Горькая рябина (роман)

Размер шрифта:   13
Горькая рябина (роман)

Если имею дар пророчества, я знаю

все тайны, и имею всякое познание и всю

веру, так что могу и горы переставлять,

а не имею любви, то я ничто.

Любовь долготерпит, милосердствует,

любовь не завидует, любовь не превозносится,

не гордится, не бепчинствует, не ищет

своего, не раздражается, не мыслит зла,

не радуется неправде, а сорадуется истине,

все покрывает, всему верит, всего

надеется, все переносит.

А теперь пребывают сии три: вера,

надежда, любовь, но любовь из них больше.

Первое послание к коринфянам

святого апостола Павла.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава

I

С тех пор, как в угловой, самой просторной и светлой комнате их большой и старой, построенной еще покойным дедом Олесем хаты, давно, до Германской войны, поселился он – для Марины наступали тревожные, отравленные постоянным страхом дни и ночи. Страх, слепой, животный, разьедающий душу как соль разъедает снег, поселился не только в ней самой, в ее душе и сердце, но и во всех окружающих ее предметах. Она боялась темными ночами зажечь лампу, стоявшую на столе, боялась, кашлянуть, повернуться с боку на бок, чтобы не скрипнула старая, тоже еще дедовская березовая кровать, боялась не обронить во сне в пустоту светлицы какой- нибудь неосторожный звук. Страх как липкий осенний тенетник льнул к ее телу и заставлял страдать.

Марине в Ильин день, когда ночь длинна, и вода холодна исполнилось девятнадцать лет. Беспечальная юность, когда каждый день был светлым праздником уже проходила и наступала пора серьезного и вдумчивого взгляда на жизнь и осмысления всего происходящего вокруг. Марина знала, что она была очень красивой девушкой, что в школе, которую она окончила год назад, в ее классе в нее были влюблены все ее одноклассники. В нее был безумно влюблен и молодой учитель русского языка и литературы, только что окончивший нежинский пединститут. Марина уже формирующимся в ее душе женским чутьем угадывала эту любовь к ней учителя постоянно, и когда он краснел, спрашивая ее и робко опускал взгляд, не смея взглянуть ей в глаза, и когда смущался и терял слова если они нечаянно оставались вдвоем по пути в школу, он жил через дом от Марины на квартире у одиноких старичков. И действительно она была неотразимо привлекательной и красивой, как только что расцветшая майская роза. Высокая, стройная как молодая рябинка, с длинной ниже пояса косой палево-золотистых волос, с большими блестящими черными глазами и пушистыми, красиво изогнутыми ресницами она словно излучала вокруг себя сияние, словно и головка и все ее легкое, молодое и сильное тело было залито потоками утреннего солнечного света, а грудной бархатный голос хотелось слушать и слушать как дивную музыку.

Но серьезнее всех и сильнее всех любил Марину ее одноклассник и их сосед Коля Радченко. Все детство их прошло вместе. Они вместе или в школу и из школы, вместе ходили купаться и загорать на тихую и задумчивую речку Хорол, вместе вечерами учили уроки, а когда подросли и стали уже юношей и девушкой то частенько ходили в кино и на спектакли заезжих артистов. Коля после окончания школы поступил в военное училище в Харькове и перед самой войной в мае побывал в отпуске. Каким изумительно ярким и благоуханным был минувший май, как пышно и богато расцвела их мягкая южная природа, какими ясными и тихими были вечерние зорьки и изумрудно-зелеными, и росистыми утренние, и как самозабвенно заливались на них соловьи. Они, с Колей два раза сходили в кино и проплавали один раз всю короткую июньскую ночь на залитой лунным светом протоке на утлой и щелястой плоскодонке. Но сердце Марины все это время было холодным, немым и равнодушным и на все пылкие любовные порывы Коли, не отозвалось ни одним звуком. В середине июня, за неделю до начала войны она проводила Колю в Харьков. Прощаясь на вокзале у ступенек вагона, он хотел поцеловать ее на прощание, но она резко отдернула свои губы и поцелуй пришелся в мочку уха. Коля, правда, рассмеялся, но Марина видела, каким печальным и мрачным стало его лицо и смех тот был сквозь слезы. Проводила и тут же забыла. Не было в ее сердие ничего к этому низкорослому, узкоплечему и курносому парню. К тому же нем могла Марина забыть, как не любили его в школе за его заносчивость, высокомерие и предательство товарищей. Набедокурят ребята что-нибудь и Коля обязательно, чтобы выгородить себя нашепчет директору, ребята наказаны, а он ходит, ухмыляется и хихикает.

А тут и война началась и все полетело в тар-тарары. А вскоре их тихий городок был захвачен фашистами и наступили страшные дни и ночи вражеской оккупации с бредущими по улицам бесконечными колоннами пленных красноармейцев, худых, изможденных, еле-еле передвигающих ноги по пухлой уличной пыли, с болтающимися на виселице в центре городка какими-то обезображенными и почерневшими парнями, девушками и седобородыми стариками, с темными жуткими ночами и хмурыми короткими днями. Марина замкнулась, ушла в себя, не выходила из хаты, даже не открывала ставни на окнах своей светлицы. А мать, ежедневно, приходя с рынка, приносила одну весть страшнее другой: на территории кирпичного завода, который был совсем рядом, немцы оборудовали лагерь военнопленных и какдую ночь там расстреливают евреев, политруков и комиссаров. Марина по ночам стала прислушиваться, сжавшись в комок, и явственно слышала длинные пулеметные очереди и ей чудилось даже, что она слышит крики и стоны расстреливаемых. А вскоре появился в угловой комнате он. И в душе у Марины поселились страх и отчаяние. Марина люто возненавидела свою красоту, стала испытывать физическое отвращение к своей фигуре, своей легкой воздушной походке, ненавидела свои блестящие как кипящая смола глаза, свои пушистые ресницы, свои длинные стройные ноги, свою тонкую осиную талию. Ей несколько раз даже приходила мысль отрезать свою богатую косу. А теперь к этому отвращению к своей красоте, которая может погубить ее добавился еще и этот противный животный страх, когда появляется пустота под ложечкой и холод расползается по груди. Она задыхалась бессонными ночами, прислушиваясь к каждому звуку и ждала: вот-вот окроется дверь ее светлицы и войдет он. Что должно было произойти дальше – она боялась назвать человеческими словами, но это было что-то отвратительное и дакое. Одна мысль билась в мозгу как осенняя муха:

"Я погибла…"

Глава II

В хате послышались быстрые твердые шаги, и Марина съежилась, затаила дыхание. Но шаги удалились. Скрипнула входная дверь и все затихло. Марина спрыгнула с кровати, кинулась к окну и, прячась за косяк, выглянула. Из калитки вышел высокий стройный человек в плаще реглан и в фуражке с высокой тульей и быстрыми легкими шагами прямой походкой стал удаляться по пустынной улице. В горенку заглянула мать.

– Как ты тут, доченька?

– Ой, мамочка, умру от страха.

– А он, доченька, и совсем не страшный. Такой обходительный, ласковый со мной. Уходя щелкнул каблуками и руку мне поцеловал.

– Ой, мама, то поцелуй Иуды. Страшный то поцелуй.

– Может быть ты все преувеличиваешь, у страха глаза велики. Разговаривал вчера со мной, как он учился в Боннском университете, думал посвятить свою жизнь науке, да война перепутала все его карты: мобилизовали, напялили офицерский мундир и послали в Россию. А я, говорит, и пистолета-то держать в руках не умею и не убил в своей жизни даже комара. По-доброму так разговаривал будто с матерью и глаза совсем не злые, а добрые добрые и голубые, голубые как небушко весеннее.

– Ой, мама, как ты не поймешь, ведь он же фашист, а фашисты приносят людям только зло и не приносят добра. Это же бандиты. Я у Хемингуэя читала, что фашизм – это хорошо организованный бандитизм.

– Не знаю, не знаю, доченька, только он мне еще не сделал зла. И не может быть, чтобы весь народ, вся страна были фашистами. Есть же среди них и не фашисты.

– Есть, наверное, – нахмурила брови Марина, но не фашисты не сидят по глубоким тылам, не служат в орсткомендатурах, а гниют и кормят вшей в окопах под Москвой и гибнут ежедневно тысячами, а он спит в чужой мягкой постели, по полчаса бреется, фыркает умываясь, душится дорогим парижским одеколоном, чистит и подпиливает пилочкой холеные ногти, сама же рассказывала мне, и он не фашист? Нет, мамочка, фашист он чистокровный и добра от него не жди, не дождешься.

– Пока, доченька, зла он не сделал.

– Не сделал, то сделает. Фашист он и есть фашист. Что он говорил о положении на фронте?

–Ой, доченька, худо наше дело. Говорит, что немцы уже на окраинах Москвы и скоро войне капут. Скоро будет парад на Красной площади. Уже парадная форма подвезена, и Гитлер вот-вот приедет в Москву принимать парад.

Марина тяжело вздохнула.

– Неужели все так легко и просто: была Россия, великая страна и вдруг нет ее. Какой-то Гитлер будет принимать парад в Москве?

– Не знаю, доченька, не знаю, только он так вчера сказывал. А тебе, доченька, объявляться надо, неровен час заглянет в светлицу, из любопытства, из чувства безопасности заглянет. Что тогда? Выходи нынче же. Скажу в Гадяче гостила у тетки, сестры моей. Авось все и устроится. Говорю тебе, не зверь же он.

– Он, риднесенька моя ненечко, и навищо ты породила мене на билый свит такой гарной та й вродливой, погибла я, ненечко, – Марина уронила на грудь матери голову и залилась слезами, переходя на украинську мову, хотя в семье всегда говорили по-русски, на нежном и певучем языке многострадального украинского народа, языке скорбных народных дум и преданий легче было излить Марине всю свою глубокую печаль, свое отчаяние, свою боль и страх.

– Ну, годи, годи, моя горлинко, Бог не выдаст- свинья не съест. Успокойся, вытри свои слезыньки, воны очи твои тушат. Якось будэ. И не одна ты, я з тобою.

И весь этот короткий день конца октября прошел в тягостном ожидании неотвратимости чего-то страшного и непоправимого, в предчувствии большой беды. К вечеру небо заволокли зловеще черные тучи и начал накрапывать нудный осенний дождь, расходясь все сильнее и сильнее. И когда за трубой кирпичного завода, за одиноким столетним осокорем нырнуло в затуманенную наволоку усталое, уже по-зимнему маленькое и подслеповатое солнце под окнами хаты затрещал мотоцикл и из коляски выпрыгнул он. Марина сникшая, как в воду окунутая села в красный угол, под образа, подложила в колени книгу и устремила вопрошающий взгляд на дверь, когда вошел он, высокий, прямой, элегантный, улыбающийся.

– О! У нас такая очаровательная гостья! – воскликнул он, весь сияя улыбкой и целуя руку матери. – Откуда, Екатерина Павловна, к нам занесло этот ароматный цветок?

– Это, господин офицер, не гостья, а молодая хозяйка, моя доченька, приехала сегодня из Гадяча, гостила у своей тетки, моей младшей сестры.

– О, это прекрасно! Я обожаю и боготворю прелестных молоденьких хозяек. Украинская мадмуазель – верх совершенства. Вы прекраснее нашей знаменитой кинозвезды, самой красивой женщины Германии Марике Рёкк. Правда, она к великому сожалению, не немка, а венгерка. Да, да, вы очаровательнее Марике Рёкк. Как это у Пушкина: "Да здравствуют нежные девы и юные жены, любившие нас!.."

Мать смутилась и растерялась.

– Но наша Мариночка еще не юная жена, она пока невеста, она обручена.

– Мама! – умоляюще посмотрела на мать Марина, вспыхнув как маков цвет.

– Господин офицер должен знать все.

– Да, да, у нас друг от друга не должно быть тайн. Маленьких безобидных тайн. Кто же он, этот счастливчик? Кто будет обладать таким сокровищем, таким несметным богатством?

– А сосед наш, Коля Радченко, ее одноклассник и друг детства.

– Сверстник? Это очень интересно. Обычно муж должен быть старше своей жены лет на пять-шесть, жизненный опыт, некоторое состояние. Ну и прочее А, впрочем, у каждого народа свои обычаи, свои традиции. Где же он, этот Рябченко?

– Радченко, господин офицер.

– Да, да. Извините. Радченко. Где он?

– Учится в Харькове, в университете. Скоро приедет на каникулы.

– Он еще ученик? Студент? Какой же из ученика жених, Екатерина Павловна? И потом, сейчас идет война и каникулы у всех бессрочные. Все отражают вражескую агрессию, все сражаются за свое Отечество. Так, кажется, у вас говорят?

– Да, так, – твердо сказала Марина и впервые посмотрела прямо в глаза немца. Лицо его улыбалось.

– Не смущайте меня, мадмуазель Марина, – ваши черные очи бросают меня в жар. Рад познакомиться. Оберлейтенант великой немецкой армии Вилли фон Вайс к вашим услугам. Рад быть вашим покорным слугой.

И звонко щелкнув каблуками лакированных сапог, низко уронил красивую белокурую голову.

– Вашу ручку.

Марина протянула свою руку. Он изогнулся и звонко поцеловал ее. И остановившись на пороге своей комнаты, произнес как-то загадочно:

– Рад-чен-ко. Ни-ко-лай Радченко. Какая благозвучная фамилия. Думаю, что мы с вами, мадемуазель Марина, будем хорошими друзьями. А теперь, прошу прощения, я удалюсь к себе. Дела, дела. Даже в часы отдыха.

Быстро стемнело. Город погрузился в мрак и глухую непроницаемую тишину. Только черное небо там, где был кирпичный завод полыхало огромным заревом. Под окнами хаты как маятник, туда-сюда, туда-сюда замаячил высокий сутулый немец в насунутой на брови каске, с сигаретой во рту и автоматом на груди. И Марине слышно было, как вздрагивала земля под его тяжелыми шагами.

Глава III

Николай Радченко проснулся от холода. Все его исхудавшее толее тело стрясала дрожь. Зубы выбивали чечетку.

– Черт подери, – выругался он, ощупывая вокруг себя глинобитный пол сарая, превратившийся в жидкий клейкий студень, – дождь лупит.

Крыша гудела и вздрагивала под ударами ливня, сотрясалась под порывами ветра. Сверху капали крупные частые капли холодного октябрьского дождя. Николай лежал в луже, образовавшейся во вмятине пола. Он осторожно, чтобы не потревожить спящих товарищей выполз из лужи, отыскал наощупь сухое место, стянул с себя прилипшую к телу гимнастерку, выжал ее и опять натянул на себя. По телу пробежал озноб. Похлопав себя по плечам скрещенными руками, согревая тело, он проделал то же самое с брюками, растер окоченевшие ноги. С сожалением и бессильной злобой вспомнил свои новенькие яловые сапоги, которые стянул с его ног пьяный полицай в первый же день плена, с тех пор он топчет землю босиком. Непроницаемый мрак сарая изредка вспарывался проникавшимив в цели острыми лучами шаривших темноту прожекторов с угловых сторожевых вышек, после чего становилось еще темнее. Со всех сторон его окружало хриплое дыхание спящих людей, храп, бредовые вскрики и стоны раненых и Николаю казалось, что тьма шевелится и наползает на него. Дождь не прекращался. Николай сжался в комок, уронил в колени голову и стал ждать подъема и нового дня в этом страшном лагере, где каждую ночь в кирпичных сараях умирало несколько сотен человек, иногда, говорят, и больше тысячи. На пустыре за сараями растут и растут длинные бугры свежей копани, похожие на только что заложенные силосом ямы.

Война обрушилась на его голову как снег в жаркий летний день, будто дикий кошмарный сон приснился. На второй день войны им, курсантам, прицепили пили в петлицы по кубарю, присвоили звание младших лейтенантов и откомандировали в части на фронт, который накатывался с запада огненным валом. Он даже не добрался до своей дивизии, даже ни взвода, ни оружия не успел получить, даже ни разу не выстрелил по врагу и вот – в плену. Как мышь в мышеловке. Загнали как стадо баранов в кашару в загородку за колючую проволоку на территории бывшего кирпичного завода в огромные щелястые сараи с глинобитными полами, поставили на четырех угловых ках охранников с пулеметами и гноят заживо сотни тысяч. И гуляет, гуляет смерть вместе со сквозняками по сараям, и таскает, таскает каждое утро специальная команда скоченевшие трупы, и растут, растут бурты на пустыpe. Поговаривают, что уже свыше сорока пяти тысяч закопано там, в траншеях.

Самое страшное, потрясающее в том, что случилось с Николаем Радченко и сотнями тысяч, миллионами его товарищей, оказавшихся в плену у немцев, было то, что человек вдруг перестал быть человеком, а был превращен в совершенно бесправного ходячего, двигающегося робота, беспрекословно и автоматически выполняющего все команды своего палача и истязателя с густой и волнистой бородой до пояса, начальника лагерной полиции, месяц назад командововшего дивизией Красной армии. И ни Николай Радченко, ни его товарищи, гибнувшие ежедневно тысячами в Хорольском лагере и сотнях, тысячах подобных лагерей не знали, что они преданы отцом народов с именем которого они бросались в атаки и умирали, не знали, что еще шестнадцатого августа Сталиным был подписан приказ номер 270, в котором все военнопленные, четыре с половиной миллиона человек объявлялись предателями родины и изменниками, были никем и ничем не защищены и отданы на полное уничтожение врагу. Такого история человечества еще не знала. И среди этих преданных миллионов русских людей был, и родной сын Сталина Яков Джугашвилли – офицер-артиллерист.

До Николая донесся знакомый с раннего детства щекочущий и приятный запах кизячного дымка, напомнивший о тепле родной хаты.

"Боже мой! – встрепенувшись подумал он, – ведь вот так умру здесь от холода и голода в родном городе, в пятистах шагах от родной хаты, и никто никогда не узнает, что на пустыре за кирпичным заводом окончил я свой земной путь на двадцатом году жизни. И как оказывается все просто и страшно. Недавно казалось, что впереди у тебя целая вечность, ты молод, бодр, здоров, что умирает кто-то слабый и древний, что тебя это не касается, ты можешь задирать нос, смотреть свысока на окружающих, а на поверку оказалось, что человек хрупок и беззащитен как богемское стекло, стоит прикоснуться чем-то твердым или уронить – и разбился вдребезги, остались одни осколки, и никак и ничем и никогда их уже не склеить…"

И Николаю от этих мыслей стало не по себе.

"И ни мать, ни отец, ни друзья, ни Марина никогда не узнают, – думал он с содроганием, – что я, Николай Радченко, девятнадцати с половиной лет от роду забыт в землю на пустыре за кирпичным заводом, где в детстве пас корову Лысуху, смотрел, лежа на спине, на пушистые облачка, медленно пльывущие по голубому небу и думал о красоте и бесконечности жизни на земле"

Николай любил скрытной и нежной любовью свой тихий патриархальный городок, любил его широкие улицы, заросшие спорышом, конским щавелем и его окруженные вишневыми садочками белые хатки, гнездо куриной слепотой, аиста на соломенной крыше их старой клуни, криницу в глубине двора со скрипучим журавлем, любил свою старую дедовскую хату с теплыми зимой и прохладными в июльский зной комнатками. Любил свой небольшой и нарядный сад, в пору весеннего цветения окутанный бело-розовым дымом, и в пору плодоношения, когда ветви яблонь и груш прогибались от обилия плодов, любил в позднюю осеннюю пору, когда сад стоял голым и мокрым, и своим сиротливым видом навевал в детскую и онолескую душу смутную еще грусть о земного, бренности и обреченности. Все это была его скоротечности всего родина. И вот сейчас, сидя на глинобитном холодном полу сарая кирпичного завода, тоже очень памятного ему, он мучительно думал о том, как же так могло случиться, что он в своем родном городе стал пленником, лекит в умирающими от голода и холода тысячами своих товарищей, битком набитом oy вчерашних солдат и командиров непобедимой Красной армии и покорно, обреченно ждет смерти, а совсем рядом, в пятистах шагах от сарая его дом, его мать, Марина, весь его родной город. Он вспомнил, как часто ездил на велосипеде мимо этих кирпичных сараев в Гадяч к своей тетке и когда возвращался, то еще издалека ловил взглядом столетнии осокорь, стоявший посредине кирпичного завода и сердце его ликовало и ноги веселее крутили педали: виден осокорь, значит, я уже дома. И весело проезжал по пухлой дорожной пыли мимо длинных почерневших от времени досчатых сараев, где сушились кирпичи.

Течение невеселых мыслей Николая оборвал натужный дребезжащий скрип широких ворот сарая со скребущими землю осевшими от времени тесинами. И хриплый голос унтер-офицера появившегося в их проеме.

– Ауфштеен! Аллес поверка! Бистро, едрена Кузькина мать!

За воротами, образовав узкий проход, уже стояли полицаи с дубинками и с ухмылкой смотрели в черную дыру сарая, ожидая первых выбежавших, чтобы потешиться и погреть себя, лупцуя бегущих увесистыми дубинами. Эта дикая процедура официально входила в распорядок жизни лагеря. Из ворот как стадо овец из кашары хлынула, толкая друг друга, наступая на ноги и спотыкаясь обезумевшая толпа. Удары дубинками сыпались на головы и спины слева, и справа и каждый норовил попасть в средину, чтобы ударов досталось поменьше. Выбежавшие быстро строились на пустыре на утренною поверку. Перед строем, заложив руки назад, уже расхаживал вразвалочку Борода и кустились полицейские. Контуженный на фронте унтер-офицер флегматично посасывал трубку и закатывая на лоб глаза, часто дергал головой и поводил как гусак кадыкастой длинной шеей.

Радченко пытается спрятать за стоявшим впереди заросшим до глаз рыжей щетиной пленным свои босые, обернутые тряпьем ноги, чтобы не получить от Бороды в очередной раз по зубам, но это ему не удается. Борода уже заметил непорядок и приближался как тигр к добыче.

– Почему босиком? Пропил, сукин сын и ботинки и обмотки?

– Полицай снял сапоги. Яловые.

– Молчать! Яловые? Ты что командир?

– С убитого снял.

– Молчать! Больше снимать не будешь.

Короткий удар. Николай гыкнул широко раскрытым ртом и повалился как с воза сной. Товарищи подхватили его под руки. Но Борода уже шел дальше сверля глазами строй.

Новый день в Хорольском лагере начался.

Глава

IV

Лагерь стоит на поверке долго. С мутного низкого неба сеется и сеется мжичка. Мечется сырой ветер. А из сарая выносят и выносят уже безучастных ко всему мертвых, складывают как дрова в поленницу в западном углу лагеря, там есть выход на пустырь, к траншее, туда уже проторена исклеванная каблуками пятнистая оспяная дорога. Туда по этой дороге смерти с наступлением темноты отнесут и отвезут на тощей кляче запряженной в арбу, этих, уложенных в поленницу, сбросят как собак в траншею и зароют. Днем не хоронят, пустырь как на ладошке виден окрест издалека и то, что происходит в лагере пытаются держать в тайне. Зло и сурово супятся брови, мутнеют взгляды, провожающие жертвы в последний путь. И каждый думает о том, когда наступит его черед. А в том, что этот черед наступит – никто не сомневается и не питает никаких надежд на спасение.

Чудес не бывает.

Борода долго и тупо смотрит на застывшую колонну, подходит к шеренге и сплюнув вонючую немецкую сигарету, бросает в лицо высокому большерукому солдату в обмотках и рваных, с отставшей подошвой ботинках.

– Как стоишь, скотина? Чего чавками ворочаешь? Как на меня смотришь? Я что должен тебе что-то? А? Должник я твой, спрашиваю?

– Никак нет, господин начальник полиции, вы мне ничего не должны, даже понюшки табаку.

– Молчать!

– Не вспрашивайте, то и буду молчать…

Борода, посмотрев на огромные, поросшие рыжей щетиной лапищи солдата сплевывает и идет дальше, презрительно и зло посматривая на строй. Останавливается против высокого по форме затянутого ремнем, еще не утратившего военную выправку лейтенанта, в петлицах его сверкали эмалью два кубаря.

– Отвоевался, лейтенант, сукин сын, предатель родины.

– Пока отвоевался, товарищ генерал, так же, как и вы отвоевались. Но родину не предавал и в лакеи к фашистам не пошел и не пойду.

– Поговори у меня!

– Не трогайте, то и говорить не стану. Не велика охота говорить с вами на пустое брюхо. Приказали бы лучше хоть кипятку солдатам дать.

– Это кто солдаты?

– А все солдаты, – лейтенант повернул голову влево и вправо, оглядывая колонну, – все солдаты кроме продавшихся врагу полицаев.

Кожа на его скуластом лице была нездорово, желто-восковой, иссеченной на висках мелкими и прямыми густо натянутыми как струны морщинами, но на запавших щеках кожа была еще гладкой.

– С кем разговариваешь, подлец?

– С продажным генералом. С подонком.

Борода побагровел, глаза налились кровью, губы задрожали. Он задыхался, словно его душили. Подступив вплотную к лейтенанту, он не размахиваясь, коротким сильным ударом ткнул лейтенанту в зубы. Он даже не пошатнулся, только сплюнул кровяным плевком и выплюнул зуб.

– Не умеете, господин начальник полиции, драться хоть, и борода у вас ниже пупа. Не так бьют.

И не успели подбежать полицейские, как лейтенант сильным натренированным ударом левой руки под ложечку, а правой в скулу бросил Бороду наземь. Среди полицейских произошло замешательство, они кинулись поднимать своего начальника, но он тяжело дышал как выброшенный на горячий песок карась, ползал на четвереньках, но подняться на ноги долго не мог, а стоя на коленях харкал кровью и зубами.

Строй замер как деревья перед грозой. Все понимали, что произошло нечто из ряда вон выходящее: Борода ползает и выплевывает зубы. Сейчас начнется.

"Этого хорошо обучили драться, – подумал Радченко, впившись взглядом в лейтенанта и стараясь получше разглядеть его лицо, – этот, видать, крепко воевал…"

– Братцы! – крикнул лейтенант, – запомните мое имя. Я – Федор Сении, туляк, из восьмой воздушно-десантной бригады, может кто уцелеет, то скажете, где и как. Прощайте, братцы!

К нему подбежали полицаи. Он отбросил метров на шесть от себя одного, второго, третьего. Здоровые мордастые парни летели от него как футбольные мячи. Унтер-офицер, сильнее обычного дергая шеей, трясущейся рукой расстегивал кобуру, на вышке дважды гавкнул короткими очередями пулемет. Пули просвистели над головами. Федор Сенин выбежал из строя, разметывая руками и ногами наседавших полицейских. Но схватка длилась недолго. Полицаи насели со всех сторон, повисли у него на руках, сбили Сенина на землю, начали бить и топтать ногами.

– Не убивать! Не убивать! – кричал Борода, поднявшийся на ноги. – Мне он нужен живой.

Но унтер-офицер не понимал русского языка, он подбежал к укрывающему руками лицо Сенину и дважды выстрелил в голову.

– Молодец унтер, вырвалось у кого-то позади Радченко, – спас геройского парня от пыток и смерти мучительной и долгой…

Небо на востоке было багрово-сизым от всплывшего над землей, но невидимого в хмурой наволоке солнца. Колонна оцепенела. Николая Радченко трясла лихорадка. Кто-о сзади в строю южал по-щенячьи.

– Перестань,– шептал ему кто-то, но он не мог остановиться и скулил, – перестань, говорю…

Стояли еще долго. Босые ноги у Николая от долгого стояния на холодной мокрой земле замуравели и посинели, он с трудом шевелил ими, стараясь согреть. Полицейские сбившись в кучу, нервно курили, о чем-то все сразу говорили, плевались, но до колонны долетали только отдельные оборванные матерные слова по-видимому сказанные громче обычных. Борода стоял осторонь нахохленный, злой; часто прикладывая платок под правый глаз, где уже начинал вздуваться большой фонарь.

Но вот пришел старший похоронной команды, доложил о количестве умерших за ночь. Борода посмотрел в свою книжечку, счет по-видимому сошелся. Борода оглядел застывшую колонну.

– До обеда всем в вошебойку, – выкрикнул он. – Ша-ам арш!

И приложил платок к глазу.

Все побрели в дальний пустой угол двора, к сортирам и расселись кучками и поодиночке на пожухлой слинялой мураве, поснимали гимнастерки и нательные рубахи и занялись уничтожением вшей. Вши были крупными, рыжими, пузатыми. Их не били, понадобилось бы много времени, чтобы убить каждую вошь, их выскребали ногтями или щепками из швов в траву. Когда трава начинала шевелиться как живая, вставали и переходили чуть в сторону. Во всех концах потекли как пересыхающие ручейки скупые и осторожные разговоры. Все знали, что и тут среди однородной серой массы были уши стукачей, доносивших начальству каждое неосторожно оброненное слово.

– А лейтенант молодец. Как он ему врезал по-нашему, по-флотски. А полицаев как щенков кидал в разные стороны.

– Разве он моряк? – возразил высокий скуластый парень, москвич Паша Лунин, поправляя на большой голове грязную скоробившуюся повязку. – Я Федю Сенина знаю, мы с ним дружки были, взводами командовали в восьмой воздушно-десантной, вместе и в плен попали. Под Унечей. Федя был чемпионом бригады по боксу.

– Видно, видно.

–Я не говорю, что он моряк, говорю дерется по-нашему, по-флотски.

– Против моряков ничего не имею. Братишки! Полундра! – рассмеялся Павел Лунин, но и парашютисты тоже в бою не уступают морякам, тоже дерутся как черти.

– Десантные войска только создаются, а у моряков – традиция. Вековая. Жалко парня. Славный был.

– Да, ничего не скажешь, душевный был парень. Взвод его любил как отца родного или брата. Никогда не даст солдата в обиду…

– Всем нам одна дорога. Один сегодня, другой завтра, третий через неделю. Зима вон скоро, белые мухи полетят, и мы как мухи по осени подохнем все, все в колчужки превратимся от голода и холода.

– А умирать так лучше вот так как Федя Сенин, геройской смертью.

– Не каждому дано так-то умереть.

– Не каждому, это верно…

– И что оно за тварина эта вошь и откуда она берется? Ни дома, ни в армии не знали ее, а тут одолела проклятая, заедает живьем.

– Дома откуда ей быть? В субботу в баньке веничком березовым попаришься, ледяной водой опосля полка окатишься, чистое споднее оденешь. Откуда же ей взяться, нечисти этой. От голода она и от нечистоты.

– Дак откуда же берется-то? Вот вопрос. Это же не грязь от нечистоты, а живая тварина.

– Болезнь это такая – вшивость, чудно как-то по-ученому называется.

– Дивно. Ну, хоть и болезнь. Дак откуда же живое-то существо появляется? Не комар, ветром не занесет. Вот что дивно.

– Ничего дивного в этом нет. Еще Аристотель утверждал о саморождении личинок многих живых организмов в гниющем мясе. Да что Аристотель. Кто ранен был тот знает, что в плотно, туго забинтованной ране вдруг появляются черви.

– Да вот у меня на голове ребята недавно червей выколупывали из раны, – почесывая повязку, сказал москвич Павел Дунин, дружок Сенина.

– Да, да, зуд нестерпимый начинается, так и сорвал бы повязку ту к черту.

– Ну вот и договорились. А то – вошь откуда.

– А что я вам скажу. Я рядом с лейтенантом Сениным лежал в сарае. Он, ребята, проснувшись, еще до команды выходить на поверку сказал: " А ведь я, браты, в сарай больше не вернусь. Убьют меня на поверке". Ребята все переглянулись: "Что это он?" А Сенин порылся в своем вещмешке и достает табак. " Вот у меня полпачки махорки черкасской уцелело, мировая махорка, возьмите помянете меня хоть махоркой…" "Да ты, Федя, зачем так нехорошо шутиль? – спросил я, – разве этим шутыт?! А он улыбается: "Да не шучу я, а серьезно говорю – убьют". Заглянул я в глаза ему голубые и похолодало во мне все. Верно, не шутит. В глазах такая печаль черная…

– Человек чувствует свою смерть, – сказал опять тот, что про Аристотеля говорил, студент, видимо или уже ученый, в сером-то все равны, – читал я, что Владимир Иванович Даль точно предсказал заранее день и час своей смерти.

– Сколько тому Далю лет было, когда он умирал?

– Далю-то? Сейчас вспомню. Семьдесят второй год почел ему, когда он умер. Было это в 1872 году прошлого века.

– Ученый был?

– Неужели не слыхал никогда "Словарь живого великорусского языка В. И. Даля? Это был великий человек. Лексикограф, этнограф, писатель, врач. Пушкин у него на глазах умер.

– Вот видишь, он был великим ученым и врачом к тому же, а Феде-то Сенину всего двадцать третий год шел. А смерть свою предсказал.

– Значит святой человек был. Праведник.

– Бежать, братцы, надо пока совсем не ослабли, пока ноги мало-мало передвигаем.

– Куда бежать? На пулеметы?

– А хоть бы и на пулеметы. Всех не покосят, все кто-то уцелеет, а так все подохнем.

– Говори лучше про вшей, а то тут, в Хороле ветер таком озорной, все в уши Бороде доносит.

– Вот бы выследить да потихоньку и придушить в сарае…

Радченко слушал эти разговоры и сердце у него ныло и болела душа. Он часто посматривал то на дорогу, проходившую мимо кирпичного завода, то за сортиры, где совсем близко как опята вокруг дубового пня стеснялись белые хатки его родного города, покрытые легкой моросистой наволокой хмурого осеннего дня. То опять переводил застланные слезой глаза на дорогу. На ней медленно ползла на изволок арба, запряженная комолыми пегими волами. Видно было как тяжело вздымаются и падают как кузнечные меха их впалые бока и от губ тянется тенетником слюна. И проводив взглядом быков, опять смотрел за угол сортира. Изредка с той стороны доносились какие-то неясные звуки, долетал крик петуха, треск мотоцикла, дрожащий медный звук колокола с пожарной, каланчи, отбивающего по старинке время.

"Там люди, там жизнь, – думал Николай, – а для меня время остановилось и жизнь остановилась, потеряла всякий смысл, осталось одно жгучее желание – выжить. Любой ценой выжить, уцелеть в этом страшном аду…"

А брошенная сейчас рыжим верзилой как бы мимоходом фраза: " Выследить да потихоньку и придушить в сарае" – душила Николая, бросала его в холодный пот.

"Ох, Николай, Николай, не сносить тебе своей головушки, выследят и задушат. Да еще и по зубам будешь частенько получать от Бороды, чтобы не было подозрений, – думал Николай, вслушиваясь, как толчками стучит сердце, – а Борода все требует и требует новых сведений, новых доносов. А где их возьмешь? Нужны факты, а их-то и нет. Надо бежать – это не факт. За такие сведения только лишний раз по морде получишь. Как ни ворочай все равно одна нога короче…"

Зверь в человеке сидит оказывается очень близко. Стоит человеку попасть в условия, где основной движущей силой его бытия становится борьба за выживание, как он забывает о своей душе, совести, морали, забывает о доброте, милосердии, сострадании к ближнему, в нем оживает и подавляет все звериный инстинкт самосохранения. Он может стать и Иудой, и палачом. В такой борьбе сильное и честное, высоконравственное и духовное погибает, а побеждает злое, жестокое, то, в ком сильно звериное, животное. Жестокий и безнравственный Борода оказался сильнее доброго и мужественного лейтенанта Сенина. Сгоняет Борода на беззащитных свою звериную злобу, будто это они отняли у него дивизию и заставили лизать сапоги немцам.

Услышав движение и гомон, все повернули головы на тот пустырь, уже именуемый плацем, где они стояли на поверке. Там суетились полицаи, укладывая на грубые носилки и унося тело убитого лейтенанта. И все как по команде заговорили о смерти. Но мы не будем пересказывать и комментировать этот разговор, неблагодарное и бесполезное это дело, гениальные умы спотыкались на нем, а уж нам, грешным, совсем не пристало выражать свое убогое мнение об этой вечной тайне. Великий мыслитель и философ Толстой, много раз утверждавший в своих произведениях, что смерти нет, незадолго до нее высказал свое убеждение: "Всякий шаг ведет к познанию этой истины. А истина – смерть". А точка зрения Монтеня противоположна: "Смерть – благо. Смерть не только избавление от болезней, она – избавление от всякого рода страданий". Бог с ней, со смертью, не будем об этом, тем более вблизи от поленницы уже окоченевших тел, недавно бывших людьми, молодыми, озорными, веселыми, печальными, грустными, разными, одинаковыми только в одном все они только начали ходить по земле и мечтали пожить на ней подольше и сделать чего-то побольше и не пожили подольше, и не сделали побольше. Бог с ней, со смертью. Не будем о ней. Мемонто мори – гласит латинская пословица – помни о смерти. Помни, но не говори.

Давайте лучше вернемся в большую старую хату, крытую оцинкованным железом, с петушком на высоком дымаре, осевшую от времени на один бок, как лихо заломленная папаха на голове форсистого парубка и стоявшую на углу перекрестка двух широких хорольских улиц, одна из которых вела прямисенько к лагерю, где военнопленные заканчивали битье вшей и нетерпеливо посматривали в центр плаца, куда вот-вот должна была выехать большая бочка с баландой, и они услышат команду:

– На обед стройся!

Но команды пока не было и люди, сглатывая слону, прислушивались к ноющей пустоте в желудках.

Насупилась и почернела и хата после ночного ливня. И вист из гнезда на соломенной крыше клуни уже улетел и мокрое покинутое гнездо тоже почернело и было общипано нахальными осенними ветрами. И большой сад, окружающий с трех сторон хату поредел и помрачнел. Голые черные ветви роняют на землю крупные капли дождя будто плачут и ночами тихо и жалостливо постанывают. Заглянем в эту хату, тем более, что высокий сутулый немец в насунутой на брови каске с сигаретой во рту и с автоматом на груди уже ушел. Укатил на подошедшем мотоцикле и молодой стройный офицер в блестящих сапогах, и Марина уже прошла от криницы с полными ведрами воды своей величавой походкой, покачивая в такт шагам бедрами, и красивое лицо ее уже не было испуганным или грустным, а было веселым и румяным как пылавшая на востоке заря и черные очи ее светились тихой радостью.

Что подеялось с нашей Мариной? Отчего играет улыбка на ее алых губах как играет солнечный луч в ее ведре с родниковой криничной водой? Отчего так спокойна и величава ее походка, так стремителен разлет ее черных соболиных бровей? Надо непременно разгадать эту загадку. Поспешим же вслед за нею в хату. А в это время весь лагерь был опять выстроен на плану. Борода, пройдясь перед строем, объявил.

– Обеда не будет. За нарушение режима все ливаются пищи на два дня. Разойдись!

И опять заработали, засвистели дублнки полапаев, загоняя всех в сараи. И как ни ухитрялись некоторые избежать удара – ухитриться не смогли, каждого успели огреть по шее так, что долго звенело в ушах.

Глава

V

Мысль всегда рождается из чувственого.

Первое ощущение от встречи с немецким оберлейтенантом Вилли фон Вайсом сначала испугало Марину. Она, сколько ни старалась – никак не могла увидеть в нем врага, фашиста, оккупанта, попирающего своими ярко начищенными сапогами ее родную землю, землю ее предков, а видела в нем очень молодого красивого мужчину, почта оношу, с теплым взглядом умных голубых глаз, белокурого, изящно сложенного, с тонкими манерами благородного и интелигентного человека.

Оставшись в светлице одна, она словно освободившись от пут страха и плена, сковывавшего ее все последние дни, легко вздохнула всем грудью, села у окна, поставив локти на подоконник и положив на руки голову и застыла в каком-то сладостном оцепенении. Благодатная тишина, покой и умиротворение были разлиты в ее сердце. Она вновь переживала каждую секунду только что происшедшей встречи с ним, вспоминала звук его голоса, черты его милого лица, его улибающиеся глаза, ласкающие и немного печальные и сердце ее сладко замирало, словно падало куда-то с высоты. Такое падение куда-то сердца она испытала один раз, когда качалась с Колей на качелях на майский праздник. Когда качели падали с высоты, то замирало и падало сердце. Вспомнив Колю, она поморщилась: каким неуклюжим, неловким и сереньким показался он ей даже в своей курсантской форме по сравнению с этим элегантным и изысканно вежливым и учтивым человеком.

– Вилли, – прошептала она и улыбнулась. – Вилли – это по-нашему Вася. А приставка фон означает его принадлежность к благородной фамилии, князей, герцогов или как там уних еще – баронов что ли. А раз барон или герцог, то у него должно быть имение или даже замок где-нибудь на Рейне, который так красиво описывает Тургенев в "Асе". Интересно все это. И загадочно.

"Что же это все-таки со мной происходит? – спрашивала себя Марина. – Я кажется влюбилась в этого Вилли, совершенно неизвестного мне и чужого человека, которого видела несколько раз в спину и один раз в лицо, несколько минут. А ведь влюбляются-то девушки всегда в неизвестных и чужих. А что же это такое, если мне хочется видеть его, слышать его голос, заглядывать ему в глаза? Это – любовь. Странно все, но это любовь. О, Марина, Марина!..

Она стала вспоминать все, что успела прочитать о любви: Манон Леско, мадам Бовари, Анну Каренину. Асю, потрясший ее "Поединок" Куприна.

– Да, да, это пришла любовь, – шептала она и слезы застилали ее глаза и сладко замирало сердце. – К Марине пришла любовь.

Под окнами как привидение ходил опять высокий сутулый солдат, топая коваными сапожищами. Ветер рвал из его цигарки огненные искры, пролетев мгновение, они гасли.

– Глупая, глупая, втюрилась по уши чужого, не тебе суженого, и счастье твое, если оно и сбудется чудом, будет таким же мимолетным, как эти искры – вспыхнули и погасли. Неужели можно вот так, с первого взгляда, за несколько минут полюбить?

Марина прислушивалась к каждому звуку, к каждому ночному пороху. Но в хате было тихо. Скоро погас белый квадрат света, падавший из его окна на голый и мокрый сад. На пожарной каланче ударили в колокол два раза.

– Боже мой, уже два часа ночи. Скоро и утро. Спи, глупенькая…

Измученная она стянула с себя платье, расчесала волосы и легла в постель.

В Марине в эту ветреную сырую октябрьскую ночь пробудилась женщина со всеми ее тайнами и непредсказуемыми порывам, и поступками. Марина боялась признаться в этом не только ему или матери, но и себе самой: она полюбила с первого взгляда. Разум ее был беспомощен что-либо изменить, всеми ее желаниями и поступками стало руководить сердце. Люди изначально все равны, все дети Земли, и любовь, этот ва дар природы и Божий дар не знает на границ, на различий языка, веры, идеологи, любовь говорит на общечеловеческом языке сердца. С этими мысляма, успокоившими ее и ободрившими Марина перекрестилась в темноту и уснула сладким сном, каким человеку спится только в пору духовной и физической чистоты и непорочности.

А над лагерем пылало зарево и время от времени захлебывались сухим стуком пулеметы.

Глава

VI

– Ясноокая пани Марина, – говорил поутру Вилли, встретивший ее помогающей матери у плиты в простеньком ситцевом платьице, туго облегающем ее тонкий стан и уже по-женски высокую грудь, – позвольте вашу белую ручку.

Марина смущенно, вся зардевшись вытерла рушником руку и смело протянула офицеру, еще неодетому, в одной трикотажной нижней рубашке и бежевых с узорами подтяжках. Он нежно поцеловал ее, заглядывая в блестящие как спрыснутая дождем черная смородина глаза.

– И вашу, Екатерина Павловна, наша заботливая мамаша и кормилица.

– Ой, не надо, и рука-то грязная, в саже.

– Руки кормилицы никогда не бывают грязными. Прошу, прошу.

– И поцеловав руку матери, вновь обратился к Марине.

– Как спали, пани Марина? Что снилось?

– Спала сладко и безмятежно, в мои годы сладко спится.

– О, да. В ваши годы сны лучезарны и поэтичны. Что же вы видели во сне?

Марина опустила, краснея, длинные пушистые ресницы, а вскинув их, смело посмотрела ему в глаза и ответила с улыбкой.

– Вас видела во сне.

– Да? Меня? Это правда?

– Правда. Вы целовали мне руку, а потом мы сидели в каком-то богатом зале, где было много яркого солнечного света, какого-то розового, сидели рядом, и Брамс играл на скрипке нежную, нежную мелодию. И удивительно, как будто бы Брамс был нашим современником и жил с нами рядом, в соседях.

– Какую же он играл мелодию? Не помните?

– Помню. Венгерский танец его Брамса сочинения.

– Удивительный сон. Насколько я помню Брамс свои венгерские танцы исполнял на фортепиано, он был великим пианистом, а на скрипке, кажется, не играл.

– Но это же сон, а во сне как в сказке все возможно.

– Да, да, во сне видится и невероятное. И все же сон ваш был вещим: видите, я и наяву целую вашу ручку, очаровательная панна.

Мать бросила на дочь испуганный взгляд, покачала головой и подумала: «Доченька, или ты с ума сошла, что ж ты так вольничаешь с ним словно он тебе ровня? А как ты глядишь на него, какими глазами? Ой, доченька, доченька…»

Выпив приготовленный матерью кофе и лениво пожевав бутерброд, Вилли ушел в свою комнату одеваться, а выйдя, опять поцеловал обеим женщинам руки, уронил картинно свою белокурую голову, одел плащ и, обняв мать и дочь за плечи, шаггул к выходу. Уже у порога остановился.

– Екатерина Павловна, а дрова или другое топливо в нашем доме есть? Уже зима вот-вот нагрянет. Как это у Пушкина: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…»

– Нету, батюшка, ни дров, ни торфа. Чем буду топить – ума не приложу. Заморожу вашу светлость.

– Гут! Сегодня приедет мой денщик, привезет месячный паек, вы примите и распоряжайтесь продуктами на свое усмотрение. Вы должны нормально питаться. А полсе я пошлю за дровами. Дров в России много. Будьте здоровы, бодры и веселы. До вечера! Да, если вас не стеснит – я приду вечером со своим лучшим другом майором Ленцем. Устроим маленький праздник, небольшую пирушку. И Ленц поиграет чероокой пани Брамса не во сне, а наяву. Он отлично играет на скрипке. До вечера!

И ушел. Марина кинулась к окну и провожала его притуманенным взглядомдо тех пор, пока его высокая фигура, стеля на земле длинную тень, не скрылась за поворотом. Мать завороженно смотрела на нее и тяжело вздыхала.

– Ушел, – выдохнула с глубоким вздохом Марина, спустилась на лавку и обессиленно уронила в колени руки.

– Что-то ты, доченька, сильно ласкова с ним и вроде даже кокетничаешь, заигрываешь? Ладно ли это? Опасная с ним игра. Гляди у меня.

– Ой, мамочка милая, погибла я. Не знаю, что со мной приключилось, но сердце мое как пташка, выпущенная на волю из клетки рванулось к нему, и ничего я не могу с собой поделать, хочу его видеть каждую минуту, каждую секунду, хочу слышать его голос, заглядывать в его веселые как полевые незабудочки очи. Ох, мамочка, мамочка, горе мне, горе. Как увидела его вчера – так и обмерла вся, затрепетало мое сердечко, рванулось к нему, руки, ноги помуравели, словно вся крапивой острекалась. Что это, мамочка, любовь пришла? Скажи мне, скажи. Я почти всю ночь просидела у окна словно обезумевшая, смотрела в темноту, ждала, не услышу ли его шаги, и всю ночь он стоял перед очами.

– Ой, лышенько! Ой, горюшко наше! Да как же это ты так сразу, не разглядев даже человека, не узнав? Я с твоим отцом больше года невестилась, проводит с вечерниц до хаты молча, простимся у калитки, погляжу вслед, вздохну и в хату. Руку мою в своей не держал и не поцеловал ни разу. Разве можно так быстро?

– Не знаю, мамочка моя, ничего не знаю, а только готова была сама бежать к нему, чтобы взглянуть на него еще разочек. Душно мне было без него. Чуть-чуть успокоилась, когда погас свет у него и исчез белый квадрат в саду. Только тогда и легла.

Она уронила голову на грудь матери и зарыдала, сотрясаясь всем телом. Мать целовала и гладила ее рассыпанные по плечам волосы, ее лицо, ее белую шею.

– О, горюшко ты мое, – выдохнула, наконец, мать и в голосе слышались слезы, – погубишь ты себя, моя ясная зиронька, мое серденько, погубишь, а ни за грош. Опомнись от чар этих злых, молись нашей заступнице Матери Божьей, молись, проси у нее слезно помощи и защиты. Добрый он и славный, и красавец, и благородный, да ведь враг же он наш, чужанин, захватчик земли русской, завоеватель. Чем он так околдовал тебя? Чем приворожил твое невинное, наивное сердце?

– Не знаю, мамочка, ничего не знаю, только не жить мне, без него, не мил без него будет белый свет. Вечера вот жду как светлого воскресенья, чтобы увидеть, услышать звук его шагов. А какой он, мамочка, завоеватель сама же говорила, что он пистолет в руках держать не умеет и за всю свою жизнь комара не убил.

– Ой, горюшко наше. Это, доченька, просто время твое уже пришло, засиделась ты в своей светлице, кровь в тебе шальная, горячая разыгралась. Природа свое требует. У меня в твои-то годы уже двое детей было, Олесик, царство ему небесное и ты, а тебе ведь уже девятнадцать исполнилось, по прежним понятиям через год-два уже старая дева.

– Нет, маменька моя, нет. Чего она кровь-то горячая с Колей не разыгрывалась? Он ласкается ко мне, поцеловать даже на вокзале пытался, а я отдернула губы, мне было байдуже. Нет, мамусенька, к Коле у меня сердце было глухое, каменное, а это любовь пришла. А она, говорят, приходит к каждому только один раз в жизни.

– О, доченька, не вовремя она пришла, ой, погубишь ты себя, бесталанная моя…

Права была Марина, когда два блуждающих в огромном мире сердца, две души в силу простой ли случайности или по благоговению судьбы. Промысла Божьего, как две половинки единого целого два сердца находят друг друга – они непреодолимо тянутся, чтобы слиться в единое целое и нет в мире силы, которая могла бы вновь разъединить их. Такое слияние двух нашедших друг друга душ и сердец и случилось с Мариной и офицером вражеской армии Вилли фон Вайсом. О такой любви она, затаив дыхание, читала у русских и европейских классиков и сердце ее билось радостно и тревожно и красивые мечты сменяли одна другую.

Перед обедом у калитки остановился мотоцикл с коляской. Молчаливый и угрюмый немец в каске занес в хату большой бумажный мешок, молча поставил его посредине хаты, за ним громко топая грязными сапогами и щумно отпыхиваясь, принес большую картонную коробку, поставил рядом с мешком, за коробкой занес ящик с бутылками и горчавшей пучками соломы, исподлобья оглядел хату, остановив взгляд на киоте с иконами в красном углу и не говоря ни слова, повернулся, хлопнул дверью, грузно прошагал по двору, сел в мотоцикл и укатил. Марина узнала в нем того высокого сутулого немца, который всю ночь маячил под окнами, дымя сигаретой.

– Ни здравствуйте, ни прощайте, ни добрый день, ни на добраничь, – усмехнулась мать, проводив взглядом сердитого гостя, – хоть бы одно слово выронил.

– Может быть он немой, мама.

– Немых на войну не берут.

– А он и не на войне, а продукты развозит офицерам по хатам вроде лакея.

– Ой, доченька, дорого доведется нам расплачиваться за эти коробки и мешки. Взгляни хоть что там?

Марина раскрыла картонную коробку и ахнула.

– Полная коробка говяжьей тушонки. Тридцать банок.

Достала одну, покрутила в руках.

– Тушонка-то наша. И Рогатая корова на этикетке нарисована наша. Курганский мясокомбинат. Это, мама, в Зауралье, в Сибири есть такой город Курган.

В мешке оказалась белая как первый снег мука в больших пакетах, крупы, сахар, масло, большая связка колбасы, сыр, консервированный хлеб в целлофановых упаковках, галеты, три плоских баночки черной икры, шоколад и еще какие-то диковинки в яркой упаковке. В ящике был коньяк и вино "Рейнвейн".

– Ух ты! Да тут всякая всячина!

– А что ему жалко чужого-то? Небось склады ломятся от награбленного.

Вроде милостыню нищим подал, – тяжело вздохнула мать, а нам с тобой, доченька, боком вылезет эта их подачка. Вот придут нади, то все нам отрыгнется. Ох, как отрыгнется. И любовь твоя скороспелая и коровы эти рогатые.

– Мама…

– Да уж молчу, молчу. Гостя обещал привести твой Вилли, надо что-то на ужин готовить, угождать надо будущему зятеньку.

– Мама, не говорите так. Он не мой, а вот я – его. Вся его.

– Ладно, ладно, молчу. Открой банку курганских консервов, приготовлю я им украинское жаркое в горшочках с сочнями и вареники украинские налеплю, пусть попробуют нашу хохлацкую еду.

И засуетилась, растапливая плиту и вся ушла в работу, задумываясь и каменея время от времени, печальные горестные тени омрачали тогда ее миловидное, еще красивое чернобровое лицо. Постояв словно в оцепенении, она стряхивала с лица эти тени, качала головой и вновь принималась за дело. Всякая работа кипит в руках украинки или казачки, нет в мире женщины работящее чем они, им неведома неохота или лень, они не знают, что такое не могу или не умею. Все они могут, все они умеют, их работящие руки не ведают покоя, все они в движении, все они что-то делают, их можно сравнить только с неутомимой пчелой, день-деньской собирающей в свои соты богатую обножь.

Под окнами опять загудела и остановилась большая тупорылая машина. Низкорослый молодой немец открывал ворота.

– Господи! Боже мой! – ахнула Екатерина Павловна, – никак дрова привезли. Полную машину.

И вышла на крыльцо.

Четыре тощих и сухозадых солдата в тяжелых с короткими голенищами сапожищах, все в очках, громко переговариваясь и гогоча быстро выкидывали из длинного кузова размалеванной по бокам машины ровные, одно в одно звенящие сухим звоном ясеневые и дубовые поленья. Выкидав, сели на их кучу, закурили. Завидев на крыльце Екатерину Павловну, один из солдат попросил.

– Матка, вассер тринкен, – и скрючив руку словно она держала стакан, вытянув как гусак шею, поднес ко рту, – ротнкен, вассер.

Екатерина Павловна поняла, пить просят, вынесла им большой кухоль с водой и чашку.

– Данке, матка, гут.

И напившись воды и потушив сигареты дружно, опять с хохотом и громким говором сложили дрова в сарай, уложили в поленницу, попрыгали в кузов.

– Ауфвидерзеен, матка!

И помахав руками, укатили.

Соседка Ганна. Колина мать, несколько раз выходила на крыльцо, удивлялась, качала головой, била себя по ляжкам. После ухода малины, завидев во дворе соседку, подошла к плетню, заговорила с ехидной ухмылкой.

– Никак зять в хате появился а, кума Катерина? Хозяин. Дров навез, за пять зим не истопить. Да еще каких дров, не ольха, не осина, ясеневых да дубовых, мы отродясь такими грубу не тапливали.

– Квартирант у нас стоит, офицер, вот и позаботился, чтобы зимой не мерзнуть, – сухо ответила ей Екатерина Павловна и поспешила в хату, подумав:

"Вот и поползет уже по Хоролу сплетня: у Калиновских зять появился, примак".

– Фатерант… Знает фатерант, где фатеру снять, ко мне, небось, не кинулся, – пробурчала под нос Гання и сплюнула, – Коленькину невесту фатерант-то облюбовал себе, губа не дура. А о Коленьке бедном ни слуху, ни духу.

Войдя в хату, Ганна постояла у порога, оглядывая свое одинокое жилище. Пустота. Никого. Прошла, села на ослинчик, прижалась к холодной лежание, уронила голову. Вспомнилось ей почему-то как на второй день войны ее Степан и Катеринин муж Микола ушли в обнимку в военкомат, оба веселенькие после выпитой горилки, два дружка-приятеля и как в воду канули, а вскоре и немцы объявились. И вот теперь Катерине и дров привезли машину и мешки таскают и ящики какие-то потому, что у Катерины есть дочь-красавица, а она никомушеньки во всем белом свете не нужна, живи как знаешь, грубу п отопить нечем. Жалко стало Ганне саму себя, и она горько без слез заплакала, захныкала, заюжала по-щенячьи. И не знала Ганна, что в это время ее ненаглядный Коленька, ее опора и надежда лежал скрючившись на глинянном полу в сарае совсем рядом, на кирпичном заводе, замерзший, голодный, трое суток маковой росинки во рту не было и вспоминал свою теплую хату и ее, свою мать, любившую его и неживщую. И еще Коленька затравленным волком озираясь по сторонам, опасаясь как бы не подслушали его мысли думал о том, что опять нечего отнести на ухо безжалостному Бороде, никаких заговоров не удалось разнюхать и Борода. опять на поверке будет бить его за то, что он стоит в строю босиком, обмотав ноги тряпьем. Соврать бы что-нибудь правдоподобное, но на это у него нехватает фантазии, не читал он фантастику и приключения, он вообще ничего не читал, учил только уроки. Вот Марина – та бы придумала такое, что комар носа не поточил бы…

Но не знала этого Ганна. Волчицей бы кинулась она спасать своего ненагядного сыночка, валялась бы в ногах у фашистов, а вымолила бы дорогого сыночка, не оставила бы на голодную смерть. Но не ведала Ганна этого. Пустота и одиночество окружили ее, сдавили словно обручи сгущающимися сумерками.

Глава VII

Гость квартиранта Вилли фон Вайса оказался добродушным веселым толстяком с квадратным и жирным как масляный блин лицом с бараньими глазами навыкате и тройным подбородком. Такими Марина представляла себе немецких бюргеров средней руки, владельцев мясных лавок и пивных баров, но те в вообра�

Продолжить чтение