Чаруса (роман)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Большое сибирское село Подгорное, занесенное снегами и люто исхлестанное ветрами, еще утопало в густой предрассветной мгле, ни огонька, ни коровьего рёва, ни собачьего лая, все притомилось за долгую вьюжную ночь, все погрузилось в тяжелый предутренний сон.
На сельской площади, рядом с осевшей от древности деревянной церквушкой с покосившейся колокольней возвышался крестовый дом сельского богатея Епифана Зозулина, Мизгиря по-уличному, окруженный высоким тесовым заплотом и шагнувшим прямо в понауличье амбарами и завознями. На задах, зозулинской усадьбы, на отшибе, стояла нараспашку, утонувшая в снежных намётах невзрачная кособокая избёнка. В эту раннюю рань два ее оконца брызгали в завьюженный предрассветный мрак и ледынь жидкий желтоватый свет. Бесприютной и сиротливой казалась она рядом с усадьбой Епифана словно худосочный засыхающий опенок рядом с ядреным и мясистым белым грибом на лесной еланке. Но в избе было чисто, тепло и как-то по-особенному ласково и уютно. Крашеный пол был застелен домотканными шерстяными половиками, под потолком, потрескивая, горела висячая семилинейная лампа под абажуром, окна были завешены белоснежными занавесками-задергушками, в простенке между окон хитровато и мудро улыбался с портрета, окаймленного вышитым полотенцем Ленин, плетеная из прутьев лозы этажерка ломилась от книг.
Хозяйка избенки, учительница сельской школы Елена Николаевна проснулась в это утро ни свет, ни заря. Долго лежала с открытыми глазами прислушивалась к вою ветра за стеной, думала: " Сегодня исполнилась четвертая годовщина, как убили Степу. Только четыре года минуло, а кажется, что все это было давным-давно, у самых истоков их жизни, их короткого счастья…" Лекала, гладила рукой еще по-девичьи упругие наливные груди, свое молодое и сильное тело, вздыхала в темноту. "Никому не нужны теперь ни моя красота, ни моя молодость, буду увядать потихоньку год за годом, ведь тридцать скоро…"
Она легко соскользнула с кровати, накинула ситцевый халатик, умылась, причесалась и принялась хозяйничать. Жарко натопила печь, раздула старым голенищем пузатый медный самовар, напекла блинов и шанег, сварила рисовую кутью с медом. И все это время, пока возилась в кути, мыслями была в прошлом. Вспомнила всё: и как они приехали в это глухое и богатое сибирское село из щумного города вместе с мужем и сыном, приехали молодые, счастливые, полные задорного альтруизма, готовые служить людям строить новую счастливую жизнь. Степу направили секретарем партячейки, её учительницей в семилетнюю школу, вроде и вчера все это было, а какую крутую извилину сделала за эти годы жизнь. Степана через год убили кулаки, осиротела их кособокая избенка на отшибе сельской площади, на задворье, а она четыре года живет "бобылкой", как окрестили ее в селе за чрезмерную женскую строгость и отшельничество. Первое время порывалась уехать в город, в большую, набирающую скорость жизнь, но больно было покидать родную могилу. Подумала, подумала и осела в селе. Второго счастья в жизни искать не захотела, жила скромно, одиноко, отдавая все свои молодые силы людям и воспитанию сына, родной Степиной кровиночки, светлой памяти любимого человека. И многое, многое вспомнила Елена Николаевна, и всплакнула украдкой, поглядывая на перегородку, как бы не заметил ее слез сын.
Отчаянно лютой была эта зима, отброшенное на сотню верст от железной дороги и уездного городка Черемухова, иссеченное хлёсткими ветрами, затаилось в глухомани их старинное сибирское село. Пятистенные и крестовые дома вровень с тесовыми заплотами завьюжило, запеленало снегом. С самого покрова стояли трескучие морозы. А с первых чисел февраля, считай каждый день, не затихая, бесилась, лютовала пурга. и чуть не каждую ночь в белой свистящей замяти хлопали по кривым заулкам выстрелы притаившихся по заугольям обрезов, часто над крышами домов то в одном конце села, то в другом, заглушая вой метели и бросая кровавые отблески на снежные наметы голосили багрово и зловеще "красные петухи". В горах, в недалеких таежных дебрях до сих пор метались, то исчезая, то вновь появляясь все новые и новые отряды мстителей за поруганный лад народной жизни. Отчаянно сопротивлялись мужики невиданным и неслыханным порядкам новой советской власти – совместить несовместимое, уравнять неуравнимое: огонь и лед: крепких хозяйственных мужиков, трудолюбивых и практичных, смекалистых и предприимчивых, деловитых и оборотистых поставить в один ряд с сельской голытьбой, пьяницами и лентяями. Черные тучи нависли над селом, грозя кровавым ливнем смыть, смести весь уклад крестьянской жизни.
У Елены Николаевны теперь к горьким воспоминаниям добавилась еще и острая тревога за сына. Отчаянный растет парнишка и весь в отца, на полдороге не остановится, за чужую спину не спрячется, не уступит, не смолчат. обидчику не простит, и до всего, до всего ему есть дело: вечерами учит неграмотных в школе ликбеза, бегает в нардом на репетиции драмкружка, щастает по селу, ищет с пионерами спрятанный кулаками хлеб, пишет в газету о всех проделках Зозулина и Скоробогатова, самых богатых в селе мужиков. Помешался на Павлике Морозове, возведенном большевиками в лик святого великомученника за то, что предал родного отца. А время тревожное, богатые мужики еще е смирились, поднимали голову, сопротивлялись отчаянно, не было бы беды, ухлопают как, и мужа ее единственную радость и надежду. А муж Степа был настоящим коммунистом-ленинцем, не жалея себя, все силы отдавал строительству новой жизни.
"Помянем Степу по народному обычаю, – решила она, – кутьей и блинами, не грех бы и чарочкой, да не с кем".
Елена Николаевна достала из сундука купленное мужем незадолго до смерти и подаренное ей на день рождения сиреневое шерстяное платье, оделась, постояла печальная около небольшого, притуленного в простенке зеркальца, посмотрела на себя, так рано увядающую. Высокая, по-девичьи стройная, с густыми пушистыми волосами дымчатого цвета, с большими, подернутыми печально-ласковой поволокой серыми глазами, она и теперь, в свои двадцать восемь лет была еще привлекательной и притягательной, не один подгорновский парень и молодой мужик останавливал на ней притуманенный взгляд и вздыхал тайно, и только скорбные лучики так рано потянулись от уголков еще свежего, красиво очерченного рта. Но высокая грудь вздымалась еще тревожно и целомудренно и тайно требовала ласки. Оглядела себя в зеркало, вздохнула, постояла у начинающего смутно светлеть замерзшего окна и пошла за перегородку будить сына, свою единственную радость, нежную привязанность и любовь.
– Вставай, Сашенька, умывайся, будем папку покойного поминать, сегодня четвертая годовщина его гибели.
Из-за перегородки выскочил невысокий плотный крепыш с веснушчатым лицом и вьющимися кольцами льняными волосами, присел три раза, широко раскинув руки, часто заморгал, скривился и протяжно зевнул.
– Мам, темно еще. Сегодня же воскресенье.
– Поминают, сынок, рано утром.
– А, ну ладно.
Пока сын умывался, шумно отфыркиваясь, она накрыла стол белоснежной льняной скатертью, поставила миску с румяной кутьей, горячие еще шаньги с творогом и блины, налила в чашки чай. А за окнами, где только-только нехотя занимался рассвет, по-прежнему порывисто и свирепо дул северный ветер – хиуз и не унимаясь мела метель. Тучи сухого колючего снега с протяжным свистом и завыванием неуклюже перекатывались по улице, гнули к земле сиротливо торчавшую из глубокого намёта под окнами тонкую березку.
"Вот и тогда, четыре года назад, подумала Елена Николаевна, – так же свирепо дуд хиуз и так же бесилась пурга, только день был будним, не воскресным".
– Чем же мы будем поминать нашего дорогого папку?
– А вот, сынок, кутьей и блинами.
Лицо парнишки стало не по-детски серьезным и сосредоточенным. Он посмотрел сначала на кутью и блины, потом на светлеющие окна, казалось, прислушиваясь к чему-то, сказал, чуть улыбнувшись.
– Хе, поминать папку блинами и сладкой кашей. Не, мам, это не поминание. Ты же всегда говорила, что лучшая память – это продолжение того дела, за которое наш милый папка погиб. Разве не так?
– Так, сынок.
– Ну так зачем же мы должны поминать его блинами и этим сладким рисом? Мы просто позавтракаем как всегда, как каждый день, рисовую кашу я люблю, да еще с медом. А папку я сегодня помяну, здорово помяну, по-пионерски.
– Чем же ты, сынок, помянешь?
– У Мизгиря весь хлеб заберем. До зернышка.
– Что, что?
Хлеб, спрятанный от Советской власти в ямах откопаем и заберем. Весь.
– Где же ты его возьмешь, хлеб-то мизгирёвский?
– Знаем, где.
– Ну где?
– Спирька вечером, как стемнялось, водил, показывал. Три ямы. Вот, совсем рядом, на ихнем огороде. Рассветает хорошенько, покажу, где. Из наших окон видно те ямы с мизгиревким хлебом, не хотел честно поделиться с народом излишками – весь заберем. До зернинки.
– А не врет твой Спирька? Не подвох это? Не очень-то доверяй кулацкому отпрыску и поменьше дружи с такими. Ты еще мал, не понимаешь всего, а борьба идет смертельная.
– Зачем ему врать? Он в комсомол вступает. Он, мам, нашинский, хоть и кулацкий сын.
– Спирька? В комсомол?
– Он наш, мам, ты не думай о нем плохо. Сейчас поем и пойду в сельсовет, расскажу все, возьмем милиционера, актив, подводы и весь кулацкий хлеб выгребем. Вот это, мам, будут поминки по папке, а то блины, ну и чудачка же ты у меня, мам.
Он ласково потерся щекой о ее плечо.
– Ну, давай будем есть. А какая ты у меня сегодня нарядная и красивая. Как невеста.
– Ох, Саша, Саша, не сносить тебе головы на плечах, погубят они тебя, убьют, как и папку твоего убили.
– Сносим. Папка бы так не сказал, – сын посмотрел в затуманенные глаза матери укоризненно. – Папка бы похвалил.
Елена Николаевна промолчала. Что она могла возразить ему, если он был прав. Так его воспитывал отец, так воспитывала и она на глубокой вере в учение Ленина, в идеалы революции, в идеалы свободы, равенства всех трудящихся, всех униженных и обездоленных. и братства всех
– Давай, Саня, на папку посмотрим.
– Давай. Только не на папку, а на фотокарточки.
Она достала из комода тощенький альбом с фотографиями, развернула. Не любил Степан выставлять напоказ свою особу, не любил фотографироваться, скромный был и совестливый донельзя. Фотографий было в альбоме совсем мало.
– Вот, посмотри, сынок, тут мы все вместе, помнишь, как фотографировались, когда уезжали из Черемухова, перед самым отъездом?
– Помню. Я уже был большой.
– Да, должен помнить. Тебе уже восьмой год шел. Какие мы были тогда счастливые, какие счастливые. Счастливые от сознания того, что живем, делая правду, несем людям добро и справедливость. А это мы с папкой в день свадьбы, папка твой раненый был, только-только из госпиталя выписался, а я была совсем глупой девчонкой. Как быстро-быстро все пролетело, и папки нет уже четыре года, и ты стал совсем взрослый, а я старая стала, морщинок вон целая паутина на лице.
– Ну да, старой. Ты у меня еще красавица. Ты самая, самая…
– А вот папка среди делегатов съезда Советов в Кремле. Найди, где папка?
– Чего искать? Вот.
Сын долго и внимательно всматривался в лица людей на большой, уже пожелтевшей фотографии.
На последней фотографии были похороны Степана. Зимнее заснеженное сельское кладбище. Утопающие в сугробах густо натыканные кресты. Черное провалье ямы. Метет метель. Стиснувший в руках буденовку молодой мужик в распахнутой шинели с широко раскрытым ртом произносит речь. У изголовья гроба они – мать и сын. Лица словно окаменели от горя. На лице покойного, под глазами, наметенный пургой нетающий снег. Низко уроненные головы односельчан. Во всю длину гроба замер строй пионеров, отдающих салют.
Елена Николаевна долго рассматривала уже начинающую блекнуть фотографию, вздохнула и закрыла альбом. Саша сказал задумчиво.
– А знаешь, мама, я в тот день папиных похорон и стал большим. И кулачью пощады не будет. Ликвидируем как класс.
– Умница ты мой. Видел бы все это папа, слышал бы твои совсем взрослые слова.
– И убийцу папкиного я найду.
– НКВД не нашло, сыночек, а уж, где тебе-то, найти. Мал ты еще.
– Найду. Не я буду.
– Ищи, ищи, только будь поосторожнее.
– Хе, пусть они нас боятся…
Глава ІІ
А в это время богатый подгорновский мужик Епифан Зозулин возвращался из Черемухова на пароконной подводе порожняком. Наезженую санную дорогу перемело, замохрившиеся белым жидким инейком лошади еле-еле переставляли ноги в снежном уброде, отворачивали морды от секущего ветра, все чаще переходили с рыси на шаг. Епифан то ли лошадей пожалел, то ли сам перемерз, выпрыгнул из розвальней и потрусил за подводой рысцой.
Минувшей ночью, заставив Марью замести голичком все сусеки в амбаре, загрузил он широкие розвальни мешками с пшеницей и тайно, по-воровски свез груз в город, бывшему соседу по селу и куму, а теперь городскому жителю Евлампию Мерзлякову, человеку верному и надежному для тайной продажи. Теперь валяйте с обыском, как грозились намедни, в амбаре нет ни зернышка, одни голодные мыши по углам рыскают и пищат.
Пробежав рыской и изрядно упрев, он бухнулся в розвальни. Невеселые мысли теснились в его отяжелевшей голове. Перед тем, как выехать из города, изрядно посидели они с кумом Евлампием за четвертью "казенки", закусывая солеными огурцами, квашеной капустой да распаренной молотой черемухой и на чем свет стоит ругали окаянную, постылую жизнь. Стиснула мужику глотку и душит, душит, и нет уже мочи сопротивляться, в дугу согнула. Про колхозы во всю глотку орут, про коммунию и вот-вот начнут сгонять всех до кучи и пришла, выходит, пора прощаться мужику с землицей, коровенкой и лошаденкой и идтить надевать на шею казенное ярмо.
За столом вовсе было захмелел Епифан, а теперь, вроде, отходил, хиуз с дрожью и ознобом выгонял хмель, и Епифан мучительно припоминал, а не болтнул ли спьяну чего лишнего, кум-то он кум, а тайны свои держи при себе и язык держи за зубами, так-то оно надежнее, а тайны у Епифана Зозулина есть, черные, страшные тайны.
Долго сидели Епифан с Евлампием за четвертью, долго отводили душу в приятельской беседе. Сена Евлампия кума Агриппина давно уже нырнула, позёвывая, в боковушку, откуда донесся до сидящих негромкий с присвистом храп, а кумовья перемывали косточки односельчанам и поругивали новую власть.
– Я как состою теперь при начальстве, разглаживая прокуренные рыжие усы и выщипывая из бороды застрявшие в ней крошки, неторопливо, по-городскому говорил Евлампий, – то чую одним ухом, что сгонят крестьянина по всей Расее, Кубани и Дону в колхозы, где все будет общее. Лошадей, коров, овечек, гусей, курок – все сдай до купы. Все, значит, общее. И жены, говорят, в коммунии тоже будут общими, как у этих, у хлыстов. И будут они прозываться коммунарками и все будут ходить в красных косыночках. и стрижены все будут коротко, кос ни-ни…
– Брещут, поди, насчет жен.
– Умнейшие люди балакают. Знаешь, кум, как у хлыстов заведено?
– Чтой-то не слыхал.
– А заведено у хлыстов так. Живут они тоже навроде коммунии, братством, скопом значит. И собираются они раз в неделю, а бывает и чаще на свои радения. После этого их радения, али беснования сатанинского тушат они свечи, и кто кого сгреб. А все они в длинных до пят рубахах, и мужчины и женщины. Это мне, кум, глянется, я бы записался в такую коммунию. Когда начнут свечки-то гасить, я бы нацелился на молодуху, а того лучше девку, да ее и сгреб бы, а то моя Агриппина стара уже стала, слышь как храпит в боковушке. А девка – дело другое…
Евлампий раскатисто захохотал.
– Что ты ржешь, кум? Что ты ржешь как жеребчик необъезженный? -выта- ращил на Евлампия осоловелые глаза Епифан. – Тебе что? Тебя теперь это не касательно. Ты теперя совслужащий. На вроде чиновника. А каково нам, мужикам крепким, вросшим в землицу и душой и телом, когда в коммунию загонят и заставят хлебать щи из общего котла и общей ложкой? А? Каково? В горле застрянет кусок хлебушка и щами теми подавишься.
– Тебе, кум, не доведется щи общие хлебать. Таких как ты мироедов, бают, будут высылать всех под конвоем как каторжников на Соловки да в северную тайгу паутов и комаров кормить. Говорят, что лагеря уже для вашего брата понастроены урками, сгонют вас туда, оденут всех в одежу арестантскую и заставят лес вековой рубить на строительство социализма и пни зубами выволакивать из земли…
Евлампий опять захохотал, потом как-то враз оборвал хохот, словно отсек и помрачнел.
– Не серчай, кум, не хотел я тебя обидеть. Ей бо, и смех и грех. Однако, о высылке кулаков и о колхозах, начальство говорит, вопрос уже там, в верхах, на небушке, решен. Так что жди, кум, поджидай лихого дня. А теперь давай лучше опрокинем по стакашку, однова умирать. А хлеб не давай, не будь дураком.
– Наливай, кум. От дождя не в воду…
Расставаясь с кумом Евлампием, они так и порешили, что Епифан под вой метели и снежную непроглядь доставит ему ночью, тайком весь свой надежно схороненный от властей хлеб, а Евлампий сплавит его по сходной цене, не пропадать же задаром кровному хлебушку.
Всю дорогу гундел в ушах Епифана хриплый, пропитый голос кума Евлампия.
– Ты, кум, не сумлевайся, все обтяпаю в лучшем виде, все по-честному, по-родственному, – говорил ему на прощание Евлампий, – есть верные люди, да и я у начальства на виду, как-никак, а все же кочка на болоте, завхоз в больнице. И денежку выручишь и для себя припасешь на черный день, а он вот-вот нагрянет, черный-то день. У меня в амбаре местах хватит, а оставишь дома – все под голичок из сусеков выметут.
– Так-то оно так, кум, дак как доставить тайно, глаз шибко много любопытных.
– Ночью и г узи, ночью и вези, спят, небось, по ночам активисты-то ваши в обнимку с бабами.
– Ох, кум, все на глазах у бобылки, учительши, а парнишка у нее больно вострый, весь в отца покойничка, царство ему небесное, к-хе, к-хе…
– Секретаря партийного?
– Его, Степана Селезнева. Укокопили его года четыре, поди, назад. Дак ведь при тебе еще де о было, помнишь чать.
– При мне. Помню.
– Укокошили, говорю, и концы в воду. Хиуз помог. Все следочки замел,
к-х-е, к-хе-хе…
Евлампий заметил в последних словах кума злую иронию, насмешку и хотел было спросить кума, уж не ты ли, кум, укокошил партийца, да воздержался, прикусил язык, а только посоветовал по-родственному:
– Метелица и теперя поможет, хиуз поможет, не робей, кум, вези.
Епифан не перечил, соглашался с кумом, и вот теперь, возвращаясь домой, мучительно кумекал, как бы половчее да похитрее обмануть власти и вывезти Евлампию хлебушко, зарытый в трех ямах на огороде. Зарывал темной осенней ночью, никто кроме сына Спирьки да Марьи об этом не знает, А теперь и вовсе намело на ямы трехаршинные сугробы, поди отыщи.
При этой мысли Епифану становится веселее, и он уже видит, как везет ночью в город полные розвальни мешков с пшеницей на двух подводах. Метель-то, свету белого не видно, проехал сажень – и тут же след замело. Ищи, свищи…
Черные наступили для Епифана Зозулина дни, как ни ворочай – все одна нога короче. каждый вечер, почитай, тянут в сельсовет, тычут в нос наганом, на глотку наступают: хлеб давай, хоть роди, а подай. А тут еще этот змеиный выкормыш, выбледок вдовы Елены, от горшка два вершка, а туда же нос свой конопатый сует, в газету пишет, есть-де у кулаков хлеб они прячут его по ямам.
Епифан подтыкал под бок потолще сенца, и опять, уже в десятый раз, достал из-за пазухи, смятый лист газеты, развернул, разгладил на колене и тупо, налитыми кровью глазами уставился в газету, на то темное пятно, где черным по белому была прописана его фамилия: " Кулак Епифан Зозулин спрятал от народа хлеб…"
– Х-м-м, от народа. А Епифан не народ, Епифан есть не хочет, пифан святым духом пропитается или пойдет просить под оконьем Христа ради, – прохрипел зло и сложив вчетверо газету, сунул опять запазуху. – У, змееныш конопатый, доберусь я до тебя, на твоем же красном галстуке и удушу на первой осине, писака голозадая, расквитаюсь с тобой за газетенку, не я буду…
И опять вспомнил Епифан ту темную вьюжную ночь, когда четыре года назад свел он счеты с его отцом Степаном Селезневым. Одинокая амбуришка-то на обрыве над речкой, видно, самим богом была срублена, чтобы стеречь текущую мимо нее тропиночку и встречать недругов. Ладно поставлена амбарушечка-то, на святом месте. Удачно тогда подкараулил он его и свел счеты со своим злейшим врагом и концы в воду. И хиуз тогда помог, все следочки замел, зализал. С первого выстрела уложил Степана и хлопка никто не слышал, так выло и свистело как у самого сатаны на свадьбе. Потыкалась, потыкалась энкаведа, да ни с чем и отбыла во свояси, подозрение у них на него было, да ведь не подман – не вор.
– И с тобой, гаденыш, рассчитаюсь, скоро рассчитаюсь, хиуз задул надолго, хиуз и поможет. И пули тратить не стану, шваркну курком и баста.
От этих угроз голозадому писаке мысли Епифана перекинулись на сына Спирьку. Восемнадцатый год парню пошел, вымахал в косую версту, пора бы мужиком быть, хозяином, а он непутевый какой-то, сболтанный, нету жилочки хозяйственной, с комсомолятами хороводится, с голытьбой деревенской, цельные вечера в избе-читальне пропадает, репетиции всякие ставит, книжечки домой бесовские волокет. Нет, чтобы псалтырь почитать. Бытие или деяния святых апостолов, так нет, у него всякие потоки железные Чапаевы да красные десанты. Разве это мужик? Слышал Епифан краем уха, что таскается его сынок с новой молодой учителкой, а учителка та – заводила в ихнем комсомоле. Тут уж добра не жди, от родного-то сынка жди подвоха. Эх, и время пришло, хоть живой ложись и помирай.
Перебирает Епифан в памяти события последних недель, вздыхает, шепчет под нос:
– Н-е-е-е, прутиком обуха не перешибешь. А хлебушка от Епифана не получите ни зернышка. Так-то. Я лучше сгною всю свою золотую пашеничку в земле, но вы не получите.
Маленькое, подернутое махровой изморозью солнце, уже высоконько поднялось над дальними лесистыми кряжами, по краю небосклона теснилась черная наволочь, надвигалась новая снежная туча. Кони, почувствовав близость жилья, перешли с шага на прыткую рысь, до дому было рукой подать. Не успел так подумать, как из снежной замяти выползли навстречу подводе крайние избы села, до самых крышь заметенные снегом. Епифан остановил лошадей, огляделся по сторонам и свернул в кривой заулок, чтобы въехать в село незаметно, задами, а то увидят, пойдут спросы да расспросы: куда ездил да зачем. Теперь иди и оглядывайся.
Подъезжая к дому, обомлел, сердце ёкнуло и упало, к горлу подступило удушье.
– Хлебушко, – простонал Епифан, – мой хлебушко, моя золотая пашеничка…
И увидел сразу все: за завозней начисто выворочен тесовый заплот, а из пролома тянутся одна за другой пять подвод, груженых мешками с хлебом и окруженных бедняцким сбродом. Впереди подвод, рядом с милиционером Генкой, председателем сельсовета Евстигнеем Кривошеевым и новым секретарем партячейки Осипом Кисляковым вышагивал в разношенных материных пимах конопатый Сашка Селезнев. Посредине огорода темнело черное страшное провалье трех ям. Глубокий снег вокруг ям был истоптан множеством ног. Теперь над ямами с присвистом кружилась метель и зализывала их длинными снежными языками, словно собака зализывает рассёк на боку. Земля под ногами Епифана зашаталась, в глазах потемнело и ему показалось, что страшной силы грозовой разряд расколол над головой небо.
Трясущимися руками он открыл ворота и въехал во двор. К подводе с радостным визгом кинулся пёс Волчок, Епифан яростно огрел его кнутом. Волчок юлой завертелся на снегу, пополз задом в высокий намет у завозни, заскулил обиженно. На крыльце металась бледная, насмерть перепуганная с раскуделенными волосами жена Марья. Завидев мужа, она кинулась к нему, упала с воем в ноги.
– Прости, Епифанушка, не углядела, не уберегла, прости, родимый, Христа ради…
– Спирька где?
– С утра, батюшка, нетути.
– Пшла с глаз вон!
Как в густом угарном тумане распрягал Епифан лошадей, убирал сбрую, закатывал под навес розвальни, заходил в дом. Сел, не раздеваясь на лавку, уронил руки.
– Всю. До зернышка. Ощипали как курицу. Вешай теперь зубы на полку. По миру иди, проси, протягивая руку, Христа ради. Ковригу завтра испечь не из чего, ни мучинки, ни зернинки. Боже! Боже праведный!
– Разболокся бы, Епифанушка, снял, батюшка, лопотину-то, взопреешь, – участливо проговорила Мария, сердобольными глазами посматривая на убитого горем мужа и холодея сердцем от предчувствия дикой мужниной трепки. А трепки, знала, не миновать.
– Цыц! Не твое дело. Когда явились?
– А утром и явились. Я только коров подоила.
– Спирька дома был?
– Не было, батюшка. Уже не было. Чуть свет убег.
– Так. Сразу к ямам? И в дом не заходили?
– Сразу, Епифанушка. Приехали на подводах с лопатами и ломами, как все одно домой явились, и никому ни слова, на полслова стали заплот за завозней рушить, снег разгребать, тесины выворачивать и мешки на подводы таскать, господи, прости нас, праведный. Я было…
– Цыц! Нахозяйничали. На одну ночь из дому отлучился и все пошло прахом. Однако, откуда могли разнюхать? Вот, что дивно. Знали-то я да ты, да Спирька, да ночка темная, осенняя. Кто разнюхал? Кто? Ну, змееныш, глызой застрянет в твоей глотке мой кровный хлебушко.
– Ужли тоды осенью подглядел?
– Цыц! Давай поись! Сготовь закусить да первак поставь, голова раскаливается на черепки. Теперя – пропадай все пропадом.
– Уж не захворал ли, Епифанушка? Не прозяб ли в дороге? Не продрог ли? Может лучше чайку с малинкой?
– Аль не чула? Што было сказано? Поживей и молча.
Мария забегала от печки в голбец, из голбца к печке. Быстро поставила на стол еду и самогон, отошла в куть, окаменела там, скрестив на груди руки, молча наблюдала, как Епифан, крякая и кряхтя, опоражнивал стакан за стаканом чистый как слеза самогон-первак, шумно хрустел солеными рыжиками и огурцами, словно речную гальку пережевывал, быстро хмелел и уже не говорил, не кричал, а рычал по-звериному.
– Нонче же. Нонче ночью…
– И что ты надумал, батюшка, господь с тобой, и себя погубишь и нас со Спирькой по миру пустишь.
– Нонче же…
И пошатываясь, подошел к окну и погрозил волосатым кулаком в сторону кособокой избенки "бобылки".
Глава ІІІ
Короткий зимний день угасал. В той стороне, где за поскотиной в белесой стыни дотлевал закат, поднебье бледно порозовело, в холодной мгле чуть проглядывало в разрывах мохнатой тучи хмурое слепнущее солнпе, сверху еще сильнее посыпал снег, заметался ветер, завихрила, закружилась в бесовской хлыстовской пляске шальная метелица, Быстро темнело. На землю наваливалась длинная, студеная, выжная ночь. Все живое попряталось в тепло и затишек. Налаявшись ввечеру досыта, умолкли охрипшие собаки, только где-то протяжно и отчаянно-горько мычала по- видимому ненакормленная корова.
Елена Николаевна, словно почувствовав угрозу, тревожно подошла к темнеющему окну, долго смотрела на слепые окна зозулинского дома, потом перевела взгляд на сына. Сала сидел за столом, читал. Негустые брови насуплены, сведены к переносью, губы строго сжаты, в светло-голубых глазах застыла напряженность. "Как похож мальчишка на отца, – подумала она, – вылитый Степан и характером весь в него, такой же напористый, такой же неугомонный…"
С сожалением закрыв книгу, Саша встал, подошел к замерзшему окну, посмотрел туда же, куда смотрела мать, на дом Зозулина, вслушиваясь в свист метели, попытался прогреть пальцем дырочку в узорчатом рисунке льда, дул в протаянную лунку и не смог, лед был толстый, только по краям и вверху окна были небольшие щелки чистого стекла. Повернул золотисто-льняную голову, посмотрел на ходики. мать уловила его взгляд, оторвалась от вязания.
– Не ходил бы ты сегодня, сынок, – ласково попросила она, – метель-то как метет, белого света не видно.
Саша обернулся на ласковый голос матери, посмотрел на ее белые красивые руки, замершие с клубком шерсти и спицами на коленях, улыбнулся. В комнате было уютно и тепло, уходить в студеную темень и пургу ему и самому не хотелось, но он знает, что его ждут, и не пойти он не может, не имеет права.
– Мама, ты же знаешь, что меня ждут, что…
И не окончив фразы, он быстро натянул белую парусиновую блузу, старательно повязал перед зеркальцем красный галстук и снова бросил взгляд на мать. Руки ее по-прежнему покоились на коленях, в широко открытых глазах сгустилась тревога и мольба.
– Ой, сыночек, чувствует мое сердце, что порешат они тебя. Послушай, мать, не ходи сегодня, скажем, что приболел. Встретят в переулке и укокошат, кричи не кричи – никто не услышит, никто не прибежит на помощь. Вспомнят они тебе все: и заметки твои в газету, и хлеб у них отнятый, все вспомнят и не жди, не простят, не пощадят. Злые они теперь очень, словно волки по весне, прижали их круто. Мизгирь Епифан сегодня в город ездил, а когда возвратился, видел, как вы его хлеб везли. Ты бы хоть поосторожней, а то в открытую.
Материн голос переходил в жалобный плач.
– Вот так же и отца твоего…проводила вечером на собрание, а в полночь товарищи принесли на руках мертвого… и метель так же мела, и хиуз дул свирепо. Не ходи, сыночек, не будь таким упрямым, послушай мать.
Елена Николаевна заплакала.
– Мам, ты же знаешь, что я не переношу женских слез.
Он заторопился. Схватил с вешалки суконное, ношеное переношенное пальтишко, нахлобучил на вихрастую голову заячью шапку.
– Мам, я пошел. Ждут меня. Спи. А лучше читай. Вот "Ташкент – город
хлебный". Интересно. Ты же еще не читала.
Он подбежал к матери, обнял ее за плечи, чмокнул в щеку и нырнул с крыльца в белую пляску и свист метели. С минуту он всматривался в свистящий мрак, оглядывался по сторонам, нащупывал ногами тропинку и нащупав, уверенно шагнул в снежную крутоверть.
Школа ликбеза, в которой Саша учил грамоте десять крестьян и крестьянок, была через одиннадцать домов. Стоило скатиться по глубокой тропинке, проторенной в наметах, с косогора, перебежать неширокую в этом месте речку Черемушку, вскарабкаться на крутой противоположный берег, а там уже и рукой подать, и идти там будет легче, тропинка проторена перед домами, не так дует.
Бежит Саша, загораживая тощим воротником шею от колючего, обжигающего щеки ветра, посматривает по сторонам, слева луна в белый омут ныряет. Нырнет, вынырнет, опять нырнет. Холодный пар идет от луны волнами. Посмотрит направо – низкие пузатые тучи плывут увалисто над крышами изб, перекатываются, наползают одна на другую. Уже замерз Саша шибко, пальтишко-то на рыбьем меху, потрет варежкой щеки, нос потрет, не обморозил ли, и дальше бежит почти уже боком, ветер толкает в спину, с ног сбивает. Добежал. В доме во всех окнах горит свет. Ждут. Радость щипнула за сердце.
– Не бойтесь, – шепчет себе под нос, – вот он я, прибежал, сейчас будем учиться.
Обмел голичком снег с пимов и потянул на себя тяжелую обледенелую дверь.
В жарко натопленной просторной горнице кисло пахло прогретой овчинной шерстью, пимами, едким дымом самосада. Шестеро бородачей, три разрумянившихся с мороза бабы и молодой, лет двадцати четырех, широкий в кости, и широченный в плечах парень – Кеша Дымов – Сашины ученики уже ждали его. Он поздоровался с ними как равный с равными, скинул пальтишко и шапку, погрел у голландки руки и начал урок.
"Мы не рабы. Рабы – не мы", – выводит он мелом на доске, сколоченной из трех тесин лиственницы и покрашенной черной красной.
– Прочитайте, что я написал.
И группа в десять голосов дружно читает:
– Мы не рабы.
– Правильно. Молодцы. Запишите это в свои тетрадки.
Черные и рыжие бороды начали усердно мести по столу, бабы сбросили с упревших плеч теплые кашимировые платки и шали. Посапывая и причмокивая, они долго и неуклюже выводят огрубевшими в работе руками близкие и понятные душе слова. Саша заглядывает в тетрадки, на шаткие буквы, неустойчивые кривые строчки, радуется: пишут. Сколько терпеливых усилий затратил он на то, чтобы научить их держать в непослушных руках тонкую ученическую ручку и не ляпать в тетради жирные кляксы.
– Паря, как ее удержишь? – удивлялся Иннокентий Дымов, – жердь ловко держать, бастрык, вилы, грабли ловко, а тут – экая тонкая, попробуй, удержи. Право.
Все весело смеются.
– А кляксы зачем в тетради ляпаете? – строго спрашивает Саша.
– А как ее удержиць? – во весь рот смеется краснощекая молодая баба и на щеках ее от смеха поигрывают приятные ямочки, – она ровно сопля из носа так и капает.
– Ну, ты, Ксюша и сказанешь: сопля из носа. Не будь сопливой, – резонно замечает чернобородый молчаливый мужик, сельский кузнец Ипат с черными от огненной работы руками и припаленными густыми бровями.
Опять веселый смех.
– Вот выучимся все, грамотеи станем, уйдем в писаря да канцеляристы, кто землю пахать станет? – смеется Дымов густым басовитым смехом.
–Ученье – свет, – серьезно говорит Саша. Грамотный образованный крестьянин будет лучше обрабатывать землю и получать с нее больше, чем получает темный, неграмотный. Книжки будете по агрономии читать, умнее хозяйничать.
– Этто все верно, – соглашается с учителем кузнец Ипат, – я буду всякую механику в ученых книжках вычитывать. Ученье – этто здорово.
– Уче-най-й, – хихикнула Ксюшка Козулина, – молотом-то по наковальне бахать можно и темному.
– Э, не, Ксюша, выучусь, стану всякие приспособленья изобретать, к примеру, машину такую изладю, что сама горох лущить станет.
– Надо жа…
Саша Селезнев занимается с ними с самой осени, уже полгода, и никто из них за все это время не сделал ни одного прогула, настолько велика была страсть научиться читать и писать. Усталые после трудового дня, они приходили в горницу разбитной и круглолицей вдовушки Дарьи и трудились до седьмого пота над букварем, слушали рассказы своего маленького учителя про другие дальние страны, про революцию, Ленина и жизнь. А теперь вот уже держат ручки и пишут. на лбах выступает пот, дыхание саднящее, словно воз в гору везут. Но пишут, пишут. "Какой малый, – удивлялись они, а сколь много всего знает, всамделишний учитель…"
А за окнами по недоброму воет метель, тугой напористый ветер бьет в бревенчатые стены старого дома, пронзительно, на разные голоса воет в трубе. Неторопливые ходики в простенке показывают красной стрелкой на девять. Румянощекая хозяйка, скрестив руки на высокой груди, позёвывает, поглядывая на горы подушек на деревянной кровати, но Саша неумолим.
– Теперь почитаем. Иннокентий Дымов.
Высокий, смахивающий на молодого сибирского медведя парень, почесывая затылок и позёвывая, берет книгу, начинает выводить по складам:
– Бу-ря мглою небо кроет…
Трудно, с остановками, передышками Иннокентий дочитывает стихотворение до конца. Тяжело вздохнув и широко, довольно улыбаясь, протягивает книгу Саше.
– Уф, взопрел.
Потом читали все по очереди. Громко, со сморканьем и кашлем, с надсадным дыханием, с отхекиванием.
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
Т0 заплачет как дитя.
Радостно удивлялись, сами не веря тому, что уже умеют читать то, что маленькими буквочками прописано в книжке.
–До чего, паря, складно про метелицы наши буквы бают. Шибко баско.
Больше всех и по-детски наивнее всех удивлялся лучший Сашин ученик Иннокентий Дымов. Взяв книжку в руки и тыча толстым пальцем в строчки, он с восторгом рокотал густым басом.
– Дивно. Ползают по бумаге тараканы, а начни их до купы сгонять, и наша сибирская пурга получается: то как зверь она завоет, то заплачет как дитя. Чуете – плачет как дитя малое. Дивно. Жаль, что про хиуз ничего не прописано. Было бы еще складнее.
– Александр Сергеевич писал эти стихи о псковской метелице, – поясняет
Саша, а там хиуза нет, потому и не прописано.
– Вон оно што, – удивлялся Дымов, – про Псков. Да, отселева далеко… Ну и учитель, чудеса ты с нами сотворил.
– Чудеса, да и только, – удивлялась румянощекая Анисья, вытирая пот со лба, – учителками скоро станем, как твоя мать. Право.
Когда стихотворение прочитали все по очереди, Саша дал домашнее задание – переписать стихотворение в свои тетради и выучить его наизусть.
Расходились в одиннадцатом часу. По-прежнему с присвистом и гиком плясала метель. Густо сыпало сверху из невидимого осевшего небе. Село утонуло в холодной белой замяти, словно вымерло все, ни огонька, ни собачьего лая, только старый тополь у крыльца монопольки, что была напротив дома Дарьи, под ударами ветра стеклянно позванивал обледенелыми ветвями да хрустко шебаршал, перекатываясь волнами по железной крыше, колючий снег и где-то далеко в степи протяжно и жутко выли волки. На крыльце в ухо Саши горячо задышал Иннокентий Дымов.
– Слышь, учитель, провожу я тебя. Епифан Мизгирь бахвалился намедни прилюдно, мол, подкараулю змееныша и кокну. Спирька наказывал передать тебе, чтобы остерегался, не ходил один по ночам.
– Чепуха, – огрызнулся Саша.
– Много хлебушка-то из ям нынче у него забрали?
– Много. Пять подвод.
– Ой, пять подвод! Пошто ты так смело? И пилешь в газету про кулаков.
– Не боюсь я их. Папка мой не боялся, и я не боюсь. Писал и писать буду. И не будет кулакам пощады.
– Кулак-то в селе один всего – Мизгирь. Ну, Скоробогатов, может. Он и лавку раньше держал. Они – враги. А остальные-то – мужики, землепашпы, однолошадники.
– Я про кулаков говорю, а не про однолошадников. Папка научил меня отличать кулака от мужика-трудяги.
– Папка, папка. Папка твой был большой и сильный. Правильный был человек. С наганом в кармане ходил и то убили. А ты мал еще. куда тебе супротив них.
– Хе, мал. А разве я один? Ведь вот и ты со мной. лет, не боюсь я их. Кулаков бояться – позор для пионера-ленинца.
– Но, но, ершись, только помня, не забудут они тебе этого. Пять подвод! Мыслимо ли! Лют он, Епифан-то Зозулин, ох, лют. Ни перед чем не остановится. И Панкрат Скоробогатов лют. И Федор Козулин. Волки они. Слышь, как они воют. Попадись – в клочья порвут. Ты опасайся. Давай, паря, провожу тебя. Мамке на руки сдам, мамку твою повидаю. Люба моему сердцу твоя мамка, соскучился уже, давненько не виделись.
– Что, влюбился в мою мамку? – рассмеялся Саша.
– Да как сказать, учитель, навроде этого. А Мизгирь против меня жидок, ежели повстречаемся – бить будет люто. За тебя да за мамку твою я и жизни не пожалею. Право.
– Вам же не по пути.
– Околесину ради учителя сделаю. Душа будет спокойна, спать буду крепко, тебя во сне увижу и маму твою, а так не усну, тревожиться стану. Мамка-то твоя здорова ли?
– Здорова.
– Хорошая у тебя мама, учитель, необыкновенная. Другой такой, наверное, и во всем мире нету. Давай провожу тебя до дому, на мамку твою нагляжусь.
– А что она, мамка-то моя разве картина?
– Лучше картины. На картинах – там все бесплотные, неживые, а она живая.
– Ладно, пошли.
Шли тихо. Часто останавливались, всматривались в живой текучий мрак. Несловоохотливый Дымов молчал. Саша думал: " И чего она все пугают. И Мама, и Дымов? Я же ленинец и не должен ничего бояться. И не буду бояться. Или вон Спирька Зозулин. Кулапкий сын, а не побоялся отца, пришел и рассказал, где спрятан хлеб. Вот молодец. Понимает, что с отцом ему не по дороге, а по дороге с комсомольцами и новой жизнью. А то, что он сын богатея и мироеда, он не виноват…"
Миновали речку. Глубокую тропинку между берегами задуло, сравняло. Идти было трудно, убродно. На крутой берег карабкались по колено в снегу. Выбрались. Почуяли под ногами скользкую твердость обдутой ветрами обледенелой тропы. Кособокая избушка была уже рядом. Осталось обогнуть угловой амбар, нависший над обрывом на отшибе от других построек, выйти на улицу и свет из маминого окошка в глаза брызнет.
– Ну вот, я и дома, напрасно только тревожились, – проговорил Саша, протягивая Дымову обледенелую варежку, – спасибо вам за беспокойство.
– Давай, учитель, до самого дома провожу, мамке тебя сдам.
–Не надо, Дымов, тут я и сам доберусь, – Саша, все понимая, рассмеялся. – Мамка-то уже спит и как на картину на нее уже не наглядишься. Да и поздно уже, пока добредешь до дома – петухи запоют.
– Какой ты, право, упрямый, несговорчивый. Ну, тогда до свидания, маленький учитель. То как зверь она заплачет… дивно.
– Завоет.
– Верно. Завоет, то заплачет как дитя. Эх, ма, покедова.
– До завтра, Дымов. Не забудь выучить это стихотворение на память. Завтра буду спрашивать.
– Выучим. Уж теперь-то выучим. Читать умеем.
Дымов, разгребая ногами снег, покатился вниз, а Саша побежал бегом к огоньку в мамином окне. Знает, что мама не спит, ждет, вслушивается, подходит к замерзшему окну, из сеней выглядывает. И так каждый вечер.
– Бегу, мам, бегу, – шептал под нос Саша, – а ты все беспокоишься. Вот он я.
И вдруг почудились ему за амбаром, стоявшим на отшибе, шорохи, снег захрустел под тяжелыми шагами. Оглянулся в ту сторону, увидел, как из-за амбара метнулась черная тень. Не успел рта разинуть, закричать маме и Дымову, как что-то тяжелое упало на голову, из глаз брызнули огненные искры.
– Мам-м-м!..
Вскинул голову и увидел, как вправо падает луна, ниже, ниже и упала, погасла. Вцепился руками в ледяную тропку и ее удержать не смог, потекла тропка из-под него и оборвалась словно ниточка.
Увидел эту черную тень, метнувшуюся от амбара и Иннокентий Дымов. Услышав скрип снега, он почувствовал что-то неладное, не пошел домой, а остановился и провожал глазами учителя, и как только от одинокого амбара кто-то кинулся наперерез мальчишке, Дымов бросился вдогонку, одним сильным ударом кулака сбил с ног нападавшего, вырвал у него из рук курок от ходка, заглянул в лицо. Епифан Мизгирь. Пьяный. Еле-еле на ногах держится.
– С детишками воюешь, гад?
– Кешка! Не мешай! Убью!
– Бей, ежели силы хватит.
Епифан тоже был мужик сильный, в самой поре. Оправившись от удара, он вскочил и кинулся на Дымова с кулаками.
– Кешка! Христом богом прошу – не мешай! Дай рассчитаться со змеенышем…
– Ha!
И нанес ему такой злой удар, что Епифан долго ползал на четвереньках и кружился волчком, харкая кровью.
– Бить… Епифана Зозулина бить…
– Сам выпросил. Вставай-ка.
Иннокентий поднял его за воротник дубленого полушубка и швырнул как котенка с обрыва вниз, в намёты. От Зозулина он бросился к Саше.
– Опосля, Мизгирь, поговорим. Зараз недосуг.
– Погоди, Кешка, погоди…
– Погодим…
Его маленький учитель лежал навзничь на тропинке и был без сознания. Один валенок слетели нога в чулке была неловко подогнута под живот. Иннокентий охватил парнишку в беремя, распахнул пальтишко, приложил ухо к сердцу.
– Дышет. Живой.
Прижал к себе. Бегом понес домой. На крыльце металась перепуганная, бледная как росток картофелины, вынятой по весне из голбца, в ситцевом платьице, голоухая Елена Николаевна.
– Сашенька, сыночек, чувствовало мое сердце…
– Не пужайтесь, Елена Николаевна, живой он. не успел Епифан убить. Я помешал. Либо шапка заячья выручила, а скорей всего ударил он вскользь, не шибко, пьяный он, еле на ногах держался. Не погодись я, убил бы парнишку. Вот каким железным дрючком собрался с парнишкой воевать.
Он положил на стол увесистый курок от ходка.
– Ведь если бы он ударил ловко, то сразу размозжал бы всю голову. Теперь ничего, отямится. Раздеть его надо и в постель уложить. И мое сердце, Елена Николаевна, вещевало чтой-то весь вечер, беду предсказывало. Спирька упреждал, чтобы поберегся Саша, не ходил один, отец, мол, грозился рассчитаться с гаденышем. Поперек горла он у них застрял, Елена Николаевна, шутка ли в деле, пять подвод пшеницы нынче выгребли из ям у Мизгиря, да рази он простит за это, Мизгирь-то? Да он за свой кровный хлебушко глотку любому порвет. Провожу, думаю, парнишку, как бы беды не стряслось…
– Ой, спасибо вам, Иннокентий, не знаю, как вас по батюшке, великое спасибо, спаситель вы наш, заступник вы наш. Боже мой! На ребенка с таким страшным орудием! Звери они лютые…
– А и его, Епифана, тоже понять можно. Шибко уж прижала его советская власть, с белого свету сживает, грабят средь бела дня, каждый день наганом в нос тыкают. Будешь лют…
– Вы, Иннокентий, вроде бы и оправдываете Зозулина, – укоризненно взглянула на него Елена Николаевна.
– Оправдывать не оправдываю, но и сынок ваш, а мой любимый учитель не в свое дело суется. Мал он еще. Глуп. А борьба идет не на жизнь, а на смерть. И грабить людей средь бела дня тоже никто никому права не давал. Не праведно это, не по-людски и не по-божески. Да раньше бы за такие дела двадцать лет каторги за милую душу пожаловали и гремя кандалами по Сибирскому тракту на Сахалин. Ладно, с Епифаном я еще потолкую, а теперь надо мальца спасать. Ах ты, разбойничек несмышленый, ядрена корень, навоевался…
Елена Николаевна трясущимися руками сняла с сына одежду, и они вдвоем уложили его в постель за перегородкой. По белой простыне быстро потекли ярко-алые струйки.
– Фельдшера бы, Кеша.
– Чистую тряпицу какую-нибудь найдите. И ножницы дайте. Сами забинтуем. Ёд есть?
– Был где-то пузырек йода.
– Давайте скорее ножницы, ёд и тряпицу. Нельзя мне отлучаться. Пьяный Епифан может и сюда вломиться, дикой он теперя, ему и море поколено, а лука по уши. Ни перед чем не остановится.
– Верно, верно, Кеша. Спасибо вам. Не покидайте нас.
Иннокентий с помощью Елены Николаевны тщательно выстриг волосы в том месте, где текла кровь, залил рану йодом и забинтовал чистой белой тряпицей, оторванной от простыни.
– Присядьте, милая, и успокойтесь, все образуется, – ласково сказал Иннокентий, с любовью заглядывая в большие, притуманенные страхом глаза Алены Николаевны, выложит он, уж теперя выдюжит. Ну, а с Мизгирем я расквитаюсь по-своему, он мне за это дорого заплатит…
Елена Николаевна благодарными глазами посмотрела на Иннокентия, в душе ее шевельнулось давнее полузабытое чувство нежного порыва к мужчине, к молодому, красивому и сильному человеку, спасшему жизнь ее сыну, но она только вымученно улыбнулась и снова ушла в себя.
До утра в маленькой горнице горел свет. До утра никто не сомкнул глаз. Иннокентий при каждом подозрительном шорохе прислушивался. Он ждал Мизгиря и готов был грудью заслонить мальчишку и его мать. Сегодня он с особой силой и ясностью понял, как они ему дороги. Он сидел, вздыхая у кровати, у самого изголовья, хмурился и молчал, только время от времени дотрагивался широченной ладонью до пылающего лба своего учителя, изредка метая короткие взгляды на сидевшую рядом молодую женщину, казавшуюся ему необыкновенной и притягательно красивой. Елена Николаевна сидела в ногах, тоже вздыхала, качала головой и думала о том, как много пролито людской крови в схватках за новую жизнь, за счастье родного народа, и что к Степиной крови добавилась сегодня горячая кровь ее сына, еще совсем-совсем ребенка. Подумала она и о том, что не зря так гордо носит ее сынишка красный галстук и зовет себя юным ленинцем. Отныне в алости этого галстука есть и его капли крови.
"Неужели все это забудется и память об этом заметет время, как легко и быстро заметает лютая февральская метелица человеческие шаги? Нет, нет думала Елена Николаевна, – новые поколения будут помнить это, вечно будут преклоняться перед мужеством, стойкостью и непоколебимой верой в торжество своего дела тех, кто делал первые шаги, торил первую стежку к большой дороге в светлое будущее путем, указанным людям Лениным…"
И ей показалось, что Ильич с портрета мудро улыбнулся ей и ходики на стенке утвердительно отстукали:
– Так!
– Так!
И думая так этой тревожной бессонной ночью, сидя в ногах у забывшегося в беспамятстве сына, Елена Николаевна не могла даже допустить дикой, абсурдной мысли о том, что где-то там, на самом верху, в кремлевском кабинете, уже совершилось великое и подлое предательство русского народа, что никакой великой революции не было, а был вероломный переворот шайки отщепенцев и авантюристов с нерусскими фамилиями, что все это была гнусная и циничная ложь, что в Кремле прочно и надолго утвердился дикий и грубый человек, который своими страшными злодеяниями против людей затмит всех иродов и чингисханов, что иной свирепый хиуз скоро-скоро раздуется по всей ее родной стране с такой бешеной силой, с такой всесокрушающей демонической яростью, что все-все полетит в тар-тарары, что жизни ее, Кеши Дымова и Саши тесно переплетутся, а переплевшись, сделают такой сногсшибательный крен, от которого не опомниться будет им до конца своей жизни. Скоро-скоро бедная Елена Николаевна прозреет. Жизнь заставит прозреть, и будет потрясена, раздавлена, парализована страшной правдой, вдруг открывшейся ей: все они, и ее любимый муж, и она, и этот глупый мальчик, метавшийся в бреду, были безжалостно, жестоко и коварно обмануты, уверовав в ложь. все, все – ложь. Еще никогда за всю историю человечества смерть человека, смерть пятнадцати миллионов русских людей, не была ложью. И стала ложью. Ее любимый муж свято верил в правоту своего дела и отдал за торжество этого дела свою молодую жизнь. И смерть его стала циничной ложью. И глупый ребенок, уверовав в ложь, чуть не погиб. И его смерть была тоже ложью. Скоро-скоро Елена Николаевна прозреет. А пока с простенка заглядывал словно в щелку в ее маленькую горенку с хитроватой ухмылкой Ильич и ее обманутый сын, веривший ему как богу, стонал и бредил.
На рассвете Саша очнулся. Открыл глаза. С недоумением огляделся вокруг себя, пристально посмотрел на мать, на своего любимого ученика Дымова, проговорил тихо и удивленно.
– Вы чего?
– Очнулся! – кинулась к нему Елена Николаевна, – сыночек, милый, очнулся.
– А чего ты плачешь, мам?
– Лежи, лежи…
– Туман какой-то вокруг. А луна где?
– Какая луна, сыночек?
– Ну та, что ныряла в облаках, потом чернела и падала.
– Эх ты, учитель. Жив, слава Богу, – пробасил Дымов, кладя большую руку на горячий лоб, – луна чернела и падала…
– Дымов?
– Ну я. Дымов. Узнаешь, слава Богу.
– А чего ты не идешь домой?
– Да так, с тобой вот посидеть охота. Стишок выучить: то как зверь она заплачет, то завоет как дитя.
– Эх ты, Дымов, да все наоборот надо: то как зверь она завоет, то заплачет как дитя. Не выучил?
– До вечера выучу. Уж теперь-то не спутаю, не забуду. На всю жизнь заучу.
– Горюшко ты мое луковое, луна чернела, – плача и утирая слезы, шептала мать, – убивали тебя, дурачок, курком от ходка по голове ударили, если бы не Кеша Дымов, то была бы тебе луна, в последний разочек бы ты ее увидел. Говорила же я – не ходи, чувствовало мое сердце, материнское сердце – вещун…
– Ах, да, да, вспоминаю. Все вспоминаю: черная тень от амбара, тропинка из-под ног выскальзывает, луна падает. Вспомнил. Епифан?
– Он. Кому же еще?
– Мизгирь проклятый. Теперь поговорим по-другому.
Саша сорвался. Сел в постели. Схватился руками за голову и медленно осел в подушки.
– Голова кружится…
– Лежи, Сашенька, лежи, – кинулась к нему Елена Николаевна, – ни о чем
не думай, не вспоминай. Леки спокойно. Дремли. Нельзя тебе волноваться.
– Поговоришь, учитель, опосля. А теперь лежи и молчи. Вредно тебе много говорить.
Рассветало. В комнату проник прорвавшийся сквозь тучи робкий солнечный лучик и белым пятнышком лег на половике.
– Пойду я, пожалуй, – тихо сказал Дымов, вставая с табурета, – теперь -то Мизгирь, поди, не осмелятся, чай проспался уже. Мать тоже, небось, беспокоится, куда на всю ночь запропастился. Зайду по пути к фершалу, пошлю его к вам.
– Да, да, Кеша, идите. Благодарна вам за все. Слов для выражения это благодарности нет, она в сердце и в душе.
Прощаясь со светлой горенкой, с больным учителем и Еленой Николаевной, измученной переживаниями и бессонной ночью, но ставшей от этого еще привлекательнее и дороже, Иннокентий Дымов, стоя уже у порога и мня в руках шапку, спросил нерешительно.
– Елена Николаевна, если разрешите, то я буду наведываться к вам, навещать Сашу, заданный урок расскажу ему.
И низко опустил глаза.
По лицу Елены Николаевны скользнула легкая тень, глаза озарились чистым светом тихой радости.
– Конечно, Кеша, приходите, – тихо сказала она, – я… мы с Сашей будем вас ждать.
– Тогда до вечера. А метель-то, язви ее, умаялась, свирепый хиуз обессилел.
И действительно, утром унялась, угомонилась метель. На земле стало непривычно тихо и торжественно. Выглянуло веселое, ярко-ослепительное солнце, уже заметно повернувшее на весну. Под его холодными колючими лучами рафинадно засинели, заискрились снега, высокие барханы надутых ветрами сугробов. Проторенные первыми пешеходами и санями тропинки и колеи стояли нетронутыми, а следы кованых полозьев на первопутках, отражая солнечные лучи, остро посверкивали огненными пиками. Легко и торжественно было и у возвращающегося домой Дымова и сердце сладко замирало.
Глава IV
Тусклый и пожамканный зимний день осмерк по-воровски торопливо и украдкой. Мал наметенными пургой взгорбьями осела и затаилась загустившаяся темень и ледынь.
Спирька тоскливо посмотрел на увядшую зарю, потом на свой дом, цвыркнул сквозь зубы, почесал затылок, ночевать домой не пошел. Знал необузданный дикий норов отца, знал, что нонче вечером запахнет в доме человечьей кровью. Он допоздна просидел в председательском кабинете, тесной, до копоти прокуренной бывшей горенке попадьи с милиционером Генкой, рослым безбровым увальнем с фиолетовым шрамом во всю правую щеку, следом казацкой шашки, курил самок утку за самокруткой, сплевывал тягучую соленую слюну.
– Иди, Спирька, домой, – советовал Генка, хитровато щуря немигающие белужьи глаза. – Аль бати испужался?
– Дик он пъяный, – вяло и неохотно ответил Спирька, – мамашу, небось, теперь раскуделивает.
– А ты бы заступился, не давал мамашу в обиду.
– Жидок еще я против бати. Да и смертоубийство может приключиться.
– Это тоже верно, – безразлично сказал Генка. – Натворите делов, а мне морока, расхлёбывайся потом с вами.
Он загасил о подошву сапога цыгарку, тяжело поднялся со скамьи, потянулся, поправил на ремне наган, сказал, нахлобучивая на голову буденновку.
– Посиди тут с дедом Савоськой, посторожуй. У его тулка. В случае чего бахайте. А я к дому вашему пройдусь, послушаю, что там делается. Поогляжусь. Вот-вот должно начальство подъехать за твоим батей. Загудит твой родитель на всю катушку. Не жалко?
– Я в комсомол вступаю. Это мой комсомольский долг.
– Родного отца не жалко?
– А чо его жалеть, если он такой дикой, маманю живьем в гроб загоняет, на меня кидается, кулак к тому же, а кулаков мы ликвидируем как класс.
– Ну, гляди, гляди…
Милиционер ушел, тяжело ступая большими сапожищами по полусгнившим скрипучим половицам поповской горенки. Всегда молчаливый и угрюмый дед Савоська или Разноглазый по-уличному, бросая косые взгляды на Спирьку, одиноко сидевшему в простенке у окна, молча растопил высокую, до ртутного блеска выложенную спинами когда-то крашенную голландку, подбросил пяток сухих березовых поленьев, огонь ярко и весело вспыхнул, озарив комнату мятущимся светом, приладил к огню небольшой чугунок с картошкой, присел у печки на кукорки, распалил небольшую трубку-носогрейку, затянулся едким самосадом, спросил погодя, не оглянувшись.
– Ты чо, паря, домой-то не идешь, кочета вон уже пропели?
– А так, неохота.
– Сторожить штоль со мной станешь?
– Стану, дед Савоська.
– Ладно. Вдвоем-то оно сподручнее. Отца, небось, побаиваешься? Лют он ноне. Столь пашенички из ям-то выгребли. Волосы, небось, на себе рвет, под руку не попадайся.
– Матери волосы рвет, а не свои.
– Ночуй тута, ночуй. Я так, к слову, мне рази жалко. Картошечки вот в шинельках поедим по-солдатски, водичкой холодной запьем.
Когда-то деда Савоську звали Севастьяном, но с тех пор как убежала от него с заезжим фокусником его пышнотелая и дородная жена Фекла и Севастьян остался бобылем, кто-то с легкой руки прозвал его Разноглазым, с тех пор позабыли люди его прежнее имя, смотрели на него вполглаза, разговаривали с издевочками, а скоро и совсем перестали примечать. Бобыль он и есть бобыль. Да еще и неказист собой был. И вправду, весь он как затоптанное пробежавшим табуном деревце повел с давних пор в криворос, да таким непутящим и вырос, и жизнь долгую прожил в обидах и одиночестве и под старость совсем захирел. На всем его маленьком ссохшемся как печеное яйцо личике живыми и по-молодому еще бойкими были только глаза, обладающие удивительным дихроизмом. Из нежно-голубых как полевые васильки они вдруг становились темно-голубыми как вечереющее небо, потом темно-карими, каштановыми и наконец совсем черными. Этой перемене его глаз все дивились, ахали и суеверно побаивались: "Не зря же Фекла убегла, рази с таким чертом уживешь, чай, боязко, ляд его знает, что у него на душе, разноглазого, возьмет да и задушит ночью или зарежет о ту пору, когда глаза черными станут как деготь…"
Долгие годы одиночества и непричесанной неряшливой жизни сделали Савоську угрюмым, малоразговорчивым и мрачным, ушедшим в себя, тайно от людей пересевающим изо дня в день, из года в год свои неутешные думы. Его горбатая избенка, притулившаяся на угоре, на самом обрыве над Черемушкой с годами, как и он, обветшала, заплотишко давно упал и сгнил, и стоит она, открытая всем ветрам и снегодуям, тускло и бельмасто глядя двумя оконцами на белый свет. А лет шесть назад Спирька определился сторожем в сельсовет, вот и живет теперь в поповских хоромах, исполняя все должности при начальстве: он и сторож, он и рассыльный, он и надзиратель при каталажке, он и подметальщик, моет полы и выветривает по утрам стойкий табачный дух, и совсем редко наведывается в свою пустую и холодную избу
Высосав трубку и наглядевшись на весело пылающие березовые поленья в печи, он присел на скамью, угрюмо поглядел на Спирьку.
– Слышь-но, Спирька, перинов и пуховиков у меня нету, стели полушубок на лавку под бок, пимы клади под голову, да и спи себе, благословясь. Не рано уже.
– Угу, – безразлично буркнул Спирька.
Но о сне у Спирьки и помыслов не было. Не боялся он и отцовских кулаков, и необузданного отцовского гнева. Спирьку теперь, в глухое полуночное безмолвие терзали муки совести. Он мысленно рисовал себе, какая большая беда обрушится теперь на отца, каким беззащитным и жалким станет он, страшный и неукротимый в гневе, когда его арестуют и посадят. Вот-вот, через час, другой приедут из района, из НКВД и арестуют, ведь он, его родной сын Спирька, нынче рассказал все: и где хлеб у отца схоронен, и что произошло такой же вьюжной февральской ночью, когда дул свирепый хиуз и все живое затаилось за толстыми стенами из лиственничных бревен в тепле, а его отец караулил за амбарушкой над обрывом Степана Селезнева, секретаря партячейки и, подкараулив, убил из обреза. Он даже рассказал, где обрез тот захован. Все, все рассказал. и вот-вот приедут из Черемухова на кошовочке вооруженные люди и батя его загудит. Родной батя, который носил его на широком сильном плече, качал на пасху на качели, учил косить траву на заливном лугу за Черемушкой. Ладно ли сделал он, предав отца? В своей короткой жизни он совершил уже два предательства. Начитавшись Зойкиных брошюрок, он отрекся от Бога, предал то, во что верил с пеленок, верил истово и свято, читал Евангелие и Библию, впитывая в свою маленькую душу, казалось, извечные законы жизни человека на земле, законы, проповедующие добро и милосердие, любовь и сострадание к людям. И вспомнились Спирьке простые и мудрые слова Сираха, на всю жизнь застрявшие в его цепкой детской памяти: "Не ищи славы в бесчестии отца твоего, ибо не слава тебе в бесчестии отца. Слава человека от чести отца его и позор детям – мать в бесчестии…"
Спирька зябко вздрогнул всем телом.
– Ты чо? Взмера? Бери вон мой зипун, укройся, – распрямил согнутую дугой спину Савоська, и глаза его в желтом свете коптившей семилинейки, стоявшей на председателевом столе, сделались грязно-бурыми как дождливое осеннее небо. – Скоро нагреется, выстудили за день-то.
– Да я так, думы разные в голову лезут.
– Это так, паря, когда нет мира в душе дум в голове завсегда много.
Дед Савоська щипнул охвостень давно общипанной бороденки такой же грязно-бурой, как и глаза.
– Вижу, совесть тебя, парень, мучает. Замыслил ты зло в душе против близкого человека, отца родного, когда он без опаски живет с тобой и нет у него никаких от тебя тайн. Спи, не смущай душу. Теперь не поправишь, думать надо было прежде того, чем совершить зло. Только поверь мне, старому человеку, не будет тебе в жизни талану, сделал злое дело, зло к тебе и вернется. А отца родного погубить – дело не шутейное. Спи. Теперя, говорю, не поправишь. А жизни тебе не будет – вот тебе мой сказ. Попомнишь. Каков он ни есть, а тебе отец. На белый свет тебя породил. А мне отец-то твой, от чё я тебе скажу, был благодетелем, не раз и не два спасал от голодной смерти. Придешь, бывало, шапку с башки сорвешь, поклонишься низко, мол, так и так, в брюхе с неделю уже черти в чехарду играют, усмехнется, головой покачает, поведет в амбар, возьмет меру и всыплет в твою пустую торбу одну али две мучицы, мол, айда, авоська, пеки белые калачи, мука-то белая, белее снега. Так-то. и все Христа ради. Не напомнит про должок, чего не бывало того не бывало. Все Христа ради. Да если по-божески рассудить, то какой он мироед?
– Кулак он, – огрызнулся Спирька, – а товарищ Сталин сказал: по кулаку ударим кулаком. изничтожим кулачество как класс.
– Дурак. Начитался в избе-читальне брошюрок разных. Какой он класс? Ладно, Скоробогатов при непе лавку бакалейную имел, карасином, мылом, ворванью и скобяным товаром торговал, а отец твой Епифан? Какой кулак и мироед Епифан? Богатей? Верно, богатей. А как он свое богатство нажил? У всех на глазах на голом месте богатым-то стал за десяток лет. Не убивал на больших дорогах, не грабил, а пуп рвал и горб гнул. Не жалел ни себя, ни Марию, ни тебя. Али тебя жалел?
– Батя пожалеет. С десяти лет впряг в работу.
– То-то же. Вот и выходит, что кровяными мозолями и потом соленым нажито то богатство. Чего Савоська Разноглазый за эти десять лет не стал богачом? А? – он жиденько рассмеялся в бороду, – а оттого, что, лень-то, раньше меня родилась и в рюмочку я большой любитель был заглядывать. И ты богатым никогда не станешь, жилки в тебе хозяйственной, как я погляжу, нетути. Вот то-то и оно. А отец твой был мне благодетелем, царство ему небес… Ой, чё это я, хрыч старый, он же еще живой и в полном здравии, забрехался я с тобой, парень. Я целиком за советскую власть на все сто процентов, только мужичков крепких обижать не надо бы. Кто окромя их Расею накормит? А теперь спи благословясь…
Савоська опять раскурил трубку и подсел к печке перекатывать свои тяжелые и неуклюжие мысли и вспоминать кусочками, отрывочками уже прожитую на земле жизнь, вроде бы и постылую, и горькую, вроде бы и до слез желанную и баскую.
Спирька долго лежал на спине, заложив под голову руки и уже стал дремать, когда услышал конский топ и визгливый скрип полозьев.
"Приехали", – мелькнула догадка.
Он ошалело сорвался с лавки. Сел, сунув ноги в пимы.
В комнату вместе с морозным облаком ввалились, тяжело топая, четверо в волчьих и медвежьих дохах, заснеженных и закуржевевших. Скинули дохи, бросили на лавку.
– Караулим, дед Савоська?
– Караулим. Наше дело солдатское.
– А это кто? – метнул старший взгляд на Спирьку.
– Этто? А этто Спирька. Мизгирев сынок.
– А-а-а. Значит, ждал?
– Ждал, – тихо ответил Спирька и опустил глаза.
Высокий плотный мужчина перепоясанный хрустящими перемерзшими ремнями, с наганом на боку, сел за председателев стол, вывернул фитиль в лампе, пристально, проницательным взглядом посмотрел на Спирьку.
– Ну, рассказывай, парень.
– Да я уже все рассказал милиционеру и председатель.
– Рассказывай нам.
Спирька торопливо, заикаясь отчего-то и сглатывая окончания слов, второй раз за этот день подробно рассказал о февральской ночи четыре года назад. Не утаил ничего.
– Почему тогда сразу не сообщил?
У Спирьки загорелись уши и на лбу выступил холодный пот.
– Мал еще был. Глуп.
– И тятьку боялся?
– Боялся.
– А теперь уже не боишься?
– И зараз боюсь, – опустил глаза Спирька.
– Можешь теперь не бояться, начальник улыбнулся, у нас охрана сильная.
Он показал глазами на трех рослых парней с винтовками, гревших руки у голландки.
– Тебя как зовут?
– Спирька. Спиридон.
– Значит, Спиридон Епифанович Зозулин?
– Так.
– Вот что, Спиридон Епифанович, по твоему рассказу выходит, что отец убил Селезнева выстрелом из обреза на тропинке около амбарушки над обрывом. Так?
– Так.
– А тело убитого секретаря комячейки его товарищи нашли возле избы солдатки Маньки, бабенки разгульной и к мужикам жалостливой. Это как понимать?
– Дак он же на горбу отволок его туды, чтобы все подумали, что убит секретарь из ревности, мол, не ходи к чужим солдаткам.
– Так отец говорил?
– Так и говорил матери, мол, до Маньки пер паршивца, аж упрел весь, а хиуз следы усердно заметал тут же.
– И ты это слышал?
– А слышал. Я еще не спал. Мать плакала, а отец прикрикнул на нее: "Нy, будя, будя! Сходи лучше до ветру, опростайся. Сам черт днем с огнем не найдет убивцу. Где там…"
– Ну, молодец!
– Кто? Я?
– Отец твой молодец. Сбил нас тогда с толку. мы так тогда и подумали, что кто-то из ревности к бедрастой и грудастой Маньке убил Селезнева, еще и подумали о нем худо: мол, настоящему честному партийцу не стоило бы по солдаткам по ночам шататься, честь свою марать из-за какой-то мокрой юбки. Куришь?
– Балуюсь.
– Закуривай. А я протокол пока писать буду.
Добродушный начальник вынял из кармана форменного френча пачку папирос "Пушки" ловко щелкнул пальцем по дну коробки, протянул Спирьке и Савоське толстые душистые папиросы, открыл кожаный портфель, достал стопку бумаги, пододвинул поближе лампу и стал быстро писать.
Писал он долго, хмуря гладкий высокий лоб и почесывая ручкой за ухом. Румяные толстые щеки его то надувались, то проваливались как кузнечные меха. Савоська сидел в полутемном углу и сосал трубку за трубкой. Лицо его было мрачным и окаменелым. Спирька после "пушки" выкурил еще самокрутку, а начальник все писал и писал. наконец он распрямился, большой и тучный, похлопал ладонью по исписанным листам, сказал сухо, официально.
– Подпиши, Спиридон Епифанович вот тут, тут, тут и тут, ткнул пальцем в конец каждой исписанной страницы.
Спирька подписал.
– Да, – убирая листы в портфель и ни к кому не обращаясь, пророкотал густым басом начальник, – знал я Степана Селезнева. Хорошо знал. Дружили. Большой души был человек и коммунист преданный, и Елену Николаевну знал и мальца ихнего. Забыл, как зовут.
– Саша, – подсказал Спирька, – Санька.
– Да, да, Саша, ак они тут поживают без отца?
– А живут, – ответил Савоська. – Куды денешься? Елена Николаевна учительствует, малый тоже учит неграмотных в школе ликбеза. Востер, говорят, малый, весь в отца. Хлеб у кулаков ищет, в газетенку районную пописывает. Востер, востер.
Елена-то Николаевна, – продолжал начальник, – красавицей была на все Черемухово, чего греха таить, и я заглядывался, и я Степану завидовал. Замуж не вышла еще?
– Куды там, – ответил Савоська, – живет одна, бобылкой и подступу никому нет. Гордая и неприступная.
– Знаю, любила она Степана. Да и было за что. Человек был Селезнев. И правильно, дед Савоська, женщина она гордая, цену себе знает. Это не ваша Манька-солдатка.
– А чо ей, Маньке, покедова молода, живи. Однова живем.
– Посиделочки все устраивает, мужичков самогонкой приманивает?
– А устраивает и посиделочки. Кожную ночь до вторых петухов дым коромыслом, песенки да пляски.
– Веселая бабенка. А к Елене Николаевне надо бы было заскочить, повидаться, да некогда, к тому же ночь глухая, неудобно беспокоить. Ладно отогрелись, орлы?
– Отогрелись.
– Поехали. Брать.
И грузно встал из-за стола.
По селу вразнобой и по-ночному всполошливо загорланили третьи петухи. Спирьке было муторно, словно его тянуло рвать и к горлу подступала блевотина.
Глава V
Выкарабкавшись из глубокого сугроба, Епифан, дико ругаясь, на четвереньках выполз на берег, огляделся затравленным зверем вокруг себя, хотел было бежать к избушке бобылки, но вспомнив о тяжелых кулаках Кешки Дымова, передумал: голова своя, не чужая и не сноп ржаной, чтобы молотить ее и так в ней гудит медным гудом.
– Ну, Кешка, погоди, – с яростью выдавливал из себя Епифан лающие слова угрозы, – бог даст расквитаюсь и с тобой, Епифан Зозулин должником отродясь ни у кого не был. Попадешься и ты в темном заулочке, гад…
Ворвавшись в дом, Епифан очумело постоял посредине просторной избы, осовелыми глазами шаря по заугольям, заметил в кути побелевшую как первый снег Марию, дико заорал.
– Ограбили! Обобрали до нитки! Все, все супротив меня, и Спирька, и ты, стерва старая, и Кешка Дымов. Нате, рвите мою душу!
Мария онемела от страха, только и выговорила непослушными занемевшими губами.
– Епифанушка, родимый мой, остепенись…
– Сс-те-пе-нись! Кляча изъезженная. Чо не орала благим матом, когда пашеничку выгребали из ям, пошто волосы на себе не рвала? Пошто людей не звала на помощь, караул не кричала?
Мария заготовила опару, собралась ставить квашню и сеяла в это время муку. Сито из ее рук выпало, всю затрясло как в приступе малярии.
– Середь бела дня грабили, а ты молчала в тряпичку? У, постылая!
Епифан взмахом кулака смахнул со стола сито, словно сдунул, оно, рассеивая по полу муку, покатилось по избе и, сделав круг, легло у его ног, он остервенело пнул его под потолок.
– Мучица-то последняя, завтра зубы клади на полку, волком вой, Христа ради проси под подоконьем…
Заметив висевшую на костыле, вбитом в стену ременную нагайку, Епифан сорвал ее и стал исступленно наотмашь хлестать Марию по протянутым к нему с мольбою рукам, лицу, спине. Мария вертелась как заведенный волчок.
– Епифанушка, родимый, смилуйся, пожалей, ить я ни в чем не виновата, али на тебе креста нет.
–Молчи! Убью!
Мария, давно привыкшая к мужниным потасовкам за любую малую провинность и без провинности, не кричала, не выла в голос, не звала на помощь соседей, она до крови кусала губы, намертво стискивала зубы и не проронив ни звука, плясала под хлесткими ударами плети, загораживая руками глаза.
Бросив плеть, Епифан наотмашь ударил Марию по лицу, она, тяжело охнув, улетела в дальний угол избы, поползла на четвереньках как раздавленный червяк в горницу, под широкую кровать, оставляя за собой кровавый след.
– Всех порешу! И Спирьку и тебя, потатчицу!
В это время во дворе заливисто залаял Волчок, раздался громкий, требовательный стук сначала в ворота, потом в ставню. Епифан застыл в оцепенении посредине избы, впервые увидев рассыпанную по всему полу муку, сломанное сито под порогом, нагайку. Он смотрел на все это отупело и бессмысленно налитыми кровью глазами. Прохрипел.
– С обыском? Брать у меня нечего окромя души. Берите, гады!
В ставню колотили все настойчивее и сильнее.
– Марья, поди открой.
Мария не издала ни звука.
Тогда Епифан, пошатываясь и тяжело топая, пошел открывать калитку поздним ночным гостям. Когда увидел высокого тучного человека с наганом в руке и троих, идущих за ним с винтовками, сразу обмяк. Хмель как рукой сняло.
– Заходите, гостеньки незваные.
Трое с винтовками остались у дверей, начальник прошел, перешагивая через рассыпанную муку, в передний угол, сел за стол.
– Присаживайся, Зозулин, на лавочку. Потолкуем.
Епифан сел. Опустил руки. Чувствовал, как задрожали коленки. мелькнула мысль: "Это – конец".
– Что же это мучку-то по всей избе сеяли? Лишняя?
Епифан молчал.
– Жена где?
– Марья, выйди. Спит, поди, в горнице.
Мария не подала ни звука.
– Бил?
Епифан не ответил.
– Ладно. Положи сюда, – начальник постучал пальцем по столу, – Епифан Зозулин, все имеющееся у тебя оружие.
– Откуда у меня оружие? – вскинул голову Епифан.
– Положи сюда. Лучше будет. И не вздумай шалости шалить.
Епифан было вскочил, но снова сел на табуретку, уронил руки.
– Берите сами, если найдете.
– Семушкин! Принеси обрез.
– Есть!
– Я сам! – встрепенулся зозулин.
– Сидеть, Зозулин! Сидеть!
Услышав в избе громкие голоса, Мария выползла из-под кровати, тенью проскользнула мимо мужа и застыла, окаменела в кути, скрестив руки на высокой груди. Была она еще совсем не изъезженной клячей и старой стервой, а молодой статной женщиной лет тридцати пяти, с густыми смолистыми волосами, большими голубыми глазами, подернутыми ранней печалью и никому не высказанной женской тоской и болью. Была Мария по-видимому из той семижильной породы русских сибирских женщин, которая и "коня на скаку остановит, в горящую избу войдет". Следы былой красоты не угасли в ней, а только привяли, чуть пожухли. ее недавнем женском величии и красоте говорило еще все: и пышные густые волосы, причесанные гладко с пробором посредине и уложенные высоким клубком на затылке, и стройные точеные ноги, и пышная высокая грудь. Во всем ее облике чувствовалась какая-то добрая притягательная сила, а голубые глаза смотрели на мир с ласковой доверительной теплотой. Такие сильные душой, открытые и добрые женщины попадаются у нас на Руси, как правило, либо горьким пьяницам, либо деспотам, но несут свою ношу, порой невыносимую, покорно и безропотно ("от судьбы не уйдешь, так, видно, на роду написано").
Теперь Мария глядела на мужа с искренним участием и состраданием, хотя все ее тело жгло от ударов нагайки, словно ее только что голую острекали крапивой, в голове гудело, сильно болела ушибленная во время падения нога. Но это ее беспокоило меньше всего. Теперь она думала о том, что Епифана по-видимому заберут и надолго, а они со Спирькой останутся без гроша денег и без единой зернинки хлеба. Деньги, какие были Епифан прихоронил так, что ни один черт не сыщет, а сказать, где они – не скажет, не об этом теперь его думы. Со страхом и природной женской жалостью вслушивалась она в разговор и чувствовала, как по всему телу проходил судорогой мелкий озноб. Один глаз у Марии заплыл, на руках и ногах набухали кровью следы нагайки.
– Бил как скотину? – пристально оглядев хозяйку, спросил начальник.
– Не-е, бить не бил, так, постращал маненько. Хлебушко сегодня у нас весь забрали до зернышка, вот он и осерчал на меня, зачем, дескать, я давала.
– Да, постращал маненько. Все тело плетью исполосовано, вон она валяется, плеть-то под порогом, и глаз весь заплыл.
– Дак ведь это испокон веку так заведено, да убоится жена мужа своего. Вот Епифанушка и постращал самую малость…
– Ну, ну…
Вернулся Семушкин и положил на стол перед начальником обрез и подсумок с патронами. Епифан побледнел и губы у него задрожали.
– Из этого убил Селезнева?
– Никого я не убивал.
– Врешь, Зозулин. Ведь мы все знаем. Знаем о тебе больше, чем ты сам о себе знаешь. Так что дурачком не прикидывайся.
"Спирька, – обожгла Епифана страшная мысль. – Все Спирька. И где был хлебушко спрятан, он выдал, и где обрез хранится, и кто убил Селезнева. Все Спирька христопродавец. Теперь конец. вспоил, вскормил погибель на свою голову. Чуяло мое сердце, что не доведут до добра эти книжечки, избы-читальни, репетиции, это якшанье с молодой учителкой, заводилой в комсомоле. Чуяло да не подсказало. Приструнить надо было парня, в узде держать, не уберег, не упредил, вот теперь и расплачивайся. дорого расплачивайся…"
Эти мысли Епифана оборвал строгий голос.
– Собирайся, Зозулин.
– А чо мне собираться? Пачпорт на извозчика, чемодан в карман,– Епифан едко ухмыльнулся. – Собрался. Айдате везите, куда надо.
На Марию, застывшую в кути, он даже не взглянул. Кипело, клокотало в его груди от бессильной ярости и злобы. понял, что опять дал промашку. Когда начальник приказал принести и положить перед ним на стол оружие, надо было пойти, взять обрез, зарядить всю обойму и пострелять гадов. Не думал он, сном духом не знал, что им все уже известно. Спирька, гад. Все Спирька. Проклят будь от меня навеки.
Над селом нависла тяжелая, глухая предрассветная одурь. Не мигнет ни в одном оконце огонек, не брехнет с просонья собака. Только два оконца кособокой избенки бобылки цедили на снежные наметы желтоватый свет.
"Не спят, – мрачно подумал Епифан, – змееныша отхаживают. Слабо я его тюкнул, вскользь. И тут дал промашку, пить не надо было столь. А теперь все. Теперь конец…"
Сердце его тисками стиснула боль. Он запахнул полушубок, сел, окруженный вооруженными людьми в просторную кошовку и покорно и обреченно смежил глаза. Сытые лошади, выехав на дорогу, перешли на рысь, закружились, поплыли закуржевелые деревья, заскрипели кованые полозья, и родное село растаяло в темряве. А в голове словно надоедливая осенняя муха бились, пронзая болью пророческие слова бытия: "Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека…"
Глава VI
Весть об аресте Епифана Зозулина облетела село с быстротой хиуза. Первым пустил ее по ветерку сторож Савоська, слышавший от слова до слова рассказ Спирьки начальнику НКВД. Панкрат Скоробогатов и Федор Зозулин затаились, опасливо ждали нового грома среди ясного неба: они натравляли Епифана на Селезнева, они в тайных беседах учили, как половчее да побезопаснее учинить расправу над партийцем. А вдруг Епифан на допросах ляпнет лишнее, тогда может всплыть и полузабытое: восстание двадцать второго года и пролитая ими кровь. И часто стали слышаться им по ночам в вое пурги колокольчики энкаведевский кошовки.
Елена Николаевна, весь день не выходившая из дому, узнала о случившемся последней. Ввечеру, как и обещал утром, к ним зашел Иннокентий Дымов. Он тщательно обмел в сенцах голичком новые пимы, смущенно переступил порог, снял шапку и благоговейно раскланялся.
– Добрый вам вечер.
– Здравствуйте, Кеша,– ласково встретила его Елена Николаевна. – Раздевайтесь. Проходите. Я и самоварчик поставила, чувствовала, что вы зайдете.
– Как там мой учитель?
– Лежит вон за перегородкой, читает.
– Я пройду?
– Конечно, конечно.
Иннокентий откинул ситцевую шторку, прошел за перегородку. Саша полулежал в постели, на подушках, читал. Голова была толсто забинтована бинтом.
– Будь здоров, учитель, – широко улыбаясь, сказал Дымов и протянул ему руку.
Саша радостно встрепенулся.
– Дымов! Здравствуй, Дымов! А я тебя ждал.
– Вот я и пришел. И не один, а с новостью.
– Какой?
Вошла Елена Николаевна, села в ногах у Саши.
Важнецкая новость. Мизгиря ночью арестовали и увезли в Черемухов. Видел я сейчас Савоську, он все и рассказал. В сельсовете Спирька при нем, при Савоське раскрыл всю страшную тайну начальнику НКВД, обо всем подробно рассказал.
– Что же он рассказал? Он же и сам ничего не знает, не видел, – удивилась Елена Николаевна, – ведь о нападении на Сашу знаем только мы.
– Да о нападении Мизгиря на моего учителя, Елена Николаевна, пока и речи не шло. Спирька рассказал о том, как об эту же пору четыре года назад Мизгирь убил из обреза Степана, мужа вашего.
– Да! – бледнея вскрикнула Елена Николаевна, – Степу он, Мизгирь?
– Он, Елена Николаевна. И на том же самом месте, у амбарушки над обрывом, где и моего учителя убить хотел, если бы я не помешал.
– Вот оно что. А ведь тело-то Степы нашли под забором у Маньки.
– Мизгирь уволок его туда и бросил, мол, мужики из ревности к Маньке убили. А следы-следочки кровавые хиуз зализал. Помните, какой была та ночь, светопреставленье, хиуз мел, не приведи господи.
Бледное от потери крови лицо ваши бледнело все сильнее, нижняя губа была закушена, в глазах сверкал гнев, не детский, не мальчишеский, а совсем взрослый.
– Вот и нашелся папин убийца. Я же говорил…
– Сашенька, тебе много говорить и волноваться нельзя. Ты спи, сынок, а мы еще поговорим немного и попьем чаю, не часто к нам с тобой заглядывают гости. Хорошо?
– Да, мама, я рад, что у нас Дымов и что проклятого Мизгиря уже нет в селе. Жалко только, что сегодня занятия в школе срываются.
– Наверстаем, учитель, не горой. Поправляйся поскорее.
Елена Николаевна вышла из-за перегородки, поставила на стол кипящий самовар, сахарницу, чашки с блюдцами, домашнее, только утром выпеченное печенье. Приходу Дымова она была искренне рада и старалась угодить как могла. Что-то теплое, нежное пробудилось у нее в душе к этому большому и неловкому, сильному и в то же время робкому и стеснительному человеку, которого раньше она вообще не замечала и знала только по рассказам сына. Была ли то благодарность за спасение сына и память о проведенной вместе бессонной и тревожной ночи у постели больного, или что-то большее, она не могла объяснить себе, только чувствовала, что от присутствия этого человека в их горенке было как-то по-особенному покойно и светло на душе и тихая, давно не испытанная радость волнами подкатывала под сердце, и оно то замирало, то начинало стучать учащеннее. Когда-то давно, давно она испытывала подобное состояние при первых встречах со Степаном.
"Неужели то, что было со Степаном в дни ее юности может повториться, – думала она и старалась отгонять от себя эту мысль, – ведь если это повторилось бы, то это было бы изменой степе, предательством. Нет, нет, это немыслимо, это невозможно, ведь мертвых чаще всего любят сильнее и вернее, чем живых…" А на душе было светло, и тихая радость не проходила.
Саша, обрадованный встречей со своим любимым учеником и важной новостью, которую он принес, вскоре незаметно уснул и Дымов бесшумно вышел из-за перегородки.
– Не надоел я еще вам?
– Нет. Что вы. Спасибо, что пришли. Садитесь, будем пить чай с печеньем. Сама пекла. Попробуйте.
– Да вроде бы неловко как-то.
– Отчего же неловко? Садитесь, садитесь. И будьте как дома. Я женщина простая, зря вы меня боитесь или стесняетесь, не знаю, как лучше сказать.
– Строгая вы очень, Елена Николаевна. Так все мужики в селе говорят.
– Строгая? Пожалуй, совсем не строгая. Может быть точнее сказать, для любителей женского пола неприступная, порядочная, блюду себя строго, я ведь не Манька. Но не будем об этом.
Маленькое ознобленное солнце нырнуло за тусклый горизонт. Быстро стемнялось. Елена Николаевна зажгла лампу. В комнате стало еще теплей и уютней. Пофыркивал кипящий самовар. Дымов любил эта бесконечные зимние вечера, когда постреливает фитиль в лампе и от голландки льется тепло, проводить вдвоем с матерью в тихих беседах, а то и молча. пить чашку за чашкой чай и слушать как бьется о стены бесприютный ветер и завывает в трубе. А тут рядом была женщина, на которую он и дохнуть-то боялся и боялся посмотреть в ясные глаза.
Елена Николаевна налила в чашки чай, подвинула поближе к Дымову печенье, сахарницу и баночку с вареньем из лесной земляники, сама села рядом с самоваром.
– Угощайтесь, Иннокентий, как вас по отчеству, не знаю.
– Мокеевичем величают, а вы просто зовите Кешей, как все зовут.
– Пейте, Иннокентий Мокеевич. варенье вот попробуйте, сама и землянику в бору рвала, сама и варенье варила. Вкусное ли?
– Благодарствую.
Долго и неловко молчали. В простенке гулко отстукивали время ходики: тиктак, тик-так. Дымов вспотел. Вытер рукавом пот на лбу. Молча выпил еще чашку.
– Ух, хорошо! Отродясь не пивал такого вкусного чая.
Опять помолчали. Это неловкое молчание, тяжело вздохнув, нарушил Дымов.
– Елена Николаевна, – отхлебывая из блюдца чай, заговорил он тихо и смущенно, – что я хочу сказать вам… И боюсь.
И замолчал.
– Говорите, Кеша, говорите, не стесняйтесь. Я вам за спасение Саши до конца своей жизни обязана. Да и не рассчитаюсь, наверное, до конца жизни.
– Расчета мне, Елена Николаевна, никакого не надо. О другом я. О самом дорогом и заветном, ночами бессонными, мучительными до конца обдуманном…
Он грустно и как-то виновато посмотрел ей в глаза.
– Я, конечно, темный мужик, неграмотный, всяким там обхождениям не обучен, вроде собаки дворовой, все понимаю, а сказать не могу.
– Да о чем же вы? – Говорите, улыбалась Елена Николаевна и эта добрая, лучистая улыбка окончательно сбивала Дымова с толку.
– Не знаю, с которого конца и начинать.
– А вы с любого начинайте.
– Степана, всеми нами любимого не вернуть. Четыре годочка уже минуло. А вы женщина молодая, красивая, зазря вы себя губите…
– Что ж, Кеша, такова моя доля горькая.
– А ить ее, долю-то горькую и подсластить можно.
– Не пойму что-то, Кеша, о чем вы?
Иннокентий поперхнулся чаем и покраснел как буряк.
– Не мастак я такие слова говорить, Елена Николаевна, уж не обессудьте. Может вдругорядь скажу, как осмелею…
Елена Николаевна посмотрела на него с нежностью и грустной радостью. Она все поняла и без слов своим безошибочным женским чутьем.
– Пейте, Кеша, лучше чай. Давайте чашку, я вам еще налью. А вкусный у меня чай потому, что я в него душистых трав добавляю.
– Пожалуй, и еще выпью, больно вкусен у вас чай-то, – смущенно пробормотал Дымов, все больше краснея. Люблю я, Елена Николаевна, своего учителя как родного сына. Смышленый малец. Умница. И характером честен и прям.
– Весь в Степана покойного.
– И вас, Елена Николаевна, люблю. Все сердце изболелось по вас. Выходите за меня замуж, хватит уж вдовушкой-то жить. Я хоть, и мужик неотесанный, а вас на руках носить стану, молиться стану на вас.
– Кеша, дорогой, да какая же я вам жена? Я – вдова. У меня сын растет. Мне уже скоро будет тридцать. Морщинки вон паутинками прилипают к щекам и шее как по осени тенетник. А в селе столько девушек, свеженьких как весенние цветочки, красивых, семнадцатилетних. Взять хотя бы Ксющу Козулину. Красавица писаная. Коса ниже пояса, губки аленькие, вишневые, стройна как тростиночка. Вы об этом подумали?
– Все передумал, Елена Николаевна. К вам душа лежит. Больше ни к кому. А то, что вы чуток постарше меня, и то, что у вас есть ребенок так это сущий пустяк, ежели человек любит, то он и с пятью детьми возьмет. Любовь – она штука замысловатая, ее не обойдешь и не объедешь стороной, как судьбу. Так-то, моя ваталиночка.
Он опять тяжело вздохнул и опустил глаза.
– Спасибо вам, Кеша, за искренность, за ваше расположение к нам с Сашей. Вы добрый, вы славный. И если все, что вы сказали серьезно, то разрешите, Кеша, мне подумать над вашими словами.
– Подумайте, Елена Николаевна, я вас не тороплю, я буду ждать, всю жизнь буду ждать.
– Милый вы мой, да стою ли я этого? Я понимаю, может быть вы и в самом деле любите меня, кровь в вас молодая, хмельная играет. А потом, через год-два, через несколько лет опомнитесь, охладеете ко мне и будете горько сожалеть о своей ошибке. И тогда всем нам будет трудно. Очень трудно. Ошибиться в своей любви, в своем единственном выборе – значит ошибиться в своей жизни, понимаете ли вы это?
– Все понимаю. И все для себя решил. Один раз на всю жизнь. И учиться буду и робить буду. И все ради вас. По гроб не разлюблю, никогда жалковать не стану, никогда не обижу ни одним словом упрека. Даже втайне об этом не подумаю.
– Я обещаю вам серьезно подумать об этом. Только не торопите.
– Спасибо. То я и того, пойду. Учитель-то мой спит, да и вы, наверное…
– Сидите, Кеша, сидите. Мне с вами так славно, так покойно на душе.
Мы ведь с Сашей всегда одни. А одиночество – трудная вещь. Оно убивает душу. Человек животное стадное и ему необходимо постоянное общение с себе подобными. Хотите, я вам почитаю что-нибудь интересное.
– Почитайте.
Дымов засиделся в кособокой избенке в тот вечер допоздна. Саша спал. а они сидели друг против друга за столом. Елена Николаевна читала вслух, а Дымов, слушая, то блаженно улыбался, то хмурил брови, и молодое, румянощекое лицо его было счастливым. Иногда он, не понимая что-то из услышанного, спрашивал ее, она просто и доходчиво объясняла, и чтение продолжалось.
По селу уже во всех концах голосили петухи, когда Дымов, неловко простившись, ушел.
"Да, жизнь идет, – всматриваясь в белесый студенистый сумрак и прислушиваясь к удаляющемуся хрусту снега под шагами Дымова, думала Елена Николаевна, – и у жизни свои законы. Я еще молода и надо жить".
И Елена Николаевна впервые за четыре года, прошедшие после гибели мужа улыбнулась в темноту счастливой улыбкой.
В низком и ясном небе холодно пылали Стожары, а рядом трепетным светом светились три ярких звезды.
– Девичьи Зори, – улыбнулась им Елена Николаевна, – и одна звездочка моя.
Глава
VII
Возвращаясь от Елены Николаевны, Дымов наткнулся на ватагу девушек и парней, вываливших от салдатки Маньки с посиделок. В Манькиной избе еще наяривала "Подгорную" гармонь и тренькала балалайка. Из занавешанных ряднами окон чуть процеживался жидкий свет и доносились невнятные голоса и смех. Молодые парни и подростки степенно поздоровались с Дымовым как со старшим и кучками потопали по своим краям, кто на Крутоярку, кто в Заречье, кто на Могилёвку. Девки окружили Дымова, самые же бойкие и пересмешливые Норка Обуткина и Ксюшка Козулина подхватили его под руки и весело смеясь, затормошили. Знал Дымов, что не одна подгорновская девчонка сохнет по нему, не одной в тревожных и измятых девичьих снах снятся его льняные кудри, румяные щеки и голубые как весеннее небо глаза, и удивлялись, чего это парень до сих пор не женится. Сам себе хозяин, живет справно, зажиточно, а молодую жену в дом не ведет, сватов ни к кому не засылает. Удивлялись и вздыхали украдкой, и провожали тоскливыми взглядами его высокую статную фигуру в бежевых чесанках и новом полушубке с мерлушковым воротником. Красив и широк в плечах был Кеша Дымов, и хозяин, работяга, да, видно, не про них, не им сужен, ряжен. Разлетелся нынче по селу как пух от вспоротой перины разносится ветром, слушок, что ранним утречком вышел Кеша дымов от бобылки, учителки и совсем загорюнились невесты: "Вот как она разгадывается загадочка-то, к учителке вдовой проторил Кеша стежку-дорожку, на ее белой рученьке спит, нежится, а учителка-то баская да статная, не им чета…"
И самая востроглазая и бойкая среди подружек, заневестившаяся девка переросток, ровестница Дымова Нюрка Обуткина, бесстыдно прижимаясь к нему всем телом, затараторила в самое ухо.
– Кешенька, ай не угодил чем, учителке-то, что домой топаешь, не остался ночевать, нежиться на ее мягкой перине и пышной белой рученьке?
А? Ах, ты кот шкодли-вай, тихоня, тихоня, а учуял, где блин-то помасленней. Бают люди, что прошлую ноченьку у нее спамши. Видели, как рано утречком шел от своей ягодиночки веселехонькой, облизывамшись, сладкий, знать, медок испимши. Чо молчишь?
–А чо мне с вами, девоньки, разговоры разговаривать? Был. От нее утром шел, от Елены Николаевны. Верно, люди зря не сбрещут.
– Бессовестный. Девок тебе в Подгорном мало? Аль вдовушки-то скуснее, они уже а-бу-чен-наи, аб-тер-там, с имя легше. Ха-ха-ха, хо-хо-хо…
– Сладко, знать, было целовать губки алые и титьки сосаные мять? А?
– Нюрка, бесстыдница. Каки слова говоришь?
– А чо, вдовушки-то, бают мужики, слаще нашего брата, девок. Скажи, Кеша.
Иннокентий не сердился, улыбался во весь рот тоже смешком. и охотно поддакивал смешком.
– А и слаще. А што мне с вами-то лясы точить на посиделках, хохотки ваши слушать да на ужимочки ваши смотреть?
– Жениться думаешь на учителке-то, аль так будешь похаживать?
– А это, девоньки, уж мое дело.
– Знамо, не наше. А ты оженись, оженись, и сынок уже есть готовенький, трудиться не надо.
И опять весело хохотали, хоть и щипало на сердце у Ксюшки Козулиной и слезы застревали в горле. Любила она Кещу первой девичьей любовью. Любила и страдала.
– Ладно, девоньки, приятных вам снов. Я уже дома.
– До свиданьица, Кеша.
Этот разговор с девушками и смутил немного Дымова и развеселил.
"Все село уже знает, – подумал он, обметая голиком заснеженные чесанки, ну и пусть знают, село не город, ничего не утаишь, в одном конце села чихнул, а на другом "будь здоров" скажут. Завидки берут девок, что ими пренебрег, а к вдовушке повадился…"
Мать не спала. Ждала.
– И где ты, гулёна, до петухов шастаешь? Все учишься, аль на посиделках гулял у Маньки? Учителя-то вашего, сказывали, чуть не убил Мизгирь прошлой ночью.
– Убил бы, маманя, если бы я не погодился.
– Да ну…
– Право, убил бы. Я спас парнишку. А Мизгиря арестовали и увезли. Амба Мизгирю. Отвоевался. Степана-то Селезнева он убил четыре года назад. Все теперь и обнаружилось. Сын его, Спирька, рассказал обо всем.
– Восподи, родной сынок отца на казнь лютую… Сказано было в святом писании, что придут времена, когда сын пойдет с мечом на отца и брат на брата.
– Это, маманя, уже было в гражданскую, когда брат шел на брата.
Чо творится, чо творится на белом свете. Теперь-то откуда?
Иннокентий промолчал. Он думал о своем. Решение его жениться на Елене Николаевне было твердым и если только она даст согласие, то не откладывая дела, решил Кеша в начале марта справить небольшую свадебку, без шума, без особой гульни, невеста все же не девка, а вдова, да к тому же пришлая, сродственников никого нет. А на мирское мнение, на суды-пересуды Дымов чихал: ему жить, а не кумушкам-межедворкам, разносящим по селу молву. И решил сегодня же все сказать матери. Теперь не старые времена, не надо ждать ни Красной горки, ни цветного мясоеда, в сельском Совете в любой день зарегистрируют.
Иннокентий Дымов жил вдвоем с матерью Парасковьей Леонтьевной. Отца он совсем не помнит. Он умер от ран в девятьсот седьмом году, вернувшись домой после русско-японской войны, мало рабочих рук было в дому, но хозяйство было справное. Крестовый дом давней, еще дедовской постройки, окруженный амбарами, конюшней и завозней с новыми тесовыми воротами и заплотом, гляделся со стороны не хуже других домов мужиков более зажиточных, крепко сидящих на земле и имеющих в дому полный достаток. Сильные и работящие руки Иннокентия успевали повсюду: и хлебушко по весне посеять и собрать до единого колоска, и сено вовремя заготовить, и со скотинкой упораться. Была у Дымова, как и любого справного мужика только одна, но еще молодая и сильная лошадь, на которой он успевал делать все, был новый двухлемешный плуг, борона, ходок, сани, кошовка и телега на железном ходу, две коровы, овцы, домашняя птица. Каждый год он выкармливал двух свиней, одну резал для себя, другую на продажу в Черемухов. Жили они с матерью в достатке, водились в дому и деньжонки небольшие, но на черный день надежные. Дымов не выпивал как многие другие, не курил табаку и вообще вел строгий и размерянный образ жизни: вся его радость была в труде, он помнил наставления стариков: ленивая рука делает бедным, а рука прилежных обогащает. И Дымов, сколько помнит себя, не знал, что такое лень, как это можно жить и ничего не делать, лениться работать. И людей ленивых вроде Савоськи за людей не считал, так, зря землю топчут.
– Укинать-то станешь ли? – спросила мать, испытующе глядя на сына и примечая в нем какую-то непонятную новизну.
– Простокваши разве глотну. И есть у меня, маманя, серьезный разговор с тобой. Не поздно ли?
– Ничо, Кеша, ничо. Я днем выспалась. Головушку ко сну еще не клонит, раз разговор есть, то и поговорим, для чо назавтра откладывать. Иннокентий помолчал, не зная с чего начать. И рубанул сплеча.
– Хочу я, маманя, ожениться.
– Слава тебе, Восподи, парень за ум взялся. Услышал господь мои молитвы. К кому же думаешь сватов засылать? Уж не к Козулиным ли? Ксюша-то Козулина в самой поре, да и поискать другой такой.
Липо матери озарилось теплым светом, глаза засверкали радостью.
– А мы, маманя, без сватов, по полюбовному согласию.
– Ладно ли так-то, Кеша?
– Теперь же, маманя, все по-новому.
– Оно так, оно так, все пошло шиворот навыворот, а все ж без сватов несподручно как-то. Чо люди скажут? И кто ж она, твоя зазнобушка? Из хорошей ли семьи? Ведь, сынок, нет доброго дерева, которое приносило бы худой плод, и нет худого дерева, которое приносило бы плод добрый. Так в Святом Писании сказано. Коли от хороших родителей, то вот тебе и мое материнское благословление, сейчас и икону с божницы достану и благословлю. Кто же она, сказывай.
– Зовут ее, маманя, Еленой, а величают Николаевной.
– Чья же будет девица Елена?
– Да наша учителка, маманя, ай не знаешь?
Мать оторопела. Губы у нее задрожали, глаза часто заморгали ресницами, руки растерянно затеребили оборку кофты.
– Осподь с тобой, Кеша, аль ты не в своем уме? – всплеснула руками мать, опомнившись от оцепенения,– да кака же она тебе невеста? Вдовушка горемычная, да и не одна, а с парнем.
Вот и славно, скалил зубы сын, – трудиться не надо, готовый помощник подрастает. А парнишка – поискать таких! Смышленый, нас дураков уму-разуму учит. Чем не сын?
– Свят, свят, свят!
– Не горюй, маманя, заживем мирно да дружно. Елена Николаевна – умница и добрейшая.
–Да тебе чо, девок нет?
– На кой мне ляд девки. Они, на котору ни глянь, все толстопятые какие-то, а Елена-то Николаевна царица.
– Сдурел парень. Бобылку в жены. Окстись! Аль беленой кто опоил тебя? Бо-был-ку в жены…
Мать от испуга перешла на плач, жалостливый, рвущий душу.
– Я жду не дождусь помощницу в дом, себе замену, от чугунов да ушатов рученьки мои уже болят, а сыночек любезный приведет в семью белоручку, советскую барыню, антиллигентную, книжечки будет читать да нежиться и не шикни на нее, не крикни. Да она и квашни-то не умеет поставить и хлебы-то неспособна по-людски испечь. О-ё-ёшеньки. Она и коровку-то подоить не умеет. Да в уме ли ты, Кеша? И што с тобой подеялось? Чем приворожила она тебя? Каким зельем?
И жалобное хныканье матери переходило в вой, словно дорогого покойника оплакивала.
– А я-то думала, гадала, что вот женится мой Кеша, облегчение в семью придет, отдохну на старости лет, измаялась, поди, за всю свою жизнь несладкую, одинокую, даст бог внука или внученьку дождусь, няньчить буду, душу свою тешить, радовать, А тут, прости ты меня, восподи, вместо внука лоботряс появится, лишний рот за столом. 0-ё-ё- ешеньки…
– Да люблю я ее, маманя, вся моя душа по ней иссохлась. Нету мне без нее жизни. Нету и не будет. Аль ты сыну родному, в сиротстве выросшему, ласки отцовской не знавшему, счастья не желаешь, аль нету в твоей душе сострадания к другому сироте? Ты же сама с измальства учила меня не делать людям зла, а научиться делать добро, искать правду, защищать сироту и вступаться за вдову. Разве я обижаю тебя? Разве я поступаю дурно?
Мать притихла, съежилась вся в комочек, стала вроде бы меньше и беззащитнее.
– И не барыня она, а женщина трудолюбивая, работящая, и квашню тебе поставит и хлебы испечет и коров подоит не хуже тебя. А какое я у нее нынче печенье ел, прости меня, матушка, но такого ты ни разу не пекла. А уж какая она добрая. И не неженка она, не белоручка, а наших крестьянских кровей, только ученая. И ты полюбишь ее, как и я, и Санька ее полюбишь, малец золотой.
Парасковья Леонтьевна утерла уголком платка слезы, икнула в последний раз и тихо сказала.
– Ну, бог вас благослови. А когда думаешь свадьбу справлять?
Иннокентий ухмыльнулся.
– Невеста еще своего последнего слова не сказала. Если будет согласна, то хоть завтра же…
После ухода Дымова, когда Елена Николаевна укладывалась спать, возбужденная и очень расстроенная состоявшимся разговором, проснулся Саша, спросил.
– Мам, а Дымов где?
– Дымов, Сашенька, ушел. Уже не рано.
– Жалко. Не поговорил я с ним, уснул как-то нечаянно.
– О чем же ты хотел говорить с ним?
– Об учебе. В моих учениках.
– Саша, – осторожно начала Елена Николаевна, – ты у меня уже большой, все понимаешь. Любишь ты Кешу Дымова?
– Люблю. И сильно.
– А не хотел бы ты, чтобы он стал твоим папкой?
Саша нахмурился, посмотрел на мать вопросительно, в глазах мелькнуло изумление.
–Папка у меня один. И он убит. Второго папки у меня никогда не будет. Никогда.
– Извини, Саша, я не так сказала. Да, папка у тебя один и другого не будет. А не хотел бы ты, чтобы Дымов стал твоим отчимом?
Саша долго молчал. Выражения его лица, его глаз Елена Николаевна не видела, они разговаривали в темноте, и мучительно ждала, что ответит сын. Знала, что затронула самую больную ранку его сердца, и затаив дыхание, ждала ответа, твердо решив про себя: как скажет сын – так и будет.
– А это обязательно, чтобы Дымов был не только моим любимым учеником, но и отчимом?
– Нет. Сашенька, конечно не обязательно. Совсем не обязательно. Но ты понимаешь, папку не вернуть, а я еще молода и лучшие годы бесследно уходят в одиночестве и печали. А верный друг в жизни – крепкая защита, кто нашел его, тот нашел сокровище. Беспросветная печаль вредит сердцу человека и быстро старит его. Ты меня понимаешь?
– Понимаю, мама.
– Дымов признался мне сегодня в своей любви и просил стать его женой.
– Х-м-м, – усмехнулся Саша, – Дымов мой отчим. Как-то мне, мам, трудно представить себя в этой роли. Мой ученик – другое дело.
– Мы тогда будем его дома учить, ты и я.
– А ты его любишь? – вдруг быстро спросил Саша.
– После твоего папки, сынок, полюбить я уже никогда не смогу. Это невозможно. Но Дымова я уважаю. Он добрый и славный, он будет любить и беречь нас. Нам с ним будет легче жить. Радостнее.
– Когда придет Дымов?
– Обещался завтра навестить тебя.
– Да не меня, наверное, а тебя, мама, рассмеялся Саша, – он и раньше мне всегда говорил: "Какая хорошая у тебя мама".
– Не знаю, сынок, мы ведь очень редко и мимолетно встречались с ним на улице, в магазине, а вот поди ж ты, успел парень влюбиться. И, судя по всему, очень серьезно. Любовь – явление необъяснимое.
– Ладно, мам, женитесь, если он тебя любит. мне жалко Дымова. Только тогда ведь придется перебираться нам в его большой дом, а мне так жалко расставаться с нашей избушкой, где все так напоминает о папе.
И мне жалко расставаться с нашей убогой, но светлой горенкой. Но что поделаешь? Привыкнем. А теперь спи, моя умница, все-то ты у меня понимаешь и душа у тебя добрая. Хороший из тебя человек вырастет. Спи, мое солнышко…
Елена Николаевна умолкла. Но сна не было. Она лежала на спине, вперив взгляд в темный потолок, прислушивалась к свисту ветра за стеной и думала, думала.
Очень сложна, многообразна и противоречива жизнь человеческая. Еще совсем недавно она и мысли не допускала о том, что может прийти человек и оттеснить в ее дуле верность прошлому, светлую и горькую память о нем. И сейчас ловила себя на мысли, что думает она о молодом красивом Кеше Дымове, слышит его густой раскатистый бас, видит его льняные густые кудри и ее истосковавшееся по мужской ласке и нежности сердце, доверчиво тянется к нему, кажется, уже родному и близкому. И засыпая, она впервые за четыре года подумала о том, что еще молода, полна неистраченной нежности, что она еще может быть счастливой.
А когда к полдню, пригретые мартовским солнцем, стали заметно подмокать зимники, а придорожья наметенных за зиму сугробов, заметно потемнели и осунулись, снег на полях стал зернистым и похожим на подмоченную соль и белые кучерявые облака последнего снежка-редкосеянца поплыли в голубеющем небе с заката на восток лохматыми подпаленными с боков малахаями Елена Николаевна и Иннокентий Дымов пошли регистрироваться в сельсовет. Еще накануне Дымов запряг в сани буланого, перевез в свой дом все небогатые пожитки Елены Николаевны, кособокую избенку на задворках Зозулина закрыли на замок, на окна прибили по кресту из горбылей, ключи несли сейчас в сельсовет. Пока регистрировались, вездесущий Савоська юлой крутился вокруг молодоженов.
– Иннокентий Мокеевич, на свадебку бы пригласили сиротину Савоську, выпил бы за ваше счастье и "горько!" кричал бы громче всех.
– Свадьбы, Савоська, не будет, – обрубил его Дымов. Вот зарегистрировались, и вся свадьба тут.
– Етто, Иннокентий Мокеевич, на по-людски. Надобно свадебку отгрохать.
– Выпить на дурняка захотелось? На вот тебе рубль и сходи в кабак, выпей за наше здоровье.
– Благодарствую. А кому ж "горько!" кричать?
– Выпьешь горькой и станет тебе горько.
– Тоды счастливенько вам.
И зажав в горсти рубль, побежал в кабак.
Свадьбы ко всеобщему изумлению односельчан действительно не было. На этом настояла Елена Николаевна, ведь свадьба-то у девушки бывает один раз в жизни. Иннокентий не перечил, он был счастлив тем, что его любовь, его давняя тайная мечта ходит грациозной походкой в его горницах и хлопочет в кути.
Сколько ни ходили любопытные подгорновцы мимо дома, сколько ни прислушивались не слышно было ни гомона, ни песен, ни разудалых сибирских плясок, ни повизгивания гармони. В доме было тихо как в голбце.
Молодые Саша и Парасковья Леонтьевна сидели за столом и мирно пили чай. У самовара хозяйничала молодая хозяйка. Парасковья Леонтьевна, недовольно поджав губы, ревниво следила за быстрыми и ловкими движениями белых красивых рук снохи, наливающих чай и раздающих чашки, и только тихо, незаметно вздыхала. Дымов светился счастьем. Саша был молчалив и не по-детски мрачен. Какой-то надоедливый червячок точил его сердце, он считал себя в чем-то виноватым перед отцом, словно он предал его и весь этот вечер мысленно был далеко-далеко отсюда, от этого стола и чая, от этих тихих разговоров, в прошлом, недавнем и таком далеком, вместе с веселым и жизнерадостным отцом, и словно просил у него прощения и за этот тихий вечер пролетья, за этот чай и за то, что его мать сидит рядом с веселым и ласковым Дымовым, его учеником, и что они теперь не просто пьют чай в гостях, а муж и жена. А он, папа, отдавший всем этим людям свою молодую жизнь, гниет в земле.
Елене Николаевне казалось, что счастье и мир навсегда поселились в этом старом доме, будущее рисовалось ей безоблачным и радужным. Но не зря же изрек мудрец: не хвались завтрашним днем, потому, что не знаешь, что родит тот день.
А большая всенародная беда стояла уже у порога. Где-то в кабинетах древнего Кремля, помнившего шаги русских царей и знати, уже был разработан и подписан великим вождем народов чудовищный план истребления русского мужика-землепашца.
Глава
VIII
В последнюю неделю марта в природе враз что-то взъярилось. Ласково и щедро стало припекать округлившееся солнце. Снега поплыли. По лощинам весело запели, пузырясь и пенясь, ранние ручьи. Все вокруг оживало от долгой зимней спячки. Подгорновчане, весело поглядывая на буйное разловодье, поджидали вестников весны – скворцов.
Но поворот солнца на весну был кратковременным и обманчивым. В ночь на первое апреля на Подгорное вновь обрушился с невиданной свирепой силой хиуз. Наплыли нивесть откуда черно-свинцовые тучи, посыпал обильно снег, засвистела, загуляла по притихшим заулкам дикая пурга. Село за одни сутки вновь как в феврале замело по крыши снегом, сравняло глубокие не успевшие растаять зимники. Ни проехать, ни пройти. Мело и завихривало целую неделю.
Дул свирепый хиуз и в людских душах. Пасмурно было и подувало сквозняками и в доме Дымова. Два новых, непонятных, но пугающих слова не сходили в эти апрельские дни тридцатого года с уст подгорновцев: колхоз и раскулачивание. Что скрывалось за ними – было никому неведомо, только все чувствовали крестьянским нутром, что таилось в этих словах что-то страшное: рушился весь извечный общинный жизненный уклад и родная земелюшка, обильно политая потом многих крестьянских поколений, уходила, ускользала из-под ног. Кто был посмекалистее да посмелее не стали ждать пока надвигающиеся тучи разрешатся уничтожительным градом, а заколачивали тесинами окна, собирали в узлы скарб и ночами, тайком покидали насиженные места, родное село, родную землю, родные могилы своих отцов, дедов и прадедов и пускались в неведомые дали искать в жизни притулок, пропитание и крышу над головой, помня мудрые слова предков о том, что всякий трудящийся человек достоин пропитания.
В сборне почти ежедневно собирались сходки. Пошли на сходку и Дымов с Еленой Николаевной, впервые после свадьбы вышедшие на люди. Сборня гудела как растревоженный осиный рой. При виде учительницы с дымовым люди притихли, бабы и девки зашушукались. Иннокентий, оглядев прокуренный зал сборни, увидел впереди свободные места и взяв за руку Елену Николаевну, протиснулся к ним и сел, снял шапку, расчесал пятерней густые кудри и напружинился, приготовился слушать ораторов.
Собрание открыл громкоголосый преемник Селезнева секретарь партячейки Осип Кисляков, тот самый мужик в буденновке, который произносил над его могилой речь о вечной памяти и мировой революции. Он долго и туманно говорил о братстве и свободе людей, о мировой контре, доказывал притихшим мужикам и бабам, что дорога в светлое будущее открыта и надо идти по ней с красными знаменами сообща в коммунизм. Мужики чесали затылки и угрюмо молчали. В заключение Осип сообщил, что по указанию высших властей в селе Подгорное организуется колхоз и начинается раскулачивание, уничтожение кулака-мироеда как класса.
– А что оно такое этот самый колхоз, объясни пожалуйста, выкрикнул кто-то из задних рядов.
Кисляков, не успевший еще вытереть пот со лба, опять поднялся и пояснил коротко.
– Колхоз, граждане-товарици, это когда все мы будем жить соопща и робить на земле соопща. Вроде как одна семья. Понятно, конешно.
Задала вопрос и Елена Николаевна.
– Товарищ Кисляков, а почему в трудах Владимира Ильича Ленина я не нашла ничего о колхозах и раскулачивании? НЭП – это понятно. А про колхозы ни слова.
Осип насупился, долго откашливался и ответил как-то виновато:
– И я, товарищ Дымова, – он сделал ударение на слове Дымова, – тоже не нашел, но есть указание высших властей, и мы обязаны выполнять. Так я понимаю.
Народ загалдел.
– А я вот ничего не понимаю, – ударил как маленьким молотком по наковальне кузнец Ипат Дремов, – как это соопща? Все село ко мне в кузницу сбежится меха раздувать? Аль как?
Зал взорвался от хохота.
Сидевший в углу Савоська пояснял прислушивающимся к его хриплому голосу мужикам и бабам.
– Земля с нонешнего дня у всех отнимается, никаких, значитца, наделов подушных, вся земля перейдет в колхоз. Пахать, сеять и косить будем соопща, всех коров, лошадей, телок и поросят сгоним в один двор, до купы знатца, ну, к примеру на усадьбу Мизгиря.
– А куда же Спирьку с Марьей?
– А, то статья другая. То будет раскулачивание. И Спирьку с Марьей кулака и мироеда Епифана Зозулина выселют.
как семью
– Как это выселют? Куда?
– Знамо, куда, на Соловки.
– Так, так. Понятно со Спирькой. Ну, а дале.
– А дале будет так: исть станем все из опщего котла, бабы и девки будут опщие, каку, знатца, кто захотел, або пожелал – бери. А кулаков на Соловки. Так мне пояснял большой начальник из Черемухова, а я вам, дуракам, соопщаю.
– Граждане! Товарищи! Потише! Прошу высказываться и записываться в колхоз. А как его назовем – опосля соопща подумаем, – пытливо всматриваясь в притихший зал сборни, призвал односельчан Осип.
Первым к трибуне, пылающей алым кумачом, протиснулся Савоська, дернул бороденку.
– Товарищ Кисляков, я как самый сознательный и беднеющий прощу слова для речи.
– Прошу, товарищ Севастьян Ерников.
Савоська, прежде чем встать за трибуну, поклонился низко всему миру, отчего в зале в разных местах захихикали.
– Гражданы, жду вниманию. Слово имеет товарищ Ерников, – постучал по столу карандашиком Осип.
Савоська опять щипнул охвостень своей бороденки и начал торжественно и громко.
– Гражданы-сожители села Подгорнова, так как мировой имперьялизм и контра ишо не изничтожены, а моя стерва Фекла, все вы, гражданы, знаете, про ето, убегла с хвокусником и по той причине печь у меня завсегда не топлена и по углам, замерзши, дохнут мыши, то я, товариши-сокители, первым подаю голос своего полного согласия с указанием высших властей и прощу записать меня в колхоз под номером один, как я все законы произошел и хочу жить соопща. Все, гражданы.
И пошел под гулкий хохот с трибуны.
– Постой, постой, не уходи. Вопрос есть. А што ты из своего хозяйства внесешь в колхоз? Какое, значит, добро?
Савоська оторопел. Но быстро нашелся.
– В колхоз я вношу, не жалеючи нисколь свою избу. Пусть переезжает в нее учителка, али кто иной, я и в сельсовете перебьюсь.
За Савоськой выступили и записались в колхоз еще десятка два мужиков – голи перекатной, безлошадников и бескоровников с полными избами ребятишек мал-мала меньше. Мужики покрепче и побогаче, словно сговорившись, встали, натянули шапки и ушли. Кисляков заглянул в список записавшихся. Процент небольшой уже есть. Рапортовать можно. Да вот беда, сгонять "до купы" было нечего, ни у кого кроме кошек и собак в хозяйстве не было никакой живности. Надежда оставалась только на раскулачивание. Подходила пора сеять, а в новоиспеченном колхозе не было ни плуга, ни бороны, ни единой лошади. "Ничо, завтра начнем решительно действовать согласно указанию властей", – подумал Кисляков бодро, – и закрыл собрание.
На следующий день над селом навис душераздирающий вой, визги, вопли и стоны, словно хоронили пол-села. Начался согласно инструкции разбой среди бела дня. Милиционер Генка, секретарь партячейки Кисляков, председатель сельсовета Кривошеев и записавшаяся накануне в колхоз сельская беднота, отпетые пьяницы и прощелыги раскулачивали. Генка и Кисляков махали перед носом хозяев наганами, а голытьба во главе с Савоськой тянула все, что попадало под руку. Выводили из конюшен лошадей и коров, ловили гусей и уток, гнали хворостинами упирающихся и хрюкающих свиней, тянули плуги, бороны, лобогрейки, хомуты, перины, подушки и сундуки с добром. Савоська натянул на себя новую бекешу Скоробогатова и новые сапоги и ходил боярином, покрикивая.
– В голбцах и погребах пошарьте!
– Ванька, а ну пособирай все яйца в гнездах, яишню колхозную изладим.
– У Козулина завсегда самогонка не переводится, поищите в голбце по заугольям…
Подводы с обобранными до нитки раскулаченными потянулись под охраной милиции в район. Первыми увезли Спирьку Зозулина с матерью, семьи Федора Козулина, Панкрата Скоробогатова, кузнеца Ипата и многих хозяйственных и зажиточных подгорновчан.
Ярко светило весеннее солнце. На прогретых пригорках брызнули в рост зеленя, пустил стрелки гусиный лук, зацвела по берегам Черемушки лещина, в воздухе остро запахло молодым, только что распустившимся тополиным листом, первым текучим маревом задымились за околицей поля. На околице, у гамазеев, Федор Козулин, не обращая внимания на угрозы милиционера, соскочил с подводы, упал на колени и низко уронив седую голову, трижды поцеловал теплую и еще сыроватую родную землю.
– Прощай, кормилица. Видит Бог, не по своей воле бросаю тебя, родимую на разор и погибель. Прощай, матушка.
И вытирая кулаком слезы, прикрикнул на возницу:
– Погоняй, леший! Только попомните слова апостола Павла: "Тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя!". Праздники ваши обратятся в скорбь, и все увеселения ваши в плач. Отольются кошке мышкины слезы…
Крутоярка, Заречье и Могилевка пустели. Словно страшный мор прошел смерчом по улицам богатого сибирского села.
В списки к раскулачиванию было включено двести пятьдесят три семьи. Среди них был и Иннокентий Дымов. Пасмурно и неуютно было в эти дни в его старом доме. Не покидало предчувствие беды. И она пришла.
Восьмого апреля Дымова и Елену Николаевну Савоська вызвал в сельсовет. Евстигней Кривошеев и Осип Кисляков встретили их официально, холодновато. Кисляков сидел за столом председателя, Кривошеев стоял у окна, дымил самокруткой. Над головой у Кислякова висел в простенке большой портрет Сталина в самодельной некрашенной раме. Сталин был с трубкой в руке и казалось, что дым коромыслом идет под потолок не от Кривошеевской самокрутки, а из трубки вождя народов.
– Присаживайтесь, граждане, – предложил Кисляков, не смея взглянуть в глаза Елене Николаевне, – присаживайтесь. Разговор у нас с вами будет неприятный, но мы при власти и обязаны…
Он откашлялся и рассматривая сапоги Дымова, продолжал.
– Елена Николаевна, к вам, как к жене бывшего секретаря партячейки, нашего незабвенного Степана Селезнева, павшего за революционное дело на боевом, так сказать, посту, у нас никаких претензий нет. Мы пригласили вас на вроде как свидетеля. Разговор у нас пойдет с Дымовым. Вот так, гражданин Дымов, по спискам, утвержденным в районе высшей властью вы подлежите раскулачиванию.
– Я? – изумился Дымов. Вы что с ума спятили? Белены объелись, товарищ Кисляков?
– Гражданин Кисляков.
– Ну пусть гражданин. Да какой же я кулак? Работников отродясь не держал, все, что у меня есть сделано вот этими руками и моим потом. Вот они, мои трудовые руки.
– Не знаю, не знаю. Списки утверждены в районе. Начальству виднее. А наше дело исполнять. Хозяйство у тебя крепкое, дом крестовый, обстройки, лошадь, две коровы, прочая живность.
– А вы хотели, чтобы я был такой как Савоська?
Кисляков не слушал.
– Одним словом, по всем статьям подлежишь. Дымов, раскулачиванию.
Елена Николаевна сидела бледная, губы у нее дрожали. В груди закипал гнев. Наконец она очнулась от оцепенения, вспыхнула.
– Эх, Осип, Осип, – вздохнула она глубоко, строго, прищуренным взглядом посмотрев прямо в глаза Кислякову. – Кто вас ослепил? Кто вас так жестоко обманул? Ведь это же дикий обман. И неужели ваше сердце, ваша душа, ваша совесть коммуниста, друга Степана не подсказывает вам, что вы творите зло, что вы губите родной народ? Что провозгласила Октябрьская революция и ее вождь Ленин, ради чего она свершалась? Землю – крестьянам – вот лозунг революции. За эту землю на полях гражданской войны пролиты моря крови. А вы не только отнимаете ее у мужика, но в шею гоните его с земли. Безумцы вы! Оболваненные кем-то безумцы! Ох, как вы обмануты, дурачки! Правду народ говорит, что нет худшего глухого, чем слепой. А вы и глухи, и слепы и в своих действиях преступно ошибаетесь. Дымов никакого отношения к кулакам не имеет, это честный и трудолюбивый крестьянин, умеющий и любящий работать на земле до седьмого пота.
Кисляков, не слушая ее, продолжал.
– Прошу все хозяйство сдать в колхоз, а вас приказано доставить под охраной в район, он остановил долгий взгляд на Елене Николаевне. – А вы, Елена Николаевна, учитывая заслуги вашего бывшего мужа, можете оставаться в селе и учительствовать. К вам у нас никаких претензий нет. Решайте сами.
– Но вы не ответили мне, на каких основаниях у вас Дымов оказался кулаком?
– С Дымовым решено. Речь идет о вас, Елена Николаевна. Вы можете оставаться. Мы вас не трогаем.
– Нет уж, – тихо, но гневно сказала Елена Николаевна, – куда иголка – туда и нитка. – Высылайте и меня и сына Степана Селезнева, положившего голову за советскую Власть, если совесть ваша вам это позволяет и разрешает делать это ваша партийная честь.
– Совесть тут ни при чем, – затягиваясь самокруткой, сказал Кривошеев, – мы при власти и обязаны выполнять указания высших партийных и советских властей. Идет классовая борьба.
– Классовая борьба? – воскликнула Елена Николаевна, – с кем? С мужиком? С хлебодаром, который кормит народ? Нет, это не классовая борьба, а насилие и разбой на большой дороге. Вы говорите о том, что куете счастье для человечества, светлое будущее. Но счастье человечества никогда не достигалось с помощью насилия над человеком. Степан никогда бы не допустил этого. Степан бы стоял за мужика горой. Он бы пострелял вас всех. А вы Епифана Зозулина зачислили в один разряд с дымовым. Опомнитесь! Что вы делаете? Вы же разоряете деревню. Вы обрекаете народ на голод.
– Значит, Степан Селезнев успел вовремя умереть. Будь он на нашем месте, делал бы то же самое.
– Никогда! – вскричала Елена Николаевна. – Это противоречит всему учению Ленина. Кстати, почему у вас в сельсовете нет портрета Владимира Ильича?
– Так приказано: повесить один портрет товарища Сталина.
– Ладно, Леночка, с ними спорить, что воду в ступе толочь. Когда прикажете собираться в ссылку? – трогая жеңу за рукав, мрачно спросил Дымов.
– Завтра придем, заберем то, что положено, и можешь собираться в дорогу.
– Можно идтить?
– Можете быть свободны. А вы, Елена Николаевна, хорошенько подумайте. Мы вас не неволим, там ведь, куда вас повезут вместе с кулачьем не мед и даже не кулага.
– Можешь, Леночка, оставаться, – грустно сказал Иннокентий, когда они спускались по крутым ступенькам поповского дома. – Я не обижусь. Из дому тебя не выгонят. Живи. В школе работай. А я с матерью поеду.
– Кеша, милый, да ты что с ума сошел, такие слова говоришь, да я за тобой на край света.
Кеша ласково и нежно улыбнулся жене.
– Спасибо, Леночка. Не пропадем. Любовь она завсегда спасает. Помнишь, про декабристок мне рассказывала? Вот и ты сама стала декабристкой. Святой русской женщиной. Только непонятно мне все это. Не понимаю, что происходит, да, верно, и не пойму никогда. Только душой чую, что неладно это. Х-м-м "рабы не мы, мы не рабы" учил Санек нас в школе. А выходит, что рабы мы были, рабы есть и рабами останемся…Эх, ма, ни за что, ни про что понужай на каторгу, вот она тебе, и советская власть…
На следующий день, чуть свет на подворье явилась ватага колхозников во главе с Осипом Кисляковым.
– Доброе утречко хозяину с хозяюшкой, притворно поздоровался с хозяевами Савоська.
– Делайте свое дело, – строго сказал Дымов.
Они стояли с Еленой Николаевной на крыльце и молча наблюдали за тем, что происходило во дворе старого дедовского дома, где прожили честную трудовую жизнь три поколения землепашцев. Вывели из конюшни Буланого. Он покосил на хозяина добрым фиолетовым глазом и тихонько заржал. Вывели коров Лысуху и Зорьку. Парасковья Леонтьевна кинулась к ним, обцеловала, обняв за шею, их морды, ушла в дом, захлебываясь слезами. Под командой Савоськи переловили всех кур и степенно вышедших из-за перегородки гусей. Савоська заглянул в баню, выволок оттуда тяжелую лохань, потянул было ее за собой, но бросил и сплюнул.
– А и тяжела, стерва…
– Тяни, тяни, Савоська, – засмеялся Дымов, – кедровая, вечная…
– Тяжела курва.
Когда обшарили все закоулки, вытянули бороны, плуги и сбрую, окружили Кислякова, заглядывая в рот.
– В дом не ходите, – сквозь зубы процедил Осип, – неспособно обирать бывшую жену Степы Селезнева, а где ее вещи, где Дымова – поди разбери.
Запрягли в ходок Буланого, уложили плуги, бороны, сбрую и выехали со двора.
– С богом, разбойнички, – мрачно сказал Дымов, хотел пойти закрыть ворота, но передумал. К чему их теперь закрывать?
А над землей разгулялись теплые апрельские ветры. На прогретых лужайках замелькали разноцветными лоскутками первые весенние бабочки-крапивницы. Апрель-соковичник дохнул над полями первыми струящимися потоками марева. Набрали свой невзрачный цвет лещина и черная ольха по берегам черемушки. Земля ждала пахаря, и сеятеля. и крестьянское сердце Иннокентия Дымова стиснуло такой болью, что стало трудно дышать и глаза застилало слезами.
Зашел в дом, Вещи были уже уложены в узлы и корзины. Саша сидел за столом, разглаживал рукой красный галстук, свернул его аккуратно и сунул в корзину.
– Сашенька, – тихо сказала Елена Николаевна, – там он тебе уже не пригодится.
– Так, на память. А куда мы поедем?
– Куда повезут, сынок.
Наскоро перекусив чем попало, они сходили всей семьей на погост, поклонились родным могилам, посидели возле каждой на молодой зеленой травке, женщины наплакались до икоты. Саша посидел около отцовской могилы по-взрослому задумчивый и угрюмый.
И приготовились в неведомый и дальний путь.
Глава
IX
Ехали неведомо куда уже больше месяца с частыми остановками, стояли иногда по неделе. Куда едут и почему стоят никто не знал. На каком-то полустанке безлюдном и диком, в глухом, заросшем лопухами и крапивой тупике, проходя вдоль эшелона, начальник конвоя хрипло и лениво бросал высыпавшим из вагона ссыльным.
– Стоять будем долго. Разрешаю развести небольшие костры и сварить еду.
И сплюнув, шел дальше.
Бабы и ребятишки рассыпались по пустырю, собирая смолистые щепки от старых шпал, целые куски изжеванного и пропитанного мазутом дерева, обломки ящиков и хворост и разводили напротив каждого вагона небольшой костерик, приспосабливали над огнем котелки и чугунки, варили кто похлебку, кто кашу. Бабы кинулись искать воду, находили совсем рядом тинистые речушки или ручьи, наскоро стирали в них детское бельишко, пеленки, задубевшие от грязи и пота портки и рубахи.
Около костров по всей длине эшелона на молодой зеленой мураве рассаживались мужики и парни, снимали, не стесняясь женщин, штаны, стягивали с плеч рубахи, ловили в рубцах вшей, хрустко давили их, а иные просто сгребали щепочками в огонь и с улыбкой прислушивались, как они лопались.
– Плодючая тварь вша. На фронте, бывало…
– Гляко-сь, тепло любит, а огонь нет.
– Не ндравится…
Стояла зеленая пора первотравья. па луговинках привольно закустились седые полыни, вытянул красочные листья журавельник. Между поржавевшими рельсами глухого тупика, на полянах и взлобочках густо покрыли землю золотые головки одуванчиков и цветущей ласточкиной травы. Миром, теплынью и покоем веяло от земли, где бушевал май-цветень, показывая свои яркоцветные наряды. И от этого на душе у Елены Николаевны, очень впечатлительной и эмоциональной становилось все пасмурнее и тоскливее. Мучила и тяготила неизвестность и необъяснимость того, что происходило вокруг и в душах окружавших ее людей. В вагоне только четыре семьи были из Подгорного: семья кузнеца Ипата, Дымовы, Козулины и Спирька Зозулин с матерью, остальные были незнакомы, из других сибирских сел. В вагоне было душно и смрадно. В правом углу на охапке соломы, покрытой попоной, умирала древняя старуха. Около старухи окаменело сидела молодая женщина, ее дочь. В коленях у женщины лежали три белокурых головки, испуганными глазами посматривая то на мать, то на бабушку.
– Матушка, сейчас чайку вскипятим, испьешь малость.
Старуха мотала седой головой.
– Ничего не надо, доченька.
– Молочка бы тебе тепленького, да где его взять, молочка-то.
– Господи, прости ты мою душеньку грешную и упокой мя, рабу твою, – шептала старуха непослушными губами…
Над умирающей роем кружились мухи, дочь отгоняла их выцветшим платком.
– Кыш, окаянные-е-е.
В вагоне от этих слов умирающей становилось тихо и как-то жутко от близкого веяния смерти. переставали скулить и хныкать даже ребятишки.
– Не довелось в родную землицу лечь рядом с матушкой, рядом с батюшкой. Ох, тяжко, тяжко мне.
Елена Николаевна спрыгнула из вагона на землю, подошла к костру, где Парасковья Леонтьевна варила какую-то похлебку, а мрачный Дымов сидел на шпале и задумчиво смотрел на огонь.
– Пройдусь немного, в вагоне старуха умирает. Жутко.
– Пройдись, – не поднимая головы, тихо сказал дымов, – только недалеко. Елена Николаевна поднялась на зеленый взлобочек, села, оглядела зеленые вагоны и копошащихся возле них людей. И чем-то древним, древним
повеяло на нее от всей увиденной картины, словно это когда-то уже было: уплывающая вдаль степь, скопища грязных оборванных людей, жидкие дымки костров, детский плач, палящее солнце, наплывающая на него туча и тяжелый камень на сердце. Но когда и где видела она все это? В своей все жизни это она испытывает в первый раз. значит где-то в ней, в ее душе, в ее сердце постоянно живет и иногда просыпается, воскресает память ее предков, память о давно минувших временах, об опустошительных набегах орд Батыя, о татаро-монгольском иге, о безбрежном как эти степи людском горе, о стенаниях полонянок, да, да, все это уже было, она только повторяет это. Она полонянка. И доля ее горька и беспросветна.
– Тушить костры!
–По ва-го-нам-м-м! – раздались требовательные команды.
Поспешно заливались, шипели и курились жидким парком костры, срывались с веток кустов сохнувшие рубашонки и штанишки, люди, подсаживая один другого, прыгали в вагоны. Поезд лязгнул буферами и медленно пошел дальше.
В вагоне картина не изменилась. Около умирающей сидела, уронив голову, ее дочь, вслушивалась жадно в ее последние слова, по больная молчала. Высоко вскинув острую бороду, она смотрела в потолок, грязный и щелястый, словно внимательно что-то там рассматривала.
– Чесует, – тихо прошептала дочь. – отходит.
Но губы умирающей еще дрогнули и тихо прошелестели.
– Свет… веруйте в свет…
Это были ее последние слова.
Дочь накрыла ее лицо платком и беззвучно заплакала. Вокруг умершей столпились женщины, молодые и старые. Сидели молча, уронив головы. А монотонно и отрывисто отстукивали. колеса под полом
– Та-так.
– Так-так-так!..
Вагон дергало и качало из стороны в сторону.
Над умершей просидели ночь. Утром сын сбегал доложил начальству. Тот кивнул участливо головой, мол, понял. Вскоре эшелон остановился в глухом лесу. Принесли солдатские саперные лопатки. Торопливо вырыли обочь дороги неглубокую яму, завернули старуху в рваное рядно и закопали. Креста изладить и поставить на могиле не успели. Паровоз требовательно засвистел, охранники загнали всех в вагоны и поезд тронулся. Двери вагона на ходу поезда были открыты и молодой щекастый парень, сын старухи, его жена и дети, сидевшая над умирающей дочь жадно всматривались в местность, стараясь найти и запомнить какие-нибудь приметы, чтобы потом отыскать одинокую могилу матери и бабушки и поставить крест, а то зарыли как собаку без креста и гроба.
А Елена Николаевна сидела на охапке соломы и печально думала о том, что вот прожила женщина на земле всю свою жизнь, орошая ее потом, когда-то была молодой и красивой, водила с девушками хороводы у гамазеев или на полянке за поскотиной, целовалась с суженым у ветряка лунными ночами, потом рожала и растила детей и внуков, а последнее свое пристанище по чьей-то злой и жестокой воле нашла как бродяжка, как душегуб- каторжник под одинокой сосной в чужой глухомани не по христианским обычаям, без оплакивания и молитвы, а под картавый вороний грай. О, Русь! Святая Русь! Что с тобой подеялось, что с тобой сотворилось? И куда Ты идешь, не ведая пути своего, а плутая как слепой возле тына? И куда ты придешь?
А колеса под полом, грязным как в конюшне, стучали, грохотали, вагон шатался как пьяный и убитые горем люди валялись вповалку на нарах, под нарами, в проходе, жевали сухари, чесались, постанывали во сне, сидели, свесив ноги, в широких дверях, баюкали и колыхали детей, молодые матери, не стесняясь мужчин, вынимали из-под кофточек пшеничные налитые груди и кормили родившихся на страдания младенцев. жизнь текла. Она везде течет, где есть живое.
Елена Николаевна жадно всматривалась в проплывающий мимо ландшафт.
Давно миновали знакомые города и станции Красноярск, Ачинск, Козульку, Боготол. А поезд шел и шел, обдавая телячий вагон, битком набитый семьями с кучей ребятишек дымом и угольной гарью на закат солнца, на запад.
" – Куда нас везут? – недоумевала Елена Николаевна, – ведь уже к Каменному поясу подъезжаем. А там – Европа. Декабристы говорили: дальше Сибири не сошлют. А нас из Сибири везут на запад. Куда же? На европейский север? На Соловецкие острова, о которых ходят такие жуткие слухи?"
И думы ее становились все тревожнее и тревожнее. Прислушивалась к разговорам.
– Ой, людочки добрые, везут нас усих в места дикие, нежилые, ни одна душа человеческая доселе не живала и не живет тамочка, – горестно подперев сухой жилистой рукой дряблую щеку, рассказывала старуха Козулиха.
– А отколя это тебе ведомо, баушка?
– Охранник баял. Он, поди, не одну тыщу нашего брата, врага классового развез по разным медвежьим углам, служба ему досталась такая лютющая. А живет в тех краях, баял солдатик, только один гнус.
– А это ково такое гнус?
– Чо гнуса не знашь? Это, батюшка, комарья всякая, блоха, паут, овод, слепень. Говорят, человека на ходу до смерти загрызают, похлеще, чем у нас в тайге.
– Так уж и до смерти?
– До смерти, батюшка, кости, говорят, только одни остаются, шкилет, значит, а мясу всю поедают.
– А костей не едят?
– Они чо, собаки чо ли, кости-то жрать, их, поди, грызть надо.
– Не бреши-ка, старая, – строго заметил подгорновский кузнец Ипат Дремов, – везут нас на шахты уральские, уголь из-под земли добывать. Опустят на три версты под землю и роби. До чертей там, говорят, близехонько, надоест уголь долбить, можно бочком, бочком по-над стеночкой удрать из лавы и прямо к чертям в гости. А эти места знаю. В Челябе скоро будем, а там и шахты рядом.
Ипат хитро ухмылялся и подкручивал осмаленные в огненной работе усы.
– И не говори, Ипатушко, шахты в городу бывают, а нас грешных везут на съедение зверям лютым и гнусу…
– Вот, вот, раз грешные, то к чертям и везут.
– Про чертей-то не надо бы поминать, Ипатушка, на ночь-то глядя…
Но проехали Челябинск, пошли незнакомые башкирские названия станций Бишкиль, Биргильда, Чебаркуль, Юрюзань, Аша. Величественно проплыли мимо живописные горы, покрытые густым хвойным лесом и обрамленные зеркалами сказочно красивых озер с зелеными островами, нависшими над водной гладью голубой как весеннее небо, грозными утесами и шиханами с острыми шпилями. А на самом остром шпиле угрюмого каменного шихана, проколовшем небо, чудом прилепилась одинокая кудрявая сосенка. А над зелеными дремучими лесами, над горами, над грозными утесами висело огромное предзакатное солнце и золотило последними лучами и каменные утесы, и пышную крону одинокой сосенки, висевшей над бездной, и ствол ее казался отлитым из чистой меди.
"Как умудрилась вырасти и выжить она, эта сосенка, на каменном выступе? – думала, восхищаясь красотой необычного зрелища, Елена Николаевна, и живет, открытая всем ветрам, первой встречает по утрам солнце и последней провожает его закаты, и живет, отражаясь сказочным видением в годубой воде. Где берет она силы расти и жить на голом камне? Вот так и я, и все мы, томящиеся в этом смрадном вагоне, вырванные из родной стихии, должны найти в себе силы и мужество вырасти где-то на бесплодной почве, на голом камне, мы, заложники какого-то непонятного, но страшного времени?"
Живописные горы отстали, постепенно уплыли на восток, покрылись дымчатой марью, по сторонам замелькали белоствольные рощи берез, перемежаемые небольшими полянами и полями зеленеющих озимых хлебов.
Елена Николаевна вздыхала и все больше и больше вдумывалась в то, что же все-таки происходит с ее народом, с ее необъятной страной. Вопросов было много, но ответа ни на один из них она не находила. Все путалось, все мешалось в голове и только больно стучало в виски и ныла как свежая рана душа. На Сашу ей было больно смотреть. Он весь осунулся, похудел, стал замкнутым и раздражительным, в его детской душе шла невидимая, но ожесточенная борьба: пионер-ленинец, боровшийся с кулаками, чуть не убитый ими, всей своей зреющей детской душой приобщенный к великим ленинским идеям,как и его отец, по чьей-то злой и жестокой воле был безжалостно вышвырнут из жизни, вера его оплевана и растоптана. Он почти не говорил, а весь световой день лежал у стенки вагона и читал.
"Саша, Саша, что-то с ним будет, – с болью думала Елена Николаевна и чувствовала себя глубоко виноватой перед сыном: не выйди она замуж за Дымова, все, вероятно, было бы по-иному. Жалко было и Кещу. А за что страдает он? За то, что любил землю и не жалел для нее пота? Думала, думала и убеждалась в том, что с родным народом происходит непонятная, но чудовищная трагедия, идет массовое истребление народа. какой целью? Во имя чего? И кем? И вспомнила портрет Сталина, висевший в простенке в сельсовете, когда удивилась, что нет портрета Ленина. Сталинизм? отступление от заветов Ленина? Предательство?..
Перед утром Елену Николаевну разбудил душераздирающий вопль. В вагоне было уже светло.
– А-а-а-о-о-о…
– Кеша, кто это? – испуганно спросила она проснувшегося мужа.
– Не боись, Леночка, это, похоже, Дуня, сноха козулинская рожает. Последние дни ходила.
– Дуня? Красивая такая? Черноглазая?
– Да, молоденькая и красивая, не тревожься. Около нее бабка есть. Pycские бабы привычны рожать и под копной, и под суслоном, и на снопах в поле. Покричит, сердешная, и опростается. Поспи еще. В этих краях светает рано и солнце рано встает.
– Чо выпучил шары-то свои бесстыжие? – раздался из угла хриплый старушечий голос. – Эка невидаль, молодка рожает. Отвернись, поганец.
– Тю, тю, старая, я-то тут при чем? Положили на нары рядом с вами, и я же виноват.
– Шары отверни.
Мужик, кряхтя, слезал с нар, на которых металась, рожая, молодая женщина.
– А-а-а-а, о-о-о-о, – задыхался женский голос, полный животного страха и боли, – смертынька моя подоспела… Ма-ма, ма-туш-ка-а-а-а-а…
– Покричи, касатонька, покричи, оно легше бывает, когда кричишь.
– Ох, моченьки моей нету. О-о-о-о, господи праведный…
Дикий вопль оборвался тяжелым нутряным выдохом.
– О-х-х-х-х…
И наступившую тишину пронзил тонкий пискливый крик новорожденного.
– Слава тебе, господи, крестились бабы, отмучилась, сердешная, разрешилась.
–Ай первенец? – спрашивали бабку Козулиху.
– Первенец. Осымнадцать годочков Дуне-то. Да ишо и не исполнилось.
– Ведомо тяжело, ежели первенец.
– Да еще при таком скопище восемнадцатилетней-то, да при эдаком адском грохоте да тряске.
– Водички бы мне, бабоньки, тепленькой, – попросила козулиха.
– Да ить иде ж ее взять, тепленькую-то?
– Станции ждать, там сбегать за кипяточком.
– Господи, прости. и за какие прегрешения муки такие, за какие Адмы и Севоимы покарал нас господь во гневе своем и ярости своей?
– Погоди, маманя, – пообещал Дунин муж Тиша, – скоро станция будет, упрошу солдата, за кипяточком сбегаю, цельное ведро приволоку.
– Эх, светы мои, да рази при таком деле ждется?
– Ну а где ж ее больше взять, маманя, чай не дома, – смущенно чесал затылок Тихон.
– А кто хоть родился-то, парень аль девка? – спросил сам, старик Козулин, – внука Бог послал, аль внучку?
– Парень.
– Это ладно. парень. каторжником будет, потому как в неволе родился. Как, маманя, назовем-то?
– Мокием доведется назвать. Попа нет. В требник свой не заглянет. А только праздник святого Мокия бул неделю тому. Мокием и назовем.
– А я бы, маманя, Рабом назвал. Раб Тихонович. ловко выговаривается. и положению нашему соответствовает.
– Все мы рабы божьи, сынок, можно и Рабом назвать, только это не по-русски, не по-христиански. Имя-то сатанинское какое-то.
– Сойдет, маманя, назовем новорожденного Рабом.
Горько плакала Дуня, услыхав от мужа, свекрови и свекра, что ее первенца, ее сыночка назвали бесовским именем Раб, что жить ему некрещеному на белом свете рабом с первого своего всхлипа до самисенькой смертоньки. Ручьями горючими лились слезы из ее неотразимых черных глаз, и не было уже в них прежнего девичьего блеска, а словно пелена подернула, затуманила их.
Солнце в тот день садилось с левой стороны, дорога круто повернула на север.
Глухи и непроходимы леса южного, среднего и северного Урала. Но еще глуше и непроходимей леса европейского севера. Тянутся они на тысячи верст, обрываясь на востоке приволжской равниной, а на севере тундрой. Превеликое множество в этих лесных чащобах таинственных и хмурых лесных болот с коварными трясинами, капканами-окнами, вадьями и чарусами. Большое пространство занимают и мшавы – моховые болота. Непроходимы и опасны такие болота и для зверя лесного и для чужанина, человека пришлого в эти края. Спустился человек с сухой, прогретой солнцем еланки, настоянной духовитым смоляным духом в такую мшаву, ноги начинают грузнуть в мягком зыбуне, усеянном густо багуном, лютиками и белоусом. Приволье. Душа радуется. Да зря. Только сделал по мшаве еще несколько шагов, протянул руку, чтобы сорвать болотный цветок звездоплавку, и нога скользнула по мягкому мху в продушину и погиб человек, засосет как няша, только в окрикнет отрывистым криком, пролетая над тобой болотный кулик желтобровый песчаник, словно простится. И нет чужанина. Местные лесные люди знают про все коварные болотные места и обходят окна, вадьи и чарусы десятой дорогой по сухому. Самое коварное место на лесном болоте – чаруса. Полюбуется этой дивной лесной красотой случайно забредший к лесному болоту охотник-промысловик или баба-ягодница из лесного села и дай бог ноги побыстрее миновать, уйти от страшного коварного места. Покрыта чаруса в летнюю пору изумрудной зеленью и благоухающими цветами и похожа на солнечную лесную полянку, где можно славно отдохнуть и понежиться на шелковистой мураве, нарвать букетик бирюзовых незабудок, белых кувшинчиков и ярко-желтых купавок. Так и тянет к себе своей красотой и свежестью эта солнечная полянка человека, не может он оторвать своего восхищенного взгляда от красоты неописуемой, покой и благодать сулит она ему. Но это не лесная полянка, а только тонкий травяной ковер на тонком слое торфа, раскинутый на поверхности бездонного лесного озера. Коварна чаруса и горе тому, кто поддается соблазну прикоснуться к ее благодати.
На сотни верст большими островами раскинулись в этих дремучих лесах торфяные болота с толстым пластом жирного спрессованного веками сырого торфа. Нарезанный большими кирпичами и хорошо просушенный на солнце торф этот является высококалорийным топливом, почти не уступающим некоторым сортам бурого каменного угля.
Вот в эти-то почти необитаемые леса, к обольстительным и коварным чарусам, мшавам и торфяникам и вез паровоз, обдавая чадом и шипя парами, тридцать два телячьих вагона, набитых битком мужиками, бабами, парнями и девками, старухами и малыми детьми из разоренных сибирских сел, весело посвистывал на подъемах и поворотах, с каждой верстой приближая ссыльных землепашцев к их новой судьбе.
Двадцать первого мая, в день святой великомученицы Елены, у Елены Николаевны был день рождения. Ей исполнилось двадцать восемь. Велик ли, казалось бы, возраст для человека – двадцать восемь лет, а Елена Николаевна за прожитые годы повидала и пережила уже столько, что иному и на всю жизнь хватило бы, и не на одну. Почти ровесница кровавого двадцатого века, она помнит и революцию и гражданскую и даже германскую войну. Моря крови впитала на ее глазах многострадальная русская земля. А потом Степан, человек, выросший из огня и крови, человек благородных порывов, чистого сердца, светлого ума, до последнего вздоха отдавший всю свою жизнь делу революции, великим идеалам. И вот – грязный вагон, голодные завшивевшие люди, смерти и рождения, мольбы и проклятия. И ей – двадцать восемь. В голове сумятица и неразбериха и в душе пустота. Иннокентий еще за неделю до урочного дня упросил охранника, сунув ему красненькую, от чего многие русские люди не отказываются, купить четверть водки, голову сахара, три пачки кирпичного чая и все это неслыханное богатство спрятал под соломой и армяком в своем углу в вагоне. А когда наступил день ангела любимой жены, он утром сбегал на какой-то станции к столам, где бойкие и горластые тетки продавали снедь, купил кучу почти горячих еще пирожков с картофелем, морковью и капустой, миску холодца и жареную курицу. Не забыл прихватить для мужиков и соленых огурцов и груздей прошлогодней засолки. Все это богатство он разложил посредине вагона на разостланный старый платок, достал из-под сермяги четверть и ко всеобщему удивлению и восторгу обитателей вагона начал подносить мужикам и бабам по полкружки горькой.
– Выпейте, люди добрые, за здоровье дорогой моей супруги Елены Николаевны. У нее сегодня день Ангела.
– Ай и вправду, бабоньки, ноне же святая великомученница Елена, двадцать первого мая, – ахнула старуха Козулиха.
Наполненные горькой аллюминиевые кружки охотно брали, крякали и выпивали до дна, а Иннокентий совал выпившему кусок соленого огурца и еще тепленький пирожок с картофелем или капустой. многие от водки неловко отказывались, не пили, но пирожки брали и ели с большой охотой, отвыкли уже за дорогу от нормальной человеческой пищи, а тут пирожок домашний и почти горячий. У многих этот пирожок выжег из глаза горючую слезину, напомнив о горячих шаньгах с творогом, густо помазанных гусиным пером растопленным коровьим маслом, о пельменях, о сытной домашней еде. Не из одного глаза скатилась по щеке эта слезина и упала на затоптанный пол вагона.
После рюмки русской горькой лица у мужиков порозовели, с них сошла мрачная угрюмость, душа русская рванулась наружу.
– Эх, молодец ты, Кешка, широкая у тебя душа и женка досталась тебе первостатейная, ничего для такой не пожалеешь.
– Не гоже, Кеша, такую раскрасавицу рюмкой поздравлять с днем рождения, налить бы и по другой следовает. Да и новорожденного раба божия обмоем.
– Можем и по другой налить, – улыбался Дымов.
– Вот за это хвалю.
Иннокентий обнес пьющих и по другой, и по третьей, и по четвертой.
В вагоне стало весело, шумно. Куда подевалась тоска-печаль.
– Эх, одного разу живем.
– Помирать – так с музыкой.
– Цвети, Елена! Расти, Раб Тихонович!
– За здоровье новорожденного Раба Тихоновича мне бы по русскому обычаю угощать полагается, – виновато проговорил Тихон Козулин, держа кружку с водкой в руке, – да у меня, братцы, хотите верьте, хотите нет, в кармане – вошь на аркане, до ниточки ограбили.
– Ничо, ничо, молодой, на каторге заробишь блоху на поводку.
– Там заробишь, небось, научились нашего брата объемеливать.
– Плесни, Кеша, и мне, – протянула пустую кружку старая Козулиха, – за
внука и я выпью.
– Сдурела старая, – сплюнул Козулин, – отродясь не пивала…
За дверями вагона уже задрожали дымно-пепельные сумерки. Латунные стволы сосен с мохнатыми лапами стелили на вечереющие елани бледно-синие тени. В лесных чащобах заухал филин.
– Ух-ха-ха!
– Ух-ха-ха!..
А в вагоне сыпались шутки-прибаутки словно это была дружеская пирушка. Щедра и велика русская душа даже в несчастье, в горе неизбывном. Кто-то затянул густым басом:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах…
Ему подпели. И полилась в раскрытые двери вагона, в вечеровую сутемь
в лесную глухомань печальная сибирская песня о злой долюшке.
– Доливай, Кеша, в четверти-то еще булькает.
Дымов разлил остальную водку, сам не выпив ни капли.
– Выпей сам-от.
– Я не употребляю. Не научился. Да и душа не принимает.
– Ну и дурак.
– В горе водка – первая утешительница…
Елена Николаевна, прижимая в колени Сашину голову и нежно гладя его золотистые волосы и глотая слезы, радовалась всему: и тому, что не забыл Кеша в лихочасье про ее день рождения, и тому, что любит он ее, и тому, что окружают ее душевные русские люди, которым они когда-то со Степаном поклялись посвятить свои жизни, не утратившие в беде доброты человеческой, не обозлившиеся, не остервенившиеся из-за совершенной над ними злой несправедливости и надругания, за то, что бабка Козулиха проповедует, крестясь: "Все, что приключается тебе, принимай охотно, и в превратностях твоего уничижения будь долготерпелив". Какой еще народ скажет так и поверит в это истово?
А в вагоне за все дни и недели долгого изнуряющего путешествия впервые было разудало весело.
– Эх, пропадай все пропадом, зарастай трын-травой, жизнь наша – копейка в базарный день.
– Не копейка, а грош.
– Ломаный…
Незнакомый Дымову, изрядно выпивший за здоровье его супруги, неказистый мужичонка, чем-то смахивающий на подгорновского Савоську, лихо прошелся посредине вагона и выбивая чечетку, вдруг пустился в присядку, выкидывая замысловатые коленца и хлопая ладонями по подошвам дырявых сапог, запел непристойную частушку.
– Бесстыжий, – журила мужичонка Козулиха, – детишек бы постеснялся.
– Из песни, бабка, слова не выкинешь.
И только поздно ночью, когда сбоку вагона над угрюмым затаившимся лесом повисла огромная оранжевая луна, поливая землю мертвенно-фиолетовым сиянием, в вагоне угомонились и заснули тяжелым угарным сном. В двери залетал прохладный ночной ветерок, шебаршил истертой в труху соломой. Тихо постанывал во сне и чмокал губами Раб Тихонович. Дуня, сидя в углу вагона на верхних нарах, колыхала его, сонно роняя голову, кто-то взахлёб с бульканьем и свистом храпел.
Елена Николаевна, растревоженная всем пережитым за последние дни и этим весельем сквозь рыдания, и этой лихой русской пляской над вырытой могилой, уснуть не могла. Она мысленно старалась представить себе завтрашнюю будущую жизнь, но в голове все путалось, мешалось, хаотически громоздилось и только все сильнее и сильнее покалывало сердце и ныло, ныло.
Выгружались в полдень на следующий день на каком-то пустынном глухом полустанке. Кроме деревянного, окрашенного зеленой охрой небольшого здания станции и будки стрелочника на полустанке было всего три казенных дома, громадой возвышался в небо вековой тополь, да в палисадниках отцветали кусты сирени. А вокруг темной стеной стоял, глухо шумя, изомлевший от зноя лес, из которого тянуло перегретой хвоей и смолой. За зданием станции, на поросшей конотопом, густо усыпанной белым гусиным пухом полянке сгрудилось несколько подвод.
– Приехали, паря, прямо серому волку в пасть.
– Здрасте. Вот и мы явимшись.
– А где оркестр? Духовой.
– Оркестр дунет, когда в яму станут закапывать.
Выгрузились большой взъерошенной толпой, грязные, завшивевшие, изголодавшиеся, с лихорадочным блеском в глазах, осунувшиеся и постаревшие, сбились в кучу как стадо овец, учуявших волка. стали ждать. Старший по конвою распоряжался посадкой в телеги, Бородатые возницы начали запрягать лошадей, каких-то нерусских, низкорослых и мохнатых.
– Старухи и бабы с малыми детьми – на телеги. Мужики и бабы, стройся! Пересчитали всех в строю и на телегах. Заглянули в бумажку. Еще раз
пересчитали.
– А где еще один?
– А бабку дорогой похоронили.
– Верно, одну похоронили.
– Далеконько ль ехать-то еще, соколик? – спросила бабка Козулиха у
служивого.
– Не дюже далеко, бабуля. Верстов двести с небольшим гаком.
– Родимые мои! Верстов двести… легкое дело сказать.
– Доползем, – рассмеялся солдатик, – комарья, правда, в лесу много.
– Вот вам и гнус. А вы не верили знающему человеку.
– А ково же мы там делать-то станем, в лесу непроходимом? – не унималась Козулиха.
– На ведьмедей станем охотиться.
– Батюшки светы…
Не прошло и часа, как все старухи и бабы с малыми ребятишками были рассажены на телеги, мужиков, молодых баб и девок выстроили по пять в ряд. Заскрипели по песку колеса. Старший зычно скомандовал:
– Ша-ом-м арш-ш-ш!
И колонна, вытянувшись на километр, побрела, пыля, и скоро ее хвост скрылся в густом, стоявшей по бокам колчеватой, еле приметной дороги, глухо шумевшем вековом сосновом бору.
На колонну тучами налетело голодное лесное комарье, тело обжигало огнем и непонятно было, то ли это грызут вагонные вши или комары пьют мужицкую кровь.
Над молчаливым и мрачным лесом по краю еле видимого вдалеке небосклона темно-синей горой теснилась черная наволочь. Надвигалась гроза. Фиолетовые молнии вдоль и поперек стали одна за другой вспарывать небо. Глухо пророкотал гром. Через минуту небо оглушительно раскололось и хлынул холодный мутный ливень, перешедший в град, крупный, больно секущий по головам, спине, рукам. Люди понакидывали на себя тряпицы, зипуны, рваные лохмотья, побрели по щиколотку в воде, текущей по колее бурными потоками, пузырясь и пенясь.
Дымов, Елена Николаевна и Саша шагали в хвосте колонны.
– Вот и началось, тихо сказала Алена Николаевна.
Ни Дымов, ни Саша ей не ответили. только охранник, шагавший сзади колонны с винтовкой наперевес, прикрикнул.
– Подтянись! Не отставать!
Да филин захохотал громко в лесной чаще.
– Ух-ха-ха.
– Ух-х-ха-ха…
Путь на Голгофу продолжался.
А когда гроза утихла и ливень прекратился все в наступившей тишине услыхали протяжный и жуткий вой волков.
По спине побежали холодные мурашки.
Глава
X
Поселок торфяника "Гнилая падь" был невелик. В самом центре его на веселом взлобочке в окружении высоких белоствольных берез стояли два длинных свежерубленных барака похожих на станционные пакгаузы. На недавно ошкуренных толстых бревнах еще литарем поблескивала растопленная солнцем смола и хмельно пахло живицей. Чуть в стороне от бараков на горке стояла тоже недавно построенная контора, где размещалась директор торфяника, прораб и бухгалтерия. Поближе к березовой роще стоял просторный дом директора торфяника с двумя верандами, окруженный палисадником, где густо разрослись рябина и черемуха. В самом центре же, рядом с новыми бараками стояла пожарная с высокой каланчей и мрачной казармой, где размещалась военизированная пожарная команда. Она же несла и охрану спецпереселенцев. Сбоку к пожарне приткнулась небольшая рубленая избенка – магазин или лавка, как тут ее знали. Перед самой стеной векового бора прятались среди берез и осин десятка четыре пятистенных домик и землянок. А на восток от этих построек до далекой, тающей в голубоватом тумане гривы соснового бора лежала ровная как столешница низина, по которой летом гуляла вольные ветры, а зимой завихривала, свистела пурга. Это и было торфяное болото, где добывали торф. С правой стороны перед лесом чернели огромные бурты уже высушенных и готовых к отправке торфяных кирпичей.
Вольных, то есть не ссыльных на торфянике жило всего пять семей: директора, бухгалтера, лавочника, десятника или прораба и заведующего рабочей столовой. Все остальные были ссыльными, раскулаченными. Первыми на торфяник вместе с начальством прибыли украинцы, сосланные из Полтавцины и кубанские казаки. Жили они отдельными общинами: украинцы – отдельно, кубанские казаки – отдельно. Бараков тогда еще не было, и поселенцы начали "нове життя" с того, что ежедневно после резки торфа, живя в шалашах и балаганах, стали рыть себе глубокие норы – землянки.
Так на торфянике «Гнилая падь» до прибытия сибиряков образовались два края или угла – кубанский и хохлацкий. Оба края жили обособленно один от другого, казакаи звали свой угол станицей, а полтавщане – хутором. Кубанцы сохраняли свои казачьи обычаи, а полтавщане – хуторские.
В станице жил как на подбор рослый, красивый, породистый и степенный народ, хозяйственный и на редкость трудолюбивый. На хуторе люди были поменьше калибром и посерее. Даже норы, вырытые в станице отличались от нор хохлацкого края крепостью и добротностью, а три многосемейных казака успели построить себе даже пятистенные избы. Особенной юной, степной красотой отличались кубанские казачки, все как одна высокие, породистые, чернобровые, тонкостаные и красивые с лица. И когда они по утрам перекликались сочными грудными голосами, то было слышно по всему торфянику. Казаки же и тут сохранили свою казацкую удаль и стать, носили пышные усы, а по выходным дням и праздникам надевали на бочок казацкие фуражки и ни весть каким чудом сохранившиеся дедовские папахи, шаровары с лампасами и офицерские кителя царского покроя, с крестами и медалями.
Когда начальство спрашивало кубанцев и полтавчан, отчего они не пожелали, как старожилы вселиться в новые бараки, они отплевываясь, говорили в один голос:
"Хай яка ни погана, а своя хата, свий угол, бо и у писни спиваеться: "Построй хату з лободы, а в чужую не веди". Ото ж.
– Хай им, тим баракам лихо буде. Нэ пидемо. Погана хата, без свитла та своя.
– Хай комунари живуть у тих казармах уси гуртом, а мы поодинке будемо, як диды наши як прадиды.
Директором торфяника "Гнилая падь" был сорокалетний высокий и упитанный детина, с блюдцем плеши на темени, с толстыми всегда масляными губами, быстрой танцующей походкой и тоненьким детским голоском. Ходил он в начищенных до блеска сапогах, синих шевиотовых галифе и "сталинке". Лицо у директора смахивало на бабье, с толстыми румяными щеками и с подбородочком, напоминающем гусиную гузку. Кодили среди ссыльных слухи, что директор из бывших, перелицевавшийся.
Бухгалтером был невзрачный человек, сухой и тонкий как тарань, с заржавленным хриплым голосом, ходивший в дешевеньких простых штанах с бутылками на коленях и простеньком кургузом пиджачке в серую полоску с протертыми до дыр локтями. Лицо его когда-то по-видимому было очень красивым с живыми цвета спелого каштана глазами, густыми, но тонкими бровями, сросшимися к переносью, высоким благородным лбом, а теперь все ссохшееся как прошлогодний соленый огурец с такой же прозеленью и нездоровыми мешками под глазами. Если директор Петр Ильич Стародубцев был обременен больной семьей в восемь неработающих ртов, было у него шесть девиц от года и до пятнадцати, то бухгалтер Илья Петрович Огибалов свои тридцать семь лет был холост, жил в клетушке при бухгалтерии, где должен был размещаться архив и имел обыкновение по утрам так натирать нос, что весь день он имел вид чего-то среднего между свеклой и морковью. Еще от Ильи Петровича всегда попахивало спиртным, чесноком и черемшой. Третьим по чину начальником был десятник или прораб. Примечательного в нем было мало. Был он криклив и со всеми груб. Плоское лицо его никогда ничего не выражало. Он обычно весь день ездил верхом на низкорослой и мохнатой монголке или привязав лошадь к ближайшей березе, ходил от делянки к делянке, с нагайкой в руке и время от времени постегивая ею по голенищу стоптанного на правый бок сапога, останавливался, смотрел на работу торфорезов, дымя папиросой, сплевывал окурок, тушил его пяткой, так как курить на торфянике строго запрещалось, говорил громко, чтобы слышали все.
– Линию строго держи. Чтобы мне без крошева.
И шел дальше.
Все знали, что Иван Наумович был большой мастак объемелить рабочего- торфореза при составлении нарядов, хотя лично ему это было совсем невыгодно, премию меньшую получит, а так, по-привычке обсчитывать людей, держать в повиновении и страхе: тогда люди оказывают ему больше почтительности. Поговаривают, что Иван Наумович был приказчиком у богатого купца и прежние замашки купеческого управляющего вошли в его плоть и кровь. Примечательной личностью на торфянике был заведующий магазином или лавочник Дмитрий Степанович Ожогин. Это был очень красивый мужчина с темно-русыми вьющимися колечками волосами, большими карими глазами и тонкими чертами лица бледно-оливкового цвета, правильным римским носом он чем-то напоминал итальянца. Всегда аккуратно выбритый, пахнущий одеколоном, безупречно и чисто одетый он отличался от других обитателей торфяника, серьезной рассудительностью, добротой и большой любовью к детям. По тому, как он любил часто употреблять в разговоре слова "не имеем-с", "очень даже добротное-с", "благодарим-с" в нем угадывался даже не приказчик, а купец средней руки, а может быть и тысячник или миллионщик прежних дореволюционных лет. Чувствовались в нем добропорядочность и сострадание к людям. Все на торфянике относились к нему уважительно, а он, отвечая им тем же, со всеми здоровался за руку, приговаривая: "мое почтение". Слова – уже вышедшие из людского обихода.
Лавка была невзрачной, тесноватой и подслеповатой, одно единственное зарешеченное толстой решеткой окно скупо цедило внутрь блеклый как бы разжиженный свет. Но в лавке было все, что необходимо работному человеку для его немудреной жизни: мыло и керосин, хлеб кирпичами, всегда черствый, так как привозили его издалека, ветчина, сало, круги колбас, сахар головами и песком, гвозди и лопаты, ситец и ворвань, чоботы и баретки, постное пасло и даже пряники, мармелад и крендели. Но больше всего и регулярнее всего завозилась в лавку водка. Бутылки всех размеров занимали всю нижнюю полку у окна, начиная от шкаликов они росли диаграммой до трехлитровых четвертей с красными сургучными головками. В этом по-видимому был свой расчетливый смысл: пей больше и ни о чем не думай, веселись, широкая русская душа, ты живешь счастливой жизнью.
Торговал Дмитрий Степанович Ожогин, человек жалостливый и сострадательный ко всем, тоже по старинке, по-купечески, больше не за наличные деньги, а в кредит. Его толстая и засаленная долговая книга была до половины исписана фамилиями должников, перед некоторыми не зачеркнутые цифры рублей и копеек долга стояли по шестнадцать, двадцать и больше раз. Понимал лавочник Степанович, что скудную нищенскую зарплату ссыльным за тяжелую каторжную работу дают только дважды в месяц, а есть человек хочет каждый день.
О последнем государственном человеке на торфянике заведующем рабочей столовой сказать совсем нечего. Низкорослый как болотный ерник и такой же сучковатый, узкий в плечах, и широкий как баба в тазу с начинающим округляться как надутый шар животиком, был он юрок, быстр в движениях, словно всегда спешил на пожар, прилипчив ко всем женщинам, работающим в столовой и нечист на руку. Маленькие маслянистые и похотливые глазки метались из стороны в сторону, ни на чем кроме женских ног не останавливаясь, никогда, ничего не выражали, не были ни веселыми, ни печальными, ни просто задумчивыми. Маленькие ручки с толстыми и короткими пальчиками заметно подрагивали, были всегда в таком состоянии о котором в народе говорят: "Ты что чужих кур воровал?" Но фамилия несмотря на его физическое и душевное уродство была благозвучной и приятной – Скворцов Ефим Ефимович. Директор торфяника и Скворцов были партийцами. Ефим Ефимович в пятистенном домике из трех комнат, имел жену Глафиру, худенькую бледную и тихую женщину и двух худосочных девочек. Домик Ефима Ефимовича стоял особняком от других домишек и имел веселый и нарядный вид.
Всех новоприбывших разместили в двух бараках. Встречать пополнение вышли все от мала до велика: такое скопище людей в этом медвежьем углу встречается не часто. Когда колонна подошла к конторе и остановилась со всех сторон посыпались в толпу вопросы.
– Казаков кубанских немае?
– Нет.
– А 3 Полтавы е?
– Э, куда хватил. С Полтавы. Да из Сибири мы.
– Шо и сибирякив у ссылку? Хиба там, у Сибиру, не ссылка?
– Для кого как, – неохотно ответил хохлу старик Козулин, – а для нас была родная земля. Мы из села Подгорного, есть из Подсосного, Кедровки, Гремячего Ключа, Лиственки, из разных сел.
– Значит и до Сибири добрались.
– А добрались. У советской власти руки длинные, всех мужичков, что покрепче – под гребеночку.
– И чик, чик?
– Чик, чик. Ограбили до нитки и вот к вам, православные.
– Гляка-сь…
– Завоевали себе советскую власть, хочешь – помирай, а можно и живых в гроб класть. Только и гроба-то нашему брату не полагается. Мы вон старуху Ксенофонтиху без гроба в яму зарыли как кобылу чумную або собаку бешеную, завернули в тряпицу и зарыли в землюшку, даже креста осинового не позволили над могилой усопшей поставить. Эдаки вот дела.
– Як так без хреста? Було б требоваты.
– У паровоза? Засвистел и айда дальше, поехали.
– Пагано, пагано…
И словно в давние времена крепостного права шло на барском дворе определение в кучера, егеря, псарники, дворню, стряпухи и в барские покои, началось у конторы людское торжище. Распоряжался всем прораб Иван Наумович Красников. Он молча оглядел прибывших.
– Крошево…
Все переглянулись. Что означало презрительно брошенное слово – никто не понял.
Первым прораб вытянул из строя благообразного с белой бородой Саваофа и еще ядреного в теле старика Козулина.
– Будешь, батя, караульщиком у складов и лавки. Иди в барак. Спи. Ночью на пост. Да смотри, чтобы без всякого крошева.
– Чаво? Чаво? – не понял дед.
– После объясню. Свободен. Тэк
– Рэс, два, три, – начал он вытягивать из толпы здоровых парней, мужиков, девок поядреней и пошире в бедрах и баб помоложе. Набрал две сотни.
– Эт-та будет первая бригада.
Бригадиром Красников избрал Иннокентия Дымова, как самого видного, рослого и красивого, с лапищами с лопату шириной.
– Будешь бригадиром. Что делать станешь – после объясню. Фамилия?
– Дымов.
– Фамилия неудачная. Это к торфяник, огнеопасно, а ты – Дымов. Ну да ладно.
Набрали вторую бригаду. Бригадиром назначили подсосновского мужика Спиридона Савельева. Женщин постарше определили на сушку и складирование торфа. Красивых девок Скворцов самолично отобрал для работы в столовой стряпухами, посудомойками, поварами, кухонными рабочими. Елену Николаевну, как грамотную и бывшую учительницу, Скворцов, оглядев с головы до ног масляными глазками, назначил буфетчицей. На старух и стариков кышкнули.
– А вы, лапти разношенные, не нужны. Идите, дрыхните.
В опустевшей колонне остались одни подростки.
Ефим Ефимович оглядел всех, подошел к Саше, спросил.
– Сколько лет?
– Тринадцатый.
– Тэк. А тебе?
– Четырнадцать.
– Тэк. Вы все зачисляетесь в бригаду дровосеков. Будете дрова пилить. Тебя как звать?
– Колька Шишкин.
– Вот ты, Колька Шишкин и будешь, значит, у дровосеков бригадиром. Инструкцию получишь позже.
– Все, Петр Ильич, – доложил он директору.
Директор объявил.
– Все, кто назначен на работы, могут сейчас пойти в бухгалтерию и получить по три рубля аванса на обзаведение. Иван Наумович расселит сейчас всех по баракам. Завтра в восемь утра быть всем на работе. Участки и делянки каждому укажут бригадиры. Они же выдадут положенный инструмент. Все. Работать с душой, не отлынивая, за это у нас наказывают. План трещит по всем швам. Будем зашивать.
Все хлынули сначала к баракам, занять поудобнее места, потом в контору за трешницами, а получив по трояку, потянулись в лавку к Степановичу за харчами, а кто и за водкой: уж больно не весела была вся эта картина и сильно попахивала рабством, а лениво прогуливающийся на каланче человек с винтовой с примкнутым трехгранным штыком напоминал об остроге.
А вечером, уже в сутемках, на полянке у бараков заплевались оранжево-палевыми фонтанами искр небольшие костры. Изголодавшиеся за долгую дорогу люди варили кто похлебку, кто кашу, кто кипятил чай.
– Пельмешков-то тут, паря, не поешь.
– И шанежек тоже.
– Забывать надо про шанежки, тут не до жиру, быть бы живу.
Мужики, рассевшись вокруг костров, курили цыгарки, лениво и устало перебрасываясь тяжелыми словами, с любопытством рассматривая полученный для резки торфа инструмент и ногтями пробуя остроту резаков.
– Туповата резалка-то. Поточить надо.
И усердно точили напильниками торфорезы большие квадратные лопаты без одной стенки, чтобы легче было сбросить отрезанный кирпич торфа. Возле костров важно прогуливался прораб Иван Наумович Красников, ко всему присматривался, бурчал.
– Вообще-то категорично запрещено костерики-то жечь, торф вокруг, да ладно уж, жгите, истосковались по вареву. Опосля водой хорошенько залейте, не дай бог искра, наробим тогда крошева.
Мужики, слышавшие это слово уже несколько раз, недоумевали, что оно такое за "крошево" и с чем его едят. Невдомек им было, что крошево это отколовшийся от кирпича кусок торфа, торфяная пыль, в план не идущая, следовательно вещь бесполезная, никому не нужная и даже вредная, так как имеет обыкновение быстро воспламеняться, жарко гореть и даже взрываться.
Бригадирам Дымову и Савельеву были отведены в бараках лучшие передние углы. Нары еще не успели оборудовать и ссыльные семьями валялись на полу вповалку. Иннокентий в тот же вечер сходил в березняк, вырубил и обтесал тонкие жердины, сделал ширму и отгородился от остальных пологом, все же не на глазах у людей. На пол настелили свежего сенца, накрыли дерюгами и новое жилье было готово.
– Это – временно, – пояснил Дымов Елене и Саше,– завтра же после работы начну рыть землянку, будет свой угол. Не боись, Леночка, не пропадем. А. Санек? Рабы не мы?
Саша хмурился и молчал.
У землянок кубанцев жалобно всхлипывала гармонь и доносились слова нежной и печальной украинской песни.
Ой, жаль, жаль,
Нэ помалу любив дивчину,
Змалу любив дивчину,
Змалу любив, тай нэ взяв.
Ии люды визьмут,
Ии люды визьмуть,
Ии лоды, моя нэ будэ…
Эта незнакомая песня рвала душу Спирьки Зозулина, вытянувшегося на соломе и вперившего остеклянившиеся глаза в потолок. Он стискивал до боли зубы, вспоминая свою незабудочку, свою первую любовь, учителку Зою с большими серыми глазами и золотистой челочкой на лбу. Ради этой Зои отца родного предал, хотел в комсомол вступить, хотел новую светлую жизнь вместе с Зоей строить, поверил книжечкам, поверил громким фразам, бойким лозунгам, поверил во все, доверился всей душой. Построил: Шагаю под красным знаменем в социализм. В бараке им досталось самое худое место, у зевластых входных дверей, которые из-за скученности почти не закрывались, зевали как переспавшая лишнее ленивая баба, люди шастали туда-сюда как челнок в кроснах. Спирька, играя желваками, рубил слова как сечку скотине.
– Недолго я тут. Сбегу.
– И меня несчастную бросишь? Только и надежи было у меня на тебя, сынок.
– Сбегу. Помогать стану. Тайно. А сам пристроюсь, то к себе заберу. Шиш им от меня, а не торф. Лучше в тюрьме сгнию.
И ругался матерно.
Елена Николаевна, укрывая принесенное Иннокентием сено простынями и готовя постель, думала: «Удивительно устроена человеческая жизнь. Мы живем день за днем, не замечая вокруг себя ничего примечательного, особенного, совершаем какие-то поступки, добрые или дурные, общаемся с какими-то людьми хорошими или плохими, никогда не задумываясь над тем, как ты прожил день, прожил и слава богу. Но вдруг приходит такая полоса жизни, когда прошлое, уже прожитое тобою, вдруг становится таким бесконечно дорогим, самым прекрасным в твоей жизни, что ты с нежностью начинаешь вспоминать какой-то покосившийся забор, какое-то дерево, которое было видно из твоего окна, какую-то собачку с пестрым ухом, которая на тебя незлобиво лаяла, какой-то камень на тропинке, по которой ты ходила в школу, какой-то лопух у сарая, колючка которого прильнула к твоему платью, который тогда, живя в том, уже далеком дне, ты никогда не замечала, и все былое становится родным и бесценнным и твоя душа скорбит по нему. Какой дорогой показалась теперь их кособокая избенка в Подгорном, кривое крылечно, скрипучие ступени, их светлая горенка, вьюжные ночи, Саша с книжкой у стола, живой Степан, пришедший с собрания и пахнущий снегом и табаком…»
