать со стены над входом вывеску, на которой был изображен Геркулес с земным шаром на плечах, золотыми буквами было написано: «Весь мир – лицедейство».
Протиснувшись через толпу желающих побыстрее попасть в театр, он уже не спеша вошел в ворота за сценой. Ричард Бербедж стоял посреди кишащего как муравейник театрального двора. Он стоял так, как будто бы ждал его на этом месте весь день.
– А, мистер сочинитель соизволил прийти, чтобы не сорвать представление. Мы низко кланяемся ему за это! – и Бербедж сплюнул табачную жвачку к его ногам. – Я понимаю, что Вы мистер «Потрясатель копья», хотя и «не без прав», но мы уже давно без терпенья! Да, мы его потеряли, как Вы свою совесть! – Бербедж проорал это так, как не орал даже в «Короле Лире». – И Вы, мистер, дождетесь, что несмотря на ваши пьески, я добьюсь, чтобы вас исключили из пайщиков театра.
На шум прибежал Кемп, попытался все превратить в шутку, но Бербедж так посмотрел в его сторону, что Кемп стих и, словно собака, которая не вовремя подбежала к хозяину, вдруг смутился и поплелся в сторону сцены.
Как из дальнего болота квакнул гонг. Его отдаленный звук не привлек внимания столпившейся перед сценой шумной суетящейся толпы. Два стоящих на коленях плотника еще забивали гвозди в розовые тела свежих досок, которыми они заменили прогнившие, готовые уже было провалиться под ногами актеров. От этого помост запестрел стадом зебр, греющихся на жадном до тепла лондонском солнце, будто бы специально вынырнувшем из-за низких пузатых и грязных облаков, чтобы освещать представление. Оно раскрасило линялым золотым цветом убогую холстину, висящую высоко над всей сценой. Как в пьяной пляске, над ней прыгали черные буквы: «Двенадцатая ночь».
За особую плату на сцену взобрался расфуфыренный провинциальный франт, похожий на сладкий пирог, разукрашенный глазированными яблоками и виноградом. Он уселся на раскладной стульчик вблизи от музыкантов, равнодушно смотрящих перед собой и будто бы ничего не видящих. И вдруг они как бы проснулись, и все разом заиграли. Звуки их флейт и виол стали заглушать еще не успокоившихся зрителей.
Он вышел на сцену в красном костюме из бархата и атласа и как всегда испытал страх. Захотелось повернуться и убежать прочь от этих бесстыжих глаз, смотрящих ему прямо в лицо, обмазанное мукой. И снова он преодолел это сосущее изнутри чувство, вечно унижающее его актерское достоинство перед самим собой. Он сделал несколько шагов к краю сцены, поклонился публике, нашел взглядом графа Рэтленда и склонился перед ним грациознее, чем поникший цветок. Выдержав паузу, он разогнулся, сложил чуть заметно трясущиеся руки на сердце и начал читать первый монолог Орсино о силе любви.
Долгий спор о вершинах мастерства лицедейства со «Слугами Адмирала» в «Русалке» кончился для него плохо. Под левым глазом стоял синяк, и все тело ныло от побоев. Он так набрался за помин грешной души бедняги Фрэнсиса, что не мог толком за себя постоять.
С трудом добравшись до дома, не снимая плаща, поскольку в комнате было очень холодно, он попытался побыстрее разжечь камин и упал около него в кресло с надеждой отогреть свое избитое тело. Глядя на никогда не повторяющийся рисунок пламени, он следил за его дерганым движением и ему казалось, что он видит в нем дрыгающегося в предсмертных мучениях беднягу Фрэнсиса.
Эти видения перешли в тяжелый сон, и он уже спал, когда в дверь тихонько постучали. Он не видел, как в комнату вошел закутанный в черный плащ высокий человек, лица которого почти не было видно. И только длинная шпага своим концом вылезала из-под плаща почти у самого пола.
Пришедший держал себя уверенно, по всему было видно, что он не первый раз в этом доме. Не интересуясь ничем вокруг, подойдя к спящему, он небрежно окинул его быстрым взглядом. Синяк под глазом вызвал у него улыбку. Он хотел было разбудить его, но раздумал, положив ему на колени увесистый свиток бумаг, аккуратно перевязанный широким куском хорошо выделанной кожи, на которой тиснеными золотыми буквами было написано: «Гамлет, принц Датский».
После этого он так же бесшумно исчез, как и появился. Выйдя на улицу, незнакомец сел в стоящую рядом с домом старую, заляпанную грязью карету, которая с грохотом покатилась по уже пустым, давно спящим улицам Лондона. И никому из встретивших ее не могло бы прийти в голову, что в этой раздолбленной карете едет граф Рэтленд.
Переписав пьесу своей дрожащей рукой, актер Вильям Шекспир отнес ее через месяц в свой театр, за что получил семь фунтов стерлингов.
Монолог короля Лира
– Как Ваша фамилия?
– Моя?
– Разумеется, Ваша.
– Кулебякин. Григорий.
– Что будете читать?
– Монолог короля Лира.
– А Вы уверены, что правильно выбрали себе литературный материал для экзамена? Может, Вы прочтете что-нибудь другое?
– Нет. Монолог короля Лира.
– Ну, как знаете, дело Ваше. Читайте.
Кулебякин начинает читать. Голос у него высокий, срывающийся. Внешность невыразительная, незапоминающаяся. Его не хочется слушать, на него неприятно смотреть.
– Спасибо, достаточно. Вы свободны. Кто следующий?
Жизнь Кулебякина не сложилась. Он не стал актером, потому что не мог им стать. Определенной профессии он не получил, снимался в массовках на киностудиях, пробовал играть в Народном театре, но роли, на которые претендовал, отдавали другим. Над ним посмеивались, он озлобился. Да Кулебякин и не был добрым. Детство его было отвратительным. Отца он не помнил. Мать лишили материнства – она была алкоголичка, воровала. Его отдали в интернат, где он жил одиноко и плохо.
Как-то по телевизору увидел Гриша кинокартину «Король Лир», которая потрясла его воображение. Особенно актер Ярвет, играющий роль Лира. Почему именно эта картина? Почему именно этот актер? Как это все можно объяснить? Никак, но только в голове Гриши, как червь в молодом грибе, родилась мысль стать актером. Он ни разу не был в театре, даже не представлял себе, что это такое, никогда не выступал в самодеятельных спектаклях, в классе плохо читал вслух, когда его вызывали к доске и был застенчив. Но в тот день от твердо себе сказал: «Я буду актером! И обязательно сыграю короля Лира!» И эта нелепая детская идея повлияла на всю его жизнь.
Как и у короля Лира, у Кулебякина было три дочери, все от разных женщин, с которыми он никогда не жил под одной крышей. Женщины не считали его мужем, дочери – своим отцом. Семьи у него не было. Он остался одинок, как и был в детстве. С утра до вечера он проводил все свое время на студиях или на съемках на натуре. Это давало ему возможность очень плохо существовать, но быть занятым делом почти весь день.
Сначала он надеялся, что кто-нибудь из режиссеров обратит на него внимание и предложат ему роль, надоедал ассистентам по подбору актеров, но из этого ничего не выходило, кроме как: «Эй Вы, в шляпе, я Вам говорю, товарищ в серой шляпе, куда Вы так рано проходите? Вы должны идти вон за той толстой женщиной в красном платке, а Вы выходите раньше и перекрываете нам актера!»
Эти вечные неучтивые оговорки режиссеров бесили Кулебякина. В это время он весь кипел, потому что ему казалось, да нет, он был в этом глубоко убежден, что все идет не так. Он бы, Кулебякин, весь этот эпизод сыграл не так. Этот Кашпур и Катин-Ярцев ничего не понимают! Вот он сейчас подойдет и покажет, как надо это играть. Но все оставалось на своих местах – и ничего непонимающий режиссер, и неправильно играющие Кашпур и Катин-Ярцев, а он сам по команде «Начали!» шел за толстой женщиной в красном платке.
Весной Кулебякин простудился на натурных съемках и долго болел воспалением легких. Своим здоровьем он не мог похвастаться с детства, а после такой длительной тяжелой болезни врачи предложили ему оформить инвалидность. Но самое главное, что теперь, приезжая на студию, он с трудом выдерживал весь съемочный день. Воспаление легких дало осложнение на сердце. Сосед помог устроиться Кулебякину сторожем на законсервированную стройку. Жизнь стала до жути скучной, но спокойной.
Крупный московский завод строил себе Дворец культуры. Здание в некоторых местах уже подвели под крышу, но несмотря на это стройку приостановили, видимо, из-за нехватки средств. И вот уже несколько лет нога строителя не ступала на территорию стройки. Подъемные краны проржавели, строительные леса стали разрушаться, а наваленные вокруг материалы постепенно растаскивали.
Теперь Кулебякин должен был все это охранять, будучи сменным сторожем. А к осени, когда его напарник уволился, он стал дежурить круглосуточно, перебравшись в сторожку из своей коммуналки на постоянное жительство. Жизнь в сторожке его устраивала больше. Он не тратил время и силы на дорогу, при сторожке была кухня и еще маленькая комната, где жили собаки. Их было то три, то четыре, иногда даже шесть. Все они были приблудные и исчезали так же неожиданно, как и появлялись. Кулебякин выбрал из них трех сук, приручил и назвал: Гонерилья, Рогана, Корделия. Собаки ходили за ним и помогали сторожить, облаивая нарушителей. Он заботился о них и кормил, хотя и другим собакам тоже что-то перепадало.
Негласными хозяевами территории стройки были местные алкоголики. Они пролезали через проделанные дыры в заборе, который к праздникам ремонтировали и обязательно красили. У каждой компании было свое законное место. Залезало много и случайных выпивох. Их Кулебякин гонял беспощадно. С коренными алкоголиками у него сложились на редкость простые отношения – он их не замечает, а они не безобразничают. Как только они начинали нарушать этот негласный закон, появлялся Кулебякин со своими собаками, и расшумевшиеся гуляки вынуждены были убираться. Все знали, что кроме собак в сторожке у сторожа есть телефон, может и милицию вызвать. К последней мере Кулебякин не прибегал, и пьяницы относились к нему по-доброму, каждый раз стараясь завлечь его в свою компанию. Но Кулебякин не принимал их приглашений и старался с ними встречаться как можно меньше.
Правда, с одним алкоголиком он даже вроде бы подружился, если их общение можно было назвать дружбой. Своего знакомого Кулебякин прозвал Фирсом. Он и в самом деле походил на чеховского персонажа. Выпивал Фирс во всех компаниях, быстро пьянел, и собутыльники всегда оставляли его одного, оставляли не нарочно – просто про него все забывали. А он лежал где-нибудь скрюченный под деревом или в недостроенном здании, и Кулебякин, найдя старика при обходе территории, тащил его к себе в сторожку. Друзья-алкоголики не знали, кем был Фирс раньше, а сам он об этом не рассказывал. По его стертой пьяной внешности судить было трудно, он вечно был с ссадиной на лице, немытый, плохо и неряшливо одетый. Но в малые часы трезвости старик проявлял такие проблески эрудиции, что Кулебякин иной раз и понять не мог, о чем это Фирс пытается рассказать своему не очень образованному приятелю, а увидев глупость создавшегося положения, Фирс, как бы извиняясь за свою бестактность, начинал говорить глупости, достойные его компании и пошатываясь уходил, чтобы снова где-нибудь напиться.
И вот настал день, к которому Кулебякин готовился можно сказать всю жизнь. Утро было серое, холодное. Оно не спеша уступило место такому же хмурому дню. Кулебякин проснулся очень рано и, сидя в своей сторожке, смотрел в окно, из которого ему была видна вся охраняемая им территория, посреди которой темной громадой возвышался недостроенный Дворец культуры.
Пошел снег, первый в этом году. Сначала он смешивался с грязью, но через какое-то время он осилил ее и покрыл толстым слоем. Не вставая со своего места и как будто бы не шевелясь, просидел так Кулебякин весь день, глядя в окно. В половине седьмого зазвонил будильник. Кулебякин дал ему отзвенеть до конца завода, встал, оделся и вышел на улицу. Было уже почти темно. Он пошел в сторону недостроенного здания. Впервые за все время своей службы сторожем он не посмотрел, идут ли за ним его собаки. Выпавший снег лежал на земле, еще не тронутый ничьими следами. Глядя на него, Кулебякин сказал себе: «Я спокоен! Я очень уверен в себе!»
Войдя по полусгнившей деревянной лестнице-времянке в длинный неоштукатуренный коридор, он пошел вглубь здания. Изредка ему под ноги попадались валяющиеся на полу старые битые кирпичи, они с грохотом, увеличенным эхом большого недостроенного помещения, отскакивали в стороны, но эхо затихало, и Кулебякин ничего уже вокруг не слышал, кроме ровного звука своих шагов. У какой-то темной стены, не освещенной даже бледным светом улицы, Кулебякин на ощупь нашел проржавевший ящик и с визгливым железным скрипом открыл его. Затем чиркнул спичой и уверенным движением руки включил все рубильники, находящиеся внутри ящика. Где-то совсем рядом вспыхнул яркий свет, и через продырявленные в стенах оконные и дверные проемы он проник внутрь полуразвалившихся комнат, коридоров, фойе. Все выглядело так, как на гравюрах Пиранези, о котором ему рассказывал Фирс. Кулебякин остался очень доволен увиденным. Да, именно так ему все это представлялось уже много лет. Он двинулся навстречу яркому свету и вышел на сцену недостроенного зала, у которого не было крыши и пол был бел от снега. Перед сценой, как беззубый рот улыбающейся греческой маски, чернела оркестровая яма. Партер не имел пола и походил на провалившуюся арену Колизея. Бетонные плиты, положенные одна выше другой, обозначали амфитеатр зала. На них тоже лежал снег, который от порывов ветра срывался и с завихрениями летел в сторону сцены. Прожектора, укрепленные на строительных вышках, освещали все это странное пространство, которое было создано случаем для сегодняшнего дня.
Кулебякин сделал шаг в сторону зала и начал:
– Вильям Шекспир. «Король Лир». Трагедия в пяти актах. Место действия – Британия. Сцена первая. Тронный зал во дворце короля Лира. Входят Кент, Глостер и Эдмунд.
Голос Кулебякина звучит ровно, звучит необыкновенно. Он не узнает свой голос, он не чувствует больше самого себя. Он играет великую трагедию, играет один за всех, сцену за сценой, играет час, другой. Он произносит монолог короля Лира, доигрывает последнюю сцену и, повернувшись спиной к зрительному залу, кричит уже почти охрипшим голосом:
– Все уходят под звуки похоронного марша!
Спектакль окончен. Кулебякин воображает, как за ним опускается тяжелый занавес, и вдруг он слышит аплодисменты! Он не верит своим ушам! Настоящие аплодисменты! Не поворачиваясь к зрительному залу, Кулебякин бежит по длинному коридору. За ним с радостным лаем бегут собаки. Они в первый раз видят своего хозяина таким. Он самый счастливый человек на свете. Вбегая в свою сторожку, он падает лицом вниз на кровать и лежит так без движений. Он устал, устал за всю свою жизнь. «Аплодисменты!» – думает он сквозь уже надвигающийся на него сон. – «Нет, их не могло быть. Это напуганные моим голосом птицы хлопали крыльями, а мне казалось, что это аплодисменты. Хотя ведь я отчетливо слышал “Браво!”, кто-то кричал, я слышал…»
Кулебякин засыпает с улыбкой. Он засыпает, чтобы не проснуться на утро, не проснуться уже никогда.
Комья замерзшей земли стучат о доски спущенного в могилу гроба. Они стучат глухо, как барабаны за кулисами сцены.
«Все уходят под звуки похоронного марша!» У могилы Кулебякина – трезвый Фирс и трое полупьяных могильщиков, остервенело кидающих в могилу землю. Холодно. Они спешат. Фирс стоит, смотрит на скрывающийся под комковатой землей гроб и хлопает, как в театре. Могильщики прекращают кидать землю.
– Старик, ты что, рехнулся?!
– Это прощальные аплодисменты великому актеру! Есть такой обычай. Григорий – великий актер! Я многое видел в своей жизни, но то что я увидел позавчера!.. Это необъяснимое чудо русской сцены! Как жаль, что оно умрет вместе со мной, ведь кроме меня этого никто не видел.
Этюд в золотой раме
Пригласил меня к себе в мастерскую преуспевающий художник, известный маринист. Показывает он мне небольшой этюд в массивной золотой раме и спрашивает:
– Ну как, нравится?
Смотрю, ничего особенного: спокойное море, на переднем плане камни, освещенные ярким южным полуденным солнцем, а на горизонте голубая гряда прибрежных скал. Этюд написан где-нибудь в Крыму, по всей видимости, в Гурзуфе, на даче Коровина.
– Знаете, у Вас есть этюды много лучше, – говорю я ему.
– К сожалению, у меня таких этюдов нет. И, наверное, не будет. Это сам Суриков писал в Италии. Это прекрасный и очень редкий этюд – ведь он немного за свою жизнь пейзажей написал, особенно таких!
Не могу сказать, чтобы я очень любил Сурикова, как раз напротив, никогда не понимал прелести его громадных музейных полотен. Только смотрю я на этот его этюд и вижу, что он действительно хорош. И вряд ли мой знакомый смог бы так написать.
Море прозрачно-голубое, у краев даже дно видно. Камни красивые, фиолетово-серые, так точно закомпанованные, что не сдвинешь в сторону ни один – сразу изменится их звенящая от зноя музыкальность. Из-под верхнего края рамы, как из-за театральных падуг, льет прозрачный солнечный свет таким потоком, что его лучи попадают даже на ее позолоту, от чего она становится еще ярче, еще золотистее. А там у горизонта в дребезжащей голубовато-тюлевой дали гряда скал отделяет море от упавшего в него и растворившего в нем свою лазурь неба.
– Ну что ж, вижу этот этюд Вам нравится, – говорит художник.
– Нравится, – признаюсь я и чувствую, что взаправду нравится, даже очень нравится.
А художник все с той же ехидной улыбкой:
– Вы уж простите меня, я Вас разыграл! Это этюд ведь мой. Видите, как я в молодости писал.
Свет сразу поблек, и рама потускнела. Море стало какого-то чернильного цвета, а грубо намазанные на первом плане камни стали раздражать своей назойливой асимметричностью. И синяя гряда прибрежных скал ни с того ни с сего перерезала этюд на две части.
– Вы знаете, – говорю я художнику, – и все-таки у Вас есть работы много лучше этой.
А он вместо ответа поворачивает холст, и я вижу, как на обратной стороне его лазурью лихо начертано: Суриковъ.
И снова заголубело море. И свет залил поверхность этюда так, что краски вроде бы только что потухшие засветились. И снова стало приятно смотреть в небольшое отверстие старой массивной позолоченной рамы.
Испорченный портрет
– Скажи, сможешь сделать мой портрет? – спрашивает меня приятель. – Только не живописный, а скульптурный, ты ведь вроде когда-то лепил?
– Не знаю, – говорю, – надо попробовать.
Через несколько дней достал я побольше глины, размочил ее, сделал с приятеля несколько карандашных набросков в профиль и анфас, после чего стал лепить. Сразу не получалось. Тогда я говорю ему:
– Знаешь, мне твое присутствие мешает. Я тебя хорошо знаю, буду лепить по памяти и своим наброскам.
Действительно, так стало получаться лучше. Правда, портрет ушел от реальных пропорций лица, а я все вспоминал и вспоминал типичные черты, подлепливал и подлепливал их.
На мой взгляд портрет получился с очень большим сходством внутренним и внешним тоже. Я позвонил своему знакомому скульптору и пригласил его посмотреть мою работу.
– Вроде бы хорошо, но на редкость безграмотно, так нельзя! – сказал он и стал быстро исправлять ее. – Ты же анатомию изучал и знаешь, что вот тут проходят надбровные дуги, их надо обязательно выявлять для скульптурности, – и он безжалостно налепил надбровные дуги. – Нос совершенно бесформенный. Вот тут кость переходит в хрящ и почти у всех это заметно, – обозначил он переход от кости в хрящ. – Смотри, а здесь всегда бывает натяжение мышц, так как выпирают скулы, это надо обязательно даже утрировать, чтобы выявить правильное построение головы. Теперь давай проверим по вертикалям и горизонталям.
Когда он закончил и отошел, я увидел анатомическое экорше, ничем даже отдаленно не напоминающее черты моего приятеля.
– Ты алгеброй всю гармонию изуродовал! – сказал я и с досадой превратил испорченный портрет снова в бесформенный кусок глины.
Необыкновенный концерт
Привокзальная площадь упиралась в высокий забор, забрызганный грязью проезжающих мимо машин. Его края еле угадывались в сумерках, которые смешались с низкими темными тучами. Зарядивший позавчерашний дождь почти не прерывался ни на минуту. Было тоскливо, как в рассказах Чехова. Хотелось выпить водки, чтобы согреться и скорее лечь спать.
Из-за забора на приехавших оркестрантов с удивлением смотрела кирпичная голова недостроенной водонапорной башни. Это не предвещало ничего хорошего. В городе могло не быть горячей воды. Два раздолбанных автобуса, оскорбляя абсолютный слух маэстро своим дребезжанием, увезли всех в гостиницу.
Жизнь не баловала этих людей. Они никогда не выходили на ярко освещенные сцены. Не знали они, что такое аншлаги, их сердца артистов редко согревались теплом аплодисментов. Но такую гастрольную поездку в жизни их симфонического оркестра трудно было припомнить. Они привыкли к полупустым провинциальным залам, когда на эстраде народу больше, чем в зале. Но чтобы на концерт вообще никто не пришел, такого еще не было. А последний город их этим порадовал. Отменили три концерта подряд. И теперь они приехали в город ничем не отличающийся от того, в котором они провалились с таким треском.
Правда, не они провалились, а провалилась симфоническая музыка, провалилась в тартарары. Кому нужна она в этих забытых всеми городах, которые и городами-то назвать невозможно, да еще в таких, когда картошку собирать надо, а тут тебе с утра до вечера дожди, дожди да дожди? Вот вам и Верди, и Берлиоз, и Петр Ильич Чайковский.
Маэстро было жалко. Он сидел один в проходной комнате за кулисами и пил маленькими глоточками кофе из обжигающей железной крышки термоса, которая раздражала его запахом резиновой пробки. Крахмальная манишка, бабочка, черный фрак, лакированные ботинки, седеющая пышная шевелюра, тонкие нервные пальцы, играющие дирижерской палочкой – все это выглядело так нелепо в неубранной комнате с окурками на полу, с шелковыми фисташкового цвета занавесками на окнах, с одинокой литографией на обшарпанной стене, изображающей кувшин, птицу в клетке и разрезанный пополам лимон.
Все оркестранты уже знали, что концерта опять не будет. Продан только один билет. Знал об этом и маэстро.
Он встал, заткнул раздражающую его всегда пробку, закрутил крышку, поставил термос на подоконник и вышел из комнаты. Его коллеги играли в карты, курили и просто так сидели без всякого занятия в ожидании объявления отмены концерта.
Маэстро прошел в фойе, ловя на себе их сочувственные взгляды. Оркестранты любили его. Они знали, что он еще не подвергся коррозии отчаянного неудачника и, быть может, единственный из них достоин настоящего уважения.
Маэстро подошел к двери, ведущей в зал, и открыл ее. Зал был пуст, оскорбительно пуст, как душа циника. Но сейчас маэстро об этом не сожалел. Ему хотелось увидеть обладателя единственного проданного билета, единственного почитателя симфонической музыки этого города.
– Ну, чего расселся, иди домой! Никакого концерта не будет!
Чей-то старый женский голос прозвучал подтверждением неизбежности под сводом старого пустого зала бывшего кафедрального собора.
– Чудесная акустика! – Звук током ударил маэстро.
Он подошел к другой двери и увидел в амфитеатре мальчика лет десяти или одиннадцати, сидящего в третьем кресле с краю. На него грозно надвигалась скрюченная фигура старухи-уборщицы.
– Тетенька, у меня есть билет!
– Мало ли что у тебя есть! Говорю, концерта не будет!
– Этого не может быть! – сказал мальчик так, что маэстро почувствовал, что этого действительно не может быть. Мальчик вцепился руками в кресло, глаза его выражали одновременно мольбу и надежду.
– Тетенька, я сам видел, что музыканты уже приехали!
– Мало ли что приехали! Ты хошь, чтоб они для тебя одного играли?!
– А разве они для себя играть не будут? – спросил с удивлением мальчик. – Они ведь специально приехали к нам, чтобы был концерт.
И концерт состоялся. Оркестр сыграл всю объявленную в афише программу. Музыканты подхватили порыв своего маэстро и играли так, как не играли уже давно. Они были счастливы, был счастлив и единственный их слушатель – маленький мальчик, одиноко сидевший в амфитеатре пустого зала.
Маэстро стоял у окна вагона и смотрел на тупую плоскость забора. Поезд опять должен был увезти его и музыкантов оркестра в следующий такой же город, где привокзальная площадь, наверное, упирается в такой же унылый забор, где так же льют холодные дожди, где тоже надо скорее собрать в разбухших от черной грязи полях картошку. Было тоскливо, как в рассказах Чехова. Поезд тронулся, поплыл куда-то в угол окна забор, спряталась за угол дома недостроенная водонапорная башня. Маэстро вошел в купе и лег на свою полку. Он думал о том, что, возможно, в следующем городе концерты не отменят, и он когда-нибудь станет руководителем столичного оркестра, и у него в жизни будут еще зарубежные гастроли, но то, что пережил он вчера, больше никогда не повторится. И вряд ли кто-нибудь из дирижеров всего мира может похвастаться таким необыкновенным концертом.
Думал он и о мальчике. Ему хотелось верить в то, что любовь к музыке спасет его от привокзального забора, недостроенной водонапорной башни, холодных дождей, идущих в его городе, и от лежащей вечно допоздна в полях неубранной мокрой картошки.
Кинотрюк изобретателя Розенблята или Злоключения артиста Лякина
с нескрываемым подражанием М. М. Зощенко
Спору нет, народ наш с каждым годом становится все культурнее, но пережитки всякие и другие неблаговидные явления морального порядка в нас еще, конечно, присутствуют. А если заглянуть на много лет назад, в те годы, о которых пойдет речь, этого добра в народе было много и даже больше, чем мы сейчас себе это представляем.
Но с этим уже тогда боролись и боролись активно, даже очень принципиально. И не как у Ивана Андреевича Крылова в его, как говорится, бессмертных баснях на животных или каких других певчих птицах, а на конкретных живых товарищах были показаны многие изъяны человеческих характеров.
- «Мы синеблузники,
- Мы профсоюзники,
- Нам все известно обо всем —
- И вдоль по миру
- Свою сатиру
- Как факел огненный несем».
Верно поют и, главное, хором. А зрителю только этого и нужно. Зритель смеется, хохочет и даже свистит от удовольствия – уж так ему представление по душе. Иначе и быть не может. Ведь артисты-активисты, что на сцене разыгрывают сюжеты на самые актуальные вопросы жизни, прям не в бровь, а в глаз норовят своей сатирой ударить.
И в данный момент бьют по мировому капиталу. И бьют, естественно, не в прямом смысле, а средствами искусства.
Однако артисту, который буржуя изображает, явно по башке молотом досталось. Артист, что играет мировой пролетариат, по пояс голый, как на плакате, – кузнец кузнецом. Видно в роль шибко вошел, потому как так сильно по цилиндру буржуя жахнул, что тот, бедняга, икнул даже, не по пьесе, конечно. А зритель этого, само собой разумеется, понять не может, требует, чтоб на бис повторяли.
– Повторяй! – кричат. – Очень замечательно у вас это выходит!
Спасибо, ведущий программы нашелся:
– Вы, товарищи, не в цирке, и подобные трюки мы за те же деньги повторять не можем. К тому же программа у нас обширная, смеяться еще будет над чем…
И объявил ораторию о политехнизации. Заглушая крики еще не унявшихся зрителей, хор грянул ораторию:
- «Так расти же в нашей школе
- и на фабрике, и в поле,
- поле, поле, поле, поле,
- политехнизация…»
А за кулисами в это время, что твой Содом и Гоморра. Режиссер – человек, видно, нервный, оно и понятно, не табуретки ведь делает – волнуется, бегает, кричит на всех, порядок установить хочет, а какой к черту порядок? Народу уйма, а помещение маленькое, всякими деревянными деревьями, балконами да фонтанами заставлено – театр все-таки, не консерватория какая-нибудь.
Режиссер с ног сбился, жалко его даже, с него пот градом. Сел он, чтоб отдышаться, закурил и говорит пьяному по пьесе артисту, пока тот перед зеркалом в образ входит:
– Ты, Вася, как пьяного отработаешь, Христом богом молю, переходи сразу к хулиганству. Бракоделов и взяточников сегодня опусти. Горим по времени. Надо гвоздь программы – кинотрюк давать, а еще гидра контрреволюции сколько времени сожрет. Не уверен, что эту гидру вообще сегодня к зрителю выпускать надо. Жаль! Ох, как жаль! Посмотри, Вася, какая красавица! Сколько репетировали!
А гидра и сейчас даже репетирует: человек эдак сорок артистов и разных спортсменов в черных майках, трусах и белых тапочках сидят друг у друга на шее и всяческими телодвижениями создают пластический ее образ. В полном смысле слова пластический, потому как один другого вниз головой за ноги держит, сам на голове у кого-то стоит и своей собственной головой еще во все стороны ворочает. Другие на полу лежат и ноги вверх подымают, некоторые друг у друга на закорках сидят, кое-кто в несколько этажей даже.
Вроде смешно и непонятно, а если на всех сразу посмотреть – все ясно становится. И видно и хвост, и щупальца, и три головы, как у страходона какого. А перед всей этой конструкцией стоит одетый во все красное красноармеец и красным мечом норовит гидре по всем трем головам сразу съездить. Ничего не скажешь, действительно красиво.
Только несмотря на эту красоту, вбегает за кулисы совсем уже обалдевший ведущий и прямо к режиссеру:
– Ты вот здесь рассиживаешься на фонтане и папиросы раскуриваешь, как недорезанный в Столешниковом, а я, как великий трагик Сарра Бернар, за тебя один перед публикой отдуваюсь. Ты знаешь, что они еще раз ораторию прослушать просят? Вот зритель пошел – все жрет и еще добавки требует!
Тут у режиссера нервы совсем сдали:
– Нет, хватит! Концерт несколько затянулся! Шестой час без антракта дуем! Надо давать кинотрюк, а то гвоздь программы впустую выйдет! Может, зритель тоже не верблюд и на самом интересном месте заснуть может. Критика этим фактом всенепременно воспользуется. Потом будем махать кулаками у них под носом да поздно будет! Давай кино! – посмотрев на часы рявкнул он.
Легко сказать «давай», когда тапер Фишкин смылся в буфет по рабисовской книжке пиво пить с вареными раками. Не тапер, а гурман чертов! Так ему режиссер прямо и сказал, отрывая его от кружки.
– Вы, – говорит, – Симочка, совсем забылись. Вас, – говорит, – не на нэпмановскую свадьбу играть пригласили. Вы в каком концерте заняты! Вы ведь являетесь голосом «великого немого»! Вы ведь чуду нашей эпохи аккомпанировать должны. В другое время я не стал бы с Вами столько нянчиться – съездил бы по Вашей интеллигентной внешности, но уважая Ваше музыкальное происхождение, руки о Вас марать не буду! Потрудитесь не позорить нашей прозодежды «Синей Блузы»! – и машинально допил его пиво.
Но вообще-то ничего уж такого страшного не произошло. Пока Фишкина из буфета на сцену выдворяли, там уже повесили экран из белой простынной ткани, и с двух сторон к нему пододвинули деревянные ступеньки. Зритель, осознав куда клонится программа концерта, справедливо и одобрительно закричал: «Даешь кино!»
Фишкин заиграл бравурный марш, и на экране замелькали, как на газетных страницах, новостройки Москвы, Ленинграда, других городов. Новые деревни и заводы. Первые трактора и автомашины, дирижабли, самолеты и поезда. Радость встречи Первомая.
А ведущий концерта официально, как на собрании, заявил:
– Дорогие товарищи! Вы видите кадры могучей новой жизни! Она бьет ключом везде: в городе и деревне, на фабриках, заводах и шахтах! Этот великий процесс обновления нашей жизни уже никому никогда не остановить! Наши враги бессильны, сколько б они нам не вредили! Но один из серьезных врагов живет в нас самих – это проклятые пережитки ненавистного прошлого! Сейчас произойдет кинотрюк! Смотрите внимательно! Мы, артисты, войдем в этот экран, чтобы с помощью всевидящего кино¬глаза, средствами сатиры рассказать вам о том, что мешает нам строить новую светлую жизнь!
И, действительно, все артисты вполне сознательно, без какой-либо толкотни зашагали прямо к экрану и, находясь уже в нем, стали вести себя согласно персонажам предлагаемого кинофильма. Ведут они себя честь по чести, как и полагается персонажам, бичуют во все лопатки всякие там человеческие пороки, а в будке, откуда через окошечко кино показывают, как говорится, прямо не отходя от кассы творится форменное безобразие – огромный черный таракан в самом биологическом смысле этого слова сидит на тарелке и жрет масло с бутерброда киномеханика Гриши Тюнина.
А Гриша и в ус себе не дует, сидит спиной к этому антисанитарному факту и смотрит через окошечко, что вытворяют на экране вошедшие в него артисты. Смотрит он на экран и все докумекать хочет, как изобретателю товарищу Розенбляту удалось проделать этот кинотрюк.
Только этого Гриша докумекать, конечно, сразу не смог, а посему поворачивается он к своему недоеденному бутерброду и видит эту гадкую картину с тараканом. Будучи очень голодным, Гриша решает бутерброд доесть полностью, так сказать, без остатка, но будучи очень брезгливым, Гриша бьет таракана вечерней газетой, свернутой в трубочку, и недобитый, как буржуй, таракан бежит по прямой в кинопроектор и производит в нем короткое замыкание.
И в силу этого замыкания Гриша дотягивается до своего бутерброда на ощупь и чуть не проносит его мимо своего рта, так как вокруг в полной темноте разгорается жуть какая нервная обстановка. Зритель свистит, орет, ногами топает, требует вернуть плату за билет. А ведь требования эти и невооруженным глазом видно, что несправедливы, так как основная часть эстетического наслаждения от культурного мероприятия зрителем уже процентов на семьдесят получена, а он, безусловно, кричит, чтобы ему всю сумму вернули.
Администрация стойко стоит на своем – никакого возврата. Сейчас Тюнин свой проектор починит, и представление продолжится. Словом, пока шли жаркие споры, и дело до драки не дошло, Гриша таракана прикончил, свет включил, зритель замолкать начал, а администрация глазам своим верить не хочет – в темноте кто-то бритвой угол белого экрана махнул аккурат на простынку односпальной кровати. И все бы ничего было, чего только в потемках не случится в общественном месте, если бы с этого самого обрезанного экрана артисты не должны были бы обратно в зал вернуться. Товарищ Розенблят как это безобразие увидел, так чуть дара речи не лишился, кричит как резаный:
– Давайте скорее артистов вызволять! Осветите ткань экрана электрическим светом!
Тут уж натурально все сделали, что товарищ изобретатель потребовал. Артисты, действительно, с экрана в зал сигать стали в нервном шоке. Публика им аплодирует, а ведущий программы их по списку и по головам считает. В результате проверки одного артиста Лякина досчитаться не смогли. Лякин аккурат в экран с того срезанного угла заходил, а теперь, соответственно случившемуся, ушел вместе с упертым куском экрана в неизвестном направлении.
Лет двадцать с тех пор прошло. Много воды утекло в нашей речке, так много, что она мелеть стала. А про дальнейшую биографию пропавшего артиста Лякина так никто и не знал.
Только однажды взялся пионер Володя П. (так о нем потом в газете было написано) показывать своему звену разные красивые диапозитивы, а вместо экрана схватил наскоро у своей бабки старую простыню. Включил пионер Володя проектор, навел на экран-простыню электрический свет, а с него на пол артист Лякин – брык, здравствуйте вам! Отряхнулся и к двери направился. А пионеры ему:
– Вы кто такой будете?
– Я, – говорит Лякин, – артист-активист из «Синей Блузы», участник кинотрюка, по техническим причинам несколько задержался. Вы бы, ребятки, мне сказали, как отсюда до улицы Розы Люксембург быстрей добраться, а то дома небось волнуются.
А ребята стоят напуганные таким появлением артиста и сказать ничего не могут. Только пионер Володя П. подходит к Лякину и спрашивает:
– А Вы, дяденька, не шпион случаем? У нас в городе нет такой улицы. У нас в городе разные улицы есть: Клары Цеткин, Сакко и Ванцетти, Лассаля, Бебеля, а Розы Люксембург – нет.
– Как нет? – удивился Лякин. – Она аккурат над речкой в три дома.
– А у нас над рекой улиц нет. В нашем городе над рекой Парк Победы.
– Какой такой победы?
– Как какой победы? В Великой Отечественной войне.
– Какой еще войне? Вы что, ребята, смеетесь?!
Но пионерское звено без всякого смеха навалилось на явного шпиона и доставило его в ближайшее отделение милиции (так было написано в газете).
Доблестные работники милиции долго мучились над выяснением личности никому не известного артиста. В качестве свидетеля разыскали изобретателя давнего кинотрюка товарища Розенблята, хотя он по паспорту оказался совсем не Розенблят, а Розенблюм, и он, несмотря на свой преклонный возраст, признал все-таки личность Лякина. Старый изобретатель даже прослезился:
– Теперь, – говорит, – я спокойно умереть могу, а то мучило меня отсутствие среди нас артиста Лякина!
– А что же, – спрашивает Лякин, – мне теперь делать?
– Перво-наперво, – отвечают ему компетентные лица, – уплати профвзносы за двадцать лет своего отсутствия и давай вкалывай!
Ну, в общем, Лякин взял денег в долг, погасил задолженность и стал работать на предложенном ему месте. А определили Лякина смотрителем аттракционов в Парке Победы. Стал Лякин работать, но полной гармонии в его жизни не наблюдалось – трудно было ему сживаться с окружающей его жизнью.
И вот в свободное время, которого у него было предостаточно, уходил он на крутой берег, садился над речкой и, задумчиво глядя вдаль, хорошо поставленным артистическим голосом пел про паровоз, который бежит впереди, у которого остановка в Коммуне, что нет у него другого пути, а руках у них винтовка.
Два рассказа, соединенные в один
Действие, параллельное реальности
рассказ первый
Утром дождь опять безжалостно колотил по железной крыше дома, стоящего напротив, как будто в цирке сотни дрессированных зайцев били по барабанам, то все вместе разом, а то вразнобой. Стук дождя окончательно разбудил Веру Сергеевну, хотя ей казалось, что она уже давно не спит. Несколько минут она не открывала глаза, представляя себе этих дурацких зайцев. Потом поняла, что уже больше не заснет, и раздраженная тем, что опять не выспалась, решила вставать.
– Теперь дождь сорок дней будет лить. Вчера Самсон был дождливый – это уж точно зарядит.
Голос Нины Спиридоновны дребезжал так же противно, как и чайная ложка на блюдце чашки, которую она передавала Вере Сергеевне своей дрожащей старой желтой рукой, сплошь покрытой большими веснушками, похожими на кружочки жира в тарелке остывшего супа.
«Опять забрюзжала… Ведь это все на зло мне говорится! Что я сама про Самсона не знаю… Да черт с ним… Пусть хоть все заливает… А вот кофе она никогда не научится варить! Никогда!»
С этими мыслями, бросив недопитый кофе, Вера Сергеевна резко встала из-за стола.
– Вы опять ничего не ели.
– Спасибо, я не хочу.
«Только бы не стала уговаривать и пичкать. Не выдержу и обязательно нагрублю ей. Впрочем, глупо, что я так срываю свое зло. Удивительно глупо. А как этот новоявленный Мейерхольд на мне зло вчера срывал во время репетиции! Да и что бы там ни говорили… Он срывал на мне зло! Он ненавидит меня! Ему, видите ли, кажется, что я абсолютно не понимаю его замысла. Да, не понимаю. Не воспринимаю. Не одобряю. Все это мура собачья! Жаль, что сдержалась, а не сказала это ему прямо в глаза».
Вера Сергеевна вошла к себе в комнату, легла на кровать поверх одеяла. Посмотрела на часы, в запасе было еще минут сорок. До подробностей вспомнилась вчерашняя репетиция, неприязнь друг к другу, дошедшая до откровенности:
– Да поймите, Вера Сергеевна, что Чехова уже так играть нельзя! Вы его играете, простите за упрощение, по ремаркам! Да все, что сейчас разыгрывается Вами с Ипполитом Михайловичем – вещи первого порядка. Это просто неинтересно. Я уже говорил: выясняется, что Вы никогда не любили своего мужа, потому что до замужества еще не знали, что такое любовь, а когда стали жить с ним, тогда только поняли, что Ваше чувство к нему никак нельзя назвать любовью. А любовь в Вас, в красивой молодой женщине стала просыпаться вот так… Вернее, жажда любить! Но это чувство отдать Вы не можете, уже не хотите. И вот появляется этот седеющий красавец. Вам кажется, что это как раз тот человек, которого Вы ждали, для которого были скоплены Ваши сокровища, так трудно Вам давшиеся. А он, оказывается, болтун, полковой бонвиван. У него в каждом городе, где стоит его полк, трагический романчик. Не жена его доводит, а он ее довел до такого состояния. У него две дочки, которым он не уделяет никакого внимания. Он бежит из дома и всю жизнь в чужих гостиных болтает о счастливой жизни, которая будет через двести или триста лет, но для ее возникновения ровным счетом ничего не делает, палец о палец не ударяет. Да, Ипполит Михайлович – болтун, красивый и очаровательный, но Вы его не сыграйте впрямую болтуном, а сделайте так, чтобы я в зале это почувствовал. Надо играть еще и действие чувств своих героев, параллельное реальности! Оно всегда существует рядом с видимым. Ну ведь не может же Александр Петрович спокойно говорить: «Маша – хорошая и честная женщина, я ее очень люблю и благодарю свою судьбу…» Ведь все это не так! Ведь все же наоборот: «Моя жена мне готова изменить! Маша меня не любит! Я страдаю!» Но с Александром Петровичем самый простой поворот. Тут и нашему пожарному Грише даже все ясно. А я хочу, чтобы зрителю было ясно, что Вы, Вера Сергеевна, чем больше отдаетесь своим чувствам, тем больше понимаете, что Ваш избранник такой же, как и все, и, если бы его полк не ушел так неожиданно, он надоел бы и Вам своим философствованием, как Ваш муж надоел назидательными поучениями. Вы это начинаете понимать, вернее, Вы уже знаете это и говорите ему: «А, впрочем, мне все равно!» и закрываете лицо руками. Вы уже не можете, а правильнее будет сказать – уже не хотите останавливаться. Вы отдаете ему все. Он делает Вас нищей. И Вы прекрасно знаете, что ни в какую Москву Вы не уедете. Никогда. И музыка в финале звучит для Вас совсем не бодро – это траурный марш по уходящему из Вашей жизни чему-то важному, что никогда уже не повторится, да и вообще оно не состоялось. Да, не состоялось. Это очень важно сыграть. У них ни у кого ничего не состоялось. И если драматургию Чехова сейчас кто-то не воспринимает, так это из-за того, что его герои морально несостоятельны сегодня. Они пассивны: отдают вырубать любимый вишневый сад, плачут «В Москву! В Москву!», а не едут. Треплев и Иванов убивают себя. Только дядя Ваня стреляет. И стреляет не в Серебрякова, нет! Он единственный выстрелил в окружающую его жизнь. А если сыграть Чехова так, как Вы сейчас его играли, то надо смеяться над Войницким, что он с двух шагов промахнулся и не попал в Серебрякова. Ну да ладно, на сегодня все. Завтра начнем с финала. Спасибо, репетиция окончена.
Вере Сергеевне показалось, что она вспомнила все слово в слово.
«Сейчас приду в театр, пойду к главному и откажусь от роли! Я не могу играть то, что не понимаю. А, главное, не хочу! Какой шум начнется в театре по этому поводу!»
Она представила бородатое лицо режиссера.
«И пусть! Пусть этому Малюте Скуратову объяснят, кто есть кто!»
Вера Сергеевна скинула с себя халат и пошла в душ. Напористые струйки приятно закололи плечи, грудь, спину. Захотелось вот так голой выбежать под дождь и стоять долго-долго где-нибудь в поле или на берегу моря, или высоко-высоко в горах. Она смотрелась в зеркало, чуть запотевшая поверхность которого размывала четкость, как на картинах Ренуара. Вера Сергеевна подумала об этом и осталась очень довольна своим сравнением, а потом подумала, что Боря поступил ужасно глупо, когда ушел от нее. Ведь им было так хорошо вместе, а главное – всегда так просто. Она заранее знала тот день, когда он ей скажет, что любит ее. И все так и произошло именно в тот самый день.
Он ей сказал: «Верочка, я люблю тебя!» И это было так просто и естественно. Яблоко созрело и упало на землю, но ведь оно всегда падает на землю, когда созреет. А потом, правда, он опять же просто сказал: «Верочка, я люблю другую!» и ушел. Но почему же тогда она даже не подозревала и не чувствовала, что может настать такой день? И Вера Сергеевна подумала, что Борис ушел от нее, быть может, потому, что всегда все было уж очень просто. Как там этот бородатый Малюта говорил вчера: «…действие параллельное реальности». Она жила всегда только в реальности, а у Бориса было еще и это чертово параллельное действие. Ну и пусть, ей даже противно об этом думать. Но несмотря на то что они вот уже пятнадцать лет живут врозь, несмотря на ее отношения с другими мужчинами, она любила только Бориса. И до сих пор любит только его.
Статуя под дождем
рассказ второй
Лето было такое же дождливое, как нынешнее. Верочка отдыхала в очень хорошем доме отдыха под Москвой, куда ее устроил известный режиссер, в фильме которого она только что снималась. Это была первая Верочкина главная роль в кино. Фильм уже прошел по всем экранам, ее все узнавали, и здесь она была тоже в центре внимания. Публика отдыхала в основном солидная, в годах, и Верочке было скучно, хотя она не хотела себе в этом признаваться. Мужчины, которые пытались за ней ухаживать, казались ей надоедливыми старцами, но несмотря на это своим вниманием доставляли ей немало радости. А когда волны восторженных комплиментов вдруг на время утихали, Верочка тотчас же пыталась снова привлечь к себе внимание и делала это быстро и просто, не прилагая никаких особых усилий.
Так тянулись длинные дождливые дни. Кто-то уезжал, но приезжали новые отдыхающие, и круг почитателей Верочкиной молодой красоты и таланта не уменьшался.
Среди отдыхающих был крупный ученый, поговаривали, что с мировой известностью, который не примыкал к этому кругу. Как могло показаться со стороны, он даже избегал Верочкиного общества. Она несколько раз пыталась вовлечь его в свою компанию, но у нее ничего не получилось. Однажды он очень быстро обыграл ее в шахматы, хотя все мужчины здесь в доме отдыха всегда ей проигрывали, а потом стал с ней говорить о чем-то как ей показалось неинтересном и скучном. На его вопросы она не могла ответить так складно, как бы ей хотелось, и это даже испортило ей настроение на несколько часов. Но больше всего ученый обижал Верочку тем, что всегда уходил из гостиной, когда она начинала петь. А петь ее уговаривали часто. Петь она любила, пела хорошо, свободно и поэтому было неприятно, что можно так пренебрежительно относиться к ее пению. И хотя кто-то потом сказал, что этот странный человек, уходя из гостиной, спешит в сад и слушает ее стоя под дождем у открытого окна, Верочка почти не обратила на это никакого внимания, так как твердо уже решила, что ученый ей абсолютно неинтересен.
Парк размяк от дождя, как картонная декорация. Трудно было представить, что по его разбухшим дорожкам можно гулять, что через поникшую и побитую дождем листву деревьев может светить солнце, что зыбкая поверхность пруда может быть гладкой и отражать синее небо с несущимися по нему былыми пятнами облаков.
Серая дождливая стена за окнами заволокла все, и Верочка подумала, что, возможно, так будет до конца ее отдыха, не удастся даже погулять по лесу и в поле, сходить искупаться на речку… Почему же ей так не везет с погодой?
Раздавшийся сзади нее незнакомый голос отвлек ее от грустных мыслей о потерянном отдыхе. Она обернулась и увидела стоящего перед ней ученого. Он явно был чем-то возбужден. Пышная копна его седеющих волос была мокрой от дождя. Струйки воды стекали по нервному остроносому лицу. Серый костюм от воды был почти черным.
– Вера! – сказал он глухим низким голосом, так несоответствующим его небольшой худой сутуловатой фигуре. – Не удивляйтесь, мне надо с Вами… – и запнулся, как бы поймав на лету слово, которое вдруг решил не произносить. – Я хочу Вам кое-что показать, кое-что необыкновенное, но для этого нам необходимо выйти в парк. Правда, там холодно и идет дождь, но это необходимо. Я Вас очень прошу!
Верочку до этого никто никогда не называл Верой. Она для всех всегда была Верочкой и вдруг так резко, сухо – Вера! Не дожидаясь ответа, он крепко взял ее за руку и буквально потащил к двери. Верочка так растерялась, что не знала, как ей реагировать на все это. Но неожиданно для себя подчинилась и молча пошла следом за ним. Он не выпускал ее руку из своей, быстро шагая чуть впереди, почти не выбирая дороги среди больших и глубоких луж. Она еле поспевала за ним, промокшая, удивленная, ничего не понимающая. Ей хотелось вырвать руку, сказать ему строго что-нибудь очень обидное и убежать скорее обратно в дом, где сейчас так тепло и уютно, оставив его одного посреди мокрого холодного парка, но она все-таки послушно шла за ним.
Белая мраморная статуя, около которой они остановились, когда-то стояла посреди каменной беседки. Теперь от нее осталась лишь нижняя часть колонн, которые как огарки оплывших гигантских свечей торчали из почерневшей прошлогодней травы. Грациозным движением руки мраморная богиня вынимала стрелу из колчана, висящего у нее за спиной. Половина головы была отбита, а на оставшейся части лица уцелели только губы, полуоткрытые в беспомощной улыбке, несмеющие произнести ни стона, ни вопля отчаяния. Время запрокинуло статую назад, создав ощущение остановившегося мгновения падения. Столетиями погибающая, но не сдающаяся ни перед чем вечная красота. Складки короткой туники, не закрывающие тело во всей его обнаженной привлекательности, грудь, что была совершеннее египетских пирамид, и все это живет и еле движется, перерождаясь в безмолвные звуки прекрасных видимых мелодий.
Щетки дворников ритмично сбивали потоки воды, текущие по лобовому стеклу, то справа налево, то слева направо, делая его поверхность муаровой. Вера Сергеевна вспомнила статую под дождем, себя вымокшую до нитки и странного ученого, действительно мирового светилу, который, встретившись с ней много лет спустя на каком-то приеме, подошел и сказал: «Вера Сергеевна, Вы не забыли мое объяснение Вам в любви?» Хорошенькое объяснение! Она после него простудилась так, что несколько дней пролежала с температурой в кровати. Странно, почему она сегодня все это вспомнила? Ведь почти никогда не вспоминала. Никогда. Нет, нет, а в Лувре? Да, точно, в Лувре, когда увидела Венеру Милосскую, вспомнила и падающую статую, и ученого, сказавшего много лет спустя «мое объяснение Вам в любви». Он уже тогда стал совсем стариком. Может быть, в ее жизни это было самое лучшее объяснение в любви.
