Моцарт: обвиняются в убийстве

Размер шрифта:   13
Моцарт: обвиняются в убийстве

Об авторе

Рис.0 Моцарт: обвиняются в убийстве

Ольга Знаменская – литературный псевдоним музыковеда и органистки Ольги Павловны Минкиной.

Жители Петербурга хорошо знают её как профессионала широкого профиля: они помнят яркие лекции и концерты Минкиной на сцене академической Капеллы им. Глинки, Большого зала Филармонии им. Шостаковича, Дома учёных Академии наук на Неве и других площадках города. Долгие годы она плодотворно сотрудничала со СМИ (на телевидении, радио и в городской печати). На протяжении нескольких десятилетий преподавала орган и историю музыки в ведущих музыкальных учебных заведениях: Консерватории им. Римского-Корсакова, специальной музыкальной школе при Консерватории, хоровом училище им. Глинки, СПбГУ им. Герцена.

Минкина получила блестящее музыкальное образование, окончив Санкт-Петербургскую Консерваторию, аспирантуру института Истории Искусств и ассистентуру-стажировку Московской государственной Консерватории им. Чайковского. Стажировалась у многих ведущих органистов мира. Доктор философии (PhD). С 1985 года регулярно выезжала за рубеж, играя до 100 концертов ежегодно в Германии, Франции, Испании, Италии, Швейцарии, Австрии, Дании, Финляндии, и т. д. Читала лекции в крупнейших институтах и университетах Европы (в том числе на музыковедческом факультете Мюнстерского Университета).

В последние годы активно проявляет себя на писательском поприще. Её перу принадлежат научно-популярные книги «Русская музыка для органа», «Музыка как терапия», «Глен Гульд», публицистический роман «Групповой портрет с органом», сборник повестей и рассказов «Острова», а также ряд публикаций в журналах Санкт-Петербурга.

Ещё раз о гениях и злодеях

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…

Осип Мандельштам

Роман Ольги Знаменской – гневный и страстный голос человека и музыканта в защиту гения, который не умел защитить себя сам.

Со времени написания Пушкиным маленькой трагедии «Моцарт и Сальери» (1830) прошло почти 200 лет. Однако до сих пор некоторым особо «озабоченным» индивидуумам не даёт покоя эта тема. Оправдать Сальери стараются все, кому не лень, и всеми доступными и недоступными способами. Пишут, к примеру, что наш А.С. разобиделся на композитора-итальянца на букву С. за то, что тот написал некую оперу, в которой уничижительно и оскорбительно изобразил Петра I. Никогда не слыхал не только этой означенной оперы, но и вообще никакой музыки господина капельмейстера на букву С.

Я считаю, что имя композитора Сальери известно только благодаря Пушкину.

  • А он впрямь обрёл бессмертие,
  • В веках бесследно не исчез.
  • В энциклопедиях проверьте,
  • Возьмите том на букву С.
  • Сальери.
  •         Имя вы назвали,
  • Но как-то странно оттого,
  • Что вы ни разу не слыхали
  • Звучанья музыки его…
(Леонид Хаустов)

Имена многих западноевропейских композиторов я знаю с детства: Бетховен, Шуберт, Бах, Гайдн, Глюк, Шопен, Штраус и т. д… И наши – Чайковский, Мусоргский, Скрябин, Рахманинов, полагаю, тоже известны всему мировому сообществу.

Но, полагаю, не будь А.С., сегодня имя главного капельмейстера знали бы только учёные архивисты. Лично я (оговорюсь, далёкий от музыки человек) поначалу считал имя господина С. вымышленным именем героя трагедии, образом плохого завистливого и злого человека. Сегодня фамилия С. действительно стала именем нарицательным, а не собственным, подобно Каину или Бруту. Мы, естественно, не можем знать с абсолютной достоверностью, был ли тот, другой, или третий такими, какими они нам представлены и представляются. Но мы вполне вправе воспринимать их, как некие образы-символы, отвечающие за поступки своих прототипов, возможно, и не в такой степени греховных и страшных. Герострат – например. Возможно он и не поджигатель, однако попался на чём-то нехорошем, и загремело имя его в веках.

Некоторые господа даже сподобились утверждать, что Моцарт завидовал Сальери. Мне сразу смешно. Это означает, что авторы этих гипотетических теорий сами способны на такое. Сами, несчастные, завидуют более успешным товарищам по цеху. Лично я, к примеру, никогда не завидовал ни богатым, ни успешным, ни достигшим славы, ни…, да, в общем, никому. Мне и в голову бы не пришла такая нелепая мысль. О зависти самого господина С. есть неоспоримые свидетельства. Они присутствуют во многих источниках, указанных в этой книге. Можете убедиться сами.

Роман Знаменской с первых страниц напоминает знаменитые остросюжетные детективы Эрла Стенли Гарднера, разворачивающиеся в суде. Увлечённость автора передаётся читателю.

При всём огромном объёме содержащейся в книге информации, не чувствуется, что книга перегружена. Роман написан с истинно женским изяществом и утончённостью.

Интрига держит читателя в своих нежных и страстных объятиях. С первых же страниц как будто бросаешься в бурный поток и несёшься по нему, то ускоряясь, то сбавляя темп. Ищешь гавань и пристанище – ответы на начавшие «нестерпимо» мучить вопросы.

Понятно, что всё вращается вокруг зала суда, где и происходят основные события. Тем не менее, автору удалось органично включить в ткань произведения и «интермедии», касающиеся посещения Вены, и

«лирическое отступление» об истории двух молодых музыкантов, у которых обнаруживается т. н. «синдром Моцарта».

Считаясь со справедливостью, должен сказать, что сегодня существует термин – «синдром Сальери», это определение откровенно педалируется антагонистами Моцарта и, как ни странно, Пушкина. Незаслуженное обвинение – мешает спокойно жить и пребывать в ином мире. Однако в романе Знаменской никаких незаслуженных обвинений не предъявляется. Обвиняются те, кто это заслужил, и в том, что заслужили.

Не буду раскрывать детективную интригу. Но не могу не привести в подтверждение своих слов стихотворение нашей современницы Калерии Соколовой, оно чётко отражает позицию автора романа –

* * *

  • Моцарт вырос. Он теперь не вундеркинд,
  • а враг, соперник, конкурент.
  • Нет аплодисментов, роз и лент
  • Там, где зависть в беспощадном бунте
  • Новый обозначила акцент.
  • Моцарт вырос. Те же лица, что – он
  • Видел – улыбались, нынче – злы.
  • Всюду взгляды – острые углы,
  • И камзол в который раз заштопан,
  • Башмаки потёртые малы.
  • Моцарт вырос. Больше он не нужен
  • Для увеселения двора.
  • Не годится новая игра,
  • Как сюрприз на королевский ужин, —
  • Моцарта заменит мишура.
(Калерия Соколова)

Знаменская, кроме того, что приводит факты, ещё и глубоко чувствует психологию музыканта и субстанцию музыки. Понимание справедливости и чувство справедливости плюс достоверность свидетельств, непредвзятость суждений и осуждений – это основа романа. Никаких голословных обвинений, никаких высосанных инсинуаций. И никаких наклеиваний ярлыков.

Но суд – есть суд, пусть и не «высший» по определению поэта.

Максим Швец

Любовь и боль Ольги Знаменской (Минкиной)

Дуй ветер! Дуй, пока не лопнут щёки!

В. Шекспир. «Король Лир» Перевод Б. Пастернака

Ветер, ветер – на всём божьем свете!

А. Блок. Поэма «Двенадцать»

В мировой литературе ветер – это не одно из явлений стихии, не один из законов физики, не перемещение потоков воздуха в ту или иную сторону, в мировой литературе ветер – это символ: времени; пространства; скорости; возрождения; перемены; непокоя; небытия; непостоянства, изменчивости человеческой судьбы («Судьба людская, ты как ветер»)[1]. С одной стороны ветер – грозная, разрушительная сила, с другой – дыхание самой жизни.

В священном календаре ацтеков второй день каждого месяца обозначается знаком «ветер». У ацтеков это был день для избавления от вредных привычек. Ацтеки верили, что в день ветра необходимо предаваться размышлениям о смысле жизни, о божественном промысле.

Ветер – это живительное дыхание божества, голос Бога.

Ветхий Завет начинается с рассказа о том, как Господь в образе ветра носился над водой.

…Роман «Моцарт: обвиняются в убийстве» начинается с фразы: «Ветер! Этот проклятый ветер…<…> справа и слева, сверху и снизу». В романе от ветра не уйти, не укрыться, не спрятаться. Ветер, как шампур помидорину, пронизывает весь роман. Ветер всюду – в главе 9-й: «Ветер, опять этот проклятый ветер!» (сетует прозябший Моцарт); в главе 11-й: «Опять этот ветер» (ожидаемо сообщает Ольга Минкина). Правда, в конце романа ветер с «проклятого» меняется на ветер «фен», что, собственно, едва ли лучше?[2]

Впрочем, я – не о ветре.

Я о любви и боли Ольги Знаменской.

…Когда это случилось? В тот момент, когда Ольга Знаменская засела за эссе, чтобы воздать дань памяти и должную хвалу великому пианисту Глену Гульду?

В ту минуту, когда была поставлена последняя точка в романе-сюите в восьми частях «Групповой портрет с орга́ном»?

В те дни, когда писалась удивительно вкусная повесть «Острова»?

Ни тогда, ни тогда, и ни тогда.

Это не случается – это живёт в тебе, это сопровождает тебя; это растёт в тебе, это мучает тебя… И когда уже – невмоготу, когда уже – критическая масса, тогда: вспышка – взрыв – признание.

…Любви без боли не бывает! Любовь без боли – это, в лучшем случае, влюблённость.

Роман «Моцарт: обвиняются в убийстве» – это чаша, переполненная любовью и болью Ольги Знаменской. Любовью и болью к Моцарту, к истреблённым гениям, к Отечеству.

Роман-обвинение Ольги Знаменской – роман многоплановый, многослойный. Каждый слой требует отдельного анализа. Возможно, таковые анализы и последуют от специалистов спустя время.

Я же отмечу –

Ещё никто не писал так о Моцарте. С такой истовой любовью и мучительной болью. И оттого роман так обжигает…

И ещё: все мы маленькие Сальери.

И это тоже обжигает.

И не случайно в финале романа – собор, обращение к Господу, омовение водой (дождь идёт вечером, ночью, утром) и… как после молитвы – надежда и просветление…

Владимир Кудрявцев

От автора

На протяжении 227 лет необычные обстоятельства кончины одного из самых ослепительных гениев всех времён и народов – Вольфганга Амадея Моцарта продолжают будоражить человечество. Подобно основной философической дилемме («что первично: материя или сознание?..») или гамлетовской дихотомии мышления («быть или не быть?..»), роковой вопрос «кто убил Моцарта?» высверливает зияющую дыру в сознании, которую невозможно заткнуть никакими доводами и объяснениями. Смерть Моцарта – это та непреходящая боль, та «трофическая язва», которая не залечивается, не поддаётся анестезии, не заглушается транквилизаторами.

Подобно тому, как человечество делится на верующих и атеистов, идеалистов и материалистов, оно распадается на тех, кто считает, что Моцарт был убит, и тех, кто уверяет, будто он умер своей смертью.

Автор принадлежит к первым и пытается обосновать свою позицию в предлагаемой книге.

Однако объективность требует признать, что при всём желании однозначно ответить на поставленный вопрос – как утвердительно, так и отрицательно – невозможно. Даже если мы, вняв увещеваниям одного из самых страстных исследователей – Майкла Лоренца ринемся в архивы и проведём там не один десяток лет в неустанной работе, мы вряд ли сумеем вычислить обстоятельства гибели Моцарта с той точностью, с которой вычисляют «икс» в алгебраическом уравнении. Жизнь Моцарта и его смерть – это уравнения со многими неизвестными.

Как и каждый человек, Автор оставляет за собой право на ошибку. Автор будет даже рад, если обстоятельства опровергнут его уверенность в криминальной подоплёке описываемых событий. Возможно, впоследствии жизнь распорядится по-своему и прольёт свет на обстоятельства жизни и смерти великого Моцарта. Возможно, тело его будет найдено, и тогда явное перестанет быть тайным. Автор почти уверен в том, что рано или поздно это случится. Как говорится в стихотворении немецкого поэта-романтика Адальберта фон Шамиссо, «Die Sonne bringt es an den Tag» – «Солнце прольёт на это свет».

Но пока что информация, оказавшаяся в руках у Автора, вылилась в эту книгу. Она написана в формате романа: это позволило Автору быть свободным в выражении своих мыслей, рассуждений и аргументов, а также симпатий и антипатий. Однако каждое слово, каждое утверждение и каждая ссылка в случае необходимости могут быть подтверждены Автором документально. Автор отвечает также за достоверность переводов, сделанных им лично.

В заключение Автор предлагает Читателю взглянуть на проблему в ином ракурсе. Если даже блаженные останки великого Моцарта будут найдены, если вновь открывшиеся обстоятельства точно укажут на его истинного убийцу (или убийц), снимет ли это ответственность с тех людей, которые его окружали, с тех десятков и сотен аристократов и бюргеров, которые, зная, что перед ними – гений, не пошевелили пальцем, чтобы выдернуть его из трясины повседневных неурядиц и бедствий?.. Кто виноват – отравитель, подсыпавший яд в бокал гения, или толпы обывателей, равнодушно взирающих, как их национальное достояние идёт ко дну?.. А, может быть, именно они вольно или невольно подталкивали его к краю пропасти?..

Автор надеется, что Читатель, пролиставший эту книгу, внимательно оглядится по сторонам и прислушается: а вдруг, где-то рядом с ним творит и страдает больной и обиженный Моцарт?..

Так пусть же наша протянутая рука не позволит повториться трагедии, которая совершилась 227 лет тому назад!

Предисловие

Ветер.

Этот проклятый ветер!

Интересно, в Вене бывает безветренно?!

Я кашляю, хриплю, ищу хронически неуловимый платок. Ха! Будет здорово, если Вена угробит меня, как угробила по меньшей мере десяток прославленных композиторов. Я поднимаю воротник, засовываю руки глубже в прорези карманов. Как мне укрыться от этого промозглого сквозняка, который сифонит безостановочно и беспощадно, справа и слева, сверху и снизу, выдувая последние силы и остатки здравого смысла, истребляя всякую привязанность к жизни?!

Где он набирает свою скорость и мощь, свою ледяную смертоносную свежесть? В рукавах Дуная, который здесь быстр и широк? Или на горе Каленберг, в облезлых пучках виноградника, который, как остатки спутанных волос на лысине великана, жалко топорщится и грозит улететь от первого сердитого дуновенья?

Я захлопываю дверцу машины и иду вдоль каменной стены к приземистым воротам. Этот забор из дешёвого красного кирпича, выцветший, облезлый и местами осыпавшийся, мог бы ограждать психушку или тюрьму. Он кажется бесконечным, он навевает уныние и чувство безнадёжности.

В точку. Эта стена вокруг кладбища Сан-Маркс. Того самого, где похоронен Моцарт.

Я позволяю воздушным завихрениям засосать меня в дырку ворот. Наверное, этим же путём сюда доставляют гробы с бренными останками тех, кто прежде был человеком. Впрочем, сюда уже давно никого не доставляют. Кладбище имеет статус памятника, и последние похороны состоялись здесь Бог весть когда. Но одно я знаю точно: двести двадцать три года и сорок дней назад в эти ворота въехала телега, на которой лежал гроб с телом Моцарта.

Я медленно иду по центральной алее. Грунт на ней неухоженный и неровный, местами на поверхность выступает древняя булыжная кладка. Того и гляди, оступишься и подвернёшь ногу. Справа и слева – ряды каменных памятников, вернее, того, что когда-то ими было. Сегодня это пожелтевшие, грязные, поросшие мхом надгробные плиты – вытянутые прямоугольники со сколотыми краями, облупившиеся, завалившиеся набок или вовсе рассыпавшиеся в прах. Они напоминают мне гнилые зубы знакомого лютеранского пастора. Чувствуется, что их давно не касалась заботливая рука: нет никого, кто бы пришёл посадить цветы, а потом – чтобы полить их, чтобы смести пыль со стёртых надписей и пожалеть о нём, сердечном, и помянуть добрым словом.

Злой ветер кидает в лицо прошлогодние листья. Их никто не собрал, и они мечутся между могил, усиливая впечатление заброшенности и бесконечного одиночества.

С каждым шагом мой пульс стучит всё сильнее. Ну, где же, когда же?.. Вот, сейчас, вот, за поворотом… И, наконец, удар в самое сердце: кривой указатель с надписью – «Могила Моцарта».

Я хватаю ртом воздух и готовлюсь заплакать. Но где же, наконец, где же?!..

Передо мной ровная поляна. Тут и там – раскидистые деревья. На переднем плане – одинокая инсталляция: обломок колонны и притулившийся внизу, обнимающий её ангелок-путто. И надпись: Моцарт.

Три пучка вереска. (Такой же растёт у меня в саду. Я купила его ввиду крайней дешевизны и неприхотливости). Апельсин и конфетка, положенные чьей-то доброй рукой.

И всё.

Это всё.

Всё, чего удостоился Моцарт – один из самых ослепительных гениев, когда-либо живших на земле. Всё, чем смогли отблагодарить его потомки. Всё, чем Австрийское государство сочло необходимым увенчать могилу человека, ценность которого для мира значительно перевешивает его собственную. Всё, на что расщедрилось человечество в благодарность за ту россыпь божественных откровений, которыми он их осчастливил.

Да полно, здесь ли он?! Ведь могилу так и не нашли. Правда, однажды вдруг возник такой спонтанный порыв: всё перерыли, перекопали, вытряхнули чьи-то кости и череп, расшумелись, состряпали какую-то экспертизку, растревожили, разбудили надежду… Всё напрасно, оказался не тот. Не он.

Но где же тогда ОН?..

Растерянно оглядываюсь вокруг: «Где ты, Моцарт?!» Напрягая все свои силы, безмолвно кричу: «Где ты? Отзовись, откликнись!»

Нет ответа.

Иду по общипанной прошлогодней траве, вслушиваюсь и всматриваюсь, бужу в себе экстрасенса, жду – когда же он вспыхнет во мне, тот непередаваемый внутренний трепет, который подскажет: здесь!

Но его нет.

Я вспоминаю, как в церкви святого Фомы в Лейпциге меня вдруг охватила нервная дрожь небывалой силы. Меня словно посадили на электрический стул и пропустили через него разряд в тысячу вольт. Я мгновенно поняла, почувствовала: Он был здесь, мой Бах! Это Его космическая сила, Его Божественная энергия пронзили меня насквозь. Каков же был Он раньше, если сейчас, оставаясь в этих стенах лишь фантомно, в виде неясной тени, Он способен был вызвать во мне такую реакцию?!

Сегодня моё сердце молчало.

Но как, как это могло случиться?! Привезли, свалили в общую яму. За гробом – никого. Только старик-могильщик да кладбищенская лошадёнка. И ветер. Пронзительный декабрьский ветер.

Хочется кричать, рвать на себе волосы. Кататься по земле, выть, биться головой о надгробные плиты.

Увы. Не поможет.

Как такое могло произойти?! Кто виноват?! Кого судить сегодня за смерть и исчезновение с лица земли того, кто был сыном Божиим от музыки, ослепительным солнцем, чудом из чудес, одним словом – Моцартом? Кого поставить к позорному столбу, с кого спросить?.. Кто ответит, кто заплатит?..

…Так и ушла я с кладбища Сан-Маркс, унося в душе ядерную бомбу этих вопросов.

Бомбу, которая рано или поздно должна была взорваться.

Глава I. Суд

Большая зала Исторического суда была до отказа заполнена публикой. Сотни людей, спрессованных в рядах и междурядьях, жмущихся по двое и по трое на узких деревянных стульях, застывших в проходах, забившихся в оконные и дверные проёмы, казались огромной бесформенной массой, которая колыхалась, дышала, скрипела, шуршала и излучала жадное, голодное любопытство.

За окном сиял пронзительный майский день. Запылённые стекла старинного особняка не могли испортить роскошной петербургской перспективы: вскрывшаяся из-подо льда чернильно-синяя Нева торопилась унести осколки белоснежных айсбергов, от одного взгляда на которые начинали болеть зубы; за ней открывалась стрелка Васильевского острова с античным портиком Военно-морского музея, обрамлённым росчерками Ростральных колонн, а рядом змеилась ломаная горизонталь Петропавловской крепости, увенчанная протыкающей небо золочёной рапирой Петропавловского собора.

Ждали начала слушаний по делу Моцарта и Сальери. Ввиду смерти обоих фигурантов и отсутствия родственников, правоохранительные органы вынуждены были утвердить институт представителей. Представителем истца была я.

Именно я подала этот иск и тем самым инициировала судебный процесс, который ещё вчера казался невозможным. Чиновник, принимавший документы, долго мурыжил меня по поводу ответчика: ввиду недоказанности вины Антонио Сальери сам факт иска ставился под вопрос. Честно говоря, у меня тоже имелись сомнения на этот счёт, но выхода не было. Ибо, как известно, нет иска – нет суда. А суд мне был нужен.

В левом углу зала, отгородившись от всех большим портфелем, словно не замечая присутствия толпы, застыл мой оппонент – представитель Сальери. Это был некто Лаузов, пианист, директор одного из солидных концертных залов. Его красивое, бледное, словно напудренное, лицо казалось застывшей маской. Чёрные очки ещё больше подчёркивали этот эффект. Я исподтишка разглядывала его, пытаясь уловить хотя бы тень волнения в его точёном профиле. Вот он поднял руку и провёл ею по коротким иссиня-чёрным вьющимся волосам. «Ага! Нервничает!» – довольно констатировала я и мысленно встала в «стойку», приводя себя в боевую готовность.

Рядом с представителем ответчика группировались историки и музыковеды. Они громко переговаривались, перебивая друг друга и бурно жестикулируя. Среди них я узнала академика Боркина, специалиста по западноевропейской музыке, и нескольких «моцартоведьм»: сильно постаревшую Аллу Раухенберг, Елену Коршунову с её знаменитой лысиной, наспех прикрытой жидкой волосяной подушечкой, и мою бывшую однокурсницу Ирину Кубареву. Заметив, что я смотрю в их сторону, она помахала мне рукой, а её собеседницы замолкли и учтиво наклонили убелённые сединами головы.

За музыковедами разместились композиторы. Их было много; они тоже вели себя непринуждённо и шумно, будто находились не в суде, а на заседании художественного совета. Вице-президент Союза композиторов и мой добрый друг Борис Введенский втихомолку попыхивал сигаретой и сквозь приспущенные очки, будто сквозь лорнет, разглядывал женщин. Огромный, похожий на добродушного бегемота Ованесов лучился младенческой радостью и сиял пухлыми румяными щеками. Угрюмый, похожий на Мефистофеля Грюнблат, напротив, брызгал сарказмом и слюной в сторону своего визави, Михаила Задорожного. Старый, готовый вот-вот рассыпаться в прах Кожевников что-то писал на листе нотной бумаги: наверное, сочинял.

Справа от центрального прохода в передних рядах разместились медики. В основном, это были женщины. Их можно было сразу же вычислить по усталым неухоженным лицам, за которыми угадывались ночные дежурства, бесконечная прогрессия неразрешимых проблем, рабочие и домашние неурядицы. Неряшливо одетые и наспех причёсанные, они вели себя сдержанно, но по-хозяйски: исподтишка осматривали присутствующих, видимо, привычно определяя, кто из них болен, а кто здоров.

Дальше шумела и волновалась разномастная толпа: тут были журналисты с фотоаппаратами, киношники с камерами, музыканты и прочий образованный люд, желающий поучаствовать в шоу, а заодно пощекотать нервы гробокопательством и прикосновением к тайне, казавшейся давно заплесневелой и присыпанной пылью столетий.

В центре зала на подиуме, за длинным столом, будто орёл в курятнике, восседал судья. Он был ещё в штатском платье и без парика. Его усталое морщинистое лицо выглядело нахмуренным и недовольным. Он перебирал лежавшие на столе бумаги и методично поворачивал голову то вправо, то влево, делая вид, что просматривает их (сквозь висящие на кончике носа очки), а на самом деле тайком наблюдая за публикой (поверх очков). Видно было, что он тянет время. Предстоящее дело казалось ему смутным и небезопасным и сулило мало хорошего, независимо от того, каким мог оказаться его исход. Краем уха я слышала, что в далёком прошлом он был музыкантом, и это вселяло надежду, по крайней мере, на обстоятельность процесса.

Прямо пред судьёй, по обе стороны прохода, громоздились две кафедры. Одна из них предназначалась для прокурора, другая для защитника. Эти главные действующие лица судебного театра уже успели облачиться в свою «спецодежду»: оба были в мантиях и париках. Видимо, в них они чувствовали себя увереннее. Прокурор был моим давним приятелем. Зная, как важна эта фигура в коварной игре, именуемой судом, я заранее позаботилась о том, чтобы мне не подсунули какого-нибудь продажного сутягу. Виктор Кудряшов был талантливым оратором и кристально честным человеком. Именно таким должен быть прокурор.

Адвокат был мне неизвестен. Я оглянулась на дверь, на которой красовалась табличка с именами участников процесса, и прочитала: «Защитник Елена Стоцкая». Женщина! Этого я не ожидала. Впрочем, какая разница?.. В таком облачении трудно распознать представительницу слабого пола. В конце концов, в суде все лишены пола и возраста. Такое уж гиблое место.

Я ещё раз окинула взглядом зал заседаний, как Кутузов Бородинскую панораму. Это было моё поле боя. Здесь вот-вот начнётся битва не на жизнь, а на смерть. Битва за Моцарта. Битва, которую я обязана выиграть.

Часы на стене показывали без пяти минут десять. По центральному проходу побежали служки, таща под мышками папки с документами. Судья поднялся с места и вышел из зала, чтобы переоблачиться и через несколько мгновений предстать перед публикой уже в ином, важном и всесильном образе. Всё суетное, человеческое должно раствориться в тусклом свете люстр, чёрная мантия и тяжёлый парик призваны породить новую сущность: некое подобие Вседержителя, бестрепетного творца человеческих судеб, мудрого и справедливого Судию.

В воздух взметнулся судебный молоток, и присутствующих обожгло металлическим звоном гонга. Дверь в судейскую комнату распахнулась:

– Встать! Суд идёт!

Глава II. Вундеркинд

Зал всколыхнулся и вздыбился тёмной людской волной. Все встали. В дверях обозначилась фигура судьи: в мантии и парике он казался выше и значительней. Казалось, парик скрыл не только лысину, но и усталые морщины на сером лице, а мантия спрятала старческую сутулость и придала осанке горделивую выправку. Теперь он уже не был простым смертным, он был – Господь Бог, Высший Судия, призванный отделить зёрна от плевел, правых от виноватых, грешников от праведников.

Он прошествовал на подиум, и публика шумно опустилась на свои стулья. Волна отхлынула, гул толпы прокатился и смолк.

Гонг вторично полоснул по нервам присутствующих, и стало совсем тихо. Зал замер, и на фоне этого внезапного оцепенения особенно рельефно обрисовался торс судьи, словно отрезанный гильотиной стола. Он стоял, как Ника Самофракийская на мраморной лестнице Лувра (только с головой!) – огромный, довлеющий над всеми, подчинивший себе окружающее пространство. В руках он держал новую глянцевую папку, пока ещё совсем лёгкую. В ней был подшит один единственный лист формата А-4, на котором несколько фраз сухим канцелярским языком излагали суть трагедии, вот уже несколько столетий будоражившей весь мир. Именно туда был устремлён напряжённый блеск его очков.

– Слушается иск по делу Моцарта и Сальери. Согласно обвинению, предъявленному в иске, австрийский композитор Сальери Антонио в 1791 году в Вене отравил своего коллегу, австрийского же композитора Моцарта Вольфганга, по собственному побуждению или чьему-то приказу, а позже инициировал похороны оного «по третьему разряду», то есть, в соответствии с установлением того времени, в общей безымянной могиле, так что впоследствии ни тело, ни могила Моцарта не могли быть найдены и оказались утрачены для потомков. Иск заявлен от лица пострадавшего, то есть Моцарта Вольфганга, ввиду его кончины, произошедшей в 1791 году, его самозаявленным представителем, органисткой, музыковедом, писателем Знаменской Ольгой Павловной. В качестве предмета иска представитель истца выдвигает одно единственное требование: восстановление исторической справедливости и признание вины за упомянутым Сальери без какой-либо материальной компенсации со стороны представителей последнего. В качестве представителя ответчика утверждён самозаявленный же Лаузов Игорь Ефремович, пианист, заслуженный артист РФ. В соответствии с действующим законодательством, в ходе слушания дела и в процессе выяснения обстоятельств данный иск может быть расширен, дополнен и изменён, в нём могут появиться новые фигуранты и, следовательно, новые ответчики.

Судья перевёл дух и на мгновение опустил папку. Привычным взглядом поверх очков он внимательно обвёл зал, проверяя реакцию присутствующих.

– Для изложения сути дела приглашается представитель экспертной комиссии музыковедов Гомилиус Пётр Алексеевич, доктор искусствоведения, профессор, декан музыковедческого факультета Академии истории искусств.

Гомилиус поднялся с места и подошёл к центральной кафедре, отведённой для выступающих. Это был высокий худой старик с ослепительной розовой лысиной, осенённой, точно нимбом, белоснежным пухом седых волос. Я почувствовала, как сердце мне заливает горячая волна нежности. «Мой, мой Гомилиус, добрый, хороший старик! – пронеслось в уме. – Ты всё ещё мой! Как я люблю тебя!»

Пётр Гомилиус преподавал у нас на первом курсе историю зарубежной музыки. Мы сразу же прониклись к нему уважением и любовью. Говорил он блестяще: быстро, вдохновенно, с лёгкостью жонглируя научными дисциплинами, стилями и иностранными языками. История музыки в его изложении вызывала восторг, равно как и он сам. Я сразу же решила, что пойду к нему защищать диплом. Мы знали, что при Сталине он был репрессирован вместе со всей семьёй, отсидел срок, потом долго жил на выселках. После смерти Сталина его вернули в Ленинград – едва живого, измождённого, с кучей хронических заболеваний. Он жил в коммунальной квартире где-то на Васильевском, занимая комнатку девять метров, с окном, упирающимся в стену соседнего дома. Тюрьма и ссылка не сломили его: он был всегда бодр, подтянут, остёр на язык и до невероятия правдолюбив. Ничто на свете не могло заставить его солгать, польстить, утаить истину. Ничто – ни соображения карьеры, ни дарвинистский инстинкт выживания. На кафедре его боялись; он знал, что его работы не печатают, студентов зажимают, и все блага цивилизации, которые распределялись централизованно – дачные участки, отдельные квартиры, путёвки в санаторий, денежные премии и т. д. – проходят мимо него. Он всё понимал, но никогда ничего для себя не требовал. Я закончила под его руководством Академию и вместе со знаниями унаследовала его судьбу. Его участие в этом процессе было предопределено с самого начала. Оно гарантировало мне сильную, беспристрастную поддержку, мощный авангард и несокрушимую атаку.

– Уважаемые дамы и господа, Ваша честь, – начал Гомилиус, и его громкий и не по возрасту звонкий голос заставил меня приободриться, – прежде всего, я хочу внести ясность в вопрос о происхождении Моцарта. Иоганн Хризостом Вольфганг Теофил Моцарт никогда не был австрийским композитором. Он родился в семье Иоганна Георга Леопольда Моцарта и Анны Марии Вальбурги Моцарт, в девичестве Пертль. Отец – уроженец Аугсбурга, следовательно, шваб. Мать появилась на свет в окрестностях Зальцбурга, где родился и сам Вольфганг. Зальцбург же, как гласит история, на протяжении шести столетий принадлежал Баварии, затем в течение пятисот лет в качестве самостоятельного княжества входил в состав Священной Римской Империи. В 1806 году город на короткое время был передан Австрии, чтобы в 1810 году вновь отойти к Баварии. Лишь после Венского Конгресса, 1 мая 1816 года земля Зальцбург окончательно вошла в состав Австрийской империи. Таким образом, Моцарт был немцем. Он сам неоднократно повторял это в своих письмах, называя Германию своей родиной.

Гомилиус вскинул голову и задиристо оглядел зал. Ответом ему был прокатившийся по рядам лёгкий бриз взволнованного шёпота. Судья встрепенулся, защитник оторвала взгляд от бумаг, покрывающих её колени, прокурор моргнул. Я навострила уши: речь профессора могла оказаться ещё сильнее приправленной перцем, чем я ожидала. Гомилиус между тем сделал артистический жест и продолжал:

– Я позволил себе привести это уточнение, чтобы уже на старте обнажить одну из фальсификаций, связанных с именем Моцарта. Осмелюсь заметить, что таких фальсификаций существует множество. Потому в начале своего выступления я считаю необходимым остановиться на фактах, казалось бы, известных и очевидных, но, тем не менее, требующих особого рассмотрения. – Итак, Моцарт родился 27 января 1756 года в Зальцбурге, где его отец занимал должность вице-капельмейстера при дворе архиепископа Иеронима фон Шраттенбаха.

– Мальчику не было и двух лет, когда он стал проявлять феноменальные музыкальные способности. Он подолгу перебирал клавиши клавесина, выискивая гармоничные созвучия. Именно в это время появились первые пьески, которые можно считать осознанными композициями. Первые же пронумерованные опусы юного Моцарта относятся к четырёхлетнему возрасту. Это маленькие менуэты и другие простейшие композиции, которые впоследствии были опубликованы.

– Доказательства феноменальной одарённости чудо-ребёнка Моцарта, кажущейся невероятной даже на фоне выдающихся музыкальных способностей других композиторов, проявившихся в раннем возрасте (скажем, у его современников Глюка, Гайдна, Бетховена, Шуберта и других), в огромном количестве содержатся в воспоминаниях. Позволю себе зачитать фрагменты из письма придворного трубача города Зальцбурга Иоганна Андреаса Шахтнера, написанные им уже после смерти Вольфганга Амадея 24 апреля 1792 года по просьбе его сестры Наннерль:

«<…> Как только он начал увлекаться музыкой, все его чувства для всех остальных занятий всё равно что умерли. И даже ребяческие шалости и баловство надлежало сопровождать музыкой, чтобы они могли стать для него интересными; если мы, Он и Я, несли для забавы игрушки из одной комнаты в другую, то всякий раз тот из нас, кто шёл с пустыми руками, должен был по этому случаю петь и играть на скрипке какой-нибудь марш <…>.

<…> Однажды в четверг, после службы, я шёл с господином Papa (Леопольдом Моцартом, – О.З.) к Вам домой; мы застали четырёхлетнего Вольфгангерля, когда он возился с пером.

Papa: Что ты делаешь?

Вольфг: Концерт для клавира, первая часть скоро будет готова.

Papa: Дай посмотреть.

Вольфг: Ещё не готово.

Papa: Ну и хорош, должно быть, концерт. Позволь посмотреть.

Papa отнял у него и показал мне пачкотню из нот, которые по большей части были написаны поверх чернильных клякс <…>. Сначала мы засмеялись над этой очевидной галиматьёй, но тут Papa обратил внимание на главное, на ноты, на композицию, он долгое время оставался неподвижным и рассматривал лист, наконец, из его глаз полились слёзы, слёзы изумления и радости. «Смотрите, господин Шахтнер, – сказал он, – всё сочинено верно и по правилам, только это нельзя использовать, ибо сие столь исключительно трудно, что ни один человек не был бы в состоянии сыграть оное».

Вольфгангерль вмешался: «Потому что это – концерт, нужно упражняться до тех пор, пока не получится, смотрите, это должно быть так!» Он заиграл, но сумел показать ровно столько, чтобы мы могли узнать, чего он хотел <…>.

Вы можете помнить, что у меня была очень хорошая скрипка, которую блаженной памяти Вольфгангерль из-за мягкого и полного тона всегда называл масляной скрипкой <…>. Однажды, вскоре после того как Вы вернулись из Вены (в начале 1763 года), он играл на ней и не мог вдоволь нахвалить мою скрипку; через один или два дня я опять пришёл навестить его и застал его как раз за тем, что он занимался своей собственной скрипкой; он тотчас спросил: «Что поделывает Ваша масляная скрипка?», затем продолжал играть на скрипке свою фантазию, наконец, немного задумался и сказал мне: «Господин Шахтнер, Ваша скрипка настроена на половину четверти тона ниже, чем моя, если только Вы оставили её так, как было, когда я последний раз играл на ней». Я засмеялся этому, но Papa, который знал исключительную восприимчивость к звукам и память ребёнка, попросил меня достать скрипку и посмотреть, прав ли он. Я сделал это, и всё оказалось верным.

Немного ранее этого, в один из первых дней, когда Вы вернулись из Вены, и Вольфганг привёз с собой маленькую скрипку, полученную им в Вене в подарок, пришёл наш прежний, очень хороший скрипач <…> господин Венцль, который был новичок в композиции; он принёс с собой шесть трио <…>. Мы играли эти трио; Papa играл на альте партию баса, Венцль – первую скрипку, а я должен был играть вторую. Вольфгангерль попросил, чтобы ему позволили играть вторую скрипку, однако Papa сделал ему выговор за его дурацкую просьбу, ибо он <…> ещё не получил наималейшего наставления в игре на скрипке, и Papa полагал, что он совсем не сможет играть. Вольфганг сказал: «Чтобы играть вторую скрипку, ведь не надо сначала учиться», и, когда Papa настоял, чтобы он тотчас ушёл и больше не мешал нам, Вольфганг начал плакать и вместе со своей скрипочкой засеменил прочь. Я попросил, чтобы ему позволили играть со мной; наконец Papa сказал: «Играй с господином Шахтнером, но так тихо, чтобы тебя не было слышно <…>» И вот Вольфганг заиграл на скрипке вместе со мной. Вскоре я заметил с изумлением, что я здесь совсем лишний; я тихонько отложил свою скрипку и посмотрел на Вашего господина Papa, у которого во время этой сцены по щекам катились слёзы удивления и радости <…>»[3].

Гомилиус перевёл дух, снял очки и отложил в сторону печатный текст, который до этого держал перед глазами.

– Позволю себе прокомментировать то, что вы сейчас услышали. Способностью уловить различие в настройке двух музыкальных инструментов даже на одну четверть тона обладает далеко не каждый взрослый профессиональный музыкант. Общепринятой и общеупотребимой является настройка клавишных инструментов по одной второй тона. Именно половина тона считается тем модулем, тем «общим знаменателем», на который ориентируются как композиторы, так и изготовители всех без исключения музыкальных инструментов, как темперированных, так и нетемперированных, а, тем более, музыканты-исполнители. Червертьтоновые сдвиги в музыкальных композициях встречаются редко и используются либо специально как особо выразительный эффект в исключительных случаях, либо непреднамеренно, и тогда свидетельствуют скорее о дефекте слуха исполнителя, не сумевшего придерживаться «правильной» полутоновой настройки. Тот факт, что ребёнок сумел определить различия в одну восьмую тона между двумя скрипками, да к тому же ещё услышанными им не непосредственно друг за другом, а с промежутком в нескольких дней (что свидетельствует также о феноменальной слуховой памяти), является бесспорным доказательством того, что перед нами находится организм, располагающий уникальным слуховым аппаратом.

– Но ещё более поразителен случай с написанием маленьким Моцартом клавирного концерта. Позволю себе отнять время у почтенной аудитории и объяснить ей, что представляет собой сонатная схема, в соответствии с которой строились все концертные формы того времени. Эта схема включает в себя три раздела: экспозицию, разработку и репризу. Не случайно наш корифей отечественного музыкознания Борис Владимирович Асафьев сравнил эту схему с диалектической триадой «тезис – антитезис – синтез». В экспозиции насчитывается несколько тем: так называемая главная партия, звучащая в основной тональности произведения, связующая часть, подводящая нас ко второй теме и осуществляющая модуляцию в побочную тональность, побочная партия, изложенная в тональности доминанты основной тональности (если концерт в мажоре) или в параллельной тональности (если концерт в миноре), и заключительная часть, завершающая экспозицию и утверждающая побочную тональность. В разделе, именуемом разработкой, происходит развитие изъятых из основного тематизма мотивов, их преобразование и динамизация как с интонационной, так и с ладо-тональной точки зрения…

Здесь выступление Гомилиуса было прервано нарастающим гулом, который, подобно морскому шквалу, пронёсся по рядам и вылился в общий взрыв неуёмного хохота. Гомилиус поднял руку, призывая зал успокоиться, и с кажущейся невозмутимостью продолжал говорить, сознательно провоцируя публику на ответную реакцию.

– В репризе происходит повторение всех прозвучавших в экспозиции тем, но при соблюдении подчинения основной тональности. То есть, связующая часть не модулирует, а остаётся в основной тональности, а побочная тема и заключительная часть тоже проводятся в основной тональности, таким образом демонстрируя её главенство, а также полную и окончательную победу синтеза в вышеназванной триаде.

Зал вторично взорвался хохотом, заставив Гомилиуса замолчать. Послышались ироничные возгласы: «Уважаемый профессор, кажется, решил преподать нам урок анализа музыкальных форм!» «Профессор, оставьте ваши разработки и скорее переходите к репризе!» Прежнее напряжение спало, уступив место всеобщей раскованности. Судья удивлённо вскинул голову и схватился за массивный колокольчик, призывая всех успокоиться. Гомилиус словно ждал этого. Он отвесил судье низкий поклон.

– Ваша честь, я сознательно совершил этот аналитический экскурс, чтобы показать присутствующим, с чем мы имеем дело. Только мои коллеги, которых большинство в этом зале, – широким театральным жестом он обвёл окружающее пространство, – могут понять суть проблемы. Принципы сонатной формы и сонатного цикла мы, музыковеды, объясняем старшеклассникам в специальной музыкальной школе при Консерватории – заметьте, особо одарённым и тщательно отобранным детям! – на протяжении полугода. А четырёхлетнему гению по имени Вольфганг Амадей Моцарт этого никто никогда не объяснял. Он САМ воспринял и воспроизвёл архитектонику этой сложнейшей формы на основании прослушанных произведений.

Зал отозвался плеском аплодисментов, словно мы находились не в суде, а в Большом зале Филармонии. Судья вторично схватился за колокольчик и добрых десять минут потрясал им, безуспешно призывая всех успокоиться. Гомилиус артистично держал паузу. «Блестяще!» – мысленно восхитилась я.

Постепенно всё стихло.

– Я думаю, присутствующим понятно, что мы имеем дело с чудом. Даже если бы Моцарт не написал ни одного сочинения, он всё равно остался бы этим чудом. В нём природа явила абсолютный физический феномен, не говоря уже о феномене духовном. Но об этом речь впереди. А пока что я позволю себе продолжить перечень фактов, свидетельствующих о сверхъестественной гениальности Моцарта.

– Случай со скрипкой не нуждается в комментариях. Любой школьный учитель музыки скажет вам, сколько усилий требуется от ученика и от педагога на прохождение начального пути обучения этому инструменту. Эту пытку может выдержать далеко не каждый. Помните эпизод из детства великого итальянского скрипача Никколо Паганини? В детстве отец запирал его в чулан и жестоко бил, чтобы мальчик занимался. Далеко не каждый начинающий скрипач смог стать хотя бы подобием Паганини, но свою порцию мучений получил каждый. А маленького Моцарта никто не заставлял. Разумеется, Леопольд, превосходный скрипач и педагог, автор учебного пособия, показывал ребёнку, как на ней играют. Но одно дело показать, а другое – добиться, чтобы что-то получилось. Скажите мне, господа скрипачи, сколько лет проходит, прежде чем вы услышите от своих учеников мало-мальски сносную интонацию, которую можно воспринимать, не затыкая уши?

Гомилиус обернулся к залу. Ответом ему был глухой ропот, прокатившийся по рядам.

– Вот именно. А здесь всё произошло само собой. Даже отец, знавший возможности своего сына, не ожидал этого. Ребёнок просто сел и заиграл партию взрослого дяди, которую тот учил. Учил, да так и не выучил.

– То же самое произошло и с органом. Наверняка все присутствующие знают, что в техническом отношении это один из самых сложных инструментов. Мало того, что у него несколько клавиатур для рук – мануалов, у него ещё есть педаль – особая клавиатура, на которой играют ногами. А справа и слева от мануалов торчат так называемые «шпильхильфе» – вспомогательные кнопки и рычаги, с помощью которых органист меняет силу и окраску звука. Понятное дело, что обучение на этом инструменте длится годами. Однако в итоге далеко не каждый может справиться с эдаким гигантом. А шестилетний Вольфганг, которого подпустили к органу, заиграл на нём с такой лёгкостью, как будто учился всю жизнь: он чередовал мануалы, нажимал педальные ноты и сам себе регистровал. То есть, делал то, что под силу не каждому взрослому органисту. Разве это не чудо?

– Но, пожалуй, самый ошеломляющий случай произошёл в Ватикане во время первого итальянского путешествия Моцартов. По сложившейся традиции на страстной неделе в соборе святого Петра исполнялось «Мизерере» Грегорио Аллегри. Партитуру я держал в руках: она впечатляет. Мало того, что произведение изначально предназначалось для девятиголосного хора, так ещё и голоса во многих местах расслаиваются, так что формат А-1, в котором напечатан текст, едва вмещает все партии. Это сочинение только и звучало, что один единственный раз в году: мало того, что красиво, так ещё и сложно для исполнения. А ну как ловкий композитор подслушает, да и слижет приглянувшиеся контрапункты?! Плагиат в те времена был обычным явлением. Вот и придумал Папа такую уловку: прятать партитуру за семью замками, а извлекать только по случаю.

– Вышло так, что Леопольд с Вольфгангом попали в Ватикан именно на Пасху. Прослушав этот столь драгоценный опус один единственный раз, Вольфганг записал его по памяти с точностью до единой ноты. Через некоторое время в ходе аудиенции отец с сыном преподнесли Его Святейшеству переписанный раритет. Папа отказывался верить: ещё бы, ведь случившееся было равнозначно чуду. Чудо! Это слово всё чаще и чаще слышалось за спиной юного Вольфганга.

Последние слова докладчика утонули в невообразимом шуме. Особенно нервничали врачи:

– Такие случаи известны в истории! Молодой Бальтескьеро мог с одного раза запомнить и воспроизвести многостраничную цепочку математических формул!

– А наши разведчики в годы Великой Отечественной войны частенько запоминали данные, выраженные десятичными дробями на нескольких листах. Это ещё почище музыки будет!

– Эйдетическая память. Далеко ходить не надо: ею обладал старший Соллертинский. Пролистав книгу, он словно фотографировал её глазами и потом мог безошибочно сказать, на какой странице находится нужная фраза.

– Гений подобен флюсу: сверхспособности в одной области неминуемо должны обернуться умственной заторможенностью в другой.

– Отнюдь! – Палец Гомилиуса вонзился в автора последней реплики. – Отнюдь. Мальчик был без ума от математики! Как-то раз во время одной из гастрольных поездок его надолго оставили одного в гостиничном номере. Вернувшись, родные обнаружили, что пол и стены испещрены математическими формулами, нарисованными мелом. Это маленький Вольфганг коротал время, решая математические головоломки.

– Бедный ребёнок! Жертва своей гениальности. Как и все вундеркинды, он был лишён банальных детских радостей!

– А вот и нет! – азарт Гомилиуса, казалось, достиг своей высшей точки. – Он был ребячлив и шаловлив, как все дети. Однажды после концерта во время праздничного чествования наших музыкантов мальчик вдруг исчез. Все присутствовавшие принялись искать его и, наконец, обнаружили под клавесином с кошкой!

– Ха-ха-ха! Ребёнок был не лишён чувства юмора! Говорят, он обещал Марии Антуанетте на ней жениться!

В многоголосие зала врезался властный колокольчик и голос судьи:

– Тише, тише, уважаемые! Не расплёскивайте преждевременно ваши эмоции! Они вам ещё пригодятся.

В такт его крику со своего места поднялся прокурор. Он громко прокашлялся в ладошку, и зал мгновенно стих, устрашённый суровой, безрадостной миной этого «по умолчанию» опасного фигуранта судебного заседания.

– Я полагаю, безусловная гениальность чудо-ребёнка по имени Моцарт давно доказана. Этот мотив можно развивать до бесконечности – на лекциях, в телепередачах, на уроках в школе. Можно написать на эту тему докторскую диссертацию. Или, хотя бы, кандидатскую. Мы же не для этого здесь собрались. Мы собрались, чтобы расследовать обстоятельства убийства. Поэтому, уважаемый докладчик, переходите от красивых слов к фактам. И дай нам Бог успеть их все рассмотреть.

Гомилиус одёрнул пиджак и понимающе кивнул:

– Согласен, Ваша честь! Но это уже следующая страница в моём повествовании.

– Перелистывайте её, дорогой профессор, перелистывайте! Всё прекрасное и доброе вполне может обойтись без суда. Поэтому переходите к злому.

Гомилиус вынул платок, отёр вспотевшую лысину и бросил локти на кафедру, словно укрепляя позиции перед новой атакой. – Видите ли, Ваша честь, только осознав в полной мере масштаб явления, именуемого «Вольфганг Амадей Моцарт», а также обрисовав картину его начального триумфа, можно измерить глубину пропасти, в которую он угодил. Поэтому я позволю себе продолжить. Когда мальчику исполнилось шесть лет, отец повёз детей на гастроли. Вена, Мюнхен, Кёльн, Аахен, Берлин, Брюссель, Париж, Версаль, Лондон, Кентерберри, Гаага, Антверпен, Ллиль, Гент, Лион, Дижон, Цюрих, Лозанна… Разумеется, это только крупные города: между ними лежали десятки более мелких, которые маленький Моцарт безоговорочно покорил. Столичные газеты пестрели сенсационными заголовками и статьями наподобие этой:

«Сегодня, в четверг, 30 августа в 6 часов вечера состоится концерт, в котором девочка одиннадцати и мальчик семи лет будут давать концерты на клавесине и рояле. Девочка исполнит труднейшие пьесы великих мастеров, а мальчик, кроме всего прочего, сыграет концерт на скрипке, а также во время симфоний будет аккомпанировать на клавире; затем на клавиатуре, полностью покрытой сукном, он будет играть поверх сукна так же хорошо, как если бы он имел перед глазами открытую клавиатуру; потом на расстоянии он точнейшим образом назовёт все звуки, которые кто-либо окажется в состоянии задать ему, либо в аккордах на клавире, или на всех мыслимых инструментах: колоколах, стаканах, часах, etc. Напоследок он будет фантазировать не только на клавире, но и на органе до тех пор, пока пожелают слушать, используя, в том числе, наитруднейшие тональности, какие ему смогут задать, дабы показать, что он владеет также искусством игры на органе, которое совершенно отличается от искусства игры на клавире…»[4].

Гомилиус снял очки и закрыл книгу, из которой была изъята цитата. Его лицо без очков казалось совсем детским и беззащитным, но глаза при этом горели огнём восторга и вдохновения.

– Юный Моцарт, наряду со своими достижениями пианиста, скрипача и органиста, поражал людей также и другими сторонами своего дарования. В концертах и светских собраниях он не только играл с листа итальянские и французские сонаты и арии, но и транспонировал их в другие тональности. Это предполагает совершенное владение искусством генерал-баса, которое сегодня практически утрачено. Он мог также экспромтом саккомпанировать певцу итальянскую каватину, бас которой был ему неизвестен, и, повторяя несколько раз куплет, всё время заново импровизировал сопровождение. Но что важнее всего – он постоянно демонстрировал мастерство свободной импровизации: искусство, которое тогда было в расцвете, а нынче почти совершенно утрачено.

– Детей повсюду встречал ошеломительный успех. Их представляли коронованным особам, их принимали короли и курфюрсты, их баловали, ласкали, заваливали подарками. Правда, уже тогда Леопольд Моцарт был скептичен. Он часто повторял, что предпочёл бы скромный гонорар очередным карманным часам или табакерке, которых накопилось немало, в то время как с деньгами по-прежнему было туго.

– Но главное заключалось даже не в сногсшибательной виртуозности, которой поражал публику чудо-ребёнок. Самое ценное таилось в его крепнущем день ото дня композиторском гении. Уже тогда количество сочинений юного маэстро перевалило за несколько сотен. Его плодовитость была поистине непостижима. Если вести отсчёт от первых опусов (Леопольд начал их нумеровать, когда сыну исполнилось четыре года), за неполные тридцать лет он написал более шестисот произведений. Среди них двадцать опер, балет-пантомима, девятнадцать месс, шесть кантат, Реквием, четыре литании, две вечерни, оратория, около пятидесяти симфоний, двадцать семь концертов для фортепиано с оркестром, концерты для двух и трёх фортепиано с оркестром, рондо для фортепиано с оркестром, пять концертов для скрипки с оркестром, рондо для скрипки с оркестром, концерты для двух скрипок, концерт для скрипки и альта с оркестром, концерты для флейты, гобоя, кларнета, фагота, валторны, для флейты и арфы с оркестром, серенады и дивертисменты для оркестра (в общей сложности сорок одно произведение), всевозможные пьесы для оркестра, двадцать восемь квартетов, квинтеты, трио и дуэты, тридцать пять сонат для скрипки и фортепиано, девятнадцать сонат для фортепиано, пятнадцать вариационных циклов, многочисленные рондо, фантазии и прочие пьесы, семнадцать сонат для органа и струнных инструментов, свыше пятидесяти арий, ансамбли, хоры, песни, музыка к драматическим постановкам и ещё десятки произведений, перечислить которые просто не хватит времени.

Последние фразы докладчик читал на непрерывном «крещендо»[5], пытаясь перекрыть голосом непрерывно растущий гул в зале. Это ему плохо удавалось. Люди жужжали, как роящиеся пчёлы; несколько человек встали со своих мест и покинули помещение; кто-то громко выкрикнул «Хватит!». Гомилиус поперхнулся очередной тирадой и замолк, растерянно оглядываясь по сторонам.

Его давно уже никто не слушал. Он перевёл дыхание. Казалось, изо рта и из ушей у него валит пар. «Спокойно, спокойно! Не горячись. Всё в порядке! Они просто не в состоянии вместить всей информации», – мысленно подбодрила я его. Будто услышав мои слова, профессор кашлянул, приосанился, пригладил ладонью редкие седые букли и направил взор в сторону представителей правосудия, в замешательстве переводя его с судьи на прокурора и обратно. Судья выстукивал на зелёном сукне стола какой-то ему одному ведомый ритм, выставив вперёд нижнюю челюсть и угрюмо глядя прямо перед собой. Прокурор с каменным лицом перекладывал бумаги с места на место. Пауза длилась несколько мгновений, потом судья очнулся и выдавил из себя многозначительное:

– М…да-а-а…

Никто не понял, что должно было означать это скупое междометие. Словно отвечая на немой вопрос в глазах Гомилиуса, прокурор повторил вслед за судьёй, но с железной интонацией в голосе:

– Да. Согласен. Всё это очень впечатляет. Скверно лишь то, что это не имеет никакого отношения к делу. Вы меня разочаровываете, уважаемый профессор. Я просил вас о конкретике, а вы продолжаете кормить нас своими восторгами, как тинейджер. Поймите же: мы в суде, а не на уроке музыкальной литературы. Обвинению нужны факты и доказательства!

– А это что, не факты?! – взвился Гомилиус. – Не бомжа какого-нибудь угрохали, а гения из гениев!!! Какой ущерб понесло человечество?!.. Кто ответит, кто оплатит?!..

– Ну, хорошо, хорошо, успокойтесь! – примирительным тоном остудил его судья. – И всё же, давайте ближе к сути. Гениальный мальчик, заботливый отец… Или просто безжалостный менеджер?.. Пока не могу ответить на этот вопрос, не разобрался. Но каким образом, объясните мне, этот гений с высот Олимпа скатился в ту самую пропасть, о которой вы говорили?.. Книжки-то я читаю, не совсем тёмный и необразованный. Сам когда-то музыке учился, кое-что помню! Так вот: как возник прецедент, этот чудовищный нонсенс?.. Божественный чудо-ребёнок исчез, вместо него появился нищий, никому не нужный, безработный музыкант!

– В том-то и дело, Ваша честь, что я сам этого не понимаю. Думаю, что и никто не понимает.

Зал отреагировал на его слова взрывом язвительного смеха, который должен был означать: «Если ты ничего не понимаешь, зачем людям голову морочить?.. Эксперт хренов!..»

Гомилиус понял намёк и смутился. Прокурор поморщился. Судья постучал ладонью по столу:

– Тише, господа, тише!.. Итак, факты и ещё раз факты. Вы можете их предъявить?..

– Попробую. Только позвольте мне…

Гомилиус замешкался, сошёл с кафедры и принялся рыться в толстенной сумке, оставленной на стуле. Прошло несколько минут, а он всё ещё не мог найти того, что искал. Он вытаскивал из бездонного чрева своего портфеля кипы бумаг, бросал на них быстрый косой взгляд и снова принимался за поиски.

Судья смотрел на него сквозь приспущенные очки. Прокурор хмурился. В зале вновь раздалось тихое хихиканье.

– Вот! Нашёл.

Гомилиус торжествующе поднял над головой какие-то листки и величественно прошествовал на кафедру. В экстазе он не заметил последней ступеньки и споткнулся о неё, едва не свалившись с подиума. Зал взорвался громовым хохотом.

– Всё-всё-всё, – раздражённо затрезвонил судья. – Готовы, господин профессор?.. Ну, так мы вас слушаем.

Глава III. Начало

Музыка вошла в мою жизнь очень рано. Иногда мне кажется, что она родилась вместе со мной.

В семье много музицировали. Дедушка держал ложу в Мариинском (тогда Кировском) театре, и мама знала наизусть весь оперный репертуар. Она постоянно что-то напевала, а после рассказывала мне затейливые сюжеты оперных либретто. Тётя играла на рояле. Вначале она всегда тренировала технику, разучивая гаммы. Обычно я пряталась под огромным бильярдным столом и оттуда наблюдала за процессом; но иногда устраивалась у неё за спиной, следя как заворожённая за тем, как бегают пальцы, расходятся и снова сходятся руки. Кипы старинных потрёпанных нот пахли сладостной тайной: на них чёрной каллиграфией было выведено нечто непонятное, вроде «Тидеманъ Саратовъ» или «Юргенсонъ и сынъ».

Летом меня вывозили на дачу в Левашово. Огромный старинный дом, почерневший от времени, со множеством затейливых башенок и мезонинов, распластался, словно спрут, по бескрайнему неухоженному участку. Трава была в мой рост, в цветах можно было заблудиться. Оттуда я вынесла три ярких воспоминания, которые навсегда врезались в мою память.

В жаркие дни мне ставили таз с водой, у которого я проводила время вместе с пластиковыми уточками и рыбками. Кукол у меня не было, поэтому, когда у соседской девочки завелась огромная заводная красавица, она показалась мне феей. Кукла закрывала и открывала глаза и говорила «мама». Девочка была меньше своей куклы. Она с трудом таскала её за собой, никому не давая к ней прикоснуться.

Помню, как однажды мы сидели на корточках друг напротив друга, и противная девчонка дразнила меня, всё время наклоняя куклу, так что та беспрестанно мяукала: «Мау-мау-мау». Я подошла и хотела погладить фею по шёлковым волосам, но маленькая хозяйка зажала её между ног и стиснула, что было силы. Тогда я взялась за куклину голову и потянула к себе. Внутри что-то хрястнуло, и голова отскочила, оставшись у меня в руках.

Девчонка заорала так, что в ушах у меня защемило от боли. Не переставая истошно вопить, она затопала ножками к выходу, а я в растерянности осталась стоять с куклиной головой в руках.

Через некоторое время девочка появилась за ручку со своей мамой, которая тоже надсадно кричала и требовала позвать родителей.

«И.о.» родителей в этот день была бабушка. Она спокойно слушала вопли соседки и брань, из которой я не поняла ни слова. Помню только, как они стоят у стены, на которой висит картина «Девятый вал», женщина истошно кричит и размахивает руками, а бабушка согласно кивает головой.

От этого женщина быстро успокоилась и ушла, а бабушка подошла ко мне, погладила по головке и сказала:

– Ну, иди, деточка, играй!

И я побрела прочь, унося в душе смутное чувство бабушкиной святости.

Второе воспоминание было связано с небесным явлением, которое оказалось моей мамой.

Если я не сидела рядом с тазом, то возилась в песочнице за калиткой. Как-то раз, застыв в позе лягушки (это была моя любимая поза) над своими куличиками, я вдруг увидела, что по улице плывёт существо неземной красоты: белый сарафан с огромными подсолнухами, прелестное лицо с милым и нежным рассеянным выражением глаз в обрамлении каштановых кудрей, плавные, словно парящие движения… Вроде как бы я знала, что это моя мама, но божественная сущность этого создания была столь очевидна, что я в первый момент постеснялась проявить свой собственнический инстинкт, и лишь спустя несколько мгновений бросилась к ней с распростёртыми руками и криком радости.

Третье потрясение, испытанное в том же Левашово, было вызвано Моцартом.

Я всё так же по-лягушачьи копошилась в той же песочнице, когда меня вдруг накрыло, словно океанской волной, россыпью незнакомых звуков. Видимо, они доносились из нашего радио, но тогда мне показалось, что это взорвался воздух вокруг меня. Поток звуков был головокружительно быстрым, он захлестнул меня с головой, оторвал от земли, опрокинул, закрутил и понёс в потустороннее звуковое пространство, в котором не было ничего, кроме этой волшебной музыки. Её необъяснимая, совершенная гармония пронзила моё детское сердечко насквозь; мне казалось, что оно разорвётся, не сумев вместить этого огромного, бесконечного совершенства, этой надрывной красоты, в которой сладость и боль, счастье и слёзы смешивались воедино.

Когда радио смолкло, я побежала в дом, чтобы узнать – что это было?.. Извержение вулкана?.. Девятый вал?.. Вспышка на солнце?.. Космический вихрь?.. Нет: это был «Турецкий марш» из ля-мажорной сонаты Моцарта.

Так Моцарт ворвался в мою жизнь.

Много позже, когда я уже училась в специальной школе при Консерватории, мне предстояло вновь пережить шок от соприкосновения с музыкой Моцарта.

В шестом классе к нам пришла необычная учительница по музыкальной литературе. Замечательным было уже её имя, состоящее, казалось бы, из несочетаемых элементов: Эсфирь Израилевна Баранова. Удивительной была и её методика преподавания, а точнее, полное отсутствие таковой. Она могла целую четверть подряд рассказывать нам о первых двух тактах оперы «Борис Годунов», а потом за пятнадцать минут объяснить всю оставшуюся партитуру. Она могла просто так, без предупреждения, не явиться на урок, и, когда мы, растерянные, брошенные на произвол судьбы и потому вовсе не радовавшиеся своей свободе, отправлялись бесцельно бродить по школе, то вдруг неожиданно сталкивались с ней у дверей столовой. Она, с пакетом пирожков в руках, не глядя на нас и даже, кажется, нас не узнав, произносила механическое «Здрассс…» в ответ на наше ошеломлённое «Здравствуйте, Эсфирь Израилевна!» и шла мимо, оставив нас стоять в полном шоке. Она рядилась в немыслимые кофточки, состиранные до цвета половой тряпки, место которым было на ближайшей помойке, а на чулках у неё красовалась обязательная дырка. Но её профиль под наспех приглаженной, перекисно-блондинистой шевелюрой поразительно напоминал о Моцарте, а большие выпуклые глаза смотрели так серьёзно, так вдумчиво, что позволяли подозревать о какой-то коснувшейся её, нам неизвестной трагедии. И вот эта безалаберная, придурковатая, не от мира сего Эсфирь Израилевна так рассказывала нам о музыке, как мне никогда и ни от кого впоследствии не приходилось слышать. Она вынимала из музыкального произведения самую суть, она поворачивала наши глаза в его сердцевину, заставляя понять то, что без неё мы никогда бы не поняли.

Чтобы избавить себя от преподавательского бремени, Эсфирь Израилевна давала нам темы для докладов. Мы готовились, потом по очереди докладывали, а она слушала и комментировала. Иногда она прекращала свои комментарии и погружалась в какую-то прострацию, и тогда мы позволяли своему Пегасу носиться, как угорелому, по бескрайним просторам школьного курса музыкальной литературы.

Но, Боже мой, что это были за темы!.. Мне, например, досталась такая: «Верил ли Моцарт в Бога? Доказать на основе Реквиема».

И вот я, тринадцатилетняя дурёха, взялась за глыбу, поднять которую было под силу не каждому доктору наук.

Надо сказать, училась я отлично. При этом я не была эдакой вымученной отличницей, часами мусолившей учебник до его полного растерзания. Я была залихватской всезнайкой, самоуверенной до наглости, приводившей учителей в коматозное состояние своими «всеобъемлющими» познаниями, которые на самом деле были весьма поверхностными, наспех надёрганными из дополнительной литературы, которую я глотала тоннами, с тем, чтобы потом, в классе, что называется, «блеснуть».

В дополнение к урокам музлитературы нам полагались часы для прослушивания музыки. В ближайший день по расписанию я отправилась в кабинет звукозаписи и попросила Нонну, музыкального техника, включить мне Реквием Моцарта. Вместе со мной потянулись Ирка Баскина и Полька Шевлягина: они, как маленькие рыбки рядом с китом, старались всегда держаться ближе ко мне, чтобы облегчить свою школьную участь. Старенькая виниловая пластинка закрутилась, затрещала, и из неё полилась музыка.

Точнее, это была уже не музыка. Вдруг запульсировали, задышали скрипки; будто с перебоями, спазматически заработало чьё-то больное сердце. Заколыхалось и завибрировало какое-то смутное, тёмное и неясное пространство, которое мгновенно выдернуло меня из материального мира и перенесло в некую параллельную реальность. И вдруг где-то в самом низу, во мраке этой пульсирующей бездны глухо и утробно зазвучал фагот. Призрачным эхом отозвался бассетгорн, за ним второй. Они предвещали смерть, они уже отпевали кого-то. А потом неожиданно – острая вспышка боли, крик отчаяния, мольба о спасении. Холодная погребальная медь: тромбоны – как приговор, как гвозди в крышку гроба. В ответ заныли, застонали скрипки, забилась и заметалась изломанная страданием душа, боясь оторваться от тела. Вот к духовому составу присоединился хор, надвигаясь несокрушимой стеной на нежную измученную субстанцию, не пуская её биться и трепетать перед огненным призраком смерти… Но внезапно будто луч света пронзил давящую, безнадёжную темень: это ангельское сопрано славило и благодарило Бога. А Бог – вот Он, тут как тут, будто говорит нам: «Что, испугались?!.. А грешить вы не боялись?! Жить без Бога, в скверне, суете и тщеславии не страшно?! Возмездия, вот чего вы страшитесь! И вам его не избежать!»

…Да нет, это не Бог, это церковь пугает нас так. А Бог – Он всемилостив, Он никого не карает. Слышите, как жалобно молят тоненькие голоса: «Сальва ме! Помилуй мя!» Но спасения нет: страшно зияет адская бездна, поглощая тела грешников. И плачет, бьётся слабая человеческая плоть, пытаясь скрыться от жуткой неизбежности. Вырваться, убежать, подняться с колен! Вздохнуть в последний раз! Вверх, к небу, к Нему, к Творцу, создавшему нас, а после нами же безжалостно поруганному, оболганному и забытому. К Нему, к Нему! Вот Он, уже близко, смотрите, как сияет Его бесплотный Предвечный Свет!..

Увы – не взлететь, не спрятаться, не надышаться. Никнет больное тело, придавленное тяжестью бренного бытия, уступая натиску смерти. И тогда, наконец, чистая и невесомая душа отрывается от истерзанной больной плоти и растворяется в этом Предвечном Свете…

* * *

Прозвенел звонок, и Нонна остановила пластинку. Я поднялась со стула. Вернее, это была уже не я. Я пришла сюда ребёнком, а уходила абсолютно взрослым, зрелым человеком. Тем, которым остаюсь до сего времени.

Выйдя из кабинета звукозаписи, я направилась в библиотеку. Ирка и Полина метнулись за мной:

– Ты куда?! У нас же сейчас физика!

Я не слышала их. Изъяв с полок всю литературу о Моцарте, я несколько пришла в себя и вернулась к реальной жизни.

Урок физики был уже в полном разгаре, когда я появилась на пороге, сгибаясь под тяжестью двух десятков книг. Нина Георгиевна бросилась ко мне:

– Ты в состоянии?..

Понимай так: во время переклички на вопрос: «А где же Знаменская?..» – девчонки выдали что-то вроде, – «Она сейчас не в состоянии».

Я бросила кипу книг на парту и плюхнулась на стул. Нина Георгиевна с искренней заботой склонилась ко мне:

– Деточка, с тобой всё в порядке?.. Ты в состоянии?..

Я кивнула, и через минуту уже тянула руку, вызываясь решить трудную задачку.

С этого дня я стала жить с Моцартом, как живут с близким человеком. Мой дядя Лёня, художник, нарисовал по моей просьбе его портрет. Я повесила его над кроватью и теперь засыпала и просыпалась с Моцартом, как люди, живущие без электричества, засыпают и просыпаются с солнцем.

Солнце моей жизни – Моцарт.

Глава IV. Опала

– Леопольд Моцарт справедливо полагал, что маленький провинциальный Зальцбург тесен для его гениального сына. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он пытался заблаговременно решить проблему его дальнейшего трудоустройства за пределами родного города.

По тону Гомилиуса я поняла, что он настроен решительно. Он пригладил остатки седых волос на голове, а вместе с ними и непокорные эмоции, застегнул все до одной пуговицы на сюртуке, тем самым словно заделав щели и амбразуры в своей крепости (чтобы врагам некуда было пускать отравленные стрелы), и двинулся в атаку на правосудие.

– Ещё во времена юности Вольфганга отец возобновил переписку с итальянским композитором Падре Мартини, обещавшим походатайствовать о достойном месте в Италии. Однако обращение к эрцгерцогу Фердинанду вызвало противоположный эффект. 12 декабря 1771 года появилось знаменитое письмо Марии Терезии, в котором она высокомерно убеждает сына никогда не принимать участия в судьбах «никчемных людей подобного рода». Позволю себе его процитировать: «Вы спрашиваете меня, не взять ли вам на службу молодого зальцбуржца. Не знаю, не думаю, чтобы Вы нуждались в композиторе или в других бесполезных людях. Тем не менее, если Вам это доставит удовольствие, я не стану Вам препятствовать. Однако если я говорю об этом, то лишь для того, чтобы Вы не обременяли себя никчемными людьми и никогда не тащили людей подобного сорта к себе на службу. Это принижает уровень вашей обслуги, когда подобные люди носятся по свету, как нищие; кроме того, у него большая семья»[6].

– Многие исследователи жизни и творчества Моцарта полагают, что именно это письмо решило судьбу Вольфганга Амадея, и я с ними совершенно согласен. По сути, это был приговор. Сегодня трудно поверить, что императрица удосужилась потратить своё драгоценное время на то, чтобы уничтожить карьеру мальчика, находящегося на противоположном конце сословной лестницы. Если она увенчивала собой придворную пирамиду, то «разночинец» Моцарт болтался где-то глубоко внизу, так что сверху ей трудно было его даже рассмотреть. И, в то же время, факт написания письма свидетельствует о том, что молодой Моцарт был для неё реальной знаковой единицей. Остаётся только гадать, какую опасность видела она в начинающем композиторе?.. Чем он мог так восстановить её против себя, что она не пожалела сил и времени, чтобы его потопить?..

– Не скрою: я много думал о причинах, вызвавших написание этого документа. Одно из трёх: либо её настроил основной работодатель Моцартов, который был раздражён их постоянными отлучками, либо ей что-то нашептали придворные, либо в ней внезапно вспыхнула некая природная антипатия, породившая впоследствии прямой антагонизм. Первую причину я сразу же отклоняю: престарелый Сигизмунд Шраттенбах, бывший в то время князем-архиепископом Зальцбурга, относился к юному Моцарту крайне доброжелательно, и даже, можно сказать, гордился его успехами. Он никогда не чинил препятствий гастрольным поездкам и участиям в междугородних проектах. Отсутствие Вольфганга не злило его, а, скорее, льстило его самолюбию: ещё бы – среди его подданных завёлся гений! Как раз в декабре 1771 старик занемог и вскоре скончался, а его преемник – граф Иероним фон Коллоредо, ставший впоследствии лютым врагом Моцарта, ещё не успел взойти на престол. Так что с этой стороны опасаться наговора было нечего. А вот второе и третье обоснование кажутся мне вполне реальными. Конечно же, растущая не по дням, а по часам гениальная одарённость мальчика не могла не пугать придворных музыкантов. Ещё бы: не ровен час, так и место потерять можно! Вот и болтали они направо-налево небылицы о Леопольде и его выдающемся сыне. Не хочу здесь произносить всех гадостей, которые витали тогда в воздухе; желающие сами могут поинтересоваться в источниках.

– Что особенно могло раздражить императрицу? То, что её подданные не довольствуются местами службы, предоставленными им свыше, а осмеливаются сами выбирать себе суверена? То, что мальчик позволял себе говорить с ней, как с равной? Или его острый не по рангу язык? Может, некто передал ей колкие шуточки, отпущенные по её адресу, заведомо приукрасив их? Или её разозлил контраст между ослепительной гениальностью юноши-Моцарта и посредственностью её собственных детей? Так или иначе, но она поставила барьер на пути молодого композитора, который он так и не смог перескочить.

– И поехало. Первое же обращение к эрцгерцогу Леопольду Флорентийскому не принесло результатов. Все последующие годы с неотвратимой неизбежностью повторялась та же история. В 1777 году молодой Моцарт предлагает себя Мюнхенскому курфюрсту Карлу Теодору, но тот либо осознанно, либо по расслабленности не замечает этого. Попытки получить должность в Аугсбурге также ни к чему не привели. В Хоэнальтхайме Вольфганг надеется устроиться при дворе князя Крафта Эрнста фон Эттинген-Валлерштайна. Вотще. В 1778 году он ходатайствует о месте при дворе принцессы Нассау-Вальбургской. Но та берёт под своё крыло пассию Моцарта Алоизию Вебер, а Моцарту отказывает. В Париже Вольфганг обдумывает предложение занять пост королевского органиста в Версале, однако не подозревает, что этой перспективе не суждено осуществиться из-за вмешательства Георга III, который так же, как Мария Терезия, является его непримиримым противником.

– На горизонте вновь маячит постылый провинциальный Зальцбург. 17 января 1779 года новый архиепископ Иероним Коллоредо зачисляет Вольфганга на службу в качестве концертмейстера и придворного органиста с годовым окладом 450 флоринов (35 флоринов в месяц). Все последующие годы Моцарт совершает судорожные попытки устроиться на постоянную службу где-нибудь подальше от Зальцбурга: увы, так же безуспешно, как прежде.

– Осенью 1781 года по Вене распространился слух, что император берёт Вольфганга в штат. Этот слух вскоре достиг Зальцбурга и весьма обрадовал Леопольда. Но радость была преждевременной: эту должность вскоре занял Сальери.

– В 1782 году Моцарт активно включился в организацию «Променад-концертов», которые проходили в Аугартене. Его первое выступление прошло успешно, однако, тем дело и закончилось. Он твёрдо рассчитывал получить место преподавателя у принцессы Элизабет. Однако всемогущий Сальери отдал его некоему Зуммеру. Он попытался устроиться на службу к Алоису Лихтенштейну, организовавшему в своём имении регулярные концерты духовной музыки. Напрасно! Из этого тоже ничего не вышло.

– После успешной премьеры «Похищения из Сераля» бедняга уверен, что место при дворе ему обеспечено. Но он вновь обманут в своих ожиданиях. Тогда он начинает предпринимать попытки отъезда за границу, надеясь устроить свою жизнь в Англии или Франции. С этой целью он повторяет французский язык и совершенствует английский. Не пригодилось: надеждам не суждено было осуществиться.

– 7 декабря 1787 года Моцарта назначают на должность «императорского придворного камер-музыканта» с окладом 800 флоринов в год. «Слишком много за то, что я делаю, и слишком мало за то, что я мог бы сделать», – с сожалением констатирует Моцарт. Танцы для императорских балов, музыка «на случай», бирюльки для карманных часов и табакерок – вот то, чего от него ждут. Это была первая и единственная подачка, которую австрийские Габсбурги кинули ему со своего стола. У него впереди оставались ровно четыре года, чтобы в полной мере насладиться щедротами монаршей фамилии.

– Но Моцарт не знает об этом. Он продолжает свои поиски. В мае 1789 года во время пребывания в Берлине Моцарт, по слухам, получил предложение от Фридриха Вильгельма занять место капельмейстера. Однако информация не подтвердилась. В феврале 1790 года, вскоре после смерти Иосифа II и непосредственно после восшествия на трон Леопольда II, Моцарт сделал ещё одну безуспешную попытку получить солидную должность при дворе: на этот раз речь шла о месте 2-го капельмейстера (место 1-го капельмейстера давно и бессменно занимал Сальери) и преподавателя игры на фортепиано для наследного принца.

– В мае того же года он обращается за поддержкой к эрцгерцогу Францу, но тот даже не удостаивает его ответом.

– В сентябре 1790 года в Вену прибывают король Фердинанд и королева неаполитанская Каролина. По случаю бракосочетания двух их дочерей в Вене перманентно звучит праздничная музыка. Её заказывают Сальери и Вайглю, в качестве исполнителей приглашают Кавальери, Кальвези и Штадлера, – о Моцарте даже не вспоминают.

– Отчаявшись сделать карьеру при дворе, Моцарт обратил свой взор в другую сторону. В 1791 году он пишет в городской магистрат отчаянное письмо, содержащее просьбу зачислить его на должность помощника органиста собора св. Стефана. Его самоуничижение зашло так далеко, что он просит предоставить ему это место без утверждения оклада в надежде на то, что престарелый органист рано или поздно оставит свой пост по естественным причинам, и тогда он сможет занять его. Однако судьба и тут надсмеялась над ним: престарелый Хофманн намного пережил своего молодого коллегу!

Тут Гомилиус сделал «ритенуто»[7] и оторвал глаза от конспекта. Он вопрошающе посмотрел на прокурора, пытаясь вычислить вектор мыслей и гамму чувств этого служителя Фемиды. Однако тот оставался непроницаемым. Никто, даже самый близкий друг или родственник не смог бы угадать, о чём размышляет этот человек, облечённый всей полнотой законодательной власти. Тогда престарелый профессор перевёл взгляд на судью, интуитивно угадывая в нём своего союзника. И не ошибся: большие выпуклые глаза Его чести смотрели печально, морщинистое лицо казалось серым от усталости, но живой огонь освещал его изнутри, свидетельствуя о неусыпном внимании и участии.

«Какое выразительное лицо! – отметил Гомилиус. – Интересно, о чём он думает?..»

Глава V. Судья

А думал наш Судья вот о чём.

Дело в том, что он довольно поздно облачился в судейскую мантию. Его детство было связано с музыкой, причём, тогда казалось, что навечно. Родители были далеки от искусства: мать и отец работали инженерами, бабушки и дедушки – врачами, тёти и дяди – учителями. Одним словом, «интеллигенция», как с полупрезрительной интонацией «обзывали» их соседи по лестничной площадке.

Маленького Валю отдали в хоровое училище при Филармоническом обществе исключительно из соображений удобства: училище находилось на той же улице, что и дом, в котором тогда жила семья нашего мальчугана. Однако он оказался весьма одарённым, и вскоре ему стали поручать сольные партии в концертах. В училище принимали исключительно мальчиков с красивыми голосами. Наш герой был не только способным, но и смышлёным ребёнком: он быстро разучивал музыкальный текст, легко запоминал его наизусть и, главное, отличался трудолюбивым и покладистым характером.

В училище преподавали как музыкальные, так и общеобразовательные предметы. Самым трудным было сольфеджио: тут полагалось быстро определить на слух интервалы и аккорды, записать по памяти четырёхголосную пьесу после однократного проигрывания, а также петь и дирижировать «с листа», то есть, без подготовки. Для всего этого требовался абсолютный слух, и у Вали он был.

Не все ученики легко справлялись с заданиями. Особенно тяжело давалось сольфеджио валькиному другу Вовику Салье. Обычно мальчиков рассаживали за отдельные парты, поэтому во время диктанта Вова интенсивно ёрзал справа налево, судорожно пытаясь списать у соседей по парте.

Мальчишки не жадничали, и бедолага всегда счастливо выкручивался. В конце урока он демонстрировал свою работу учителю с таким гордым видом, что никому бы и в голову не пришло заподозрить его в жульничестве. И вообще: учителя любили и отличали Вову за его удивительное умение подладиться. В последние годы одноклассники стали звать его Вовочкой за особую маслянистую манеру общения с окружающими, как с педагогами, так и с товарищами. Его всегда выбирали председателем Совета отряда, а затем и дружины. Это выделяло Вовочку из числа десятков и даже сотен сорванцов, которым было наплевать на авторитет. Они носились по коридорам, тузили друг друга, играли в теннис на заднем дворе, на концертах самозабвенно пели, а вечерами слушали музыку и с жаром спорили о ней, – одним словом, их волновало всё, что угодно, только не карьера. Они даже слова такого не знали!

Другое дело Вовочка. Уже в нежном возрасте он спланировал своё будущее и шёл к намеченной цели с тактической изворотливостью прожжённого политика. Не будучи светочем ни в одном из музыкальных направлений, он, тем не менее, везде достиг некоего среднего уровня, который всех вполне устраивал. Он очень рано сумел стать удобным и нужным не только учителям, но и руководству училища, поэтому никто не удивился, что, при весьма средних способностях, он закончил обучение с «красным» дипломом и без конкурса прошёл в хоровую Академию.

Там его путь был и вовсе гладким и стремительно восходящим: уже на первом курсе он вступил в ряды КПСС и стал куратором комсомольской организации ВУЗа. Вчерашние товарищи оказались у него под началом; отныне ему были обеспечены все лучшие позиции на музыкальном поприще.

Ещё не закончив Академию, он стал руководителем одного из самых солидных хоров и оркестров города. Прочные связи с секретарями райкомов и обкомов делали его позиции практически неуязвимыми. Вот тут-то на работу в Вовочкин хор и угораздило придти нашего Валентина.

Этому событию предшествовал крутой виток в его биографии. В Академии он считался одним из лучших; ему предлагали аспирантуру, но тогда он отказался и уехал по распределению в далёкий приморский город. Там он создал хор и оркестр, пробудил музыкальную жизнь города и области от глубокой спячки, наладил музыкальное образование, и много что ещё. Но потом ему стало скучно. Размеренная, налаженная жизнь была не в характере нашего героя. Он любил стройки, пятилетки, ему подавай Днепрогэс, Магнитку и Байкало-Амурскую магистраль. Узнав о вакансии в знаменитом хоре, он вернулся в родной город, рассчитывая, что и здесь ему удастся построить очередной БАМ.

Поначалу всё складывалось удачно. Вовочка назначил старого друга хормейстером, доверил ему ведущие партии в концертах, приглашал на все партийные и творческие тусовки.

Очень скоро, однако, Валентин обнаружил, что качество академического хора оставляло желать лучшего, а игра симфонического оркестра и вовсе напоминала плохую самодеятельность. Он со рвением принялся устранять недостатки, но ему тотчас дали понять, что его усердие не нравится Главному. Похоже, что «разброд и шатание» в коллективе того вполне устраивали. И уж меньше всего он нуждался в критике и конкурентах! Видя, что певцы и инструменталисты полюбили и зауважали нового дирижёра, Вовочка прямо пропорционально посуровел и похолодел. Вскоре наш герой заметил странные перемены в своей судьбе: ключи от репетиционных классов и залов часто оказывались не на месте, так что он попросту не мог войти в помещение, и занятия срывались; уборщицы включали пылесосы во время его репетиций, а вахтёры здоровались сквозь зубы. Его перестали приглашать на профессиональные тусовки, а секретари райкомов и обкомов смотрели на него как-то странно, будто бы мимо, словно сквозь стенку, что наводило на неприятные мысли. В итоге его сняли с ведущих партий, а потом и вовсе перестали вызывать на репетиции.

Валентин неоднократно пытался выяснить – что происходит? Он звонил старому другу, но тот не подходил к телефону. Он заявлялся к нему в кабинет – но Главный всегда был занят. Наконец, дошло до того, что Валентин записался к нему на приём – но Вовочку срочно куда-то вызвали.

Всё разрешилось самым неожиданным образом. Однажды на доске объявлений Валентин увидел, что на повестке дня ближайшего партийного собрания будет разбираться его персональное дело. Он очень удивился: во-первых, он не был членом партии, а во-вторых, партийные «разборки», весьма модные в известное время, нынче уже изжили себя. Тем не менее, он явился на собрание, уверенный, что тут какое-то недоразумение, и всё образуется.

Собрание проходило в большом концертном зале. Валентина попросили остаться на сцене, так что он очутился один на подиуме, словно на лобном месте. В зале восседала авторитетная комиссия, в которой Валентин разглядел знакомые фигуры секретарей райкомов и обкомов, приближённых к Главному певцов и оркестрантов, а также каких-то незнакомцев, на лицах которых был написан их решительный настрой.

Дальнейшее протекало как в тумане: Вовочка, украсив лицо скорбной миной, говорил, как ему больно, что он вынужден признать свою ошибку, что он позволил себе поддаться чувствам, что он обманулся в человеке… Он упрекал Валентина в непрофессионализме, в неблагодарности, в подсиживании старого друга, и тра-та-та, и ла-ла-ла… Комиссия кивала головой, секретари что-то многозначительно писали в блокнотах, а решительно настроенные незнакомцы так плотно поджимали губы, что нашему герою стало не по себе.

Через час он стоял на набережной канала Грибоедова, обескураженно вертя в руках трудовую книжку. В последующие месяцы он безуспешно пытался устроиться на сколько-нибудь подходящее место, но музыкальная биржа труда была переполнена соискателями, а расталкивать конкурентов локтями он не умел. Обременять просьбами друзей и знакомых не хотелось, да и велик был риск повторения предыдущей ошибки. Неожиданно один из родственников оказался в беде: Валентина позвали на суд сначала свидетелем, а затем и представителем ответчика. Врождённое чувство справедливости в нём было настолько сильным, что он буквально угадывал траекторию процесса и выиграл его. Казалось, все законы и кодексы прописаны у него в голове; то, что было напечатано на бумаге, лишь подтверждало правильность его мыслей. На самом же деле всё было просто: наш герой видел в законе некое совершенство формы, примерно такое же, как в музыкальном произведении. Нарушение закона, как и нарушение музыкальных пропорций, вело к хаосу, следовательно, его нельзя было допустить.

Однажды после одного из судебных заседаний к нему подошёл руководитель следственного отдела:

– Простите, Валентин Павлович, вот смотрю я на вас и думаю: сколько вы получаете там, у себя, в вашем музыкальном пространстве?

Услышав ответ, он сморщился, точно под носом у него раздавили клюкву, и нараспев произнёс:

– Мой вам совет: бросайте всё и идите к нам. Вы прирождённый юрист. Большим человеком станете!

И вот он – здесь. Он давно перестал быть Валей; теперь он просто Судья. Орудие в руках правосудия. Безликое, бесполое и бесцветное.

Как отвратительно шумит этот сброд в зале. Ему казалось, что толпа душит его. Зачем они пришли сюда? Из любви к справедливости? Или из праздного любопытства? Испокон веков повторяется одно и то же: хлеба и зрелищ. А что движет этим восторженным стариком Гомилиусом – полуребёнком, полуфанатиком? Взгляните-ка на него: взмок, точно после спортивного забега, щёки пылают, глаза блестят. «И всё из-за чего? Из-за Гекубы? Что ему Гекуба? Что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?» – вспомнились ему строки из Гамлета. Как там дальше?.. «А я, тупой и вялодушный дурень, мямлю, как ротозей, своей же правде чуждый…» Судья ухмыльнулся. Как похоже! Словно о нём писал Шекспир. Да, полно, Шекспир ли это?.. А может, Марло?.. Ещё одна неразрешённая загадка истории.

И вообще: что здесь происходит?..

Ах, да, Моцарт.

Моцарт. Он же сын Божий. А потому обречён. Того распяли, этого отравили. Как же иначе? Всё предопределено в этом мире.

Сам того не ведая, он уже принял сторону обвинения. Его безупречное чувство формы не подвело его. Исход суда был предрешён.

А зал всё галдел и жестикулировал, ёрзал и скрипел стульями. Казалось, о Судье и вовсе забыли: увлеклись собственными домыслами, пересудами, сплетнями и предположениями. В вязком многоголосии переплелись правда и вымысел, цитаты и обрывки мыслей, петые и перепетые анекдоты и байки. Судья опустил руку с молотком на гонг:

– У защиты будут какие-либо существенные дополнения, возражения, ходатайства?

– Нет.

От его вопроса адвокат Стоцкая сжалась в комок и ушла, как в нору, вглубь кафедры. Ну, ладно. Не хочешь – не надо. Как говорится, была бы честь предложена. Чем меньше ненужных формальностей, тем лучше. И так все устали до чёртиков. Только старый профессор с неиссякающим энтузиазмом взирает на своего визави, словно удивляясь чему-то. На какое-то мгновение Судья почувствовал, как между ними что-то замкнулось, и будто пробежала искра. Он вздрогнул, опустил глаза и закрыл папку с документами.

Первый день суда нарисовал точку.

Глава VI. Болезнь

Весь вечер Судья чувствовал себя разбитым. Беспокоила спина; острая боль из поясницы простреливала в левую ногу: обострился застарелый ишиас. В висках теснило и пульсировало: не иначе, зашкаливало давление. Он с трудом отыскал тонометр, заголил предплечье и натянул манжетку. Так и есть! Сто восемьдесят на сто. Судья выдавил из пузырька две таблетки и кинул в рот, запив вчерашней водой из мутного стакана.

Дневное заседание не выходило у него из головы. Настырный звон колокольчика, несмолкающее бормотанье толпы, возбуждённые возгласы, скрип стульев, тяжёлый стук судейского молотка – всё это слилось в один навязчивый и монотонный звук, который клином внедрился в его сознание, мучая и угнетая его.

Судья включил телевизор. Шли новости. Журналисты эксгумировали давно забытый сюжет и препарировали его с новым, неослабевающим интересом: вновь ожили тени бывших крутых отщепенцев, один из которых оказался отравлен полонием, а другой задушен шарфом. История была проста, как день: только идиот мог не догадаться, кто отправил к праотцам горе-политиков. Судья брезгливо поморщился и поднёс зажжённую спичку к газовой конфорке. Вспыхнул юркий огонёк, и в доме сразу стало уютнее. Захламлённое логово старого волка приобрело мягкие приглушённые очертания. Зачем ему чистота и порядок?.. Жена умерла, дети разъехались. Недолго и ему, старому вдовцу, мыкаться на этом свете. Как-нибудь перебьётся.

А теперь вот, откуда ни возьмись, ещё одна болячка: Моцарт. Она ныла и саднила сильнее спины. Похоже, так просто не отделаться! Вся беда в том, что он плохо ориентируется в сути вопроса – вот что! Бултыхается, словно рыба в мутной воде. Так его любой подцепит на крючок! Каким-то неясным, едва обозначенным в его сердце ощущением, именуемым то ли «шестым чувством», то ли интуицией, Судья улавливал некую фальшь во всей этой истории. Эта фальшь витала повсюду: он осязал её кожей, чуял носом старого ушлого лиса, слизывал с губ языком. «Грязь, ложь, дерьмо», – с отвращением процедил он сквозь зубы, сплюнул и отёр рот ладонью.

Он открыл старинный запылённый буфет, достал бутылку с водкой, налил себе всё в тот же стакан и опрокинул его. Сразу стало легче; боль отпустила, и голова перестала гудеть.

Ах, Моцарт, Моцарт! Сколько прекрасных воспоминаний связано с этим именем!

…Взволнованное колыханье скрипок, учащённое биение ритма. Он в зале академической Капеллы слушает Соль-минорную симфонию. Трепет этой неземной – и вместе с тем такой человечной! – музыки передаётся ему. Гармония зала – пурпурный бархат кресел и драпировок, полуциркульные арки портала, таинственный блеск цветных стёкол на венецианских окошечках рождают ощущение лёгкости и счастья. Но главное – это музыка. Она укачивает, она уносит в какие-то неведомые и прекрасные, сладостно-волнующие пространства, она делает тело невесомым, а душу наполняет ощущением райского блаженства.

…А вот он в ложе Кировского театра на представлении «Волшебной флейты». И – то же ощущение детского, безмятежного счастья. Смешной пузатый Папагено, весь в перьях, обвешанный клетками, с замком на губах мычит свою прелестную мелодию. Комичные звери, приплясывая, поют упоительное «Ла-рала-ла», звенят волшебные колокольчики, ласкают ухо мелодичные переливы сладкозвучной флейты. Царица Ночи – совсем не страшная, толстая, но всё равно красивая, захлёбывается своими руладами где-то на самом верху ажурной оркестровой паутины, так что дух захватывает и хочется кричать от восторга.

…А сейчас он за пультом – дирижирует «Маленькой ночной серенадой». Господи, откуда этот невысокий худенький человек в пудреном паричке со смешной косичкой, живой, как ртуть, ребячливый и неуёмный, брал свои божественные мелодии?! Он рассыпал их направо и налево щедрыми пригоршнями, черпая из некоего неиссякаемого неземного источника. Из двенадцати нот – тех самых, которые навязли в ушах за десятки столетий, он создавал всё новые и новые неповторимо прекрасные музыкальные образы, и не было конца его феноменальной фантазии! Он обжигал, как солнце, лучами своей ослепительной гениальности. От его музыки вырастали крылья, в неё хотелось броситься, как в горный водопад, подставить лицо и пить, разбрызгивая хрустальные струи.

Это было до того, как Вовочка оговорил и выжил его. Тогда ещё была жива мать. Безнадёжно больная, она лежала в комнате, где стоял рояль. Когда он садился за инструмент и начинал играть, глаза её открывались, и в них появлялся прежний смысл. Однажды он заиграл Моцарта и вдруг посреди сонаты услышал за спиной её рыдания. Он бросился к ней:

– Что ты, мамочка?..

Она всё всхлипывала, и лишь через несколько минут смогла выдавить:

– Я знаю – это Моцарт! В его музыке есть то, ради чего только и стоит жить!

Он тогда был поражён точностью её мысли. Он бы никогда не смог так ясно сформулировать то, что чувствовал сам. Божественное совершенство, Гармония в высшем смысле этого слова, Абсолют, Рай, воплощённый в звуках.

И тут же топором по темени бухнул вопрос: что же такое могло случиться, что этот светоносный гений умер в расцвете сил, не дожив до своего тридцать шестого дня рождения?! Какая неизлечимая болезнь свела его в могилу? Или не болезнь, а чья-то злая воля убила его? Какая дьявольская сила уничтожила этого божественного ребёнка и стёрла с земли все следы его пребывания на ней? Кто осмелился посягнуть, у кого поднялась рука? Страшная тайна окутывает всё, что связано со смертью и похоронами Моцарта. Завтра врачи будут терзать и мучить его виртуальное тело, перебирать старые рецепты, пересчитывать болячки, спорить из-за диагнозов. А он сам? Готов ли он во всеоружии встретить натиск самоуверенных эскулапов, которым всегда всё ясно, и ныне, и присно, и во веки веков?

Нет, не готов.

Он прошёл в свой кабинет, включил настольную лампу и щёлкнул пультом компьютера. Где-то здесь, в папке с документами сохранена книга Дитера Кернера «Моцарт как пациент». В далёкие семидесятые он познакомился с этим немецким доктором на конференции «Криминалистика и медицина». Они быстро сблизились. Взращенные двумя сходными системами – СССР и ГДР, разные во всём, они были похожи в главном: если кто-то из них начинал копать информацию, его уже ничто не могло остановить. Соображения престижа, личной выгоды, гонорара, угодности или неугодности высшему начальству – всё отступало на задний план и становилось неинтересным. Правда – вот что было важно, вот чему была посвящена напряжённая, кропотливая работа, по сути дела – вся жизнь. На конференции Кернер читал доклад о Моцарте, в котором впервые умно и доказательно изложил версию о том, что Моцарт умер не своей смертью. Судья до сих пор помнит шок, который тогда испытал.

А что сейчас? Как случилось, что он успокоился и всё забыл, не накопал фактов, не вскрыл нарыв и не выпустил гной наружу? «Ах, Моцарт, Моцарт, ты, право, недостоин сам себя!»[8]

Он ухмыльнулся, поёрзал мышью по столу и отыскал нужный файл. Статью Кернера он сохранил в оригинале, на немецком языке. Наверное, за эти годы её уже успели перевести. Надо было бы найти русский вариант: легче будет читать. Но ему не терпелось; к тому же, он привык никому не верить. «Первоисточник, только первоисточник», – бурчал он себе под нос, листая страницы объёмной работы. Он прокрутил текст от начала к концу и, напружинившись, словно готовясь к удару, стал медленно читать, то и дело останавливаясь и возвращаясь к уже прочитанному:

«<…> Таким образом, остаётся вероятность одного единственного диагноза: хроническое ртутное отравление. Боли в спине, матовость кожных покровов, депрессии, обмороки, преувеличенная подвижность, нервозность вкупе с повышенной возбудимостью и бледностью принадлежат к типичной симптоматике, чётко описанной в токсикологии как «erethismus mercurialis», что в переводе означает «ртутная возбудимость». В конце длительной фазы хронического отравления обозначился токсический нефроз и финальная уремия, в дальнейшем ртутный тремор. К картине болезни, сегодня именуемой «каломельной», причисляют такие симптомы, как повышение температуры, сыпь и раздражение мозговых оболочек – все эти симптомы в последние дни и часы наблюдались у Моцарта. Постоянное чувство холода, которое испытывал Моцарт, также относится к классическим признакам подобного рода отравлений. Финальная стадия ртутной интоксикации приводит к полному отказу почек, и, таким образом, болезнь Моцарта приобретает трагическую идентичность с картиной заболевания, сегодня известного нам как хроническое ртутное отравление. Помимо описанных биографами приступов головокружения и обмороков, сюда добавляются такие типичные для меркуриализма симптомы, как сохраняемая до конца работоспособность, отсутствие жажды, сильный отёк тела, возникший в результате отказа почек, затем рвота и галлюцинации, а также раздражение мозговых оболочек <…>»[9]

Лоб Судьи покрылся крупными каплями холодного пота. «Совсем как у Моцарта», – отметил он и, резко скрипнув стулом, поднялся из-за компьютера. Ему стало не по себе. Он вернулся в столовую, налил себе ещё водки и выпил залпом. Заложив руки за спину, он двинулся вперёд по комнате, натыкаясь на мебель и качаясь из стороны в сторону, словно маятник.

«Значит, всё-таки отравили! Это правда. Кожей чувствую, что правда», – он стиснул зубы и сделал кулаком выпад дзюн-цуки, целясь в поддых невидимому сопернику. От его неловкого движения скатерть съехала набок, стакан упал со стола и разбился. Не заметив этого, он продолжал метаться по комнате, яростно скрежеща зубами и выкрикивая в темноту: «Извели, уморили, гады, подонки!» Неожиданно он остановился как вкопанный перед зеркалом, с удивлением обнаружив в его тусклой запылённой глади своё отражение. Оно было всклокоченным и диким. «Ну, прямо Бетховен на смертном одре!» – хмыкнул он и вцепился пятернёй в густую нечёсаную шевелюру, словно желая снять с себя скальп.

«Может быть, всё-таки, не подсыпали? Может, сам хватанул где-нибудь? – пронеслось в сознании. – Ребёнком, помнится, он много болел. Заботливые папаша и мамаша, конечно же, пичкали его лекарствами. А ртуть-то тогда, небось, совали в каждый порошок – надо и не надо. Вот и наглотался с какой-нибудь микстурой. И, скорее всего, не один раз».

Он вернулся в кабинет, бухнулся в кресло перед компьютером и принялся судорожно шарить мышью по столу, ища подтверждения своей мысли. «Спокойствие, прежде всего, спокойствие! – урезонивал он сам себя. – Главное – не торопиться! Надо хорошенько во всём разобраться».

Поиски вернули его к началу статьи. Он откинулся на спинку кресла и углубился в чтение.

«Во время этого путешествия нас постоянно сопровождали дождь и ветер. Уже в Линце Вольфганг перенёс катар, но впоследствии, несмотря на раннее вставание, беспорядочное питание, ветер и дождь он, слава Господу, оставался здоров».[10]

Это из письма Моцарта-отца от 16 октября 1762 года. Оно написано в Вене во время первой гастрольной поездки Леопольда с Вольфгангом и Наннерль. А вот послание от 30 октября:

«21-го вечером мы были на приёме у императрицы, и уже тогда наш Вольфганг был не совсем в порядке. Позже, когда мы уехали, и потом, когда он ложился спать, он жаловался на боли в ногах и в спине. Когда он был уже в кровати, я обследовал места, которые у него болели, и обнаружил большие красные пятна, болезненные при прикосновении <…>. У мальчика начался жар, и мы дали ему выпить Шварцпульвер и Марграфпульвер».[11]

«Ага! Вот оно! Я же говорил!» – Судья зашерстил по Интернету и вскоре нашёл, что искал:

«Шварцпульвер – род пороха, химическое соединение».

Он раздражённо грохнул мышью по столу: «Чёрт знает что такое! Нахрен мне твой порох?! Мне порошок нужен!»

Следующая статья оказалась подходящей:

«Говоря о «Чёрном порошке», который представляет для нас интерес в медицинском аспекте, мы подразумеваем смесь серы, древесного угля и селитры. Современный «Чёрный порошок» имеет другой состав».

Судья пожевал губами: «Никакой ртути!» – и продолжил чтение.

«В воскресенье Вольфганг, наконец, пропотел. Вскоре к нам зашёл врач графини Цинцендорф и констатировал скарлатину <…>. Он прописал микстуру:

Aquae Scabiosae uncias duas

Pulveris Epileptici Marchandi scrupula dua

Specierum Diatragacanthae granaquindecim

Pugilla Herbae Jst

Syrupi Diacodion L. unciam semis».

Как разъяснял далее доктор Кернер, эта микстура, а также Марграфпульвер представляли собой безобидную смесь растительных и минеральных компонентов, которые вряд ли могли вылечить такое серьёзное заболевание, как скарлатина. Впрочем, доктор Кернер оспаривал начальный диагноз, утверждая, что в данном случае речь шла, скорее всего, не о скарлатине, а о так называемой «узловатой эритеме», которая в строгом смысле слова не является туберкулёзом, а причисляется к ревматическим инфекциям. Так или иначе, Вольфганг провёл в постели десять дней, с 21 по 31 октября.

В первых числах января он снова заболел. На этот раз обнаружились проблемы с суставами. В одном из более поздних писем (от 15.11. 1766 года), вспоминая о прежнем времени, Леопольд Моцарт писал:

«После нашего возвращения из Вены Вольфганг заболел; ему было очень плохо. Боялись оспы».[12]

5 января 1763 года больной Вольфганг с отцом вернулись в родной Зальцбург, а уже в июне отец вместе с обоими детьми предпринял новое гастрольное турне: через всю Германию до Аахена, затем в Брюссель, а оттуда в Париж. По пути – бесчисленные визиты к знатным особам, осмотр замков и монастырей, концерты и чествования. После пяти месяцев в Париже – долгий путь в Лондон, также прерываемый выступлениями и важными встречами.

Почти год в Лондоне – и снова в путь, дальше, вперёд, без отдыха и пауз. Вечная тряска по ухабам просёлочных дорог, насквозь промороженная карета, сквозняки, холодные и мокрые ноги. Всё новые и новые города, захолустные гостиницы, беспорядочная еда, бессонные ночи. Чудовищное напряжение для неокрепшего детского тельца, непрерывный стресс, никогда не спадающее возбуждение.

Было ли всё это необходимо? Судья ловил себя на том, что иногда в нём вспыхивало предубеждение против Леопольда. О ком больше думал и заботился этот отец семейства – о детях или о себе самом? Чью пользу, чью выгоду ловил в умно и ловко сплетённые сети? Не примешивались ли к радости за успехи детей личные амбиции и тщеславие, не искушало ли тайное желание примерить на себя лавры сына-вундеркинда?

Судья совершил над собой некое внутреннее усилие и волевым рывком отбросил эти крамольные мысли. Мудрый и испытанный жизнью старик, он понимал, что в данном случае нельзя судить и мерить привычными мерками: слишком велико было чудо, доверенное Господом Леопольду и его супруге. И, подобно тому, как преступно упрекать деву Марию за то, что она, предвидя крестный путь своего Сына, не остановила его, так нельзя осуждать и Моцарта-старшего. Он, словно Богоматерь, на руках внёс своего ребёнка в полную страданий и искушений жизнь и водворил на том пути, который привёл его к гибели.

К тому же, сам малыш не только не тяготился беспорядочной кочевой жизнью, но, напротив, был от неё в восторге. Он с радостью позволял себя показывать, легко демонстрировал свои феноменальные способности, играючи сходился с людьми, даже если это были монаршие особы. Он ничуть не походил на жирненьких вундеркиндов двадцатого столетия: вот уж действительно, то были заводные игрушки, маленькие роботы, натасканные на музыку!

Ему вспомнилась Ирка Герштейн – раздутая, как шарик, с коротенькими пальчиками-сосисками. Их квартиры находилась на одной лестничной площадке. Он тогда учился в хоровом училище, Ирка – в специальной школе при Консерватории. Им было по семь лет. Матери не удавалось усадить его за фортепиано. Он часами гонял мяч с дворовыми мальчишками, а Ирка тем временем стучала по клавишам. Уже тогда она не выходила из-за инструмента по пяти часов кряду. Он удивлялся: а как же весёлая детская жизнь?.. Друзья, футбол, страшные рассказы по вечерам в подъезде – всё это проходило мимо Ирки. Но, как выяснилось, ей это было не нужно. Однажды он зашёл к Герштейнам, чтобы позвать Ирку во двор, но её мать выпучила глаза и прижала палец к губам: «Тсссс! Ирочка занимается!». То ли вид у него был очень жалкий, то ли ещё что, но в этот раз она изменила сама себе и, ещё раз прошипев зловещее «Тсссс!», поманила его в комнату. Он прошёл на цыпочках вслед за ней и увидел такую картину: в тесной, густо заставленной мебелью комнатушке за стареньким пианино сидела Ирка и чесала гаммы. Ух, ты, как она их отчебучивала! Быстро, чисто, ну, просто как автомат!!! У него так никогда не получалось. Рядом на тумбочке стояла тарелка с пирожными. На ней красовались два эклера и «картошка», которую он страшно любил. Слюна мгновенно заполнила ему рот, он сглотнул и закусил губу.

Мать подошла к Ирке и скомандовала:

– Ирочка, кушать!

Ирка перестала играть и повернула голову к матери. В её глазах не было ничего детского: ни любопытства, ни интереса к нему, мальчику из соседней квартиры, ни желания съесть пирожное, ни порыва пойти погулять. Мать взяла эклер и сунула дочери в рот. Иркина голова мотнулась назад, рот раскрылся, крем размазался по губам. Она поперхнулась, но не выразила протеста; видно было, что подобное действие было для неё привычным. Мать пальцем собрала крем с Иркиных надутых щёк, облизала его и строго приказала:

– Занимайся!

И Ирка послушно, как заводная кукла, забарабанила гамму с того места, на котором остановилась.

К нему осознание музыки пришло много позже. Ему было тогда лет четырнадцать. Он словно проснулся, что-то вдруг словно зажглось и затрепетало в нём – какой-то нежный, прозрачный фитилёк, который стремился разрастись в пламя. Он умирал от любви к музыке, слушал записи известных дирижёров, занимался по десять часов в день, сочинял. Какое блаженное было время! Он всё бы отдал, чтобы его вернуть! Ах, Ирка, Ирка, бывший вундеркинд, где ты сейчас?.. Консерватория, эмиграция, а дальше?.. Дальше – ничего. Потерялась, растворилась в толпе взрослых реномированных музыкантов, бежавших из России в поисках райской жизни и утонувших в вязком болоте мирового музыкального рынка.

Он тяжело вздохнул и продолжал чтение. Оно всё более и более захватывало его.

В сентябрьском письме 1763 года сообщалось о катаре верхних дыхательных путей, в феврале 1764 – о тяжёлой ангине. В 1765 году, в июле, во время возвращения из гастрольной поездки по Англии дети переболели тифом. В ноябре 1766 года в Мюнхене, незадолго до возвращения в Зальцбург, Вольфганг вновь перенёс суставной ревматизм со сходными симптомами, как в 1763 году. В одном из писем Леопольд просит хозяйку зальцбургской квартиры госпожу Хагенауэр хорошенько протопить помещение перед их приездом, ибо Вольфганг вновь нездоров.

«Сейчас дело обстоит так. Он (Вольфганг – 0.З.) не может наступить ни на одну ногу; не может пошевелить ни одним пальцем, не может согнуть оба колена. Ни один человек не должен подходить к нему; в течение четырёх ночей он не мог спать <…>. Его мучили постоянный жар и температура, особенно по ночам».[13]

Невзирая на обстоятельства, в сентябре 1767 года они всей семьёй отправились в Вену, намереваясь присутствовать на церемонии обручения эрцгерцогини Марии Жозефы с Фердинандом Неаполитанским. Однако надеждам Леопольда, связанным с этим событием, не суждено было сбыться: принцесса внезапно скончалась от оспы. Эпидемия быстро распространялась по городам и сёлам, и Моцарты очутились в её эпицентре. В результате в конце октября оба ребёнка заразились и слегли. 10 октября 1767 года Леопольд пишет из Оломоуца:

«Те Deum laudamus![14] Вольфганг счастливо перенёс оспу!.. В понедельник 26-го мы направились в Оломоутц, куда и прибыли несколько позже <…>. В десять часов Вольфганг пожаловался на глаза; я заметил, что у него горячая голова, красные и горячие щёки, а руки, напротив, холодные, как лёд. Пульс был неровным; мы дали ему Шварцпульвер и уложили спать. Ночь он провёл беспокойно, а утром сухой жар продолжился. Нам предоставили две лучшие комнаты; мы укутали Вольфгангерля в шубу и перешли с ним в другие комнаты. Жар усиливался; мы дали ему немного Марграфова порошка и Шварцпульвер. Вечером он начал бредить, и так всю ночь и утро 28-го <…>».[15]

К 8 ноября болезнь отступила, но вслед за Вольфгангом слегла Наннерль. Лишь в конце месяца с оспой было покончено, и в начале следующего года Моцарты вернулись в Вену. Они оставались здесь до декабря, а в начале 1769 года, наконец, водворились в Зальцбурге.

…Судья откинулся на спинку кресла и задумался. Ну, болел, ну, и что?.. Болел, в общем, подолгу, но нечасто. Пожалуй, даже реже, чем обычно болеют дети: примерно раз в год. Что в этом необычного? Расхожие утверждения о крайней болезненности Моцарта-ребёнка оказались мифом. Он вспомнил себя в детстве: ангины случались с ним каждые два месяца, плюс грипп пару раз в году, плюс корь, ветрянка и свинка, не считая бесчисленных насморков, диарей и отравлений. Как говорится – то понос, то золотуха! Порой он пропускал занятия по целым четвертям, так что приходилось потом немало трудиться, чтобы получить аттестацию. И всё это в родном Питере. Правда, в то время они жили далеко от училища, дорога отнимала по полтора часа в один конец. Но, всё равно, это же не по заграницам шастать! Другое дело Моцарты: сегодня – Австрия, завтра – Германия, послезавтра Париж. От инфекционных заболеваний даже сегодня не застрахован ни один ребёнок. Вон, у его брата малыш: в садике кто заболеет – тут же вся группа следом. У них там одна флора и фауна на всех! Пока всю заразу через себя не пропустят, иммунитет не наработается!

Он вновь вперил очки в компьютер и заёрзал мышью. Первое итальянское путешествие. Второе итальянское путешествие. Короткий фрагмент из воспоминаний Наннерль от 1819 года:

«По возвращении из Италии <…>, когда ему как раз исполнилось шестнадцать лет, он только что перенёс очень тяжёлое заболевание, поэтому на портретах того времени он выглядит больным и жёлтым».[16]

О каком заболевании идёт речь?.. Тайна, покрытая мраком. С октября 1772 по март 1773 – третье и последнее итальянское путешествие. Неудачные попытки найти постоянное место службы. Катары, инфекции, зубная боль. Однако на портретах того времени – вполне упитанный и гладкий подросток, правда, с несколько желтушным цветом лица. Может быть, печень?.. Неясно. Несмотря ни на что, летом 1773 года семейство опять едет в Вену, зимой 1774–75 в Мюнхен. Начало разногласий с Зальцбургским Архиепископом. В сентябре 1777 года отъезд Вольфганга в Париж вместе с матерью. Длительная непредвиденная задержка в Маннгейме: первая страстная влюблённость. Объект – Алоизия Вебер, двоюродная сестра композитора Карла Марии Вебера. Письмо от 22 февраля 1778 года отцу:

«Последние 2 дня я сижу дома, принимаю спазмолитики, Шварцпульвер и цветы бузины, чтобы пропотеть, потому что у меня был катар, насморк, головная боль, боль в горле, в глазах и в ушах. Но сейчас, слава Богу, мне снова лучше, и завтра я надеюсь пойти прогуляться по случаю воскресенья».[17]

Что ж, юноша кое-что смыслил в медицине! Мы и сегодня принимаем спазмолитики от головной боли и настой бузины как противовоспалительное и потогонное средство.

С 14 по 23 марта переезд в Париж. Здесь 3 июля от непонятной лихорадочной инфекции («Тиф?..» – задаётся вопросом Кернер), к которой добавилась сердечная недостаточность, умирает мать, Мария Анна.

«Это самый печальный день в моей жизни, – я пишу эти строки в два часа ночи – моей матери, моей горячо любимой матери больше нет! – Господь призвал её к себе – он хотел взять её, я это ясно видел – и я предаю себя воле Божьей <…>. Она умерла, не осознавая происходящего, погасла, как светильник <…>. Я просил Господа о двух вещах, а именно, о счастливом смертном часе для моей матери и о предании мне силы и мужества, и всеблагой Господь даровал мне обе эти милости в высшей степени <…>»[18][19].

В конце сентября он уезжает из Парижа, так ничего и не добившись на карьерном поприще. Ему страшно не хочется в Зальцбург, и он сворачивает в Маннгейм, где задерживается на два месяца. Увы! – Алоизия уже забыла своего Орфея, предпочтя ему посредственного актёра Ланге. В Зальцбурге, куда он, несмотря на все свои ухищрения, вынужден прибыть в середине января, его ждёт место органиста в Домкирхе. Оно образовалось благодаря усилиям Леопольда, однако вряд ли могло обрадовать Вольфганга. Зальцбург становится всё более и более ненавистен молодому композитору, и немалую роль в этом играют отношения с новым архиепископом графом Иеронимом фон Коллоредо. Их взаимная неприязнь возникла уже при первом знакомстве и день ото дня обострялась, к чему приложили усилия обе стороны. Осенью 1780 года Моцарт получает предложение из Мюнхена написать оперу «Идоменей». Наконец-то птичка вырывается из клетки; Моцарт на всех парах несётся в Мюнхен и оттуда докладывает отцу:

«У меня в настоящее время катар, который здесь при этой погоде весьма моден, однако я полагаю и надеюсь, что он скоро улетучится, потому что два лёгких кирасирских полка – сопли и слизь постепенно удаляются».[20]

Озабоченный отец не медлит с ответом:

«Я надеюсь, ты не станешь делать из своего катара шутку, потому что катары, хотя на них мало обращают внимание, часто имеют дурные последствия. Одевайся теплее, не пей вина и перед сном принимай немного Шварцпульвера, а вкупе с ним на кончике ножа Марграфпульвер, на завтрак же пей чай, но не кофе».[21]

Премьера «Идоменея» (29 января 1781) и его огромный успех окрылили Вольфганга. Он постоянно оттягивает возвращение в Зальцбург и, наконец, с большим опозданием, появляется при дворе архиепископа. Тот не замедлил поставить ему это на вид. Вскоре архиепископ отправляется в Вену и тащит за собой почти всю челядь. При каждом удобном случае он унижает Вольфганга, подчёркивая его положение слуги, хамит, обращается с ним, как с лакеем. Моцарт не выдерживает и срывается – пишет дерзкое по тем временам прошение – нет, требование! – об отставке. Архиепископ манкирует и приказывает Вольфгангу немедленно отправляться в Зальцбург. Что угодно, только не это! Моцарт повторяет прошение ещё и ещё раз; архиепископ спускает его с лестницы.

Чудовищное оскорбление, нечеловеческий стресс, болезнь, нервный срыв, медленное возвращение к жизни. Теперь уже независимой: нет постоянного места службы, нет дохода, нет уверенности в завтрашнем дне, но есть свобода. На данном этапе для Моцарта это главное.

Можно себе представить, какого запредельного напряжения душевных и физических сил стоил этот скандал юному Моцарту! Каждый из нас переживал хоть раз в жизни конфликт с начальством, и каждый знает, чем это чревато. Инфаркт, инсульт, потеря трудоспособности, депрессия, больница, таблетки, капельницы – вот далеко не полный перечень того, что нас ожидает.

Моцарт выстоял; значит, он был вовсе не так уж слаб. Но вслед за этим испытанием возникло новое, не менее серьёзное.

Его первая сильная любовь обернулась глубоким разочарованием. Алоизия Вебер пренебрегла им. Тот, кто способен заглянуть в душу к Моцарту, ужаснётся: да это конец! Для Моцарта не существовало компромиссов. Он не умел лгать и притворяться. Если в его жизнь входила любовь, то навсегда. Брачный контракт, расчёт, хладнокровная взвешенность – это не про него. Потерять надежду на взаимность – значит потерять всё.

Нам известно, чем грозит потеря любимой для чувствительного сердца. Сколько самоубийств совершалось на этой почве! Даже в наш продажный и прагматичный век подобная ситуация часто приводила к смерти героя. А тогда, в преддверии эпохи романтизма, любить – значило поставить на карту всё, под залог собственной жизни.

Это был нокаут. С медицинской точки зрения он вполне мог оказаться смертельным.

Чем дальше в лес, тем больше дров. С трудом пережив потерю Алоизии, он попадает в сети матушки Вебер, которая прочит за него старшую дочь Констанцу. «Обмануть меня нетрудно, я обманываться рад»[22]. Фрау Вебер предпринимает ухищрения, достойные содержательницы публичного дома. Она устраивает чудовищную сцену – засада, свидетели, обличения, упрёки, слёзы, вопли о потерянной чести дочери, подсунутый под шумок договор, и проч, и проч. Всё, как в дешёвом бульварном романе. Но Моцарт простодушен и доверчив, он идёт в расставленный капкан, не глядя – он женится на Констанце и отныне становится преданным мужем, отцом семейства, добытчиком и защитником домашнего очага.

Из пелёнок – прямо на поле брани. Он всё принимает за чистую монету. Он не умеет читать между строк, не понимает эзопова языка. С голой грудью и поднятым забралом он рвётся в бой и неизбежно натыкается на шеренгу отточенных копий.

Леопольд рвёт и мечет, он употребляет весь свой авторитет и всё педагогическое искусство, чтобы удержать сына от ложного шага. Увы! Напрасно. Отец теряет послушного сына, а сын теряет отца. Но лишиться такого отца, каким был Леопольд для такого ребёнка, каким был Вольфганг – всё равно, что остаться без Божьей помощи на тернистом жизненном пути.

14 сентября 1784 года Леопольд пишет дочери:

«Мой сын в Вене был очень болен. На представлении новой оперы Паизэлло он пропотел насквозь, но должен был сам на холоде искать слугу, у которого осталось его верхнее платье, так как вышел приказ не пускать слуг к общему выходу из театра. В результате не только он один, но и многие схватили ревматическую лихорадку, которая, если тотчас не принять меры, быстро переходит в сыпной тиф. Вот что он пишет:

«Четыре дня подряд в одно и то же время у меня были летучие колики, которые всякий раз оканчивались сильной рвотой. Сейчас я чувствую себя ужасающе. Мой здешний доктор – господин Зигмунд фон Баризани; он всё время, пока был здесь, навещал меня почти ежедневно. Его здесь очень хвалят, он действительно весьма умелый, Вы ещё увидите, что в ближайшем будущем он станет здесь весьма известен».

Что за колики?.. Где?.. В желудке?.. В кишечнике?.. В желчном или в мочевом пузыре?.. Нигде никаких пояснений.

Зато множество доказательств того, что поначалу дела Вольфганга в Вене шли прекрасно. Когда Леопольд в апреле 1785 года посетил сына, он нашёл его на волне успеха – кратковременного, но бурного. Просторная квартира на Гроссер Шулерштрассе, академии, приватные концерты, именитые ученики, нескончаемый поток новых произведений. Именно к этому периоду относятся слова Йозефа Гайдна, обращённые к Леопольду: «Ваш сын величайший из композиторов, которых я когда-либо знал».

1 мая 1786 года – премьера «Фигаро». Несмотря на кажущуюся беспомощность, Моцарт доблестно продирается сквозь интриги, в том числе со стороны основного оппонента Антонио Сальери. Вначале – ошеломительный успех. Гонорар в 450 гульденов. Потом вдруг – облом, провал в безысходность, чёрная дыра. После девятого представления опера вообще не значится в репертуарном плане. Одновременно исчезают ученики, пустеют академии, тают заказы, прекращаются домашние концерты.

«Чёрт побери, что всё это значит?» – Судья на мгновенье замер и перестал листать виртуальные страницы немецкой брошюры. Затем, словно спохватившись, принялся судорожно крутить колёсико мыши в обратном направлении. «Тут что-то не так. Должна же быть причина?»

Вот, например, ещё одно письмо. Всего лишь через год, 10 мая 1787 года Леопольд вновь докладывает дочери:

«Твой брат теперь обитает на Ландштрассе, № 224. Он мне ничего не объясняет, я должен обо всём догадываться сам».

О чём, собственно, догадываться? Ага! Понятно: Ландштрассе – это, что называется, «ауф дем ланде» – за пределами городской черты. Всего год – и упасть так низко! Ещё вчера снимал апартаменты в центре Вены, а теперь вот, на тебе – в предместье, на просёлочной дороге!..

Октябрь 1787 года. На свет появляется «Дон Жуан». Моцарт хочет его поставить и – не может. Для осуществления этой цели приходится ехать в Прагу. Здесь 29 октября состоится премьера шедевра. В декабре – запоздалое назначение на должность камерного композитора при дворе императора Йозефа II. Зарплата 800 гульденов. Более чем скромно. Совсем уже под конец, в 1791 м, Моцарт удостаивается места органиста в соборе св. Стефана. Поздно! Карета катится под откос, её уже ничем не остановить.

«Дьявольщина, что же, всё-таки, случилось между 1786 и 1787 годами?..» Тайна, покрытая мраком. Немецкий доктор не даёт ответа на этот вопрос. Да и не может дать, ибо причина кроется за пределами его компетенции.

Ищи, ищи, старый бедолага, шевели носом, раздувай ноздри, держи след, полицейская ищейка!

Вот описание наружности Моцарта: мал ростом, глаза голубые, волосы светло русые, на лице следы перенесённой оспы. Глазные яблоки выдаются, как при базедовой болезни: экзофтальм, миопия. Очевидны следы рахита: шишка на черепе, искривлённые пальцы рук. На одном ухе отсутствует мочка, а слуховой проход сужен из-за массивного утолщения на ушной раковине. Живой и подвижный, как ртуть, склонный к танцам, кеглям, бильярду. Пальцы рук постоянно что-то наигрывают. Речь поспешная, движения нервозные. В последние годы слегка располнел, что при малом росте было весьма некстати.

«В целом, фигура мало аттрактивная».

– Это кто ж так выразился?.. Кто автор цитаты?.. Ах, Людвиг Тик! Прилизанный поэтишка, худосочный романтик. Литературный критик, творческий импотент, убогий поноситель чужого таланта!

Старик сам не заметил, как закипавшее в нём раздражение стало перехлёстывать через край.

– О ком ты пишешь, жалкий бумагомаратель? Кто ты и кто Он?! – забывшись, выкрикнул Судья и ткнул в темноту перстом, словно перед ним в кресле-качалке сидела серая, измятая и пропылённая фигура автора «Кота в сапогах».

Он ринулся к стеллажу с книгами, рванул на себя ветхую дверцу и извлёк купленный в прошлом году в Вене фотоальбом.

Вот он, настоящий Моцарт! Милый ребёнок, с пухлыми розовыми щеками, в смешном пудреном паричке и шитом золотом камзольчике. За клавесином, на высоком стульчике, ножки не достают до пола. А здесь – уже подросток. Снова за клавесином: вместе с Наннерль. А тут втроём с Леопольдом; на стене – портрет матери Марии-Анны. Нос с горбинкой. Умные синие глаза. Плотно сжатые губы. Сосредоточенный, цепкий взгляд. Иногда сдержанный и отстраненный, иногда лукавый и смеющийся.

А вот знаменитый портрет кисти свояка Ланге. Моцарту здесь – двадцать шесть. На его лице печать глубокой скорби, в глазах – предчувствие безвременного конца, «виденье гробовое, внезапный мрак <…>»[23]. Он только что обрёл свободу, сбросил путы ненавистной службы у архиепископа, женился. Откуда же эта мировая скорбь, это ощущение разверзшейся пропасти, чёрной дыры? Какое прекрасное лицо! Скульптурные формы, правильные, гармоничные черты, пышные – свои – волосы. Кто стоит за ним чёрной тенью, кто пугает его нежную душу, кто высасывает силы из этого Ангела Гармонии?..

Вот он, архиепископ Иероним фон Коллоредо! Самодовольное ничтожество. Дегенеративный подбородок, рыбьи глаза, голова яйцом. Весь из себя: при исполнении, в полном сознании власти и могущества. Две трети портрета занимают драпировки на заднем плане и складки мантии, алые, как кровь. Кровь, кровь повсюду. Кровь Моцарта.

А вот ещё одна распухшая от самодовольства кукла: достославная императрица Мария Терезия собственной персоной. Двойной подбородок, выпученные глаза, от которых так и веет ледяным холодом. Манерно оттопыренные макарончики пальцев: фу ты, ну ты, ножки гнуты! И снова пурпур, шёлк, кружева, в сто раз ценнее, чем то, на что они напялены. У-у-х! Так бы и дал в морду!

Отпрыски Йозеф II и Леопольд Флорентийский. Губошлёпы, а в остальном копия матери, только не такие жирные.

Судья сжал кулаки и от переполнявшей его ненависти заскрежетал зубами. Сам того не подозревая, он уже обвинил их – коронованных особ, монархов «эпохи Моцарта». Если они и не убили его формально, то содействовали своим неучастием, равнодушием, попустительством. Сегодня это называют халатностью. Пункт два главы двести девяносто три Уголовного Кодекса. Принудительные работы или лишение свободы на срок до пяти лет с лишением права занимать определённые должности. В колонию строгого режима, в тюрьму, с конфискацией!

А, и ты здесь, маэстро Сальери! Застёгнутый на все пуговицы, вещь в себе и для себя. Подозрительный прищур хитрых, расчётливых глазок. Они всё видят за версту вперёд, эти глазки, они прощупывают каждого, оценивают на прочность, на талант, на конкурентоспособность. Огромная щель рта – от уха до уха, губы в ниточку. Он ненасытный, этот акулий рот, ему всё мало – сотня должностей, две сотни титулов, тонна орденов.

Убил или только хотел убить?.. Другими словами – убил сам или по чьему-то приказу?..

Гонимый внутренней сыскной лихорадкой, разгорячаясь всё больше и больше, Судья вернулся к компьютеру и продолжил чтение.

Начиная с 1788 года, болезнь и бедность шагают в письмах Моцарта бок о бок. В мае этого года в Вене, наконец-то, состоялась премьера «Дон Жуана». Пятнадцать представлений – и всё. В репертуарном плане не значится. Следует цепочка писем другу Пухбергу, в которых композитор умоляет ссудить его деньгами.

1789. Академии не заполняются. Поездка с князем Лихновским в Прагу, Дрезден, Берлин и Лейпциг финансово ничего не даёт. Заболевает Констанца и теперь на месяцы застревает в курортных лечебницах Бадена. 16 января 1790 в Бургтеатре ставится «Cosi fan tutti»[24] и после десяти представлений снимается с репертуара. В письмах Моцарт всё чаще жалуется на то, что почти ничего не зарабатывает.

Май 1790, Пухбергу:

«Мне очень жаль, что я не могу более выходить, чтобы лично переговорить с Вами: головные и зубные боли всё ещё весьма велики, и вообще я чувствую в себе сильные изменения».

14 августа 1790, Пухбергу:

«Насколько сильно я страдал вчера, так же плохо мне и сегодня. Всю ночь я не мог заснуть от боли. Вчера я вынужден был много ходить, вспотел и незаметно простудился. Представьте себе моё положение: больной, полный нужды и забот. Подобная ситуация препятствует выздоровлению. Через 8 или 14 дней мне окажут помощь, я уверен, однако в настоящее время я сильно нуждаюсь. Не могли бы вы ссудить меня небольшой суммой? Сейчас меня бы это выручило».

Пухберг ссужает. Правда, даёт меньше, чем просит Моцарт, но это лучше, чем ничего. Тем не менее, Моцарт попадает в руки ростовщиков. 1 октября он закладывает всю мебель и выручает 1000 гульденов, которые тратит на поездку во Франкфурт на Майне, где должна состояться очередная коронация монарших особ. Он всё ещё надеется на заказы и на Академии, однако, заказы не поступают (за исключением заказа на траурную музыку для мавзолея фельдмаршала Лаудона, которая вылилась в маленькое Adagio для Orgelwalze), Академия 15 октября не приносит дохода, а та, что запланирована на 17 октября, не состоится вовсе. Гонимый нуждой, Моцарт едет в Майнц, где 20 октября выступает перед курфюрстом Карлом Йозефом в присутствии рейхсвицеканцлера графа Коллоредо и его семейства. Однако фамилия Коллоредо и тут не приносит Моцарту удачи: наградой за усилия стали жалкие 165 гульденов, которые даже не покрыли дорожных расходов.

4 мая 1791 года он даёт свой последний концерт в Вене. Происходит прощание с Гайдном; Моцарт плачет, его теснят тяжёлые предчувствия. Количество написанных сочинений в 1790 году падает, долги растут. Хозяйство прозябает. Констанца снова болеет и лечится в Бадене.

Интересно, кто тут больной? Из двух супругов госпожа Моцарт явно на первом месте.

«Ты спрашиваешь, где я ночевал? – дома. Представь себе, я так хорошо спал, вот только мыши навязали мне свою компанию, и я с ними сильно дискутировал по этому поводу» (25.06.1791).

Невероятно, но парадоксальным образом 1791 год становится самым продуктивным в жизни композитора. Но его самочувствие стремительно ухудшается. Начиная с июня, история вступает в свою заключительную стадию. Всё чаще Моцарт говорит и пишет о том, что его отравили.

Отравили. А к доктору сходить?.. Сдать анализы?.. А в клинику на обследование?.. Не догадались или сознательно избегали?..

Жена болеет, лечится, восстанавливает здоровье на водах, а он всё пашет и пашет, и крутится, как заведённый, и сам загоняет себя в тупик.

«Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?»[25]

В июле 1791-го появляется незнакомец в чёрном, что окончательно сгущает краски и укрепляет Моцарта в его худших подозрениях. Когда 6 сентября его опера «Милосердие Тита» почти проваливается в Праге, он уже почти не удивляется. Императрица (вот сволочь!) называет эту оперу «Немецкой гадостью» («Porcheria tedesca»).

Из письма от сентября 1791:

«Моя голова слаба и рассеянна, незнакомец не выходит у меня из головы. Он стоит у меня перед глазами, он умоляет, он давит на меня и принуждает к работе. Я погружаюсь в неё, потому что работа напрягает меня меньше, чем всё остальное. Впрочем, мне нечего более опасаться. Я чувствую, и не нуждаюсь более в доказательствах, что час мой пробил. Я готов к смерти».

Краски сгущаются, картина болезни становится всё более и более рельефной: боли в спине, матовость кожных покровов, бледность, депрессия, обмороки, нервозность, болезненная подвижность, раздражительность.

«Меня охватывает жуткий холод, причину которого я не могу объяснить», – жалуется Моцарт слуге. В трактире он так долго сидит без движения, что к нему подходит обеспокоенный кёльнер. На вопрос: «Что с вами, господин Моцарт?..» – он обречённо констатирует: «Я чувствую, что скоро вся моя музыка закончится».

Начиная с ноября 1791 Моцарт редко покидает своё жилище. Последний раз он появляется на людях 18 ноября, когда дирижирует своей масонской кантатой К. 623, исполненной по случаю открытия ложи «Ко вновь коронованной надежде». Партитура позволяет увидеть, что почерк Моцарта значительно изменился: буквы уменьшились в размерах (т. наз. «микропатия»), заметны явные нарушения координации, вызванные тремором.

Из письма неизвестному другу по масонской ложе:

«Дорогой брат, вот уже час, как я вернулся домой – с сильной головной болью и желудочными коликами. Я всё еще надеюсь на улучшение, однако, реальность демонстрирует обратное <…>»

С 20 ноября Моцарт больше не встаёт с постели. Руки и ноги отекают, постепенно отёк распространяется по всему телу. Кожа начинает шелушиться, из-за чего ему постоянно меняют ночные рубашки. Тело становится неподвижным, учащаются рвоты. Тем не менее, сознание до последних часов не оставляет его. Он предчувствует близкий конец. «У меня уже вкус смерти на губах», – жалуется он свояченице Софи.

…Судья в изнеможении откинулся на спинку кресла. Чтение так захватило его, что он перестал ощущать реальность: ему казалось, что он сидит у постели умирающего и вместе с ним испытывает все страдания агонизирующего тела.

Внезапно стенные часы у него над головой пробили три раза и запереливались тихой мелодией. Судья вздрогнул и вернулся к жизни. «Чёрт возьми, а ведь Моцарта играют», – с удивлением констатировал он, только что сделав для себя это открытие. Алкоголь давно выветрился из его головы, сознание работало чётко и ясно. Он придвинул к себе телефон и набрал знакомый номер. В трубке послышались долгие гудки: никто не подходил, но потом вдруг что-то щёлкнуло, и хриплый голос отозвался:

– Алё.

– Виталька, это я. Срочно нужен твой совет.

Виталька был его старым другом, а по совместительству хирургом Военно-медицинской Академии.

– Ты хоть знаешь, который сейчас час?

– Да знаю, знаю! Прости, это срочно. Слушай меня внимательно: как ты расцениваешь такие симптомы: рвота, колики по всему телу, тотальный отёк, тремор, чувство холода, обмороки, бледность и матовость кожных покровов…

– Тише, хватит, можешь не продолжать! И так всё ясно. Типичное ртутное отравление.

– Ты уверен?

– На двести процентов.

Судья кинул трубку на рычаг и задумался. Потом вдруг снова набросился на телефонный аппарат и принялся судорожно щёлкать кнопками.

На этот раз трубку взяли сразу.

– Слушаю!

– Саныч, не спишь?

– Да ты что?! Когда это я в такую рань ложился? Я на дежурстве, мы с ребятами в дурака режемся.

– Слушай, хочу спросить тебя: что скажешь по поводу такой клиники…

Он слово в слово повторил свой вопрос. Саныч флегматично дослушал его до конца, потом в трубке послышалось чавканье и бульканье. В морге коротали время за бутылкой виски.

– Ты чего это, Палыч? Уж не на себя ли примериваешь? – наконец откликнулся Саныч. В голосе его прослушивались обеспокоенные нотки. – Ты меня не пужай!

– А в чём дело?

– В чём, в чём, пахнет срачом! Ртутью ты отравился, милый! Где это тебя угораздило?! Ехай ко мне срочно на промывание! Может, ещё успеем спасти тебя от косой!

Судья подобрался, съёжился и некоторое время сидел в кресле смирно. Потом не выдержал и снова схватился за телефон. На этот раз ему не ответили. Он порылся в карманах и достал мобильник.

– Алло, Зинуля, мне срочно нужен твой совет!

– Валентин Павлович, это вы? Так поздно! Что случилось?

– Случилось. Скажи, вот, если бы к тебе пришёл пациент и сказал, что у него колики по всему телу…

– Валентин Павлович, я же стоматолог, откуда я про колики знаю?!

– Да погоди ты! Не перебивай! Дослушай до конца.

Он вновь пустился в подробное описание моцартовской болезни.

– Валентин Павлович, это вы не о Моцарте, случайно?.. Я тут статейку одну недавно прочитала. Так вот, немцы открыли, что чернила, которыми была написана «Волшебная флейта», напичканы мышьяковым порошком. Но вообще-то вопрос спорный: ваше описание укладывается в хрестоматийный пример отравления ртутью. Вы о происшествии на Подъяческой слышали?.. Там на втором этаже какая-то лаборатория базировалась, у них склянка с ртутью разбилась. Верхние квартиры эвакуировали, но было уже поздно: люди наглотались паров ртути и теперь в тяжёлом состоянии. Я вам завтра обе эти статейки перешлю. А ещё я читала…

Судья не дослушал. В голове вдруг всё улеглось и прояснилось. Он вырубил компьютер и отправился спать.

Глава VII. Консилиум

Первое, что я услышала, переступив утром порог здания суда, был гул морского прибоя. Он то нарастал, то затихал, то снова вспенивался и шквалом разбивался о прибрежные утёсы. «Это ещё что такое?» – не без робости подумала я, но, поднявшись на второй этаж, тотчас всё поняла. Перед дверью в зал судебного заседания бурлила толпа. Она пыталась прорваться в узенькое устье дверного проёма, но неизбежно откатывалась назад, сдерживаемая двумя мощными секьюрити.

– Спокойно, господа, спокойно, – невозмутимо парировали они выпады особо активных граждан. – Сегодня заседание проходит в закрытом режиме, вход строго по пропускам!

– Не имеете права! – неслось им в ответ. – Вы нарушаете закон о свободе доступа к информации!

– Да здравствует наш суд, самый гуманный суд в мире!

– Ха-ха-ха!

Я протолкалась сквозь разгорячённые схваткой тела и, сунув дюжему бугаю в нос свою карточку, с риском для жизни протиснулась в дверь.

В зале всё было чинно и благородно. Прокурор и защитник, уткнувшись каждый в свою кафедру, тихо шелестели бумагами; место судьи ещё пустовало. Партер был заполнен наполовину: сегодня здесь присутствовали только врачи, да и то лишь те, кого суд счёл компетентным в предстоящем вопросе.

Наконец, удар гонга возвестил о грядущем заседании. Судья в смятом парике и при мантии, явно невыспавшийся и злой, появился на подиуме, и спектакль начался.

– Слово предоставляется стороне обвинения. Прошу зачитать результаты медицинской экспертизы, – буркнул Судья, и по залу размеренно и зловеще, как шаги Командора, застучали каблуки судмедэксперта. На кафедре возник невзрачный человек в коричневом сюртуке и очках – настоящий чиновник от медицины.

– Ваша честь, позвольте зачитать выводы, сделанные на основании изучения первоисточников. К таковым мы относим полное собрание писем и документов, касающихся жизни Вольфганга Амадея Моцарта и его семьи, книгу Отто Эриха Дойча «Моцарт. Документы его жизни», две биографии композитора, одна из которых написана чешским профессором, другом семьи Францем Ксавье Нимечеком и издана им уже в 1798 году в Праге, другая принадлежит второму мужу Констанции Георгу Николаусу Ниссену, напечатана в 1828 году в Лейпциге у Брайткопфа и Гертеля, а также его собрание записок (Kollektanee). Далее нами использованы исследования докторов Дитера Кернера, Йоханнеса Дальхова и Гюнтера Дуды, монографии Отто Яна и, соответственно, Гуго Аберта, аутентичная пресса – «Всеобщая музыкальная газета», «Музыкальный еженедельник», и так далее. – На основании всего изученного в анамнезе Моцарта Вольфганга Амадея за последние шесть месяцев его жизни установлено следующее, зачитываю:

«Субъективно – слабость, повышенная утомляемость, раздражительность, боязливость, чувство холода, спонтанные колики по всему телу, головокружения, боли в спине, внезапные обмороки, металлический привкус во рту, тошнота, а также постоянное присутствие у пациента чувства отравления, переходящего в стойкую уверенность в том, что ему дали яд. Объективно – бледность и матовость кожных покровов, ускоренность движений, отёк конечностей, который в финальной стадии болезни перерос в генерализованный отёк, шелушение кожи, тремор; в дальнейшем рвота, усиление колик, зловонный запах от тела. Ясность сознания и способность к письму сохранены до последних часов жизни. В конечной стадии наблюдался резкий подъём температуры и головная боль.

На основании всего вышеизложенного судмедэкспертиза делает заключение, что смерть наступила от уремии в результате отказа почек.

Причина смерти вызвана непосредственно предшествующим ей заболеванием, а именно хроническим отравлением двухлористой ртутью (другие названия – дихлорид ртути, или сулема́, от позднелатинского Sublimatum). Химическая формула HgCl2, представляет собой бесцветные кристаллы ромбической системы.

Вероятнее всего, яд поступал в организм покойного небольшими порциями, в три фазы, на протяжении последних шести–девяти месяцев жизни.

Нота бене: после наступления биологической смерти трупное окоченение не наблюдалось.

Подписи…»

– Зачитывать?..

– Спасибо, излишне, – отозвался сдавленный голос Судьи в кромешной тишине зала.

Несколько минут в воздухе висело зловещее безмолвие. Судмедэксперт, уткнувшись носом в бумаги, беззвучно перекладывал их с места на место.

– У защиты есть дополнения, возражения, отводы?.. Какие ещё диагнозы рассматриваются?.. – Судья, не глядя, свернул затылок в сторону противоположной кафедры. – Нет-нет, не уходите! Я попрошу вас задержаться и высказать ваше суждение.

Последняя реплика была адресована судмедэксперту, который сгрёб свои документы и собирался сойти с трибуны. Защитник Стоцкая заволновалась, заёрзала на стуле и, обернувшись, сделала кому-то знак.

Через минуту на кафедре обозначилась невысокая женщина, как две капли воды похожая на предыдущего судмедэксперта: без лица, без темперамента, без индивидуальности – воплощённая объективность.

– Ваша честь, защита принимает сторону официальной медицины города Вены на момент декабря 1791 года. Воспоминания ближайших родственников покойного сообщают нам, что лечащие врачи расходились во мнениях по поводу диагноза. Георг Николаус Ниссен пишет, что в какой-то момент прозвучал диагноз «Острая просовидная лихорадка» («hitziges Frieselfieber»). Тот же самый диагноз можно прочесть напротив фамилии «Моцарт» в церковно-приходской книге собора святого Стефана, в которой производились записи об умерших.

– Стоп-стоп-стоп! – взвизгнул Судья. – Какая ещё приходская книга?! Вы мне протокол осмотра трупа зачитайте и предъявите официальное заключение о смерти! Приходская книга… Тут вам не богадельня!

Женщина замялась. Судья полосонул по ней взглядом:

– Ну? В чем дело?

– Ваша честь, протокол осмотра трупа и заключение о смерти отсутствуют.

– Как это отсутствуют?! Вы что, издеваетесь?! Воспоминаниями родственников меня кормить вздумали?! Госпожа Стоцкая, вы проверяли материалы по делу?.. Кого вы мне присылаете?!

Стоцкая нервно вскочила с места:

– Ваша Честь, документы…

– Где же они, скажите на милость, эти документы?!

– Не знаю, Ваша честь. Либо утрачены, либо изначально не существовали.

– Прошу прощения, Ваша честь, отсутствие этих важнейших документов само по себе является свидетельством того, что причину смерти Моцарта сознательно замалчивали, – немедленно отреагировал судмедэксперт Номер Один. – На мой взгляд, их не было вовсе, так как, если бы они имелись, кто-то из родственников или учеников непременно ссылался бы на них в своих мемуарах. Но о них нигде нет ни единого упоминания!

– Ну и ну! – только и мог выдавить Судья. Он на мгновение замер, а затем рявкнул в сторону судмедэксперта Номер Два:

– Продолжайте!

Он нехотя махнул рукой и, ссутулившись, потерялся в массивном кожаном кресле. Потом вдруг выскочил, как чёрт из коробочки, и впился очками в судмедэксперта Номер Один:

– А что вы скажете по поводу этой «просовидной лихорадки»? Что это за штука такая?! Сколько лет работаю, тысячи заключений о смерти держал в руках, а с таким диагнозом никогда не сталкивался. Что у них там, в Вене, эпидемия, что ль, в конце восемнадцатого века была?

– Ваша честь, – с готовностью подхватил вопрошаемый, – этот диагноз сам по себе весьма сомнителен. Во-первых, никакой лихорадки у Моцарта не было. Лишь вечером накануне смерти у него поднялась температура, но совершенно по другой причине, о которой я упомяну позже. Во-вторых, так называемой «просянки», или, говоря нормальным языком, сыпи у него тоже не наблюдалось. Ни один свидетель не упоминает о ней, хотя в описании остальных симптомов все сходятся. В-третьих, в рамки этого диагноза никак не укладываются множество факторов, в частности, тотальный отёк, который продолжал увеличиваться и в постмортальный период. Куда вы денете, уважаемая, этот отёк? А вместе с ним рвоту, тремор, уремию, чудовищный запах от тела?! Это всё, по-вашему, следствие какой-то «просянки»?!

Последние реплики были обращены к судмедэксперту со стороны защиты и сопровождались едкой гримасой. Удовлетворив свой сарказм, оратор продолжал:

– «Просянка» на детских попках от опрелости бывает и снимается за сутки фукорцином. И, наконец, в-четвёртых: эпидемии в Вене зимой 1791 года тоже не было. Точнее, хм, была, но совсем другого рода. Мы внимательно проштудировали все записи об умерших, и установили, что, действительно, количество смертей в этом году, по сравнению с предыдущими, резко возросло, но по другой причине. Похоже, это была эпидемия самоубийств, или – что тоже не исключено – убийств.

– Вы соображаете, что говорите?! Понимаете, на что замахиваетесь?! – подчёркнуто строго произнёс Судья, низко склонившись над столом и вонзив в говорящего указательный палец. – Что значит «похоже»?! У вас есть доказательства?

– Доказательства будут, Ваша честь, – тихо, но весомо произнёс судмедэксперт Номер Один и снова уронил нос в бумаги, что должно было означать: «Всё. Больше не скажу ни слова. Хоть убейте».

Судья вновь погрузился на дно судейского трона, сделав при этом знак пальцем, как фройляйн Кунигунда в шиллеровской «Перчатке»:

– Продолжайте!

Судмедэкспертша прокашлялась и возобновила чтение.

– Один из практикующих врачей того времени, а именно, Гульденер фон Лобес, называет в качестве основного заболевания воспаление мозговых оболочек (deposito alla testa), или менингит.

– Побойтесь Бога, какой менингит! – взвился судмедэксперт Номер Один. – Вы хоть одного больного с менингитом наблюдали?! Непереносимая головная боль, которая не проходит ни от каких медикаментов, а только шквально нарастает, температура за сорок!! А тут – на протяжении всей болезни у пациента ни разу не поднималась температура. Более того: несколько свидетелей показывают, что он до последних минут не только находился в полном сознании, но и сохранял завидную работоспособность! Трое друзей – Шак, Хофер и Герль музицировали вместе с ним у постели, и он при этом продолжал записывать Реквием. Вы видели когда-нибудь больного с воспалением мозга, который работает над партитурой и одновременно пробует её исполнить?! Воспаление мозга действительно имело место в финальной стадии непосредственно в ночь смерти, и тогда за пару часов до летального исхода у пациента резко поднялась температура и начались нестерпимые головные боли, но не раньше!

– Хорошо, оставим менингит в покое, – начала раздражаться судмедэксперт Номер Два. – Следующий вариант диагноза – острая ревматическая лихорадка. Он кажется мне вполне вероятным.

– Это тоже измышление вашего Лобеса? Заметьте – на момент смерти Моцарта его в Вене и в помине не было! Он выдумал этот диагноз, как и предыдущий, в 1824 году, спустя тридцать три года после смерти Моцарта. Он что, производил эксгумацию? Ха-ха-ха!

– Свидетель обвинения, я вас попрошу! – проскрипел Судья. – Не понимаю, что весёлого вы находите в эксгумации?

– Для эксгумации нужен как минимум труп, Ваша честь. Но вот беда – трупа-то и нету!

– То есть?!

Вылезшие из орбит глаза Судьи на покрасневшем лице грозили инсультом.

– Простите, Ваша честь, факт исчезновения трупа требует особого обсуждения. Сейчас я просто хотел бы отделить зёрна от плевел, так сказать. Есть реальные факты, а есть умозаключения, на манер таковых «от фон Лобеса», которые высасывались из пальца постфактум, спустя три десятилетия после смерти пациента и при полной уверенности, что их никогда нельзя будет проверить.

– Да, но мы-то с вами делаем свои заключения спустя двадцать три десятилетия! – не выдержала его визави.

– Милая, ведь Вы, как-никак, доктор. По крайней мере, были им когда-то! Сегодня любой студент знает, что слово «лихорадка» сопряжено с воспалительным процессом, следовательно, с температурой! А ревматическая лихорадка – ещё и с острой болью, которой у пациента не бы-ло! Равно как и температуры вплоть до последнего момента!

– Ваша честь, я возражаю! Мой оппонент пристрастен и нарушает судебную этику!

– Господа, господа, не переходите на личности! Всё-таки, речь идёт о делах давно минувших дней, что ж вы ведёте себя так, словно помер ваш близкий родственник и вы сцепились из-за наследства?!

Судья вытер лоб платком и осклабился. Было видно, что перепалка двух прозекторов его забавляет и вместе с тем озадачивает. Они же, тем временем, продолжали свою дуэль.

– Целый ряд авторов называет сердечную недостаточность в качестве заболевания, приведшего непосредственно к смерти. Однако мне лично этот диагноз кажется сомнительным, – стараясь казаться спокойной, гнула свою линию женщина.

– Сомнительным?! Не сомнительным, а очевидной чушью, – наскакивал на неё мужчина. – У пациента отсутствует кардинальный симптом – одышка. Более того: за две недели до смерти он на протяжении полуторачасового концерта дирижировал своей кантатой. Вы пробовали когда-нибудь махать палкой полтора часа? Или хотя бы держать руки горизонтально в поднятом положении? Не пробовали? Попробуйте. Потом скажете, может ли человек, страдающий angina pectoris, осилить такую нагрузку. Да я вам уже сейчас скажу: не может никогда и ни при каких обстоятельствах!

Последние слова судмедэксперт Номер Один прокричал в крайней запальчивости, перегнувшись через бортик кафедры и махая рукой, как Ленин на броневике.

– К тому же, у сердечника отёки в первую очередь появляются где?.. Ну, где, я вас спрашиваю?! Правильно, на ногах. А в нашем случае генерализованный отёк покрыл весь корпус. Ревматическая лихорадка, полиартрит… Вон, у меня соседка по даче – тётя Клава. У неё полиартрит. Так она чашку в руках держать не может, не то, что перо и чернильницу! У неё пальцы рук наизнанку вывернуты. А Моцарт вплоть до последнего мгновения работал над партитурой, дописывал Реквием. На клавесине играл. Ха-ха-ха! Представляю себе тётю Клаву за клавесином! Это ужастик, реально, ужастик! К тому же, как показывает опыт, если в детстве пациент перенёс ревматическую атаку, во взрослом возрасте она редко повторяется, тем более, в такой внезапной и сильной форме, которая привела бы к летальному исходу.

Последняя тирада судмедэксперта Номер Один развивалась на фоне всё нарастающего шума в зале. Судья затряс колокольчиком, но его истеричный звон захлебнулся в людской разноголосице. Осознав безнадёжность своих усилий, Судья схватил молоток и, что было силы, шмякнул по гонгу. Тот истошно взвизгнул, и гул в зале мгновенно погас. Судмедэкспертша с видом бойца, потерпевшего незаслуженное поражение, принялась складывать свои записки.

– У Вас всё? – не переставая работать ударником, спросил её судья.

– Да, Ваша честь.

Женщина спустилась с кафедры, но на её место тут же ввинтился некто в чёрных очках:

– Можно внести ясность?

– Вначале поясните: вы кто?

– Я коллега многоуважаемой предшественницы, моя подпись стоит под заключением судмедэкспертизы со стороны защиты.

– А-а-а, господин… – Судья ткнул ногтем в одну из многочисленных бумаг, которыми был завален его стол.

– Почобут, – услужливо подсказал мистер Икс. – Так вот, в литературе проскальзывает версия, которая не лишена здравого смысла. Согласно этой версии, Моцарт болел сифилисом, а венерические заболевания в то время лечили ртутью. В частности, этим весьма успешно занимался барон ван Свитен-старший, отец Готфрида ван Свитена, друга и кредитора Моцарта, его брата по масонской ложе. Как известно, Моцарт вёл богемный образ жизни, и его связи с женщинами были у всех на виду…

– Гнусная ложь! – обрезал эту пышную тираду судмедэксперт от обвинения. – Ваша Честь, я возражаю! Всё сказанное есть не что иное, как попытка очернить безупречную репутацию композитора. Разумеется, Моцарт не был ханжой. Он был свободным человеком не только по образу мысли, но и в своём поведении. Однако его супружеская преданность и верность явствуют из переписки с женой, а также из воспоминаний ближайших родственников и друзей. Что же касается известной «французской болезни», то это чистый вымысел. Он не подтверждается ровным счётом никакими фактами.

– Господин… эээ… Почобут, вы свободны, – Судья указал палкой от гонга в сторону двери. – Всё-всё-всё! До свидания!

Последней репликой он пресёк непреклонное желание сторонника сифилитической версии внедрять свою идею.

В зале вновь поднялся невообразимый шум. Но Судью, казалось, он больше не раздражал. Он застыл, уставясь невидящим взглядом прямо перед собой. Потом вдруг резко скрипнул стулом, плеснул фалдами мантии и вознёсся, как Фемида, над бушующей толпой:

– Перерыв!

Глава VIII. Наследники Гиппократа

В судейской было накурено и тесно. Сквозь мутное, сто лет не мытое окно в комнату вливался синий майский свет с Невы, густо разбавленный солнцем. Его прямые лучи, как шампура, нанизывали на себя клубы густого сигаретного дыма. Набирая обороты, настойчиво шумел электрический чайник; за перегородкой, сооружённой из шкафа, стучали клавиши компьютера.

Судья распластался в большом кожаном кресле и, прикрыв глаза ладонью, дремал. В полусне до него доносился звон посуды и позвякиванье чайных ложечек, скрип стульев, стон половиц под тяжёлой поступью секретарши-Валькирии, клацанье кнопок клавиатуры и монотонное зуденье приглушённой человеческой речи. Вот оборвалась трель закипающего чайника, и послышалось бульканье кипятка в заполняемых чашках.

– Господи, эскулапы-то наши, ну, просто курам на смех! – колдуя над столом, комментировала секретарша. – Стыдоба одна. Тыща диагнозов, и всё мимо!

– Что вы хотите, Марья Филипповна, двести с лишним лет прошло! – урезонивал помощник прокурора Мамонтов, принимая из её рук чашку с горячим чаем.

– Причём тут годы! Случись всё это сегодня, они бы так же пальцем в небо тыкали.

– И не говорите, голубушка, по себе знаю: бессовестные лгуны и невежды, – подкудахтывал секретарь защиты Кошелев, тощий и вертлявый человечек неопределённого возраста. – Тёщу мою так вот и уморили. Ещё не старая женщина была. Всё хворала, кашляла. Но, пока дома лечилась – травки там всякие, ингаляции, – терпимо было. А как отдалась этим неучам, и поставили ей диагноз – рак, так и покатилось. Рукой на всё махнула, скуксилась совсем. Я на неё глядел, удивлялся: ну, какой тут рак?.. Румяная, полная, аппетит хороший. Раковые больные, они ведь как выглядят? Тощие да жёлтые, точно восковые. А тут всё наоборот. Убеждал её: не верь, мать, не сдавайся! Сделали рентген, вызвали нас с женой – тычут пальцем: вот она, говорят, опухоль. В центральном бронхе. Ну, тут и мы сникли, перестали сопротивляться. Прошло три месяца, померла бабуля. Я говорю жене: потребуй – пусть делают вскрытие. Она послушалась, сунулась в поликлинику, а там ей: да что, да чего, да зачем? И так всё ясно. Она упёрлась: делайте вскрытие, и всё тут! Ну, они сдались, сделали, выдают нам заключение о смерти: рак. Мы только переглянулись и плечами пожали. А через день к нам домой вдруг санэпидстанция заявилась. Опрыскали всё хлоркой, мебель и картины перепортили. Чёрные баночки подставляют, велят в них плевать. Мы глаза вытаращили: с чего это вдруг?! А они нам в ответ: «У вашей покойницы туберкулёз обнаружен в открытой форме». Мы опешили: а как же рак?! Свидетельство о смерти?! Молчат. Ну, я разозлился, пошёл к прозектору, схватил его за грудки: «Вы что, – говорю, – оборзели совсем?! Знаешь, чем это пахнет?! Отвечай, как на духу: отчего бабуля померла? Рак или не рак?!» А он мне: «Да там рака и в помине не было! У неё не опухоль, а каверна в центральном бронхе была».

– Ну и ну! Так вы в суд подавайте, просите компенсацию!

– Нам только суда не хватает! Мы теперь от туберкулёза лечимся. Хватанули-то по полной программе! А таблетки – они ведь тоже не безвредные.

Слушатели качали головами, поддакивали, хрустели засохшим печеньем.

– Вот у меня приятель недавно помер, сорок три года, – печально констатировал Мамонтов. – Он холостой был, один жил. Звонит как-то раз, просит: «Приезжай, Серёга, худо мне совсем».

– Пил, что ли?..

– Какой там, пил! Капли в рот не брал! В общем, приезжаю – у него температура, боль в пояснице, рвота. Ну, думаю, почки! А он как раз на диспансерном учёте состоял по поводу хронического пиелонефрита. Он мне говорит: «Вколи мне антибиотик!» А я боюсь: не врач ведь! Ему всё хуже и хуже. Боли по всему животу пошли. Вызвал «Скорую». Приехали – посмотрели, пощупали: «Перитонит». Повезли в больницу. На следующий день прихожу – он в реанимации. Лечащий врач глаза прячет: «Состояние тяжёлое. Прооперировали, перитонит проветрили, должно полегчать». Я ему: «А что с почками?..» «С какими почками?» – удивляется. – «До почек мы не добрались». «Как это, – говорю, – не добрались?! Он же почечный больной, хроник! Мы и «Скорую»-то из-за болей в почках вызвали!» «Посмотрим», – отвечает уклончиво. Ну, и посмотрели. На следующий день помер мой приятель. Почки отказали.

– Кошмар! В какое время живём! Даже в медицине нельзя быть уверенной! – запричитала Филипповна.

– Какая уж тут уверенность! Вон, видели – на «Маяковской» девочки рядами стоят, дипломами торгуют: «диплом хирурга», «диплом терапевта», «диплом педиатра», – вторил ей секретарь защиты.

– Сваливать надо отсюда, пока не поздно. Борька постоянно это твердил, приятель мой покойный! – зло процедил сквозь зубы Мамонтов.

Судья нервно зашевелился в своём кресле и сменил позу, но глаз не открыл. За шкафом бросили печатать, и к разговаривающим присоединился голос адвоката Поликина.

– Сваливать!.. Там, что, лучше, что ли?..

– Да уж, небось, получше! – ехидно ввинтила Филипповна. – Зато у нас-то хуже некуда. Садитесь, Александр Викторович, вот Ваша чашка. Мне приятельница одна – она в больнице санитаркой работает – рассказывала: им раз плюнуть – на тот свет человека спровадить!

– Ну, это Вы уж хватанули, любезнейшая! – хохотнул помощник прокурора.

– Ничего не хватанула! У них система такая: если пациент залежался, а родственников у него нет – ну, там, старушка какая-нибудь одинокая – так они ей – бац! – пузырёк воздуха через капельницу пускают. Трудно, что ли? Вынул пипетку из раствора и сразу снова опустил. Вот и вся процедура! Газовая эмболия обеспечена. Считай часы! А на вскрытии всё шито-крыто.

– Вы какие-то медицинские ужастики рассказываете! Это всё из разряда Вашего воображения.

– Да, кабы воображение, так ничего, ан нет, это всё правда! – не унималась женщина.

– Сомневаюсь я, чтобы это было правдой. Надо ведь, чтобы этот пузырёк воздуха в артерию попал, а это не факт, что случится. А вот за кордоном людей сознательно умерщвляют, это точно! – влил свою мрачную ноту в общую криминальную тональность Александр Викторович.

– Ни за что не поверю, чтоб за границей такое было! – скривила скептическую гримасу Филипповна.

– Вы за границей-то часто бывали, милая? – усмехнулся адвокат.

– Не была и не собираюсь!

– А я там полжизни провёл. Много историй могу порассказать. Например, об одном знакомом аптекаре. Он в своей аптеке оступился, с лесенки упал, копчик разбил, а медики тамошние ему эти треснувшие косточки удалить решили, да только перепутали: здоровые удалили, а разбитые оставили. У него все нижние этажи разом отказали. Так и провёл он свои лучшие годы (ему всего тридцать шесть было) в инвалидном кресле, можно сказать, на стульчаке. А то вот ещё случай. Один знакомый профессор-немец рассказывал, как в хосписах и клиниках стариков умерщвляют по желанию близких родственников. Потом их мгновенно кремируют, и всё – никто ничего не докажет. Я не верил, думал, что он сгущает краски. А потом сам с этим столкнулся, так теперь не только верю – знаю.

Все притихли и уставились на Поликина. Тот закрутил сигарету, выдохнул на слушавших столб дыма и продолжал:

– По служебным делам мне часто приходилось бывать в южном Тироле. Я любил эти поездки. Там и работа не в тягость: красота вокруг, горы, озёра. У меня приятель – адвокат из местных. У него неслабый такой офис имелся, и клиентура – о-го-го, один другого круче! Всё политики да банкиры. Мы с ним на горных лыжах вместе катались. Трассы там обалденные! Он владел домиком на одном из самых престижных склонов. Когда я в Россию возвращался, мы созванивались и договаривались о новой встрече. Как-то раз в ноябре он долго не проявлялся. Я подождал пару недель, а потом сам его набрал. Мне ответил женский голос. Я попросил позвать Герхарда, а в ответ услышал: «Он при смерти». Я не поверил: совсем нестарый ещё мужик был, лет шестидесяти. Стал расспрашивать. Оказалось вот что: он на лыжне ногу повредил, стали лечить, и на фоне этой терапии у него вдруг открылось аутоиммунное заболевание. Теперь лежит в клинике, можно сказать, в безнадёжном состоянии. Я поблагодарил за информацию (это дочка его была), поразмыслил немного и решил лететь. Зачем, спрашивается, мне свои планы ломать?..

– Прилетаю на место, дай, думаю, зайду к нему в клинику, может, ещё жив. Оказалось, жив. Узнал меня. Правда, реагировал вяло, но на умирающего совсем не походил. Я встретился с лечащим врачом, тот объяснил, что в этот день прекратили делать диализ и вводить искусственное питание. В общем, жить ему оставалось считанные часы. Родственники – а у него, кроме жены, пятеро взрослых детей имелось – уже с ним простились. Стал и я прощаться. «Что ж ты, салага, – говорю, – решил всё бросить? Такая красота вокруг, снег выпал, горы белизной сверкают на солнце, нас ждут!» Он мне отвечает еле слышно: «Теперь всё это уже не имеет смысла». А у самого в глазах слёзы. «Э, нет, – думаю, – рано тебе ещё в покойники записываться!» И стал его убеждать: «Ты, дескать, поднапрягись, жизнь – она ведь такая бабёнка, если ты сам не захочешь её бросить, она от тебя не уйдёт!»

– На следующий день звоню, спрашиваю – жив или помер. Мне отвечают: жив, ночью сам встал в туалет, но по дороге за стул зацепился, упал. Подняли, починили, помыли, сейчас сидит в кресле, кушает. «Ах, вот оно что, – ухмыляюсь, – а как же диализ?» Я хоть и не врач, но понимаю, что к чему. Диализ – такая шутка, которую не отменяют. Либо диагноз липовый, либо он и не нужен был вовсе. Пошёл к нему опять. Гляжу – он не один. Жена рядом с постелью сидит, одной рукой под одеялом шарит, а во второй – пузырёк с каким-то снадобьем держит. Не понравилось мне это. Она на меня как-то странно смотрит, как на врага. Она и раньше меня недолюбливала. С мужем они жили врозь, но, стоило мне задержаться в его альпийском домишке, она – тут как тут. Видно, подозревала, что я на их недвижимость посягаю. Вышла она из палаты, а Герхард мне и говорит: «Забери меня отсюда. Она меня угробить хочет». «Зачем?!» – удивился я. «Ненавидит она меня. Хочет мою практику старшему сыну передать. А то ему уже под сорок, а он вроде как неудачник, своего дела у него нет».

– «Ага, – думаю, – это уже ближе к теме». Вечером позвонил одному знакомому функционеру. Он крутую должность в правительстве занимал. Спрашиваю: «Скажи, Манфред, так и так, сдаётся мне, тут одного моего друга преждевременно на тот свет спровадить хотят. Что делать?» А Манфред мне отвечает так откровенненько: «К сожалению, наши законы таковы, что, если родственники не хотят ухаживать за престарелым больным, на нём можно поставить крест. Так что, или найди консенсус с роднёй, или прощайся со своим другом». «Ничего себе! – думаю. – Гуманные у вас законы!». И решил не сдаваться. Каждый день вместо того, чтобы на лыжах кататься, с утра и до вечера просиживал в палате у Герхарда. Караулил. Несколько раз выводил его на улицу. Один раз даже в контору к нему съездили для поднятия настроения. А напоследок на склоне побывали! Он лыжи, конечно, не надевал, но на закат солнца полюбовался!

– В общем, совсем воскрес мой приятель. Родственники всё время рядом увивались, носы по ветру держали. Волками на меня смотрели. Ещё бы: наследство уже, считай, в руках у них было, а теперь уплывало в никуда! Через две недели выписали его домой. Я уехал. А ещё через неделю помер мой Герхард. Дома, на руках у жены. Звоню, спрашиваю: «Как так?! Ведь всё, вроде, о'кей было?..» А она мне: «Панариций открылся». Такие вот дела. Панариций. А вы говорите – там, там…

Рассказчик сделал глубокую затяжку и, как локомотив начала двадцатого века, со свистом и под большим напором выдавил из себя густой завиток дыма. Его коллеги сидели молча, обмякнув то ли от выпитого чая, то ли от рассказа, и тоже по очереди пускали пар изо рта, так что вскоре с трудом стали различать лица друг друга.

Судья больше не притворялся спящим. Его выпуклые глаза, наполовину прикрытые тяжёлыми веками, точно у ящерицы, были устремлены в одну точку. Морщины на потемневшем лице стали ещё глубже, и весь он, неухоженный, взъерошенный, измятый, казался похожим на большую старую обезьяну. И только тот, кто знал его много лет, мог догадаться, что этот изношенный, одинокий, больной человек напряжённо и неотрывно думает о чём-то невероятно важном, о том, как распутать узел, намертво затянутый злыми людьми на горле у простодушного и беззащитного гения.

Глава IX. «Вкус смерти на губах»

…Ветер. Опять этот проклятый ветер! Задирает полы камзола, срывает шляпу – не удержать, треплет волосы, точно хочет снять скальп! Ещё и дождь в придачу: хлещет, как из ведра, и всё в лицо, так зло и безжалостно! Забыл взять зонтик. И то – что в нём проку? Первый яростный порыв ветра вывернет его наизнанку и сломает, как щепку!

…Какой ненастный выдался октябрь. Лето оказалось таким быстротечным! Ещё бы чуть-чуть, ещё немножко! Душа и тело так просят тепла, ласкового солнца, беззаботного веселья! Как чудно они танцевали с Констанцей в их последний совместный вечер в Бадене! Воздух был словно бархатным, и духовой оркестр вдали играл пленительную мелодию. Как это… там-та-ра-рим, там-там!

…Он боялся наступающей зимы. Холод парализовывал его. Ему казалось, что ледяные могильные объятия смыкаются на его груди и давят, душат его. Пусть уж лучше дождь, пусть осыпаются с деревьев листья и летают вокруг, как огромные ночные бабочки. Пусть мокрая пожухшая трава непричёсанным, облезшим париком топорщится на лужайках, только бы не видеть, как голое, чёрное, пористое тело земли корчится, промерзает насквозь, скатывается мелкими крупинками и покрывается твёрдой карамельной наледью!

…Что это?.. Мокрый снег. Только не это! Снег в октябре. Он становится всё гуще и гуще, валит крупными мокрыми хлопьями, падает на мостовую, постепенно пряча её под белой плёнкой. Это что-то напоминает ему… Ах, да! Так натягивают простыню на лицо покойника.

…Раньше он так любил снег! Как кувыркались они с маленьким Томасом и Констанцей в непрочных венских сугробах, как радовались и смеялись, лепили снежки и до умопомрачения разбрызгивали вокруг себя комочки мокрого белого счастья. А Бимперль лаял до хрипоты и пытался их поймать. Сейчас он покрывается дрожью от одного этого воспоминания.

…Часы на соборе святого Стефана пробили восемь раз. Ещё совсем не поздно. Отчего же улицы в центре города словно вымерли?.. Это всё снег виноват. Хотя нет, вот, два приличных господина всё время идут позади него. Хорошо, всё-таки не так боязно. Да-да, что вы думаете, лихих людей в такую пору полным-полно на улицах Вены!

…Какой отвратительный булыжник на этой мостовой! Местами он торчит вкривь и вкось, как гнилые зубы у дряхлого старика, а местами совсем провалился. Кругом выбоины и ямы. Ноги насквозь мокрые: видно, тонкие подошвы башмаков прохудились, такое впечатление, что идёшь босиком. Ну вот, опять поскользнулся и шлёпнулся в лужу!..

…Теперь надо отряхнуться и застегнуть пряжки на ботинках. Вот так! Два господина, шедшие следом, тоже зачем-то остановились на углу Ам Грабен и Зайлергассе и теперь рассматривают какую-то витрину. Странно, ведь эта лавка давно уже не работает.

…Скорее, скорее! Кто-то словно гонит и толкает его изнутри. Это вовсе не дождь, нет! Ему всегда не терпелось скорее достичь цели. Друзья шутили, что он подвижен, как ртуть. Ртуть-муть-не забудь… Меркур-помпадур-каламбур… А он просто торопился объять необъятное. Ведь мир так прекрасен и так многообразен! Он полон любви, красоты и гармонии. Он полон музыки! Музыка повсюду – в воздухе, в небе, в солнечных лучах, в улыбке ребёнка, в поцелуе Констанцы. Он должен был успеть запечатлеть её, эту музыку, которая всё время звучала внутри него. Она, как горячий подземный источник, пробивалась сквозь толщу забот, унижений, нищеты, болезней и разочарований.

…Теперь он знает, что мир состоит не только из добрых и красивых вещей. Он полон злобы, зависти, обмана, предательства и безбожия. Но музыка всё равно переполняет его душу. Он уверен: музыка – от Бога. Этот великий бесценный дар Господь дал людям, чтобы скрасить их пребывание на грешной земле. Но они не слышат её: они переполнены алчностью, корыстью и злобой. Эти низменные инстинкты кипят и клокочут в них, как травяное варево в ведьмином горшке. Как можно услышать музыку сквозь звон золотых монет, свист хлыста и нецензурную брань?

…Уже совсем близко. Поворот на Лилиенгассе, теперь налево и ещё раз налево. Особняк на Домгассе, где они несколько лет назад снимали квартиру в бельэтаже, остался далеко позади. Отец всё ворчал: зачем Вольфганг сменил такое респектабельное жилище на какую-то дыру в тёмном переулке? Ах, отец, отец! Ты так и ушёл из жизни, не поняв и не простив меня! А теперь я обречён вечно носить этот камень на сердце. Если бы ты знал, как теснит, как душит он меня, того и гляди, раздавит!

…Ну, вот и Раухенштайнгассе, вот и наши ворота. Интересно, где эти двое?.. Отстали. Наверное, тоже спешат домой, к тёплому очагу. Теперь надо отыскать ключ в дырявых карманах.

…Боже мой, как холодно в доме! Видимо, Лорхен не удосужилась истопить. Да и то сказать: где взять дрова? Я их не купил. Купил-притупил. Дрова-булава. Когда Станци была дома, они танцевали менуэт, чтобы согреться. Ха-ха-ха! Милая Станци. Станци – танцы – померанцы… Менуэт – крокет – пистолет…

…Лорхен, Лорхен! Исчезла. Испарилась. Неужели я такой страшный? Что она, собственно говоря, делала в нашей спальне?.. И за что я, спрашивается, плачу служанке деньги? За то, чтобы она в моё отсутствие ошивалась в моей комнате, а, завидев меня, тотчас скрывалась за углом? Лорхен! Бесполезно звонить в колокольчик. Иди сюда, паршивая лентяйка! Прячется. Играет со мной в кошки-мышки.

…В кухне так же темно и холодно, как на улице. Надо зажечь свечу. Груда немытой посуды. Наверное, она стоит здесь с момента отъезда Констанцы. Негодная лентяйка! Обязательно вычту у неё из жалованья. Впрочем, я ей уже давно не плачу.

…Кстати, о кошках и мышах. На столе полно мышиного помёта. Ах, вот где вы пробавлялись, мошенники! Сегодня всю ночь мешали мне спать, шуршали и грызли моё имущество. Смотрите, нынче сидите тихо, а то я науськаю на вас кота!

…Моё – но теперь уже не моё. Всё наше имущество заложено. Иначе как бы я смог оплатить лечение Констанцы?..

…Еды нигде никакой. Ну, и Бог с ней. Есть совсем не хочется: всё время тошнит. Откуда эта тошнота? Почему она никогда не проходит? Чем я мог отравиться? Может, этот старый мошенник Дайнер подсыпает мне что-то в вино? Или не Дайнер, а кто-то другой. Но кто?.. Неужели Сальери?.. Не может быть. Он, конечно, мерзавец, но не убийца. Ведь мы же коллеги, жрецы искусства!

…Ну вот, я уже потихоньку начинаю сходить с ума: разговариваю сам с собой. А с кем же мне ещё разговаривать? Станци в Бадене, Зюс вместе с ней. Служанка – и та сбежала. Проклятые деньги! Это всё из-за них. Точнее, из-за их отсутствия. Надо выпить немного вина, чтобы согреться. Вот так. А теперь – за работу. Прежде всего, надо написать Констанце. Но где же, разрази вас гром, чернильница?! Куда она запропастилась?! Тысячу раз просил не трогать мою чернильницу! Нет, я её уволю, непременно, уволю! Вот, приедет Станци, и тогда… Ага, вот она! Почему-то стоит на тумбочке. Как странно пахнут эти чернила! Наверное, нерадивая Лорхен опять что-то в неё просыпала!

«Дорогая моя, любимая, драгоценнейшая жёнушка! – С чрезвычайным наслаждением получил твоё чудное послание от 1Зго; – но сейчас отвечаю лишь на твоё предыдущее письмо от 9-го <…>. В первую очередь, перечислю все письма, которые тебе написал, и потом твои, что получил. – Я писал тебе 5-го, 8-го, 9-го, 10-го, 13-го, 16-го, 17-го, 22-го, 23-го, 24-го и 28-го, – следовательно, всего 11 писем. А от тебя получил 5-го, 8-го, 9го, 13-го в 9 утра и в восемь вечера, и 23-го, – всего только шесть! Видишь, есть перерыв, наверное, потерялось одно твоё послание – и из-за этого мне пришлось несколько дней оставаться без писем! – если и ты жила в таком же ожидании, то, должно статься, потерялось и одно из моих писем; – но Бог милостив, мы, наконец, пережили эти удары судьбы; – только сжав тебя крепко в своих объятьях, я расскажу, каково мне пришлось тогда! – ну же, расскажи сейчас – ты ведь знаешь, как я люблю тебя!»[26]

…Фу ты, откуда здесь взялось это старое письмо?.. Наверное, Станци нечаянно вложила в конверт вместе со своим… Нет, сегодня он будет писать иначе. Его душа настолько переполнена любовью, что она, как музыка, неудержимо льётся из-под пера:

«Дорогая, бесценная моя жёнушка! – С неописуемым восторгом получил Твоё последнее письмо, из которого могу заключить, что Ты в добром здравии и хорошем расположении духа… – Теперь после первого письма я уже снова жду не дождусь второго, чтобы узнать, как на тебя действуют ванны… О Боже! как бы я обрадовался, если бы Ты приехала ко мне!..»[27]

«Теперь я хочу только одного – чтобы мои дела наконец наладились и я смог бы снова быть с Тобой, ты не поверишь, как мне Тебя не хватало всё это долгое время! – мне не передать тебе того, что я испытываю, это такая пустота – от которой мне прямо-таки больно – это какая-то тоска, которая никогда не утоляется, а значит никогда не прекращается – всё длится и длится, и день ото дня всё растёт; стоит мне только подумать, как веселились и ребячились мы в Бадене, когда были вместе – и какие грустные, томительные часы приходится мне переживать здесь – тогда меня и моя работа не радует, ведь я так привык порой прерваться и перекинуться с тобой парою слов, а тут этого удовольствия я, увы, лишён – а коли подойду к клавиру, чтобы спеть что-нибудь из оперы, то тут же вынужден прерваться – чтобы слишком не расчувствоваться <…>»[28]

«Любимая, драгоценная моя жёнушка! Не предавайся меланхолии, прошу Тебя! – я надеюсь, что деньги, посланные мной, Ты уже получила – всё-таки для Твоей ноги будет полезнее, если ты продолжишь принимать ванны, принимай их, раз так – в субботу надеюсь уже обнять Тебя, а может быть и скорее. Как только завершу дела, сразу к Тебе – ибо мне так хочется найти отдохновение в Твоих объятиях; – да мне это просто необходимо – ибо внутренняя тревога, озабоченность и связанная с нею непрестанная беготня могут изрядно вымотать любого. Мне не хватает только – Твоего присутствия – мне кажется, я не дождусь этого мгновения; я бы и сейчас уже с такой радостью пустил Тебя сюда ко мне <…>»[29]

«Ты же не сможешь доставить мне большей радости, чем если будешь довольна и весела – ведь если только я твёрдо знаю что у тебя всё благополучно – тогда все мои усилия милы мне и приятны; – ибо самое безвыходное и отчаянное положение, в котором только я могу оказаться, становится всего лишь мелочью, если я знаю, что ты здорова и весела. – Итак, пусть же у тебя будет всё хорошо – думайте и говорите обо мне почаще – люби меня вечно как я тебя люблю, и будь навеки моей Станци Марини, как и я останусь навеки твой Сту! – Кналлер-паллер-шнип-шнап-шнур-Шнепеперль. снай!»[30]

«Если бы только у меня была весточка от Тебя! – Adieu, дорогая жёнушка, люби меня, как люблю Тебя я, мысленно целую Тебя 2000 раз <…>»[31]

Он вложил письмо в конверт, запечатлел на нём бесчисленные поцелуи и, окрылённый, снова схватился за перо. Его буквально распирало от чувств, но теперь они воплощались в музыке.

Он писал так же быстро, как двигался и говорил. Его перо летало над нотными строчками, оставляя за собой ажурную вязь нотных знаков, аббревиатур и символов. Мелким, каллиграфическим почерком он фиксировал поток музыкальных звуков, который изливался из его сознания. Он делал это быстрее, чем переписчик мог бы скопировать уже готовое музыкальное произведение. Но иногда даже его лёгкая рука не поспевала за мыслью, и тогда он пропускал целые строчки, фиксируя лишь самое главное, а остальное – он знал это – он всегда сможет воспроизвести по памяти. Временами он что-то увлечённо напевал, дирижируя левой рукой, а правой продолжая записывать наплывающие мелодии. Их было так много, что он, казалось, сам не справлялся с ними. Мелодии вытесняли одна другую; предыдущая ещё не успевала кончиться, как её сменяла новая, вновь родившаяся.

Так прошло несколько часов. Была уже глубокая ночь, когда он задул свечу и отправился спать. Он облачился в ночной шлафрок, сделал несколько менуэтных па, чтобы хоть чуть-чуть разогреть озябшее тело, и юркнул под одеяло в ледяную постель, такую чужую и постылую без Констанцы.

* * *

…Зима. За окнами падает снег. Маленькие решётчатые окошечки, такие милые, с детства знакомые до мелочей. Вот в этом он, играя в мяч, нечаянно разбил стекло, и Папа позже заменил его. А здесь он ножичком нацарапал своё имя: Вольферль. Папа сильно ругал его за это. Мама никогда не ругает, зато Папа очень строгий. Вот Бимперль встал на задние лапы и смотрит в окно; а вот они с Наннерль отталкивают друг дружку и высовывают руки в форточку: кто поймает больше снежинок?..

…Опять эти двое. Зачем они в Зальцбурге?.. Зачем ошиваются у дверей отчего дома?.. Кто они такие и что им надо?.. Видно, что важные птицы: парики – волосок к волоску, блестящие шёлковые камзолы. Почему они преследуют меня?.. Кто их послал?.. Я знаю: они хотят меня убить. Надо от них убежать. По этому переулку налево, теперь направо, потом опять налево… Быстрее, быстрее! Они вот-вот настигнут меня! Куда теперь?.. Здесь тупик. Глухая стена. И здесь тупик. Кругом одни тупики. Да это лабиринт! Как отсюда выбраться?.. Всё пропало. Помогите!.. Никто не отзывается. Тут никого нет. Пусто. Эти дома предназначены на снос. Они вот-вот обрушатся. Провалившиеся лестницы, осыпавшаяся штукатурка, просевшие крыши… Они падают прямо на меня! Нет, нет, не надо, нет!..

…А, Ваше Всемогущество, капельмейстер Сальери, здравствуй! Что ты на меня так уставился?.. Надвигаешься на меня, словно хочешь столкнуть в пропасть!.. Разве ты не видишь, что мне некуда отступать?.. Позади – стена из красного кирпича. Бесконечно длинная, безнадёжная стена. Как твой рот. Какие у тебя тонкие губы! Это не губы, а просто минус. Знак вычитания от уха до уха. Он растягивается всё дальше и дальше и вдруг распахивается во всю ширь. Внутри торчат острые гнилые зубы, он лязгает ими, сейчас он съест меня!! Пусти, не хочу, не дамся!!

…Брат! Братья масоны! Спасите! Ведь вы не оставите, не предадите меня!.. Но почему они отворачиваются, почему не замечают меня?.. А, ясно: они посвящают в члены братства нового избранника. Так и есть! Вот они завязывают ему глаза и куда-то тащат. Теперь они наставляют на него свои циркули и поднимают молотки. Зачем вы колете его в грудь?.. Ему же больно! Ай! Мне больно! Ведь это я, ваш брат Амадей, разве вы не узнаёте меня?! Не стучите по голове, а то она расколется! Зачем вы связываете меня?.. Пустите! Я понял, кто вы такие! Я вас раскусил: вы прикрываетесь громкими словами и красивыми фразами, а на деле такие же воры и узурпаторы, как все князья и архиепископы. Отпустите меня! Я всё равно убегу, я уже создал свою ложу – назло вам. Скоро я докажу всем, что такое свобода, равенство и братство на деле, а не на словах! Не затыкайте мне рот вашими фартуками! И не тычьте в меня треугольниками, я вас не боюсь. Вот я пожалуюсь отцу. Отец! Папа! Отведи меня домой, я устал!

…Папа, где же ты?.. Почему ты уходишь от меня?.. Постой! Посмотри на меня! Один взгляд, один только милостивый взгляд… Отчего ты так мучаешь меня?.. Ведь я не могу без тебя жить! Я всегда слушался тебя и любил больше всех на свете, а ты меня бросил, ты отрёкся от сына твоего. Разве так велит поступать Господь?.. Разве он покинул Сына своего, когда тот умирал на кресте?.. Но я прощаю тебя, ибо ты не ведаешь, что творишь.

…Господи, да это вовсе не отец, это архиепископ Коллоредо!!! Вот в чём дело… Он подослал своих слуг, чтобы убить меня. Они в красных мантиях и кардинальских шапках. На самом деле это кровь людей, принесённых в жертву. Они все в крови, с головы до пят! Но Богу не нужна эта кровь. Он сказал: «Милости хочу, а не жертвы». Где же ваша милость, святые Отцы?.. Вы – волки в овечьих шкурах. «Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные». Конечно, волки! Вон, какие у них страшные зубастые морды. Что это они делают?.. Отравляют чаши со святой водой!.. А я её пил. Вот почему мне так плохо.

…Тошнит, опять тошнит. Я больше не могу переносить эту тошноту. Дайте мне рвотного, дайте Марграфпульвер!..

…А, и ты здесь, чёрное пугало?.. Что тебе надо?.. Реквием?.. Разве для того, чтобы заказать Реквием, надо обязательно устраивать маскарад?.. Рядиться в чёрные одежды, напяливать маску, сохранять инкогнито?.. Ты думаешь, я не догадался, кто ты?.. Думаешь, я испугался?.. Много вас, таких, шляется по Вене и мистифицирует бедных композиторов, готовых продаться за пару гульденов и написать для вас хоть оперу, хоть балет, хоть драму, хоть комедию! И что ты всё время лезешь ко мне с объятиями?.. Пусти мою шею. Пусти, мерзавец! Вот, я сам тебя задушу. А, корчишься и кривишься?! Ха-ха-ха! Какая гадость. Надо вымыть руки. Получишь ты свой Реквием, не волнуйся. Вот я только встану… Почему-то ноги не слушаются меня… Пальцы не хотят держать перо… Ну же, ну!.. Хохочешь?! Да ты сам дьявол! Ну, конечно, вон и рога на голове выросли! Что тебе надо?.. Моя душа?.. Нет! Нет! Не получишь! Вот я тебя перекрещу!!

…Господи, почему Ты оставил меня?! Прости мне мою слабость!.. Прости грешного сына Твоего!.. Никогда, ни на одну минуту не усомнился я в Тебе!.. Я только искал самый прямой и короткий путь к Тебе, на котором не было бы ни продажных священников, ни злобных архиепископов, не было бы той фальши и лжи, которыми они отравили Церковь Твою, превратив её из Храма Молитвы в вертеп разбойников! Господи, Ты знаешь, что не гордыню свою тешил я, идя к вольным каменщикам, а лишь хотел поскорее обрести Тебя! Но они обманули меня, как обманывают всех, их бог – Люцифер, и ему поклоняются и служат они в погоне за земной властью! Князь Мира сего направляет их! Порази их, Господи!.. Не отлучай сына Твоего, протяни ему всемилостивую руку свою!.. Пронеси чашу сию мимо меня… Впрочем, не как я хочу, но как Ты. Господи, да будет воля Твоя!!

* * *

Он проснулся от сильного озноба. Пронзительное чувство холода сковало его с головы до пят. Липкий пот покрывал всё тело, отчего становилось ещё холоднее. Возникло такое ощущение, что его заперли в леднике. Голова раскалывалась, тошнота волнами подкатывала к горлу. Он попытался одеться, но руки так дрожали, что не попадали в рукава. Живот распирало от колик; вскоре они распространились по всему телу. Он облизал пересохшие губы; отвратительный металлический привкус во рту вызывал сильное слюнотечение. Он сглотнул и попытался подняться. Ноги не слушались его, он покачнулся и упал на пол рядом с кроватью.

Обморок длился долго. Когда он очнулся, уже начинало светать. Блёклый безжизненный свет просачивался из мутного окна и растекался по комнате. Вот из темноты возник большой письменный стол, заваленный бумагами, рядом с ним неприбранная кровать со вздыбленным одеялом и подушками и пятно ковра, на котором распласталось его немощное тело. Его глаза были устремлены к потолку, где на почерневшей от пыли штукатурке виднелись нарисованные фигуры ангелов. Ангелы были неестественно вытянутые и полинявшие от времени. У одного из них в руках был меч, другой трубил в трубу.

Вдруг из ничего возникла музыка. Как всегда, она родилась где-то внутри него, так тихо и естественно, что, казалось, была неотделима от его души и тела. Нет, на этот раз это была не просто музыка. Это было что-то другое. Он чувствовал, как его душа отделилась от тела и теперь медленно раскачивается, поднимаясь всё выше и выше. Словно кто-то невидимый приподнял её над землёй и теперь тихо баюкал, держа на руках. Рядом дышали скрипки. Они ритмично вдыхали и выдыхали, и от этого дуновения раскачивались невидимые качели, на которых лежал он. Внезапно он догадался: это были руки Бога, на которых Тот укачивал своё больное дитя. А может, крылья Ангелов – его посланников. Где-то глубоко внизу еле слышно запели валторны: тягучим, утробным звуком. Одна, за ней вторая, третья… И тогда он понял: это его похороны! Медленно движется погребальная процессия, вяло течёт людская река. А надо всеми – он в объятиях Ангела смерти.

И вдруг, откуда ни возьмись, как удар грома – взрыв отчаяния: заломленные руки, открытые в неистовом вопле рты, воздетые к небу глаза. Господи! Зачем Ты забираешь от людей Сына Твоего?! Ведь он ещё так молод! Ты послал его сюда, чтобы он озарил и согрел их лучами Твоего Божественного света, сделал земное существование не столь мучительным, позволил им узреть отблеск рая! Сжалься, Господи, спаси и помилуй!

Et lux perpetua luceat eis[32]… Вот он, холодный и прозрачный «предвечный свет». Он чувствует его на сомкнутых веках. Не каждому дано вместить, но, кому дано, да вместит! Слышите нежный голос Ангела, льющийся с неба?.. Te decet hymnus, Deus in Sion![33]

…«Зачем?! Зачем, спрашиваете, я забрал его от вас?! А что вы сделали с сыном моим?! Вы растерзали его хрупкое тело, вы втоптали в грязь его чистую детскую душу, вы надругались над тем великим даром, которым я наделил его! Вам не нужен мой предвечный свет, вы ослеплены сияньем власти и блеском золота! Вы не слышали тех божественных вибраций, которые он излучал, предпочитая им звон гульденов и флоринов. Как и тогда, две тысячи лет назад, вы предали и распяли его, а вместе с ним и меня. И нет предела гневу моему!»

Requiem aeternam dona eis, Domine[34].

Его лицо было залито слезами. Собрав воедино тлеющие силы, он поднялся с ковра и с трудом добрался до письменного стола. Он должен был, он не мог не записать это!..

Kyrie eleison[35].

Глава X. Бал продолжается

По залу судебных заседаний показательно деловито металась секретарша-Валькирия. Она старательно демонстрировала всем и самой себе, что занята делом: сгребала в кучу бумаги, рассыпанные по столу, и снова раскладывала их, чинила карандаши и проверяла – пишут ли ручки, зачем-то протерла тряпкой колокольчик и покривившийся гонг. В ожидании начала слушания дела я внимательно наблюдала за ней и вскоре с улыбкой обнаружила, что все эти манипуляции она совершала лишь затем, чтобы приблизиться к Судье. Постепенно траектории её передвижений становились всё короче и короче, концентрические окружности, в центре которых находился объект её вожделения, обретали меньший диаметр, и вот, наконец, она у цели! Поравнявшись с Судьёй, она осмелилась нарушить его сосредоточенную мрачную задумчивость, наклонилась к его уху и произнесла многозначительным шепотом:

– Ваша честь, народ требует прений по медицинскому вопросу!

– Каких еще прений?! – гневно всколыхнулся Судья. – Тебе что, мало базару?

– Положено, Ваша честь! – она поджала губы с видом неумолимой богини Правосудия.

– Ты, это, давай, меня не учи! Ты это брось! – вспыхнул Судья. – Прения в конце процесса положены, а не по каждому вопросу.

– Да уж вопрос-то больно животрепещущий! – настаивала и.о. Фемиды. – А то начнут потом жалобы писать: не выслушал, не рассмотрел, не учёл…

Судья задумался. «А ведь, в чём-то она права! – признался он сам себе. – Ну ладно, потом наверстаю. Сейчас не до этого. И так по горло увяз».

Он треснул молотком по гонгу и прогорланил:

– Суд приглашает по одному представителю от истца и от ответчика для выяснения обстоятельств постмортальной эпопеи композитора Моцарта. Прошу!

Судья сделал широкий жест. Я замерла: пойдёт ли Гомилиус под пулемётный обстрел на этот раз или нет? И кто будет его оппонентом?

– Позвольте мне, Ваша честь!

Словно отвечая на мои сомнения, Гомилиус поднялся с места и, ни секунды не колеблясь, взошёл на кафедру.

Тотчас в противоположном углу зала резко скрипнул стул, и металлический голос Лаузова ввинтил, будто стальной шуруп, в уши Судьи:

– Тогда уж позвольте и мне, Ваша честь.

Судья хмыкнул.

– Валяйте. Только, господа хорошие, не рассчитывайте, что я опять предоставлю вам полную свободу слова. С вашим красноречием мы ко второму пришествию не управимся. Так что, голуби вы мои, формат таков: я спрашиваю – вы отвечаете. Согласны?

Оба противника утвердительно кивнули.

– Первым получает слово представитель истца. Представитель ответчика в случае несогласия по ходу дела может вносить свои коррективы. Эдакий батл, в некотором роде. Ха-ха! Принимаете?

– Принимаем.

– Итак, начнем с повторения пройденного, как в первом классе. Только сейчас мне нужны цифры и факты. Понятно? Факты и цифры. Прежде всего, уважаемый представитель истца, зачитайте текст заключения о смерти.

1 «Песнь духов над водами» – И.В. Гёте.
2 Тёплый сухой ветер в Западной Европе.
3 Цит. по книге Г. Аберт. В.А. Моцарт. Ч.I, кн.1. М., Музыка, 1978.
4 Цит. по книге Г. Аберт. В.А. Моцарт. Ч.I, кн.1. М., Музыка, 1978.
5 От итл. crescere – нарастать.
6 Цит. по книге Abert Hermann. Wolfgang Amadeus Mozart: eine Biographie. Breitkopf & Härtel, Leipzig 1920 (пер. с фр. О. Минкиной).
7 Замедление (ит.).
8 А.С. Пушкин. «Моцарт и Сальери».
9 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
10 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
11 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
12 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
13 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
14 Хвала Господу!
15 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
16 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
17 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
18 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
19 Здесь и далее в письмах Моцарта сохранена пунктуация автора.
20 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
21 Цит. по книге D. Kerner, Krankheiten groβer Musiker. W.A. Mozart. Stuttgart-New-York, 1986 (пер. с нем. О. Минкиной).
22 Пушкин.
23 Пушкин. «Моцарт и Сальери».
24 «Так поступают все» – опера Моцарта.
25 Название одноименного романа Х. Маккоя и фильма С. Поллака.
26 23 мая 1789 года. Здесь и далее в письмах Моцарта пунктуация автора. – О.З.
27 25 июня 1791 года
28 7 июля 1791 года.
29 5 июля 1791 года.
30 6 июля 1791 года.
31 12 июня 1791 года
32 И вечный свет светит им (лат.).
33 – Тебе поём славу, господь в Сионе! (лат.)
34 Дай им вечный покой, Господи (лат.)
35 Господи, помилуй (греч.)
Продолжить чтение