Распад

Размер шрифта:   13
Распад

© Леонид Подольский, 2025

ISBN 978-5-0068-8019-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

РАСПАД

Аннотация

«Распад» – это пропитанный символикой и магией роман о неизбежном сломе заблудившейся в лабиринтах лжи жизни, об окончании эпохи, которая казалась вечной и о разрушении скреп. Это роман о науке и о научном поиске, о том, как возникают, торжествуют и распадаются лжетеории, о командно-административной системе, об истории, о любви и ревности, но прежде всего это роман о людях и обществе. Роман, в котором, как в капле воды, отражается Вселенная.

«Распад» – это роман с элементами притчи, сатиры и сарказма, в котором живут и борются за место под солнцем обыкновенные люди, но стоит только заглянуть внутрь и сбросить покровы, как открывается другая, скрытая от мира правда.

«Распад» – это роман-ожидание, написанный в сердцевине застоя.

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Распад» – мой первый роман. Роман с особенной и нелегкой судьбой. Он был в основном написан в другой – и для меня, и для страны – жизни, в годы перестройки. Для меня это был очень важный, но, как оказалось, промежуточный итог, завершение первой части жизни.

Между «Распадом» и другими моими романами – «Экспериментом», «Идентичностью», и неопубликованным пока «Инвесткомом», да и большей частью всего написанного мной, пролегли бурные и противоречивые девяностые и обозначившие ретроградную тенденцию двухтысячные. Годы, которые можно обозначить словами Пушкина, как время: «Ума холодных наблюдений / И сердца горестных замет». Эти «холодные наблюдения и горестные заметы» делали меня и все мое поколение другими людьми, меняли нас, и далеко не всегда в лучшую сторону. Вот почему мне дорог мой «Распад»: как воспоминание о прошлом, о неомрачённых ещё надеждах, о мечтах, откровениях и, увы, о заблуждениях, которых оказалось немало. Иначе говоря, как напоминание о времени, когда мы все были наивны и «распад» ассоциировался для нас – для очень многих из нас, – не с концом, а, напротив, с началом новой, иной, лучшей жизни. Когда не случилось еще всех этих «незрелых и увядших лет».

То был мой дебютный, не очень долгий приход в литературу, если не считать немногочисленные юношеские опыты. Над «Распадом» я работал целых шесть лет, вначале урывками, по вечерам и выходным, с долгими перерывами, во время которых создал несколько повестей и около полутора десятков рассказов, в основном юмористических, хотя никогда не стремился стать писателем-юмористом.

Мой «Распад» – это в некотором роде роман-предсказание, попытка угадать будущее, но вместе с этим и попытка осмыслить действительность, советскую жизнь, эпоху, как вскоре оказалось, подходившую к концу. Начинал я писать исключительно для себя и для очень узкого круга, это было мое исследование, шансов обойти цензуру и издать свой роман у меня практически не было никаких. На тот момент я не был человеком, инкорпорированным в литературу, напротив, человеком со стороны, без всяких литературных знакомств. Однако так совпало, что время, когда я работал над «Распадом», оказалось переломным, – наступила перестройка. И вместе с ней гласность. На нас, на страну обрушились потоки невозможной прежде правды. Соцреализм отступал, уступая место чему-то новому. И хотя я и раньше очень многое знал, очень многое понимал и о многом догадывался, так что мне не пришлось ни в чем пересматривать свои убеждения и ничего переписывать (как часто приходилось авторам советского времени), благодаря многоголосому гулу времени перо мое становилось все свободнее. Хотя, конечно, тут не только влияние времени, не только свобода, тут и литературный опыт, который я обретал. В самом деле, мне повезло, я начинал писать в мрачное, подцензурное, андроповское время, а заканчивал свой роман в почти свободной стране. Увы, я еще не догадывался тогда, что свобода и справедливость разминутся, а потом и вовсе окажутся не нужны.

Соответственно, вначале, когда я только садился за свой роман, я предполагал другое название, которое долго вынашивал в себе: «Неумолимый бег времени» – значительно более нейтральное, с едва лишь ощутимым намеком. Потому что даже в глухие годы застоя ощущались тектонические толчки и все больше крепло ощущение, что что-то должно произойти и измениться, что застывшая, казалось, история, вот-вот собирается прийти в движение. И в самом деле, она пробудилась! И где-то году в 1988-м, возможно, чуть раньше, или чуть позже, в моем воображении, а может впервые на улицах, сейчас уже трудно вспомнить, прозвучало новое, непривычное для нас, советских, слово: «распад». Распадались идеология, прежние ценности, остатки веры, миф о едином советском народе, система, ложь и ущербность прежней советской жизни с ее несвободой становились все более очевидны. И я дал новое, смелое название своему роману: «Распад». До распада Советского Союза оставалось еще года два или три.

Мог ли я в то время предвидеть распад СССР? Точно помню, что впервые уверенное утверждение о предстоящем распаде Союза я услышал от заместителя главного редактора газеты «Известия», который только недавно вернулся из США, весной-летом 1988 года. Сам же я пришел к этой мысли несколько позже. Давая название своему роману, я имел в виду распад духовный, распад скреп, который и предопределил все остальное. Но настоящим пророком я в то время не был. И – немного было пророков. Это оказался тот случай, когда лавина событий обогнала человеческое воображение. Историю делали немногие, часто – не лучшие и не самые достойные, нередко – случайные люди, все остальные, и я в том числе, служили массовкой на фоне растерянного, дезориентированного большинства. Иногда я даже думаю, что главным фактором российской истории, позволившим ей сорваться с мертвой точки, стали в первую очередь не люди, а то, что исчез леденящий сталинский страх. Пожалуй, именно в этом – в исчезновении страха – и заключалось главное достижение и одновременно главная слабость Горбачева. Но об этом – в более поздних романах.

Как бы там ни было, вал событий огромной исторической важности накрыл меня, всех нас, страну. Время литературы надолго закончилось, ибо время революций предназначено не для спокойного, вдумчивого чтения. И не для размеренной литературной работы. И потому нет ничего удивительного в том, что бурные дни конца восьмидесятых и начала девяностых, вихри истории закружили меня в своем непредсказуемом танце. Ибо есть время романтиков, сеятелей, идеалистов и есть время воров, собирающих чужой урожай. Происходил слом эпохи, начиналась другая, неизведанная новая жизнь и я, очертя голову, бросился в нее. В этой другой жизни я успел побывать кооператором, политиком, бизнесменом, риэлтором, возглавлял финансовую компанию, меня дважды похищали бандиты – будущее показало, что это был исключительно ценный писательский опыт, многократно заменивший Литинститут. Но в то время я, конечно же, об этом не думал.

По счастью, в конце восьмидесятых, прежде, чем броситься в другую жизнь, я успел дописать свой роман до конца, хотя он и требовал еще немалой шлифовки. Между тем, мне приходилось разрываться между медицинским кооперативом, литературой и политикой – сначала Партией Конституционных демократов, а потом Демократической, где я был координатором Московской организации, – предстояли выборы в Верховный Совет, впереди маячили другие проекты. Вот так и случилось, что я отложил почти готовый роман, как принято в таких случаях говорить, «в стол». Я полагал, что ненадолго, но оказалось, что на целых двадцать лет. Или на тридцать, как считать.

Мне и моему роману исключительно повезло. В бурные девяностые и в нелегкие двухтысячные каждый из нас не раз мог погибнуть или потеряться, мне несколько раз пришлось переезжать, а однажды даже случился пожар, но мы с моим романом благополучно все пережили, и году в 2008 или в 2009 я заново его открыл. Это была волнительная встреча, я будто впервые его узнавал. Это был мой роман, и в то же время не совсем, ведь я за эти годы немало изменился.

Много лет назад, в юности, я случайно прочел в учебнике психологии о Достоевском, что спустя десять лет он совершенно не мог вспомнить содержание написанного им романа. В то время я был очень удивлен, это казалось мне невероятным. Но вот, двадцать лет спустя, я тоже не помнил. Нет, мое забвение не было абсолютным. Я помнил имена своих главных героев, смутно – отдельные моменты, до некоторой степени, сюжет и фабулу, значительно четче – первоначальный материал, из которого я строил свой роман. Это, наверное, всегда так: писатель значительно лучше помнит то, что происходило в действительности, реальных героев или прототипов, чем то, что вышло из-под его пера. Реальное обычно запоминается лучше, чем выдуманное. И все же… В первый раз я читал будто не свой текст, словно увидел его впервые, я почти физически ощущал как пелена медленно спадала с моих глаз и патина забвения стиралась с бегущих передо мной строк. Мне даже трудно сказать, что происходило вначале: узнавание текста заново, или оживала память. Лишь постепенно начал я вспоминать уже не сам текст, но что стояло за ним: мои давние мысли, образы, ассоциации, кто и почему послужил прототипом моих героев, какие-то обстоятельства (вот эту главу я писал на даче, а эту – тогда-то за своим столом, а вот это – образы из моего детства), все то, что можно назвать историей создания романа, а может и историей моей жизни. И не только моей, потому что каждая жизнь есть очень маленькая часть огромной мозаики, которая зовется историей страны и историей времени. Особенность положения писателя, как правило, состоит в том, что за своим текстом он видит нечто другое, какую-то иную жизнь, известную только ему и неизвестную читателю. Возможно, пишет историю своей жизни, даже если в произведении речь идет не о нем. Знает, что происходило в реальности, и что он домыслил. Словом, пишет художественную историю, которая, конечно же, отличается от настоящей, и в этом, очевидно, и заключается художественная литература. В соединении правды и вымысла, которые образуют особый сплав правды. Если это настоящая литература, а не эрзац.

Перечитав свой текст несколько раз, я решился дать ему оценку. В целом я был удовлетворен – мое творение снова стало мне родным, как вновь обретенный после многих лет разлуки ребенок, хотя я и обнаружил несколько слабых мест и излишних длиннот, недоработанных в восьмидесятые. Но полностью переработать мне пришлось только одно место: записки профессора Белогородского в третьей части.

В 2010—2011 годах я бегло отредактировал свой текст и… снова положил его в ящик. Для журналов мой роман был слишком велик и неподъемен, а обивать пороги издательств я не привык. К тому же я по-прежнему оставался чужим в литературе, а шансы у чужих близки к нулю. Чтобы стать известным писателем, недостаточно хорошо писать. Нужно потратить годы, чтобы установить связи, знакомства, просто примелькаться, создать биографию. В советское время литература представляла собой башню из слоновой кости, куда вход был приоткрыт только для избранных, для своих, куда лишь очень редко, чуть ли не чудом, проникали чужие. В новое время ворота вроде бы распахнулись, но – куда? В литературный предбанник, где вы можете годами участвовать в массовке, а дальше – те же мощные крепостные стены…

Однако оказалось, что все к лучшему. Что я еще не был готов к изданию большого романа. Даже не столько я, сколько критики и читатели. Потому что едва ли разумно издать книгу, чтобы она ушла, как вода в песок. В литературе, как и в науке «нет широкой столбовой дороги и только тот может достигнуть ее сияющих вершин, кто, не страшась усталости, карабкается по ее каменистым тропам».

Возможно, если бы я не отнес в журнал «Москва» свой новый, значительно меньший по объему роман «Эксперимент», который я написал за четыре месяца, я бы никогда не стал писателем. На сегодняшний день я печатаюсь уже немало лет, я написал и издал несколько романов и много рассказов и повестей и все равно я ощущаю себя Сизифом. И я не знаю более невостребованный труд, чем труд писателя.

Между тем, минуло тридцать лет с момента написания моего романа, и я больше не могу откладывать издание, потому что жизнь не бесконечна. А потому пришлось прервать работу над новым своим романом «Финансист», который я пишу уже много лет – о становлении российского капитализма и постсоветской России – и вернуться на тридцать лет назад.

Казалось, мой многострадальный роман давно был готов к изданию. Предварительно договорившись, я собирался отправить его в издательство «Вест-консалтинг», снова перечел и, неожиданно для себя, обнаружил немало мелких огрехов: где-то «торчали» лишние слова, где-то они повторялись, иногда, для усиления мелодичности или смысловой нагрузки, их нужно было поменять местами. Малые произведения я обычно редактирую сам, но для большого романа обязательно требуется редактор, потому что писатель устает от кропотливой работы, рассеивается внимание, иногда просто не хватает физических сил. И, что называется, «замыливается» глаз. Так что, думаю, время, пока мой роман «лежал» в ожидании своего часа, было не совсем потрачено зря: мой глаз восстанавливался для новой редакции. К счастью, речь не шла о концептуальной переработке, здесь я с восьмидесятых ничего не менял.

Иногда я спрашиваю себя: что прежде всего объединяет мой первый роман с последующими, написанными не только много лет спустя, но практически в другой жизни? И вынужден дать себе ответ: неприятие. Российский капитализм представляется мне столь же отвратительным и лицемерным, как и российский социализм. У них общие родовые черты.

Но не опоздал ли я со своим романом? Не слишком ли долго я его выдерживал? И насколько актуален он сегодня? Люди моложе сорока уже не знают и не помнят прежнюю жизнь, а многие из тех, кто старше, о ней ностальгируют. И – идеализируют?! Мы очень многое забыли и, как всегда, когда общество растеряно, разочаровано, и не очень знает, куда идти, когда идеалы утеряны, а надежды не сбылись, люди слишком часто видят золотой век не в непредсказуемом будущем, а в полузабытом прошлом. Тем более, когда им, людям, усиленно стараются внушить, что мы всегда были правы и всегда шли по верному пути, бывали лишь мелкие, случайные ошибки (хотя в этом случае не ясно, зачем же мы сменили курс?). А потому я совсем не исключаю, что для кого-то мой роман может прозвучать диссонансом, тем более, что нынешнее время очень похоже на то, о котором я пишу. Мы вроде бы порвали с советским прошлым, и мы же в него возвращаемся. Хотя, скорее, не мы возвращаемся, а оно, это прошлое, костлявыми руками хватает нас. Могу сказать лишь одно: я писал правду, даже когда она еще была под запретом, писал от души и ни в чем не погрешил против истины, как я ее видел. В сущности, я не знаю, когда мой роман был актуальней: тридцать лет назад, когда мы были охвачены наивным энтузиазмом, или сейчас, когда мы несем на себе вериги нелегкого и противоречивого опыта. Судить об этом не мне, а моему читателю.

РАСПАД

часть первая

ГЛАВА 1

После разговора с заместителем генерального директора по научной работе Соковцевым у профессора Маевской подскочило давление. Евгения Марковна давно ожидала от него удара, и все-таки, когда Соковцев, не скрывая злорадство, протянул ей заявление Володи Веселова, – её любимый ученик просил перевести его в отдел к Соковцеву, – это оказалось для нее полной неожиданностью.

Неприятности преследовали Евгению Марковну несколько лет подряд, невидимое кольцо блокады с каждым месяцем сжималось всё теснее, и потому с самого начала этой бесконечно долгой, без солнца, с затяжными метелями и сугробами в человеческий рост, зимы, сменившейся лишь к середине апреля промозглым межсезоньем, она чувствовала себя на взводе.

Сейчас, на больничном, было самое время все осмыслить. Евгению Марковну слегка лихорадило, голова разламывалась на части, в ушах шумело, к горлу подкатывала тошнота, и ей больше всего хотелось заплакать. Но слёз не было, только безнадёжная серая тоска.

Не замечая царящий вокруг беспорядок, Евгения Марковна подошла к окну. Внизу, в сыром маслянистом тумане, расплывались блёклые пятна фонарей и, словно редкие черные муравьи, сползаясь к муравейникам метро по мокрым, скользким тротуарам, чавкая неочищенной кашей из мокрого грязного снега, устало брели люди. Неслись, скользили, скрипели тормозами у светофора автомобили, – к восьмому этажу доносился лишь однообразный привычный гул, – но сегодня он выводил из себя, усиливал чувство тошноты.

– Обман. Какой обман…

Евгения Марковна отошла от окна, механически остановилась перед зеркалом. С сожалением взглянула на грузную женщину, с бледным усталым лицом, набрякшими веками и растрёпанными седыми волосами, так не похожую на прежнюю, черноволосую, с лучистой улыбкой, ямочками на щеках, и пухлыми алыми губками. Тяжело вздохнула и побрела дальше, по бесконечному кругу уныло-пустой квартиры.

– Распад… Всё распадается. Ничего уже не изменить…

Хотелось забыться, не думать ни о чем, воспользовавшись незапланированной отсрочкой. А там – будь, что будет…

Евгения Марковна подошла к туалетному столику. Взяла в руки таблетку тазепама, подержала, отложила обратно. Села в кресло, закуталась в плед, закрыла глаза. Но забытье не наступало…

– О, боже, боже. Вот и всё. Конец. Старость. Никому больше не нужна…

Папа, папочка! Помнишь, как ты мечтал о счастье единственной своей доченьки. Мечтал, что она обязательно станет профессором. И она стала… Только счастья не нашла… Заблудилась, папа, твоя доченька…

Как давно всё это было. И нет ни папы, ни мамы, ни бабушки, ни даже девочки Жени, что когда-то в беретке и в ситцевом платьице приехала покорять Москву… Вот вам и новая Софья Ковалевская! Ничего не осталось… Даже фотографии вместе с папой и мамой пропали в войну…

Одно лишь честолюбие осталось, выросло из той детской мечты. Разрослось за эти годы и уже не вмещается в груди, тяжко вертится и душит, сжимает клещами сердце. Это от него давление. От честолюбия и обиды…

Нет, так её надолго не хватит. Износилась. Больше не выдерживают нервы. Вот и гипертонию нажила… Ну что ж, можно и уйти, пенсия в кармане… Чудновский и Соковцев, конечно, будут рады. Только рано… Рано им радоваться… Уж что-что, а нервы им помотать она сумеет. Припомнит Чудновскому и его диссертацию, и кто за него монографии писал, и как целые отделы на него работают… Тоже мне, большой учёный… Обыкновенный паразит, совбюр, эксплуататор похуже капиталиста… Да и мало ли, что ещё можно написать…

В этом, пожалуй, даже что-то есть. Отступить на безопасную позицию и нанести удар. «Зуб за зуб, око за око», – Евгения Марковна глухо, злорадно засмеялась. Смех разнёсся в холодной пустоте квартиры и лопнул, будто пустая скорлупа. Сердце снова сжалось. Евгения Марковна стиснула пальцами виски. Холод собственных рук отрезвил её.

– Нет, так нельзя. Надо уйти красиво…

Минуту она сидела, не шевелясь, всё ещё чувствуя стыд от собственных мыслей, потом зло, с сарказмом, словно издеваясь над самой собой, произнесла вслух:

– Господи, господи, никуда я не уйду. Некуда ведь уйти… Ни детей, ни внуков. Никого…

Всего-то и было в жизни, что одна мечта… Честолюбивая мечта…

Но, чтобы эту мечту осуществить, тут лозунгов одних, обещаний и авансов мало. Тут идея была нужна. Теория. Мечту, как невесту, облечь в самые красивые, самые научные одежды.

А где эту идею взять? Вот тут, пожалуй, и не обманывалась – знала всегда, ну уж, догадывалась, по крайней мере, что сама не умеет генерировать. Её сила, её достоинство, состояли в ином – взяв чужую идею, умела довести её до блеска, отшлифовать до неузнаваемости, переиначить, приспособить, превратить в знамя. Словом, талантливый, пробивной интерпретатор.

Вот и ухватила свою идею. Идея, пожалуй, в воздухе носилась. Теперь и не вспомнить первоисточник. Да и не идея там была – гипотеза, а идея – не там, не вовне, а внутри неё, в сердце. Её идея. Её теория. Не та мать, что родила, а та, что взлелеяла. А дальше – трудолюбие, фанатизм, талант, воля. Путь, как у всякой догмы.

Да, сколько ни ищи в истории, все лжетеории рождаются одинаково. В разгорячённо-завистливых кабинетных умах, а'приори, из мёртвой схоластики, которую по ошибке иногда называют логикой… Да что логика… Логика в лучшем случае три варианта рассчитать позволит, а их у жизни – тысячи… Кто же это сказал? Достоевский? Воля… Вот что их рождает – воля, их навоз – честолюбие и зависть… Волюнтаризм, перемешанный с фанатизмом, а значит – непременно костры инквизиции… Наш – не наш, сторонник – враг… Диалектика кулака…

А дальше, как у всякой догмы. Сначала – сама уверовала, потом заразила других. Вера – вещь заразная… Впрочем, не заразила, не убедила, нет. Заставила делать вид… Не трагедия, только фарс…

Да, разница всегда в масштабе… Чем меньше догма, тем меньше жертв. Микромодель: её отдел – микромодель, заблуждения – тоже… И институт – микромодель…

Самое страшное – ошибиться в идее. А потом, как в шахматах, форсированный вариант… Цугцванг…1

Николай, правда, с самого начала морщился:

– Твой метод в корне порочен, Женя. У природы свой язык, и мы, собирая факт за фактом, должны его расшифровывать, как расшифровывают древние письмена, а ты, не считаясь с фактами, выхватив из общего их числа несколько удобных, строишь собственную теорию а’приори, без всякого эксперимента, словно можно закономерности природы подменить своей логикой, пусть даже блестящей. И новые факты ты будешь не осмысливать, а лишь вставлять в ячейки придуманной теории. Но это и есть чистой воды волюнтаризм и догматизм, если хочешь, вариант лысенковщины. Логично – не значит верно. У эволюции свои законы, неразумно через них перепрыгивать…

Но он, Николай, всегда был скептиком. Философом… и при том завистливым…

Но она-то верила… Свято, без сомнений, как верила когда-то в ученье классиков.

И другие верили… Нет, нет, что же я говорю. Они – не верили, вот в чём ужас! Они только исполняли мою волю. Иначе почему же они ушли? Лена Анисимова, например. Чуть ли не на следующий день, после защиты…

Дрожь, как в лихорадке, пробежала по телу Евгении Марковны, острые стрелы вонзились в мозг, но ей сейчас было не до боли. Взгляд её, пронзая пространство и время, устремляется назад, в прошлое, в полутёмную тесноту рабочего кабинета, натыкается на груды папок, на тяжёлые шторы на низеньком окне, на заваленный бумагами стол. В кабинете почти ничего с той поры не изменилось, только бумаг стало еще больше – и деталь за деталью, подробность за подробностью, вспоминает Евгения Марковна тот давний разговор. Пятнадцать лет прошло, но она по-прежнему слышит каждое слово, узнаёт интонации, будто это случилось вчера.

– Что же вы, Лена? – в голосе Евгении Марковны звучат удивление и упрёк. – Вы сделали прекрасную диссертацию. За вас единогласно проголосовали. И сразу после защиты… Мы ведь собирались взяться за монографию. Ещё никто до вас не связывал аритмии с потенциалами ионов. Никто. Вы – первая.

– Спасибо, Евгения Марковна, за всё. Но я устала от Сизифова труда. Мы сейчас еще дальше от завершения работы, чем в самом начале. Тогда хоть у нас была вера… и еще не было путаницы…

– А сейчас, значит, нет веры?

– Нет. Не знаю, как вы, а я даже не уверена, что записывала потенциалы ионов, а не артефакты.

– Очень странно, Лена, почему тогда в ваших артефактах прослеживается такая строгая и логичная закономерность.

– Та самая, которая была нужна вам, Евгения Марковна.

– Что же, если вы так считаете, Лена, может быть, вам и в самом деле лучше уйти.

Неужели уже тогда? Но ведь как мы работали, с каким энтузиазмом – и днем, и ночью… Нас так и называли – стахановцы… Неужели только из-за диссертаций?..

Евгения Марковна тяжело поднялась, медленно прошлась по спальне. Снова подошла к окну, словно от этого ей могло стать легче. Но туман стал еще гуще, непроницаемой грязноватой ватой укутав землю, и за окнами висела лишь холодная, сырая мгла, нескончаемая весна-осень, растворившая в себе блеклые пятна фонарей.

– Какая тоска. Будто конец света, – жуть одиночества в задушенном туманом, разъединённом, фантасмагорическом городе, охватила Евгению Марковну. Она снова закуталась в плед, опустилась в кресло и закрыла глаза, словно единственная спасшаяся в тоскливом ковчеге трёхкомнатной квартиры. Настоящего больше не существовало. Ковчег уносило в прошлое…

Когда же она впервые поняла, что поклоняется не истине, а идолу? В тот мрачный, дождливый день, или ещё раньше? Ливень, не переставая, хлестал по истерзанной, вспученной земле с полдня, швырялся в окна обломанными ветками, гремел гром, электрическими скатами исчерчивали чёрное небо молнии, а в лаборатории было непривычно тихо. Все давно разошлись, только у Евгении Марковны не оказалось с собой зонта, да и спешить ей было некуда, и она просматривала данные последних экспериментов. И чем больше она размышляла над ними, тем сильнее её охватывало отчаяние. Это были совсем не те результаты, которых она ждала. Они лишь окончательно всё запутывали, а иные даже прямо противоречили её теории. И вдруг, словно вспышка молнии высветила всё, на мгновение она прозрела, и очень ясно увидела, что теория её многое не объясняет и, сколько ни упорствуй, не объяснит. Тут должен присутствовать и другой механизм – re-entry2, тот самый, который она предала анафеме, и что оба механизма, эктопии и re-entry, не только не исключают, но скорее дополняют друг друга… Значит, возможна конвергенция… Но эта мысль была выше её сил. Она испугалась и запретила себе об этом думать. Признать re-entry – означало публичное покаяние, но все мосты были давно сожжены…

А зачем, зачем сожжены? Зачем, спрашивается, было ей громить теорию Бессеменова, противопоставлять один механизм другому, обвинять его в оппортунизме. Нет, здравым смыслом это не объяснишь. Сознайся уж честно, Женечка, тут было своего рода сумасшествие, ослепление. Впрочем, и у сумасшествия – свои причины… Увы, правду говорил Ройтбак, что это – от тех времен. От их дикой, варварской нетерпимости…

Вот ведь как… Ты их всех ненавидела, этих черносотенцев-погромщиков, и генетикам сочувствовала, и кибернетикам, и твердо стояла за прогресс, за терпимость и демократию, о плюрализме рассуждала, и на МХАТовском «Суде чести»3 готова была провалиться сквозь землю, и не запятналась ни разу – мало кому это удалось тогда, ведь если не с нами, то против нас – а вот, заразилась тоже… Это у нас в крови, целые поколения отравлены… Да и как не отравиться, если в десять лет иголками глаза выкалывали, прежде чем замалевать чернилами. Целые учебники врагов народа… Вот и вошло в привычку клеймить и громить.

Знала же, всегда знала, что зло порождает только зло, несправедливость – только несправедливость. И все-таки громила… Ну да, потому и громила, что не хватало аргументов. И тогда, вместо аргументов, находились ярлыки…

А дальше, как со всякой лжетеорией: кризис веры, распад, а надо платить по векселям. Вот тут и начинается реакция, чтобы замедлить распад… Застой… Застой и распад всегда начинаются изнутри…

Оттого сейчас и торжествует Соковцев – ему осталось только подрубить насквозь прогнившее дерево…

Что же делать? Уже ничего не изменить. Ничего… Слишком поздно начинать сначала…

О, господи! Ведь не может же она уйти. Куда? Зачем? Для неё весь смысл в науке…

Нет, ни за что! – Евгения Марковна до боли сдавила дрожащими руками виски, и почувствовала, как слёзы катятся по щекам. Совсем как в детстве: тяжёлые, тёплые, солёные.

– Вот так и умру когда-нибудь, и никто не узнает. Надо расслабиться и забыться…

Она долго сидела в кресле, не шевелясь, с закрытыми глазами. Головная боль медленно отступала, уменьшаясь в размере, как шагреневая кожа, пока, наконец, осталась только в затылке. Но забвение по-прежнему не приходило. Профессор Маевская снова провалилась в прошлое…

ГЛАВА 2

Андрей Платонович Бессеменов – щуплый, седой, с архаичной бородкой и бакенбардами, выдававшими в нём чужака, человека из иного времени, иных принципов и иной культуры, – сидел за столом, на котором в аккуратные стопки были разложены оттиски статей на английском, французском и немецком, так, что Евгения Марковна, владевшая только английским, да и то кое-как, совсем не к месту почувствовала зависть, и что-то вроде тайного комплекса неполноценности. Подняв на лоб очки, Андрей Платонович внимательно смотрел на нее. Двадцать лет прошло с того дня, но по-прежнему всё так же ясно видит Евгения Марковна его по-детски ясные проницательные глаза, мешотчатые веки и руки Андрея Платоновича – маленькие, подвижные, со странно узкими кистями и тонкими пальцами, покрытые неожиданно густыми, светлыми волосами. Руки эти, пока говорила Евгения Марковна, все время находились в движении: мяли, скручивали, и раскручивали шарик из белой глянцевой бумаги. Ещё один такой же шарик лежал рядом, на столе, приковывая внимание Евгении Марковны и мешая ей сосредоточиться, и оттого, возможно, она говорила слегка сумбурно…

Андрей Платонович, известнейший специалист в области электрофизиологии и электрокардиографии, больше сорока лет занимался аритмиями. Когда-то, до войны еще, Евгения Марковна училась по учебнику, в котором он состоял одним из соавторов. Позднее, в аспирантуре, штудировала его атлас, статьи, и знаменитую монографию, принёсшую Андрею Платоновичу международное признание, и несколько раз, пока профессор Бессеменов преподавал в университете, бывала на его лекциях для аспирантов. Лекции эти представляли собой целое научное событие, школу, поважнее, чем иные симпозиумы и конференции – и их, наряду с аспирантами и студентами старших курсов, посещали научные сотрудники и преподаватели из многих московских институтов, и даже из других городов.

Андрей Платонович умел владеть аудиторией. Говоря, он словно парил в воздухе, становился выше ростом, увлекался, размахивал руками, иногда, забывшись, уходил в сторону. Но важно было не то, как он говорил и увлекался, не его странный, по-мальчишески высокий голос. Важны были его мысли, его эрудиция, аргументация, логика – он представал настоящим энциклопедистом, одинаково свободно владея физиологией, генетикой, биохимией, эволюционной биологией, и, только зарождавшейся в те годы биофизикой. И построение лекций Андрея Платоновича тоже было необычным. Он в совершенстве обладал искусством синтеза, излагая вначале отдельные, казалось бы, не связанные между собой факты, и вдруг, незаметно для глаза, с необыкновенным изяществом созидал из них гармоническое целое, некое светлое здание, в котором не существовало перегородок между науками. «Природа и организм всегда цельны, а расчленение и анализ – лишь способ исследования», – любил он повторять и как-то даже прочел блестящую лекцию о Вирхове4. Андрей Платонович вообще увлекался историей науки – в этом ему не было равных. К тому же, за его научной эрудицией стояла еще и огромная культура – она проявлялась не только в речи и в его интеллигентной мягкости, но и в редких, однако чрезвычайно точных и глубоких ассоциациях, и примерах из литературы, живописи, музыки, философии. К последней он имел особое пристрастие: Гегеля и Канта, особенно, же Бюхнера5, цитировал наизусть целыми абзацами. Словом, это был гигантский ум, за которым угадывались блестящее образование, широта и глубина взглядов.

Но все это происходило ещё до войны и в первые послевоенные годы, до Павловской6 сессии. Потом же вскоре Андрей Платонович надолго исчез, и снова появился на научном горизонте лишь лет через пять. Но уже не в университете, а в скромном НИИ второй категории.

Неприятности Андрея Платоновича пришлись на тот период, говоря о котором потом всегда вспоминали генетиков и кибернетиков, но это, увы, была только часть правды. На самом деле разгрому подвергалась вся наука, даже шире – вся интеллектуальная жизнь страны: громили и физиологов, и химиков7, и врачей8, и филологов9, и писателей10, и даже далеких от идеологического фронта композиторов11. Замахивались и на физиков, появились ругательные статьи о теории относительности, но физиков сумел отстоять Курчатов.

В этой вакханалии погромов, арестов и репрессий, вновь повторявших тридцать седьмой год, конечно, заключались паранойя, порождение болезненно-извращенной, подозрительной личности Сталина. Но, увы, и закономерность тоже, историческая неизбежность, в разных странах словно эхо, повторившаяся – прямой результат непросвещенного тоталитаризма, психологии осаждённого лагеря, нетерпимости и фанатизма, родившихся в прошлой борьбе, то есть, в сущности, новой религии, в которой Вождь занял место Бога. Но раз Бог, непогрешимый и всезнающий, непререкаемый жрец и толкователь теории, которая не может ошибаться, значит, истина – больше не плод познания, не объективная реальность, а всего лишь эманация Вождя.

Но, даже уверовав в свою избранность и непогрешимость, Вождь-тиран, как всякий лжепророк, испытывает втайне комплексы неполноценности, страх, что может быть разоблачён, и потому неизбежно ненавидит интеллигенцию, ненавидит всякую мысль, потому что из мысли рождается инакомыслие. И, чтоб уничтожить инакомыслие, он уничтожает самую мысль, уничтожает и запугивает интеллигенцию, чтобы народ, лишённый мыслей, оболваненный, усвоивший только догмы, легче было заставить слепо верить и поклоняться идолу.

Конечно, чтобы такое осуществить, недостаточно одной преступной воли. Тут аппарат нужен, должны быть убраны все противовесы. Но в том-то и состояла историческая закономерность, что все противовесы, все сдерживающие начала были убраны, и аппарат такой существовал. И лишь одно – экономические неудачи, экономическая неэффективность системы вождизма, могли положить ей предел.

А потому неудивительно, что в то время, в той обстановке мракобесия и погромов, после Павловской сессии, профессор Бессеменов, старый интеллигент, к тому же, стажировавшийся когда-то в Германии, и не скрывавший своей симпатии к заграничным учёным – он и о Норберте Винере12 говорил не раз, и ссылался на мало тогда известных у нас Ходжкина, Хаксли и Катца13, и на только входившего в моду на Западе Селье14, которого у нас еще и в шестидесятые годы глупо поругивали, да плюс ко всему человек с принципами, не способный перестраиваться по каждой газетной передовой, неизбежно оказался персоной нон грата. Его громили в печати, на собраниях и конференциях, вначале довольно нерешительно, как бы между прочим, среди других упоминали и его имя, словно давая возможность оправдаться и покаяться. Но он оказался не из того теста, закваски старой, дореволюционной – не стал ни оправдываться, ни каяться. Совсем напротив, с упрямым благородством старого русского интеллигента, для которого важнее всего в жизни честь и принципы, бросил вызов не только хулителям, но даже времени своему, и той беспощадной, неумолимой силе, что стояла у новых черносотенцев за спиной – носил на Лубянку передачи для товарища, с которым давно не был близок, разве что изредка, раз или два в году, играл партию в шахматы в Доме ученых. Не только в товарище тут заключалось дело, а в принципах и в долге, а это для Андрея Платоновича было превыше всего. Да и в самом его презрительном, до высокомерия, на английский манер, молчании – он оставался одинаково глух и к нападкам недругов, и к увещеваниям друзей, и так и не выступил ни разу – в этом тоже заключался вызов. И тогда его стали ругать злее, решительнее, напористее. Обвиняли, как и других, в низкопоклонстве перед Западом, в пренебрежении к идеям великого Павлова, в игнорировании учения об условных рефлексах при изучении природы аритмий, и даже, разъярённые его непокорным молчанием, стали распускать слухи, будто Андрей Платонович присвоил работы своего великого учителя. (Андрей Платонович почти полтора десятка лет проработал в лаборатории Ивана Петровича Павлова). Вот тут-то, на очередной сессии, среди грома ложных обвинений и шепота притворного раскаяния, среди сведения счетов, страха и злобного торжества неправды, Андрей Платонович, наконец, выступил, да так, словно нарочно петлю на шее своей затягивал. Заявил, что учение Павлова есть скорее начало, промежуточный этап, чем высшая и последняя ступень физиологии высшей нервной деятельности, лишь открытие и тщательнейшее феноменологическое описание, но никак не окончательная расшифровка феномена условных рефлексов, и что теперь самое время не бить в литавры, а изучать, опираясь на новейшую технику, клеточные механизмы высшей нервной деятельности, и что тут мы серьёзно отстали, и потому не вредно бы присмотреться к работам учёных Запада. И закончил уж совсем не ко времени:

– Иван Петрович был так велик, что сегодня многочисленные научные ничтожества вольготно чувствуют себя под его шапкой. Они воображают, будто наука делается голосовыми связками. Кто громче кричит и предает анафеме, тот и прав. Так вот я, старый русский учёный и ученик Ивана Петровича, утверждаю, что академик Павлов никогда не одобрил бы эту инквизиторскую кампанию, ибо истина меньше всего нуждается в шельмовании или славословье. Наука и будущее этого не простят! – и, не замечая образовавшуюся вокруг него трусливую пустоту, неторопливо отправился в гардероб, не пожелав даже присутствовать на сессии до конца.

Эту свою речь Андрей Платонович считал своим завещанием. На следующий день, не дожидаясь, пока его уволят, он, как когда-то его учитель, подал прошение об отставке с подробным изложением причин. Несколько лет, каждый день ожидая ареста, он нигде не работал, только размышлял целыми днями и читал журналы, но мысли физиолога, как известно, нуждаются в экспериментальной проверке, так что можно считать, что годы эти были потеряны для науки. Но арест не состоялся – то ли из-за почтенных лет Андрею Платоновичу предоставили возможность умереть дома, то ли потому, что он был хорошо известен на Западе. А потом, к счастью, умер Сталин.

Горизонт начинал слегка проясняться и, года через полтора после торжественных похорон, Андрей Платонович, всё ещё полный сил, устроился руководителем группы в скромном, ничем не примечательном НИИ. Там теперь он и работал, имея под своим руководством лишь трех научных сотрудников, одного аспиранта, да еще бессменную свою помощницу Галину Ивановну, завхоза и секретаршу в одном лице. Правда, коллектив оказался на редкость дружный, сотрудники – старательными и способными, так что маленькая группа Андрея Платоновича стоила иного большого отдела. И все-таки дело, которому он посвятил полжизни, продвигалось вперед очень медленно. К тому же, в последние годы и у нас, и за рубежом были получены многочисленные новые факты, которые с позиции теории профессора Бессеменова нельзя было объяснить. Андрею Платоновичу становилось ясно, что его теория нуждается в существенном пересмотре и дополнении, а для этого нужны были новые эксперименты. Много экспериментов. А у него – лишь маленькая группа.

Теперь Андрей Платонович нередко спрашивал себя: а может, стоило тогда уступить, выступить с самокритикой, покаяться, как каялись другие, глядишь, его оставили бы в покое. Ведь несколько лет, отнятых у науки, и потерянный навсегда отдел, им самим ещё до войны созданный – такова была цена за один, единственный, незабвенный миг свободы, когда уже и страх прошел, и жизнь как будто кончилась, а только звон в ушах, колокола и вечность, и он, как на краю обрыва, на трибуне, и головою вниз летит, и знает, что разбиться должен, но парит в восторге. Он – Человек! Не тварь дрожащая! Не раб!

Всю юность эту храбрость он в себе вынашивал, Брутом себя воображал, Бакуниным и Кропоткиным, о баррикадах мечтал, хоть и был слаб грудью. И февраль семнадцатого – зарю свободы, как восторженный мальчишка, принял: голова кружилась, рукоплескал и плакал, незнакомых целовал, ведь все – товарищи, Равенство и Братство, и сам, как одержимый, на столб взобрался, пел «Марсельезу». И это было, сидело в нём все годы страха, и вот опять, семидесятилетним, всё тот же мальчик с гвоздикою в петлице, все тот же Брут, Бакунин и Кропоткин, тираноборец с молодых ногтей. Тут рассудок не судья, расчёт не годен, и те, кто осуждали и жалели, не могли понять его порыв, быть может, даже считали сумасшедшим – те просто не изжили рабство. А ведь многие – фронтовики, пуль не боялись, смерти заглядывали в лицо. Но он не жалел никогда, даже от каждого стука вздрагивая, а если и жалел, и стыдился, так только страха, не до конца избытого. Тут была натура, второе «Я», десятилетиями молчавшее, но живое, кровь отца-народовольца, и потому, если бы всё повторилось снова, и существовал выбор, он снова поступил бы точно так же. Так Андрей Платонович отвечал себе, и так он чувствовал.

И теперь ему оставалось лишь одно – работать, успеть, что ещё возможно, искупить трудом потерянные годы. И он работал, и торопился, и гнал себя, забыв о здоровье, и о возрасте. Это был его последний долг, последнее, что связывало его с жизнью.

Разговор с Андреем Платоновичем происходил в самом начале шестидесятого года и имел свою предысторию. Директор «Института Сердца», Евгений Александрович Постников, благосклонно отнёсся к идее Евгении Марковны, тогда тридцатидевятилетней новоиспеченной докторицы наук, о создании новой лаборатории. Ему импонировали и эта молодая, красивая, уверенная в себе женщина, и её оригинальная новая концепция. Институт был относительно молод, возник вскоре после войны, но среди профессоров преобладали люди почтенного возраста, с громкими именами и многочисленными заслугами, однако, увы, лучшие их годы остались далеко позади. И потому Постников надеялся, что молодая, энергичная и честолюбивая Евгения Марковна, к тому же ученица и протеже быстро набиравшего силу члена-корреспондента Головина, со своими смелыми планами и оригинальными идеями сможет внести в застойную жизнь Института освежающую струю. При этом, и самому Евгению Александровичу приятно было оказаться причастным к рождению и утверждению новой концепции аритмий, так как он, хоть и считался крупным клиницистом, и человеком, несомненно, незаурядного ума, вовсе не был лишён тщеславия, и весьма распространенной в научной среде жадности – обожал, когда под статьями и монографиями, выходившими из его Института, первой стояла его собственная фамилия. Но, как клиницист, Евгений Александрович чувствовал себя не слишком уютно в заумных спорах экспериментаторов: мембранная теория, лежавшая в их основе, была для него внове, да, честно говоря, не очень-то ему и требовалась – лечение, независимо от патогенеза разных аритмий, оставалось одним и тем же. И потому Постников вовсе не стремился возлагать на себя всю ответственность за создание новой лаборатории. Он твердо обещал добиться положительного решения в Академии лишь при непременном условии: профессор Бессеменов, признанный авторитет в данной области, должен был одобрить планы Евгении Марковны.

Но Евгении Марковне даже страшно было подумать о разговоре с Андреем Платоновичем. Дело заключалось не только в том, что её гипотеза противоречила теории профессора Бессеменова. Пожалуй, сколько бы она ни храбрилась и не убеждала себя, что именно Андрей Платонович заблудился в море фактов, а она, непредвзято и прозорливо взглянув на проблему со стороны, сразу отыскала единственно верную разгадку, в глубине души Евгения Марковна испытывала страх и тайные сомнения, так что иногда даже сама себе казалась авантюристкой. Вот из-за этих комплексов ей и не хотелось обращаться за помощью к Бессеменову, и она невольно испытывала к нему неприязнь.

– Нет, пусть выступит кто угодно другой, только не Бессеменов. Он всё погубит, – голос у Евгении Марковны даже прервался от испуга. И тут же, чтобы скрыть причину своего замешательства, добавила торопливо, – Моя гипотеза противоречит его теории.

Евгений Александрович улыбнулся. Так улыбаются всевидящие мудрые взрослые детским страхам. И с высоты своей всевидящей, самоуверенной мудрости, к счастью для Евгении Марковны, даже не задумался о причине её испуга. Он продолжал шагать по кабинету, меряя его упругими, лёгкими шагами, чуть наклонив вперёд породистую, лобастую голову с глубокими залысинами, и проницательными, серыми глазами.

– А вы постарайтесь представить дело так, будто вы – его союзник, а не соперник. – Евгений Александрович улыбнулся ходу своей мысли, наслаждаясь её утонченной расчетливостью, явно недоступной Евгении Марковне, – Бессеменов – порядочнейший человек. На этом и играйте. Он не позволит себе вставлять палки в колёса сопернику, тем более даме. Рыцарство не позволит. Напротив, сочтёт своим долгом помочь. Только постарайтесь прежде времени не затевать споров. Ведь никто, кроме нас с вами о вашей гипотезе пока не подозревает, не так ли? И потом, всё, что вы мне тут говорили, всё это интересно и логично, не спорю, но преждевременно. У каждой идеи есть свой звёздный час. Высказать её раньше положенного времени, значит, иной раз просто загубить.

Он замолчал, весело взглянул на растерянно-несогласное лицо Евгении Марковны и вдруг по-мальчишески, белозубо рассмеялся:

– Учитесь быть дипломатом.

Увы, дипломатом Евгения Марковна оказалась никчемным. Это она сейчас, двадцать лет спустя, превосходно понимает, и, снисходительно улыбаясь своим воспоминаниям, все еще испытывает неловкость. Но, придя к Бессеменову, она сразу забыла все предостережения Постникова, и торопливо, будто бес толкал её, и тянул за язык, стала излагать ему свою гипотезу. Только закончив свою речь, она опомнилась, от злости на себя прикусила язык, торопливо облизала пересохшие от волнения губы, и сидела напряжённая, неестественно выпрямившись, с отчаянным страхом ожидая ответ Андрея Платоновича.

Впрочем, что теперь корить себя. Это она сейчас забыла, а тогда – из-за комплексов этих самых (вот где начало, вот!) – в её поведении имелась своя логика. Болезненная, правда, но имелась. Ей нужно было, нестерпимо нужно было знать, что думает о её гипотезе Бессеменов. Ведь она, хоть и воображала себя умнее, а всё-таки верила ему, его правоты боялась. Вот и решилась испытать судьбу. Пожалуй, остереги он тогда, разбей все её аргументы, и она бы остановилась, послушалась Николая, ведь ещё не поздно было. Ничего ещё не было предопределено.

Неужели этого она в то время ждала? Неужели Рубикона своего страшилась, судьбу испытывая тайно? А может она всё это сейчас выдумала, самооправдание ища, а тогда одна самовлюблённость? Как ей хочется, так и быть должно! Волюнтаризм проклятый!

Но отчего Бессеменов не стал спорить?

Похоже, он её даже не видел толком. Не почувствовал её напряжение. Не на неё смотрел – заглядывал внутрь самого себя, потому что в нём тоже гнездилось сомнение. Пожалуй, то, о чём говорила ему Евгения Марковна, не было для него неожиданным. К тому времени он не сомневался, что его теория нуждается в серьёзнейшей доработке. Несомненным становилось, что при некоторых видах аритмий должен присутствовать механизм гетеротопной автоматии, который он раньше отрицал. Но нельзя же всё свести к этому механизму. У естествоиспытателя каждое слово нуждается в экспериментальном подтверждении. Пожалуй, это даже хорошо, что Евгения Марковна хочет пойти иным путём, связать электрические процессы с метаболизмом. В этом несомненно что-то есть. Её желание естественно. Такова жизнь. Никому ведь не дано постичь истину в последней инстанции.

Но Андрея Платоновича смущало, что у Маевской не было серьёзных данных, одни только предположения и допущения. А ведь всякое обобщение должно строиться на фактах. В конце концов, человечество столько раз видело, как учения, казавшиеся гениальными, терпели фиаско при первом же столкновении с реальной жизнью. В природе и обществе происходят свои процессы, и они много глубже и разнообразнее, чем может a’priori предположить самый замечательный человеческий разум. Если теория предсуществует, слишком велик соблазн подгонять под нее, выбирать только нужные факты. А ведь задача исследователя – познавать законы природы, а не приписывать ей свои. «Формой развития естествознания является гипотеза», – говорил Энгельс15. Однако, закостенев раньше времени, превратившись в теорию, в официальную доктрину, вчерашняя гипотеза тотчас превращается в тормоз.

Однако, вряд ли стоило говорить сейчас об этом Евгении Марковне. Она могла подумать, что Андрей Платонович хочет прочесть ей нотацию. А у него и без того слишком много дел.

Профессор Бессеменов невольно начинал сердиться.

– М-да, – протянул он скрипучим и тонким голосом, опустив очки на переносицу, и нервно барабаня тонкими пальцами по столу. – Идея у вас прелюбопытная. Только что за ней? Пшик. Где у вас доказательства? – Андрей Платонович даже бородой затряс от возмущения, и глаза его, по-детски голубые, сердито сверкнули из-за толстых стекол. – Теория должна опираться на факты. Иначе это не теория, а химера.

«Напрасно я с ним разоткровенничалась», с неприязнью подумала Евгения Марковна. Но раскисать сейчас ей было нельзя. Положение требовалось спасать. И она поступила, как всегда поступала в подобных случаях – неожиданно весело рассмеялась и, уже сквозь смех, проговорила:

– Андрей Платонович, вы ведь вместе с ушатом воды хотите выплеснуть и ребёнка. А ведь еще не знаете, что из него вырастет.

Профессор Бессеменов растерянно посмотрел на Евгению Марковну. Он вообще не очень умел разговаривать с женщинами. К тому же, Маевская, вероятно, в чем-то была права. Нужно быть честным перед собой. Но спорить о её гипотезе сейчас не хотелось. В конце концов, все решат новые исследования и время. И он сдался, согласившись выступить. Андрей Платонович боялся показаться несправедливым, или завистливым. К тому же не хотел обижать Постникова.

Евгения Марковна, рассыпавшись в благодарностях, торопливо поднялась. Профессор Бессеменов со старомодной учтивостью проводил её через полутемный, заставленный старыми шкафами, коридор, и уже в дверях лаборатории произнес своим высоким, скрипучим, голосом:

– Запомните, пожалуйста, то, что было две тысячи лет назад сказано: «Помышление сердца человеческого – зло от юности его».

Но счастливая Евгения Марковна уже не слушала его.

ГЛАВА 3

Учёный совет, на котором было принято ходатайство о создании в институте новой лаборатории, запомнился Евгении Марковне надолго. Профессор Бессеменов свое слово сдержал. Говорил минут пять, не больше, в основном об актуальности и перспективности проблемы, поддержал идею создания новой лаборатории, а гипотезу Евгении Марковны обсуждать не стал – время, мол, и последующие исследования все поставят на свое место. Это потом уже, в протоколах, при активном участии Евгении Марковны, акценты в его выступлении несколько сместились, и Андрей Платонович превратился в убеждённого, хотя и осмотрительного приверженца смелых научных планов.

Едва Андрей Платонович закончил свое выступление, к трибуне устремился профессор Шухов. В тот день она увидела его впервые: ничем не примечательный, похожий на жердь, блеклый мужчина в сером, уже не молодой, со сдавленным с боков, как у камбалы, лицом – в первый момент он не вызвал у Евгении Марковны никаких эмоций. У неё и в мыслях не было, да и не могло быть, что вот так, просто, без всякой видимой причины (впрочем, причина очень скоро стала ясна Евгении Марковне – зависть и антисемитизм), Шухов может, даже не будучи знакомым, её возненавидеть. И что эта ненависть, бессмысленная, глупая и мелочная, целых десять лет, пока Шухов не впадет в прострацию, станет с маниакальным упорством сторожить каждый её шаг, учинять безнадежные, но изматывающие сражения из-за каждого поступающего в лабораторию к Евгении Марковне прибора, писать жалобы, распространять слухи, один нелепее другого, насылать комиссии, и все это с елейной, иудушкиной, подленькой улыбкой.

Как ученый, Николай Иванович Шухов ничего собой не представлял, докторскую с трудом защитил к пятидесяти, благодаря очевидным подтасовкам и изнурительной усидчивости, и был обречен на пожизненное заведование второсортной лабораторией, откуда вечно бежали сотрудники. Его, до поры до времени, никто и не принимал всерьез, кроме него самого, даже звали за глаза мышонком. Он и в самом деле ходил всегда в сером, потертом костюме, и сам был какой-то потертый, несвежий, сероватый. Но однажды, вскоре после Павловской сессии, серенький мышонок был выпущен на трибуну, и вместо обычного, слегка косноязычного писка, в его слабом голосе появились стальные ноты, взор загорелся опереточным гневом внезапного прозрения, худые руки сжались в кулаки, в жердеобразной фигуре проглянул силуэт Великого Инквизитора, и вот, уже в застывшей тюремной тишине переполненного зала Николай Иванович поднял негнущиеся персты, указуя, как на ведьм, на окопавшихся в институте антипатриотов и скрытых противников нервизма – и начался погром. С трибуны Шухов спускался под барабанную дробь, и уже не мышонком, а тигром-людоедом и сам Постников, перепуганный и побледневший, лишившись былой вальяжности, неловко и слегка заискивающе торопился пожать его потную от волнения, худую руку.

Сразу после этого выступления и двухдневной сессии, вошедшей в институтские анналы под названием «чёрной» (было и другое название, пущенное в ход много позже институтским острословом Ройтбаком – «ночь длинных ножей»), в Институте началась перетряска: неугодных изгоняли, расформировывали и переформировывали отделы и лаборатории, срочно меняли планы, корректировали тематику, впопыхах изучали и приспосабливали для повседневных нужд учение об условных рефлексах. Словом, Институт был надолго выбит из колеи, и в этой всеобщей смуте Шухов развил такую бурную деятельность – то есть, кричал, толкался и сыпал проклятиями громче всех, – такую проявил непримиримость и принципиальность, так сумел заслужить благоволение в Академии, что вскоре оказался единственным кандидатом в замы после того, как по работе Института было принято специальное постановление, и вконец задёрганный и запуганный Постников, сам лишь чудом избежавший остракизма, принёс в жертву на алтарь Института безропотного агнца – бывшего своего заместителя. Впрочем, официально кандидатуру Шухова предложил сам директор, тем самым укрепивший свою подмоченную репутацию патриота и сторонника нервизма. К тому же, с точки зрения Евгения Александровича, у Шухова имелись и немалые достоинства – при всей своей суетливости и подлости он казался слишком сер и мелок, чтобы серьёзно угрожать директору.

Своим новым положением Шухов наслаждался до неприличия. Взгляд его приобрел начальственную желчность и положенную по времени подозрительность, на тонких губах замерцала презрительно-высокомерная усмешка, в жердеобразной, негнущейся фигуре прорезалось нечто карикатурно-помпезное, и он, теперь с осанкой и горделивостью первого любовника из захолустной оперетты, восседал в креслах президиума, и даже у себя в кабинете под огромным портретом Сталина. Он и костюм пошил себе новый – вместо поношенного серого стал щеголять в ярко-коричневом. Только с походкой, сколько Шухов ни старался, ничего не мог поделать, – она по-прежнему оставалась не по-мужски вихляющей, что, увы, порождало в институте всяческие нелестные для Николая Ивановича пересуды. Зато бумаги, поступавшие к нему на подпись, Шухов не просто подписывал, как другие, а долго разглядывал, смотрел на свет, словно отыскивал на них водяные знаки, и наконец принимался читать с таким чувственным удовольствием, какое не испытывал, вероятно, даже при исполнении супружеского долга. С той же тошнотворной бессмысленностью он поправлял каждую запятую, переделывал по очереди все фразы и заставлял перепечатывать каждый текст не меньше десятка раз. Вообще с наслаждением вмешивался во всё, обожал выступать на собраниях, поучать, издеваться с приторно вежливой миной, чуть ли не регулярно проводил месячники по укреплению дисциплины, устраивал бесчисленные �

Продолжить чтение