Бабушка русского флота. Севастопольские грёзы

Размер шрифта:   13
Бабушка русского флота. Севастопольские грёзы

Глава 1. Старая женщина на бастионе

Фургон, больше похожий на разваливающийся ящик на кривых колёсах, подпрыгивал на выбоинах Корниловской балки. Он был доверху набит тюками с прелой ватой, бутылями с уксусом, деревянными ящиками, из которых доносился сладковатый, тошнотворный запах йодоформа. Двое усатых солдат в замызганных шинелях молча, с каменными лицами, правили лошадью, шарахавшейся от каждого близкого разрыва. Воздух гудел. Не так, как под Сталинградом – там гул был низким, рвущим землю, железным. Здесь гул был выше, звонче, пронзительнее – словно невидимый гигант без устали бил молотом по наковальне небесной. Это были ядра.

Валерия Ильинична сидела на твердой скамье в глубине фургона, прислонившись лбом к прохладной деревянной стенке. Она не закрывала глаза. Она слушала. Свист ядра, переходящий в нарастающий вой, оглушительный удар где-то позади, взметающий столб земли и щебня, и потом – крики. Не крики ужаса, а крики-команды, проклятия, приказы. Знакомый хаос. Он был таким же в 1709-м под Полтавой, в 1942-м под Воронежом. Менялись мундиры, калибры снарядов, язык, на котором матерились солдаты, – но музыка войны оставалась чудовищно неизменной.

Фургон резко остановился, лошадь заржала, испуганно брыкаясь. Один из солдат, обернувшись, рявкнул сквозь грохот:

– Четвёртый бастион! Вылезай, сестрица, сейчас тут адова кухня начнётся!

Дверца распахнулась, впустив внутрь волну холодного осеннего воздуха, густо замешанного на запахах пороха, гари, конского навоза и чего-то сладковато-приторного – начинающего разложения. Солдаты, стоявшие у фургона в ожидании медикаментов, замерли, увидев её.

Из тёмного нутра повозки вышла не молодая, румяная сестра милосердия, какой они ждали, а пожилая, почти старуха в простом, тёмном, нищенском платье и таком же чёрном, наглухо повязанном платке. Лицо её было бледным, измождённым, испещрённым морщинами, но прямым и жёстким, будто высеченным из серого камня. В руках она держала небольшой, потрёпанный саквояж из потертой кожи.

– И где же сестра? – разочарованно пробурчал кто-то из солдат, молодой, безусый, с перевязанной головой.

Старуха медленно обвела их взглядом. Глаза её были не старыми. Они были цвета промозглого осеннего неба, и в них стояла такая усталость, которой, казалось, не может быть у живого человека. Но за этой усталостью пряталась сталь.

– Я и есть сестра, – её голос был низким, хрипловатым, но удивительно чётким, он резал грохот канонады, как нож масло. – Валерия Ильинична. Где у вас тут перевязочный пункт?

– Бабка? – недоверчиво протянул другой солдат, постарше, с седыми висками и орденом на груди. – Тебя, матушка, куда занесло? Тебе бы в городе, по раненым в лазаретах ходить, а не сюда, на самое пекло…

Он не договорил. Свист очередного ядра превратился в оглушительный рёв прямо над их головами. Раздался оглушительный удар – не позади, а впереди, совсем рядом. Земля содрогнулась. Фургон накренился, одно из колёс угодило в свежую воронку. Лошадь рванула в сторону, солдаты едва удержали её. Со стороны бастиона донёсся нечеловеческий крик.

– Носилки! Там своих крошит! – заорал седой солдат, и все, забыв про старуху, бросились вперёд, к месту разрыва.

Валерия Ильинична не стала ждать. Она спрыгнула с подножки, её старческие, казалось бы, ноги уверенно ступили на раскисшую, утоптанную землю. Она не побежала – она пошла быстрым, твёрдым шагом туда, откуда неслись крики, туда, где над грудой бревенчатых укреплений уже поднимался чёрный дым.

Перевязочный пункт располагался в полуземлянке, прижатой к крутому склону балки. Вход был завешен двумя грязными, когда-то белыми простынями. Из-за них выносили окровавленные носилки. Валерия отодвинула простыню и вошла внутрь.

Ад. Тот самый, знакомый. Воздух, густой и спёртый, пах кровью, йодоформом, гноем и человеческим потом. Под низким, подпертым толстыми балками потолком, коптили две лампы, отбрасывая прыгающие тени на стены, заляпанные бурыми пятнами. Вдоль стен стояли топчаны, на них – люди. Кто-то стонал, кто-то бредил, кто-то лежал неподвижно, уставившись в потолок стеклянными глазами. Два фельдшера, с окровавленными до локтей руками, метались между ними. Молодой врач в расстёгнутом мундире, с бледным, осунувшимся лицом, пытался зажать артерию на раздробленной ноге солдата, который хрипел и бился в конвульсиях.

– Держи его! Хлороформа! Быстро! – кричал врач, но в его голосе слышалась паника.

Валерия окинула взгляд палату. Её взгляд скользнул по ранам, оценивая, классифицируя. Осколочное, штыковое, пулевое, контузия. Ничего нового. Вечная, унылая география страдания.

Она подошла к ближайшему топчану, где лежал молодой матрос с глубокой рваной раной на плече. Кровь сочилась сквозь грязный комок тряпок, служивших повязкой. Фельдшер пытался затолкать в рану тампон, но у него дрожали руки.

– Дай сюда, – тихо, но властно сказала Валерия, отстраняя его.

Она поставила свой саквояж на табурет, щёлкнула замками. Внутри, в идеальном порядке, лежали бинты, ножницы, пузырьки, прокипячённые в котле пинцеты и зажимы – инструменты, казавшиеся чужеродными в этой грязной землянке. Её движения были быстрыми, точными, выверенными до автоматизма. Она не глядя нашла нужный пузырёк, пропитала тампон, быстро, почти грубо, промыла рану. Матрос застонал.

– Потерпи, милок, – буркнула она, не глядя ему в лицо, уже накладывая свежий бинт особым, тугим способом, который знала ещё со времён Петра. – Сейчас не до нежностей.

Она закончила перевязку быстрее, чем фельдшер успел моргнуть. Кровотечение остановилось. Потом она перешла к следующему. И к следующему. Она не спрашивала имён, не произносила утешительных слов. Она работала. Молча, сосредоточенно, с холодной, почти хирургической эффективностью. Она знала, где нужно наложить жгут, где просто туго перевязать, где рану нужно промыть, а где уже поздно и лучше не тратить время.

Молодой врач, закончив наконец свою мучительную ампутацию, вытер лоб рукавом и обернулся. Он увидел старуху в чёрном, которая, стоя на коленях, перевязывала солдата с осколочным ранением в живот – случай, который он счёл бы безнадёжным. И он увидел, как её старческие, узловатые пальцы двигаются с уверенностью и силой, которых он не видел даже у опытных хирургов.

– Вы… кто вы? – выдавил он, подходя.

Валерия не подняла головы.

– Валерия Ильинична. Помощница. Где у вас кипяток? Бинты кончаются, их нужно стерилизовать.

– Стерилизо… что? – врач смотрел на неё с откровенным изумлением.

Она на секунду подняла на него глаза, и в её взгляде мелькнуло что-то вроде усталого раздражения.

– Кипятить. Долго кипятить. Чтобы грязь убить. Гангрена, сынок, страшнее француза.

Она встала, отряхнула подол и, не дожидаясь ответа, пошла к железной печке-буржуйке, где стоял большой котёл. Она действовала так, будто была здесь всегда, будто знала каждую щель в этой землянке.

Солдаты, те, кто был в сознании, смотрели на неё. Сначала с недоверием, потом с любопытством, а теперь – с зарождающимся уважением. Шёпот пронёсся по землянке:

– Глянь, бабка-то… будто сто раз это видела.

– Руки… у неё руки не трясутся.

– Слышал, как она фельдшера отодвинула? Будто командир.

Вечером, когда первая, самая яростная волна бомбардировки откатилась, они сидели у входа в землянку, грея у костра окоченевшие руки. Солдаты ели жидкую похлёбку. Валерия пила горячий кипяток из жестяной кружки.

Седой солдат, тот самый, что встречал её у фургона, подошёл и молча протянул ей краюху чёрного хлеба.

– На, матушка. Подкрепись. – Он помолчал, глядя на её неподвижную фигуру, освещённую отблесками костра. – Извини уж нас… с первого взгляда… не признали.

Она взяла хлеб, кивнула.

– Ничего, сынок. Привыкну.

– А как тебя звать-то? Бабка Валерия, говоришь?

– Да. Бабка Валерия.

Солдат переглянулся с товарищами, потом хмыкнул, и в его усталых глазах блеснула искорка.

– Нет, ты не бабка… – сказал он тихо, но так, что все услышали. – Ты, выходит, волчица. Седая волчица к нам на бастион пришла.

Валерия Ильинична не ответила. Она отломила кусок хлеба и медленно прожевала его, глядя на зарево над Севастополем. Оно было таким же, как над Воронежем. Таким же, как над Полтавой. Таким же, каким оно будет ещё через сто лет.

Она была дома. Снова.

Глава 2. У землянки Даши**

Следующие несколько дней слились в одно сплошное, оглушительное полотно войны. Валерия Ильинична не столько жила на четвертом бастионе, сколько врастала в него – как старая, морщинистая лиана, цепляющаяся за скалу во время шторма. Её чёрный платок и тёмное платье стали такой же неотъемлемой частью пейзажа, как и дымовые трубы землянок, и груды мешков с песком, и вечно мокрые от крови носилки у входа в перевязочный пункт.

Она работала по восемнадцать часов в сутки. Сон приходил урывками, сидя на ящике из-под снарядов, прислонившись головой к прохладной земляной стене. Ела то, что давали солдаты – ту самую жидкую похлёбку с кусочками жёсткой конины, чёрный, как земля, хлеб, запивая всё это крепким, как морская вода, чаем. Тело ныло от усталости, спина затекала в одной позе, но руки – эти старые, иссечённые морщинами руки – не подводили. Они помнили. Помнили, как держать скальпель, как накладывать шов, как с невероятной нежностью промокнуть лоб умирающему мальчишке.

Молодой врач, представившийся наконец как Александр Каренич, смотрел на неё со смесью восхищения и лёгкого страха. Он, выпускник Московского университета, ученик Пирогова, считал, что знает о медицине всё. А тут – старуха, не умеющая даже толком объяснить, откуда у неё эти познания в антисептике, но делающая всё так, будто она лично присутствовала при рождении Гиппократа.

– Валерия Ильинична, вы уверены, что эту рану не нужно прижигать ляписом? – спрашивал он, глядя, как она промывает гнойную язву на ноге солдата разведённым в кипятке уксусом.

– Уверена, – коротко бросала она, не отрываясь от работы. – Ляпис сожжёт живую плоть. А тут и так мёртвое нарастает. Лучше вырезать. Остро. Чисто.

– Но как вы это знаете? Откуда?

Она на секунду поднимала на него свои бездонные глаза.

– Жила долго, сынок. Много видела. Когда человек гниёт заживо – это не забудешь.

Однажды, ближе к вечеру, когда канонада слегка стихла, превратившись в отдалённый, ворчливый гром, Каренич, измождённый, подошёл к ней.

– Пойдёмте, представлю вас нашей главной сестре. Даше. Даша Севастопольская. Она тут… всех нас держит.

Они вышли из душной землянки. Воздух, хоть и пропитанный гарью, показался свежим и холодным. Бастион жил своей жизнью. Солдаты чистили орудия, таскали ядра, кто-то штопал шинель при тусклом свете щелевого окошка землянки. Повсюду стояли котлы, над которыми вился пар, пахнущий щами и дегтем.

Дашину землянку нашли легко – её выдавала небольшая, но аккуратная вывеска из обгорелой доски с вырезанными буквами: «Сестра милосердия Д. Севастопольская». У входа, на складном табурете, сидела молодая женщина и что-то шила. Она была невысокого роста, худая, почти тщедушная, в простом, как и у Валерии, тёмном платье и белом, уже посеревшем от копоти и пыли, переднике. Лицо её было уставшим, с тёмными кругами под глазами, но в этих глазах горел ровный, спокойный огонь – огонь непоколебимой решимости.

Увидев Каренича и незнакомую старуху, она поднялась, отложив шитьё.

– Доктор, что случилось? Раненые?

– Всё спокойно, Даша, – поспешил успокоить её Каренич. – Это к вам. Новая помощница. Валерия Ильинична. Прибыла несколько дней назад.

Даша Лаврентьевна повернулась и внимательно, без суеты, оглядела Валерию. Её взгляд был открытым, прямым, лишённым как подобострастия, так и высокомерия. Она видела перед собой не старуху, а коллегу. Возможно, единственную женщину на всём бастионе, которая понимала её без слов.

– Очень рада, – сказала она просто, и в её голосе не было фальши. – Помощь никогда не лишняя. Я – Дарья Михайлова. Но здесь все зовут Даша Севастопольская.

– Валерия Ильинична, – кивнула та. – Слыхала про вас.

Между ними повисла короткая пауза. Две женщины, две судьбы, две разные эпохи, сошедшиеся в аду одной войны. Каренич, почувствовав, что его миссия выполнена, что-то пробормотал про дела и поспешил ретироваться.

Даша снова села на табурет и взяла своё шитьё – она зашивала разорванную рубаху.

– Садитесь, Валерия Ильинична, отдохните. Доктор Каренич говорил, вы не покладая рук работаете. Так можно и себя в гроб вогнать.

Валерия медленно опустилась на соседний ящик. Она смотрела на молодые, но уже покрытые грубыми мозолями пальцы Даши, ловко орудовшие иглой.

– Сама знаю, – тихо ответила она. – Но когда они кричат… некогда отдыхать.

Даша кивнула, не поднимая глаз.

– Понимаю. Сначала тоже думала – не выдержу. Сердце разорвётся. А потом… потом понимаешь, что твоё сердце – это уже не твоё. Оно там, с ними. И болит оно их болью.

Валерия смотла на неё, и в её глазах, обычно скрытых ледяной плёнкой отрешённости, мелькнуло что-то тёплое, почти материнское. Эта девочка, а она была для Валерии именно девочкой, говорила слова, которые она, прожив три века, не решалась произнести вслух.

– Ты права, дочка, – прошептала Валерия. – Оно не твоё. И никогда уже твоим не будет.

Они снова помолчали. С бастиона донёсся смех – кто-то рассказывал похабную байку. Где-то далеко ухал орудийный выстрел.

– Доктор Каренич в восторге от ваших методов, – переменила тему Даша, наконец подняв глаза. – Говорит, вы раны каким-то особым раствором промываете. И бинты кипятите по нескольку часов.

– Грязь – главный враг, – просто сказала Валерия. – Больше, чем пуля. Пуля убивает одного. Грязь – десятки. Видела я это… – она запнулась, поймав себя на том, что вот-вот сорвётся в рассказ о полтавских лазаретах или сталинградских подвалах. – Видела не раз.

– На предыдущей войне? – спросила Даша с искренним интересом.

Валерия метнула на неё быстрый взгляд. Война? Какая ещё предыдущая? Для России последней большой войной была Отечественная 1812 года. Слишком давно для этой молодой женщины.

– На разных, – уклончиво буркнула она. – Жизнь долгая.

Даша не стала допытываться. Война учила не задавать лишних вопросов. Каждый нёс свой груз, и не всегда этот груз можно было разглядеть со стороны.

– У нас тут с кипятком проблемы, – перешла она на практические matters. – Дров не хватает. Котлы на всех не хватает. Я по вечерам, когда стихает, собираю банки, кружки, что есть, и кипячу на кострах. Бинты, тряпки… Всё, что можно.

– Умно, – одобрительно кивнула Валерия. – Я научу тебя, как делать раствор… чтобы совсем гниль не подступала. Простой, из того, что есть.

– Научите, – просто сказала Даша. И в её глазах вспыхнула та самая искра, которую Валерия видела когда-то у молодых плотников на воронежской верфи – искра жажды знаний, желания делать своё дело лучше.

В этот момент из-за угла землянки выскочил мальчишка лет десяти, весь перемазанный сажей, с огромными, испуганными глазами.

– Тётка Даша! Там Федьку осколком задело! Руку порезал, кровь!

Даша мгновенно вскочила, отложив шитьё.

– Беги, говорю, где он?

– У орудия пятого! – мальчишка уже разворачивался, чтобы бежать обратно.

Даша схватила свой походный саквояж и бросила взгляд на Валерию.

– Пойдёте?

Та уже стояла на ногах, её усталость куда-то испарилась.

– Конечно.

Они почти бежали за мальчишкой, петляя между землянками, перепрыгивая через ящики и канавы. Даша двигалась легко и быстро, как лань, знающая каждую тропинку в своём лесу. Валерия, к своему удивлению, не отставала. Ноги, казалось, сами помнили, как бежать под обстрелом.

Возле одного из орудий, укрытого мешками с землёй, копошилась группа артиллеристов. На лафете сидел молодой, чернявый матрос, сжимая правую руку выше локтя. Кровь сочилась сквозь пальцы и капала на его синие брюки. Лицо его было бледным, но он стиснул зубы и не издавал ни звука.

– Дай посмотрю, Федя, – мягко, но властно сказала Даша, отодвигая его окровавленную руку.

Она быстро осмотрела рану – глубокая, но не опасная, если сразу обработать.

– Ведро с водой есть? – бросила она артиллеристам.

– Есть, сестрица!

Пока Даша промывала рану, Валерия стояла рядом, наблюдая. Она видела, как дрожат пальцы Даши – не от страха, а от адреналина и усталости. Но движения её были точными. Она знала, что делать.

– Держи его, – сказала Валерия, подходя ближе. Она достала из кармана своего платья небольшой флакон. – Это прижжёт, но гноя не будет.

Она плеснула немного жидкости на рану. Федька вздрогнул и зашипел, но не отдернул руку. Даша, не задавая вопросов, тут же начала накладывать повязку из чистого, хоть и грубого, лоскута.

– Молодец, Федя, – сказала она, завязывая узел. – Сейчас в землянку отправишься, чаю горячего выпьешь.

Когда они шли обратно, солнце уже садилось, окрашивая дым над Севастополем в багровые, зловещие тона. Они шли молча, плечом к плечу. Между ними уже не было неловкости, не было вопросов. Было понимание. Понимание того, что они – две капли в одном море страдания, два островка надежды в этом кровавом хаосе.

– Спасибо, – тихо сказала Даша, уже у своей землянки. – За помощь. И за… за то, что вы здесь.

Валерия посмотрела на зарево, на тёмные силуэты бастиона, на усталые фигуры солдат, бредущих на смену.

– Мне некуда больше быть, дочка, – ответила она так же тихо. – Пока этот город держится – и я здесь.

Она повернулась и пошла к своему перевязочному пункту. А Даша смотрела ей вслед, и в её усталом сердце шевельнулось странное чувство – будто эта старая, молчаливая женщина принесла с собой не просто помощь, а что-то большее. Что-то древнее и непоколебимое, как сама земля, на которой они стояли.

Глава 3. В перевязочной**

Ад не кончался. Он лишь менял свои формы. Если на бастионе он был огненным, грохочущим и стремительным, то здесь, в перевязочном пункте, он становился тихим, медлительным и удушающим. Воздух был густым, как кисель, и состоял из множества запахов: едкой карболки, сладковатого йодоформа, пота, крови и того неуловимого, но всепроникающего запаха гниющей плоти, который въедался в одежду, в волосы, в саму кожу, становясь частью тебя.

Валерия Ильинична работала за столом, на котором вместо скатерти была растянута промасленная клеёнка. Перед ней лежал матрос с развороченным осколком бедром. Рана была ужасна – рваные края, обнажённая кость, тёмная, почти чёрная кровь, сочившаяся в такт едва уловимому пульсу. Молодой фельдшер, бледный как полотно, с тоской смотрел на пилу, лежавшую рядом на жаровне с углями.

– Не будем тянуть, – сказал он, голос его дрожал. – Ампутация. Сейчас, пока гангрена не пошла выше.

– Подожди, – тихо, но властно остановила его Валерия.

Она наклонилась над раной, её пальцы в пропитанных уксусом тряпичных перчатках осторожно раздвинули края плоти. Она смотрела не на ужас раны, а на её детали. Цвет тканей, отёк, мельчайшие признаки воспаления.

– Гангрены тут нет, – заключила она. – Воспаление сильное, да. Но сухая гангрена начинается иначе. И пахнет иначе.

– Но… но посмотрите! – фельдшер тыкал пальцем в почерневшие края. – Это же явно…

– Это некроз от ушиба и повреждения сосудов, – перебила его Валерия. Она уже набирала в большой шприц с толстой иглой свой самодельный раствор – крепкий солевой, с добавлением того немногого спирта, что удалось выпросить у интендантов. – Мы попробуем очистить рану. Посмотрим.

– Это безумие! – голос фельдшера сорвался на крик. – Вы потеряете ему ногу! И его жизнь!

В этот момент в землянку вошёл Пирогов. Он не входил – он появлялся, как явление. Высокий, сутулый, с седеющими баками и пронзительным, умным взглядом из-под очков. Его длинный сюртук был запачкан кровью и грязью, но в его осанке, в его движениях была та самая уверенность, которая заставляла умолкнуть любой спор.

– В чём дело? – его голос был ровным, но в нём чувствовалась сталь.

Фельдшер, тут же подобошедший, начал тараторить, тыча пальцем в рану и на Валерию:

– Господин профессор! Эта… эта женщина! Она отрицает необходимость ампутации! Она собирается промывать рану какой-то своей смесью! Это же верная смерть!

Пирогов молча подошёл к столу. Он не глянул на Валерию, весь его внимание был прикован к ране. Он изучал её так же внимательно, как она минуту назад. Его пальцы, длинные и тонкие, повторили её движения – осторожно раздвинули края, осмотрели.

– Интересно, – произнёс он наконец. – Признаков газовой гангрены я не наблюдаю. Да, некроз тканей обширный. Но… – он поднял взгляд на Валерию. – Вы уверены в своём методе?

Она встретила его взгляд без страха и подобострастия.

– Уверена. Не гарантирую успех. Но ампутация сейчас – гарантирует смерть. От сепсиса. У него сил нет.

Пирогов медленно кивнул. Он слышал о «бабке Валерии» от Каренича. Слышал и о её странных методах, и о её феноменальной эффективности.

– Делайте, – сказал он просто. – Я понаблюдаю.

В землянке воцарилась тишина, нарушаемая лишь тяжёлым дыханием раненого и шипением углей в жаровне. Все смотрели на Валерию. Фельдшер с немым укором, санитары с любопытством, Пирогов – с холодным, аналитическим интересом.

Она работала молча. Сначала обработала края раны, иссекая скальпелем явно мёртвые ткани. Её рука не дрогнула ни разу. Потом под большим напором промыла всю полость своим раствором. Гной и сгустки крови вытекали в подставленное ведро. Потом она снова промыла – уже чистой кипячёной водой. И только после этого наложила повязку, пропитанную другим её составом – на основе дёгтя и воска, создающим воздухонепроницаемую плёнку.

– Менять каждый день, – сказала она фельдшеру, снимая перчатки. – И следить. Если почернеет выше или появится запах – тогда пили.

Фельдшер молча кивнул, не в силах вымолвить ни слова.

Пирогов подошёл ближе.

– Объясните мне логику, – попросил он. Его тон был ровным, учёным, но в глазах горел неподдельный интерес. – Почему такой агрессивный промыв? Почему именно такая повязка?

Валерия вздохнула. Она устала. Она не хотела объяснять. Объяснять, что видела тысячи таких ран. Что знает, как выглядит начинающаяся газовая гангрена, которую они здесь называют «антоновым огнём». Что читала труды Листера и Пастера, которые появятся лишь через десятилетия.

– Грязь, господин профессор, – сказала она, глядя прямо на него. – Невидимая глазу. Она в воздухе, на инструментах, на руках. Она вызывает нагноение. Кипячение и агрессивные растворы убивают её. А повязка не даёт новой попасть в рану.

Пирогов смотрел на неё так, будто видел впервые.

– «Невидимая глазу»… – повторил он задумчиво. – Миазмы? Но теория миазмов…

– Это не миазмы, – резко оборвала его Валерия. Она уже не могла сдерживаться. Слишком много она видела смертей от невежества. – Это живые существа. Мельчайшие. Бактерии. Их можно увидеть только в очень сильный микроскоп.

В землянке повисла гробовая тишина. Даже стоны раненых на мгновение стихли. Фельдшер смотрел на неё как на сумасшедшую. Санитары перешёптывались.

Пирогов не сводил с неё глаз. Его умный, пронзительный взгляд изучал её лицо, будто пытался разгадать загадку.

– Бактерии… – произнёс он медленно. – Термин введён Эренбергом. Но их связь с нагноением… это лишь гипотеза. Ничем не доказанная.

– Я доказала, – тихо сказала Валерия. – Тысячами спасённых жизней. Не здесь. В других местах.

Она отвернулась и пошла к умывальнику – простой кадке с водой и куску мыла. Она мыла руки с такой тщательностью, с какой священник совершает омовение перед службой. Это был её ритуал. Ритуал, рождённый в окопах Сталинграда и отточенный в лазаретах Первой мировой.

Пирогов наблюдал за ней. Он видел, как она намыливает руки, чистит ногти щёткой, споласкивает, и снова намыливает. Ни один хирург в его окружении не мыл руки с такой фанатичной тщательностью.

– Вы не первая, кто говорит о важности чистоты, – сказал он, подходя. – Я сам внедряю гипсовые повязки, чтобы избежать вторичного загрязнения. Но ваша метода… она крайняя. И, должен признать, – он кивнул в сторону матроса, которому только что сохранили ногу, – эффективная. Откуда вы?

Валерия вытерла руки грубым полотенцем.

– Из России, господин профессор. Как и вы.

Она не стала говорить больше. Не стала рассказывать, что училась у лучших военных хирургов XX века. Что знала наизусть протоколы лечения огнестрельных ранений, которые появятся только через сто лет. Что держала в руках пенициллин и знала, как он пахнет.

Пирогов понял, что не добьётся большего. Эта женщина была крепостью. Он видел в её глазах не только знание, но и боль. Глубокую, старую боль, которую не выразить словами.

– Я буду заходить, – сказал он. – Наблюдать за вашими пациентами. С вашего разрешения.

– Работайте, – кивнула она. – Здесь работы на всех хватит.

Она отвернулась и пошла к следующему стонущему солдату – молоденькому юнкеру с пулевым ранением в грудь. Пуля прошла навылет, но было подозрение на начинающееся воспаление лёгкого.

Пирогов ещё несколько минут постоял, наблюдая, как она работает. Как её старые руки с невероятной нежностью ощупывают грудь юнкера, как она прикладывает ухо к его спине, слушая дыхание. Как она отдаёт чёткие, ясные распоряжения санитарам.

Он видел перед собой не просто старуху. Он видел систему. Живую, дышащую, невероятно эффективную систему спасения, рождённую на каком-то ином, неведомом ему опыте.

Фельдшер, всё ещё бледный, подошёл к нему.

– Господин профессор, вы действительно верите в её… бактерии?

Пирогов медленно повернулся к нему. Его лицо было серьёзным.

– Я верю в результат, – сказал он тихо. – А её результаты… они говорят сами за себя. Посчитайте, сколько её пациентов выживают после тяжёлых ран. И сравните со средним по госпиталю.

Он ещё раз окинул взглядом перевязочный пункт – этот ад, освещённый коптящими лампами, наполненный стонами и запахом смерти. И в этом аду он видел одинокую фигуру в чёрном платке, которая, казалось, знала дорогу отсюда.

– Делайте, как она говорит, – приказал он фельдшеру. – И учитесь. Учитесь, пока она здесь.

С этими словами Пирогов развернулся и вышел, оставив фельдшера в полном смятении. А Валерия Ильинична, не обращая внимания на шепотки и взгляды, продолжала свою работу. Одну рану за другой. Одну жизнь за другой.

Она знала, что не сможет объяснить им всё. Не сможет принести сюда антибиотики, организовать централизованную стерилизацию, внедрить систему сортировки раненых. Но она могла спасать тех, кого могла. Одного за другим. Как делала это всегда.

И когда она снова наклонилась над очередным стонущим телом, её губы беззвучно прошептали старую, как мир, молитву, которую она когда-то слышала от монаха в полтавском лазарете:

«Господи, дай мне силы изменить то, что могу изменить, терпение – принять то, что изменить не могу, и мудрость – отличить одно от другого».

Мудрости, как всегда, не хватало. Но сил – хоть отбавляй. Пока хоть один солдат на этом бастионе был жив, её силы не могли кончиться.

Глава 4. Солдаты без имён**

Они приходили к ней волнами, как приливы – грязные, окровавленные, испуганные. Они были разными – матросы с обветренными, загорелыми лицами, солдаты пехоты с землистым цветом кожи, юнкера с первым пушком на щеках и ещё детским страхом в глазах. У каждого был свой номер роты, батальона, корабля. Но имён у них для неё не было. Были – «милок», «сынок», «орёл». Были – раны, которые нужно было зашить, перевязать, ампутировать.

Она не спрашивала, как зовут. Не было времени. Не было смысла. Имя не остановит кровь, не выгонит гангрену, не снимет боль. Имя – это роскошь мирной жизни, тонкая плёнка цивилизации, которую война сдирала с человека, как кожу. Под ней оставалось голое, дрожащее от страха и боли существо, единственным желанием которого было – выжить.

Но постепенно, помимо её воли, они начали обретать черты. Не имена – судьбы.

Вот тот, с огнестрельным ранением в живот, который лежал неподвижно, уставившись в потолок землянки, и беззвучно шептал одно и то же: «Маша… прости…». Он умер на рассвете, так и не сомкнув глаз. Валерия сама закрыла их, грубыми пальцами проведя по векам. «Маша» осталась где-то далеко, в другом, чистом мире, где не пахнет йодоформом и смертью.

А вот другой – молодой, чернявый матрос с татуировкой якоря на груди. Ему оторвало осколком два пальца на левой руке. Когда Валерия, склонившись над ним, обрабатывала культи, он, стиснув зубы, с ненавистью смотрел на свои изуродованные кисти и хрипел:

– На кой чёрт они мне теперь, бабка? На гитаре не играть, девку за талию не обнять… Лучше б совсем оторвало!

Она, не глядя на него, туже затянула бинт.

– Жив остался, милок. Это главное. А девка, если умная, и за культю обнимет. Лишь бы человек был цел.

Он посмотрел на неё с удивлением, потом горько усмехнулся:

– Цел… Я-то цел. А вот брат мой, Колька… ему вчера на Малаховом голову снесло. Насовсем.

Валерия ничего не ответила. Что можно сказать? Все утешения на этой войне были ложью. Она лишь положила свою старую, узловатую руку ему на лоб – горячий, влажный от пота. И он внезапно замолк, закрыл глаза, и по его грязным щекам покатились слёзы.

Были и те, кто выживал. Вот тот самый матрос Федька, которого она с Дашей обрабатывала у орудия. Его рана на руке заживала, не воспаляясь. Он, как щенок, ходил за Валерией по пятам, пытаясь помочь – принести воды, подержать инструменты. Он смотрел на неё с обожанием, смешанным со страхом.

– Бабка Валерия, а правда, что вас пуля не берёт? – спросил он как-то раз, когда они вдвоём разбирали коробку с относительно чистыми бинтами.

Она взглянула на него поверх очков, которые нашла в своём саквояже и теперь использовала для тонкой работы.

– Берёт, Федя. Как и всех. Просто я её давно обмануть научилась.

– Как? – его глаза округлились.

– Не попадаться под неё, – сухо ответила она, и он расхохотался, поняв шутку.

Этот смех, звонкий и детский, прозвучал так странно в этом месте, полном страдания, что несколько раненых на топчанах обернулись и слабо улыбнулись. На мгновение в землянке стало светлее.

А ещё был он – артиллерист Степан. Ему было лет сорок, возраст для этой войны почтенный. Коренастый, молчаливый, с лицом, высеченным из сибирского гранита. Он получил контузию при разрыве ядра рядом с его орудием. Осколки посекли ему лицо и грудь, но самое страшное – он почти оглох и временно ослеп. Его принесли в полной прострации. Он не стонал, не плакал. Он просто лежал, уставившись в никуда своими невидящими глазами, и время от времени его тело содрогалось от внутренней дрожи.

Валерия подошла к нему. Она знала, что с такими делать. Не лекарства были нужны, а якорь. Точка опоры в рухнувшем мире.

Она села на край его топчана, взяла его огромную, мозолистую руку в свои. Он дёрнулся, пытаясь отдернуть, но она крепко держала.

– Степан, – сказала она громко и чётко, прямо ему в ухо. – Ты на батарее был? У орудия?

Он медленно кивнул, его губы шевельнулись:

– Орудие… Да… Пушка…

– Твоя пушка цела, – соврала она без зазрения совести. – Ребята её откопали. Стреляет.

Он снова кивнул, и в его неподвижном лице что-то дрогнуло.

– Стреляет… хорошо…

– А ты пока здесь полежи. Отдохни. Потом назад пойдёшь.

Она приходила к нему каждый день. Садилась рядом, брала его руку и говорила с ним. О простом. О том, что суп сегодня чуть гуще, чем вчера. О том, что дождь пошёл, и, значит, французы сегодня не полезут. О том, что слышно, как где-то далеко поют соловьи – она врала, соловьёв здесь не было с июля.

Постепенно он начал отвечать. Сначала односложно. Потом больше. Он рассказал, что у него в деревне под Воронежем осталась жена и трое детей. Что он плотничал до войны, строил дома. Что мечтал поставить новую избу, побольше.

– А ты, бабка, откуда? – спросил он как-то, его голос всё ещё был глухим, но в нём появились нотки жизни.

– Из тех же краёв, – ответила Валерия. – Только давно это было.

– А муж твой? Дети?

Она замолчала. Муж… Илья… Он лежал сейчас в полевом госпитале под Сталинградом, и она молилась, чтобы гангрена не забрала его. А дети… её единственная дочь, которую она почти не знала, родилась в 1950-м и умерла от рака в 1983-м. Временная петля в её голове затягивалась туже.

– Были, – коротко бросила она. – Война всех разбросала.

Степан, казалось, понял. Он больше не спрашивал.

Через неделю к нему начало возвращаться зрение. Сначала расплывчатые пятна света, потом очертания. Первое, что он увидел чётко, было лицо Валерии, склонившееся над ним.

– Бабка… – прошептал он, и в его глазах стояли слёзы. – А ты… старенькая, оказывается.

Она фыркнула:

– А ты думал, молодая краля за тобой ухаживает?

Он рассмеялся – грубым, хриплым, но настоящим смехом. И этот смех был для неё большей наградой, чем любая благодарность.

Именно в эти моменты – когда Федька смеялся, когда Степан начинал видеть, когда раненый матрос впервые после ампутации садился на койке – Валерия чувствовала, что её собственная, вековая усталость немного отступает. Она не лечила тела – она собирала по крупицам рассыпавшиеся человеческие души. И в этом странном, уродливом мире бастионного лазарета рождалась какая-то новая, причудливая семья.

Они – эти «милки» и «сынки» – стали её семьёй. Временной, хрупкой, обречённой, как и всё на этой войне, но – семьёй. Она ругала их, когда они пытались встать раньше времени. Подкладывала им свои скудные пайки. Стояла над ними ночами, когда их била горячка. И они, эти грубые, закопчённые войной мужики, платили ей той же монетой.

Они приносили ей то, что могли раздобыть – кусок сахара, банку консервов, выменянную у моряков, свечку. Один раз артиллеристы подарили ей настоящий, пусть и старый, офицерский бинокль – «чтобы, бабка, ты заранее видела, откуда эти французские шавки ползут».

Она брала эти дары молча, просто кивая. Слова благодарности здесь были не нужны. Всё было понятно без них.

Как-то вечером, когда работы было немного, она сидела у входа в землянку и чистила картошку для общих щей. Рядом, на ящике, сидел Степан, уже почти полностью пришедший в себя, и Федька. Они молча смотрели, как ловко её нож счищает грубую кожуру.

– Бабка Валерия, – вдруг сказал Федька. – А ты ведь не отсюда. Правда?

Она не подняла головы.

– А откуда я, по-твоему?

– Сказывают, ты из будущего, – серьёзно произнёс мальчишка. – Солдаты болтают. Говорят, ты всё знаешь заранее. И про раны, и про погоду, и когда штурм будет.

Валерия усмехнулась:

– Будущее, Федя, – штука сложная. Оно не такое, как в сказках. И знать его – не всегда счастье.

Степан, до сих пор молчавший, кивнул.

– Это верно. Иногда лучше не знать, что тебя ждёт. Лишь бы сейчас – тепло было. И чтоб свои рядом.

Он посмотрел на неё, и в его глазах, уже ясных, читалась не просто благодарность. Читалось принятие. Он принял её странность, её неоткуда взявшуюся мудрость, её старую, как мир, усталость. Она стала своей. Бабкой. Той, что всегда была и всегда будет.

Валерия закончила чистить последнюю картошину и бросила её в котёл.

– Ну, вот и всё, – сказала она, вставая и отряхивая подол. – Теперь варись, наша фронтовая отрава. А вам, – она глянула на Федьку и Степана, – идти отдыхать. Завтра опять работать.

Они послушно поднялись и пошли к своим землянкам. А Валерия ещё постояла, глядя на зарево над городом. Оно было всё таким же багровым. Таким же вечным.

Она думала о словах Федьки. «Из будущего». Да, она была оттуда. Она знала, что этот Севастополь падёт. Знало, что многие из этих «милков» и «сынков» не доживут до весны. Знало, что Россия проиграет эту войну. Но знала она и другое – что они, эти простые солдаты и матросы, уже победили. Победили самих себя. Свой страх. Свое отчаяние. И родили ту самую легенду о Севастопольской обороне, которая будет греть сердца ещё многих поколений.

А она, бабка Валерия, была здесь лишь скромной свидетельницей этой победы. И, может быть, в этом и был её главный, последний долг – не изменить прошлое, а просто быть рядом, когда творится история. Быть тем, кто подставит плечо, перевяжет рану, скажет нужное слово.

Она вздохнула и повернулась, чтобы войти в землянку. Её ждала ночная смена. Новые раненые. Новые «милки» и «сынки». Её большая, неугомонная, вечно воюющая семья.

Глава 5. Жизнь под землёй

Жизнь на бастионе подчинялась своему, уродливому и жестокому ритму, похожему на агонию. Утро начиналось не с пения птиц, а с первого залпа французской батареи с Зелёной горы. Свист ядра, впивающегося в бруствер, был их побудкой. День измерялся не часами, а количеством перевязок, ампутаций, вынесенных тел. Вечер определялся не заходом солнца, а тем, стихала ли канонада, давая хоть на час-другой возможность выйти подышать воздухом, который всё равно пах гарью и смертью.

Валерия Ильинична существовала в этом ритме, как шестерёнка в огромном, разбитом механизме. Её мир сузился до размеров перевязочного пункта и прилегающих землянок. Воздух здесь был густым, тяжёлым, пропитанным до самых костей. Он въелся в её платье, в платок, в кожу. Иногда, в редкие секунды забытья, ей казалось, что она сама стала частью этого запаха – смеси йодоформа, пота, крови и гниющей под бинтами плоти.

Работа была конвейером боли. Бесконечным. Один за другим. Рваная рана от штыка. Ожог от взрыва порохового заряда. Раздробленная кость от падения бревна. Контузия, после которой солдат несколько дней не мог говорить, только смотрел пустыми глазами и мотал головой. Она делала своё дело молча, автоматически. Руки сами знали, что делать. Сознание отключалось, чтобы не сойти с ума. Оставалась лишь мышечная память, отточенная столетиями.

Она не просто перевязывала – она управляла этим маленьким адом. Её низкий, хриплый голос, не требовавший повышения тона, заставлял суетиться фельдшеров и санитаров.

– Кипятку! Быстрее!

– Этот – на ампутацию. Того – в сторону, ему уже ничего не поможет.

– Бинты! Где бинты? Не эти, грязные! Подай из стерильного котла!

Её слушались беспрекословно. Даже Пирогов, заходя иногда, лишь молча наблюдал, кивал и уходил, не внося корректив. Он понял: здесь её царство. Её фронт.

Между потоками раненых находились минуты, когда можно было присесть, откинуться на спинку табурета и закрыть глаза. Но и в эти минуты покоя не было. Сквозь тонкую плёнку сна её сознание пробивали стоны, бред, чьё-то хриплое дыхание. Иногда ей снился звонкий смех Гаврилы на её кухне в 2025-м. Или голос Петра, кричащий что-то о смоле и парусах. А однажды – так явственно, что она вздрогнула и открыла глаза, – почудился запах яблоневого цвета из сада её детства, того, что был в Воронеже в конце 1930-х. Эти воспоминания были больнее любой физической усталости. Они напоминали, что где-то есть другая жизнь. Мирная. Но эта жизнь была так же недостижима, как звёзды, скрытые дымом над бастионом.

Она почти не ела. Проглатывала на ходу кусок хлеба, выпивала кружку горячего чая – и снова к столу. Тело её, несмотря на возраст, держалось на каком-то внутреннем стержне, на упрямой воле, не желавшей сдаваться. Но иногда, когда не было посторонних глаз, она прислонялась лбом к прохладной земляной стене землянки и стояла так несколько минут, пытаясь заглушить ноющую боль в спине, в ногах, во всём существе.

Именно в один из таких моментов к ней подошёл Степан. Он уже почти полностью восстановился, зрение вернулось, слух – частично. Его определили в нестроевые – помогать на кухне и таскать воду. Он подошёл тихо, по-медвежьи неслышно, и протянул ей жестяную кружку.

– На, бабка, – буркнул он. – Выпей. С мёдом.

Она с удивлением взглянула на него, потом на кружку. Мёд. Здесь, в аду. Это было сродни чуду.

– Откуда? – спросила она, принимая кружку. Тёплый, сладкий запах ударил в нос, вызвав почти забытое ощущение уюта.

– У меня свой запас был, – смущённо пояснил Степан. – С собой из дому привёз. Держал про чёрный день. Думаю, твой день и вовсе чёрный-пречёрный.

Она сделала глоток. Горячий, сладкий чай разлился по телу живительным теплом. Она закрыла глаза, наслаждаясь этим мигом простого человеческого участия.

– Спасибо, Степан.

– Пустое, – он отвёл взгляд. Потом, помолчав, добавил: – Ты тут одна за всех горой. И сама-то не ешь, не пьёшь. Так нельзя. Сломаешься.

– Я не сломаюсь, – тихо сказала она, делая ещё один глоток.

– Все ломаются, – возразил он с суровой прямотой. – Просто одни – сразу, а другие – потом. Изнутри. Ты держись, бабка. Ты нам нужна.

Эти простые слова «ты нам нужна» прозвучали для неё сильнее любых благодарностей. Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова.

С этого дня Степан стал её негласным опекуном. Он следил, чтобы ей приносили еду. Иногда раздобывал где-то кусок сала или луковицу. Приносил相对 чистую воду для умывания. Он ничего не говорил, просто делал. И в этом молчаливом участии была та самая человеческая теплота, которая не давала ей окончательно превратиться в бездушный механизм по спасению жизней.

Но кроме Степана, были и другие. Солдаты и матросы, которых она лечила, платили ей самой простой, но самой дорогой валютой – доверием. Они шутили с ней, рассказывали о доме, иногда, в минуты слабости, плакали у неё на плече. И она, эта вечная странница, нащупала в этом аду ту самую точку опоры, которой ей так не хватало, – чувство нужности. Здесь и сейчас.

Однажды ночью, когда канонада стихла и в землянке стояла редкая тишина, нарушаемая лишь храпом и тяжёлым дыханием спящих, к ней подошёл молодой солдат с перевязанной головой. Он был из новобранцев, прибывших недавно. Его глаза были полы страха.

– Бабушка… – прошептал он. – Мне страшно. Я… я боюсь умереть.

Она посмотрела на него. Такой молодой. Почти мальчик.

– Все боятся, сынок, – сказала она, не пытаясь утешать. – И я боюсь.

– Вы? – он удивлённо округлил глаза.

– А что же? Я тоже человек. Просто я свой страх в карман прячу. И тебе советую. Боишься – делай вид, что не боишься. Сначала будет получаться плохо, а потом… а потом и правда станет не так страшно.

Он смотрел на неё, впитывая каждое слово.

– А… а что там? После?

Валерия вздохнула. Что она могла ему сказать? Что видела смерть тысячи раз и до сих пор не знала ответа? Что где-то там, за гранью, её ждал Пётр с трубкой и Илья молодым лейтенантом? Это было бы жестоко.

– После будет тихо, – сказала она наконец. – Но пока ты здесь – держись. За жизнь. За товарищей. За меня. Ладно?

Он кивнул, и в его глазах появилась твёрдость. Не уверенность, нет – просто решимость держаться. Он ушёл, а Валерия ещё долго сидела, глядя на тлеющие угли в железной печке.

Этот разговор заставил её о многом задуматься. Она была здесь не просто так. Она давала им не только медикаменты и перевязки. Она давала им силу. Ту самую силу, которую когда-то дал ей Пётр, а потом – Илья, а потом – Гаврила. Цепь продолжалась. И она, Валерия Ильинична, была в ней ещё одним звеном.

Утром, едва забрезжил рассвет, с бастиона донёсся крик: «Воздух!». Послышался нарастающий гул – не ядра, а что-то иное. Новое. Валерия выскочила из землянки и увидела в сером, предрассветном небе несколько тёмных точек. Аэростаты. Французы запустили аэростаты для корректировки стрельбы.

В следующую секунду начался самый страшный за всё время обстрел. Ядра сыпались градом. Земля ходила ходуном. Одно из ядер угодило прямо в соседнюю землянку, где располагался склад с медикаментами. Раздался оглушительный взрыв, столб дыма и пламени взметнулся в небо.

– Раненые! – закричал кто-то. – Там люди!

Валерия, не раздумывая, бросилась туда. Её не остановили ни свист осколков, ни падающие брёвна. Она увидела груду обломков, из-под которой доносились стоны. Солдаты уже раскапывали завал.

– Аккуратнее! – скомандовала она, подбежав. – Не тяните, подкапывайте!

Она сама встала на колени и начала разгребать горячие ещё обломки руками. Осколок стекла впился ей в ладонь, но она не обратила внимания. Она увидела окровавленную руку, торчащую из-под бревна.

– Жив! – крикнула она. – Тащите сюда лом!

Она работала вместе с ними, её чёрный платок покрылся пылью и золой, лицо исчертили пот и грязь. Когда наконец вытащили первого раненого – это был молодой санитар, – она тут же, на земле, под свист ядер, начала оказывать ему помощь. У него была сломана нога и рваная рана на голове.

Она не видела ничего вокруг. Только раны. Только людей, которых нужно было спасти. В этот момент она не была ни старухой, ни хранительницей времени. Она была просто человеком, который пытался отвоевать у смерти ещё одну жизнь.

Когда обстрел наконец стих, она, вся в крови и пыли, вернулась в свою землянку. Руки её тряслись от перенапряжения, в глазах стояла серая пелена усталости. Но когда она увидела, что все её «милки» и «сынки» живы, что перевязочный пункт уцелел, по её лицу пробежала тень улыбки.

Степан, молча, подал ей кружку воды. Она выпила залпом, чувствуя, как холодная влага возвращает её к жизни.

– Ну что, – хрипло произнесла она, оглядывая землянку. – Отдохнули? Теперь за работу. Бинты кончились – будем старые кипятить. Йоду нет – будем уксусом обходиться. Живы – и слава Богу.

И они снова засуетились, готовясь к новому дню, новой боли, новому подвигу выживания. А Валерия Ильинична, выпрямив спину, пошла к своему столу. Её ждала работа. Бесконечная, как сама война. Но теперь она знала – пока она здесь, этот бастион, эта землянка, эти люди – не падут. Она не позволит.

6 главу подробно и художественно на 10000 знаков

Глава 6. Письма из ниоткуда

Ночь выдалась на удивление тихой. Французы, измотанные дневными атаками, прекратили обстрел, и над бастионом воцарилась непривычная, почти звенящая тишина. Лишь изредка доносился одинокий выстрел с кораблей в бухте, да где-то далеко, на Инкерманских высотах, перекликались часовые.

В перевязочном пункте тоже было относительно спокойно. Большинство раненых спали, убаюканные редкой передышкой и морфием, который Пирогов выдавал только в самых крайних случаях. Двое фельдшеров дремали, сидя на ящиках, склонив головы на сложенные на столе руки. Дежурная сестра, юная девушка с испуганными глазами, которую все звали Нюрочкой, тихо перебирала бинты в углу.

Валерия Ильинична сила на своём обычном месте – табурете у железной печки, в которой ещё тлели угли. Она не спала. Сон давно уже стал для неё редким и беспокойным гостем, приносящим не отдых, а лишь новые видения из других времён. Она сидела, уставившись на огонёк в печке, и слушала тишину. Она была обманчивой, эта тишина. В ней слышалось слишком многое – тяжёлое дыхание раненых, скрип половиц, собственное неровное сердцебиение. И голоса. Голоса из прошлого, которые никогда не умолкали в её голове.

Осторожно, словно боясь разбудить кого-то, она потянулась к своему старому, потертому саквояжу, стоявшему всегда рядом. Она не открывала его несколько дней. Не было ни времени, ни сил, ни – что самое главное – душевной крепости. Но сегодня ночью что-то сломалось внутри. Одиночество, всегда жившее где-то глубоко, под слоем усталости и работы, поднялось к горлу комом.

Она щёлкнула замками. Внутри, под стерильными бинтами и пузырьками с лекарствами, лежал небольшой, завёрнутый в промасленную тряпицу свёрток. Она вынула его, развернула. Письма. Несколько пожелтевших, истончившихся на сгибах листов, исписанных разными почерками. Её архив. Её боль. Её единственная связь с теми мирами, что остались позади.

Самое старое письмо было написано на грубой, почти папирусной бумаге. Чернила выцвели, но она знала каждую букву наизусть. Это была записка от Петра, переданная ей через одного из плотников в тот день, когда «Гото Предестинация» наконец сошла со стапелей. Всего несколько строк, нацарапанных торопливой, энергичной рукой: «Бабка. Корабль поплыл. Спасибо. Жди новых дел. П.А.». Она провела пальцами по этим строкам, и ей почудился запах смолы и табака. Та самая ночь, пронизанная ликованием и тоской, потому что она знала – скоро Штурвал вернёт её в её время, и она больше не увидит этого безумного царя с глазами бури.

Следующее письмо было датировано 1943 годом. Его писал Илья, её отец, уже оправившийся после ранения и получивший отпуск по ранению. Крупный, неуверенный почерк. «Дорогая бабушка Валерия (если вы это читаете). Я не знаю, кто вы на самом деле, но вы спасли мне жизнь. Я назвал дочь Валерией, как и обещал. Она родилась крепкой и здоровой. Мы никогда вас не забудем. Ваш вечный должник, Илья Кузнецов.» Она сжала листок так, что бумага хрустнула. Её папа. Молодой, живой. Он не знал, что пишет собственной дочери, которая спасла его за шесть лет до своего рождения. Временная петля сомкнулась, и боль от этого была острой и чистой.

И самое новое, самое страшное письмо. Распечатка на современной бумаге, уже успевшей пожелтеть. От Гаврилы. Датирована мартом 2025 года, всего за несколько дней до её последнего ухода. «Бабуль, я нашёл твои старые блокноты. Ты всё знала. Всё предвидела. Почему ты не сказала? Почему не остановила? Мы бы справились вместе. Я жду тебя. Каждый день выхожу к Гремячему Логу и смотрю на воду. Возвращайся. Твой Гаврила.»

Слёзы, горячие и солёные, выступили на глазах и покатились по её измождённым щекам, оставляя на пыльной коже чистые дорожки. Она не сдерживала их. Здесь, в этой ночной тишине, под храп раненых, она могла себе это позволить. Она плакала по всем им. По Петру, оставшемуся в своём веке. По Илье, так и не узнавшему правды. По Гавриле, который ждал её в пустой квартире на улице Авиастроителей.

Она мысленно представила его – своего внука, высокого, несуразного, с добрыми и умными глазами. Он сейчас один. Один с маленькой дочкой на руках, с перстнем Петра на пальце, с памятью о бабке, которая ушла в прошлое и не вернулась. А она здесь, в этом проклятом XIX веке, перевязывает раны солдатам, которые давно уже стали прахом.

– Зачем? – прошептала она в темноту, сжимая в кулаке письмо от Гаврилы. – Господи, зачем всё это? Какой смысл в этом бесконечном круговороте? Я спасаю одних, чтобы потерять других. Я вижу, как умирают те, чьи праправнуки будут жить в мире, который я уже не застану.

Она схватила все письма, вся её хлипкая связь с другими жизнями, и поднесла к тлеющим углям в печке. Один взмах – и не будет этой боли. Не будет этой вечной раздвоенности. Не будет этой тоски по домам, которых не существует.

– Бабушка? – тихий, испуганный голос заставил её вздрогнуть и отдернуть руку.

В проёме двери, затенённой простынёй, стояла Нюрочка. Девушка смотрела на неё большими, полными ужаса глазами.

– Вы… вы плачете? – прошептала она.

Валерия быстро вытерла лицо рукавом, сунула письма обратно в свёрток и задвинула его в саквояж.

– Пыль, – буркнула она хрипло. – В глаза надуло. Иди спи, Нюра.

Но девушка не уходила. Она сделала несколько неуверенных шагов вглубь землянки.

– Это… это от родных письма? – робко спросила она. – От детей?

Валерия резко, почти грубо, махнула рукой.

– Нет у меня детей. И не было. Иди, говорю.

Но Нюрочка, обычно такая застенчивая и послушная, вдруг проявила упрямство. Она подошла ближе и села на ящик напротив.

– У меня тоже нет, – тихо сказала она. – Родители в Симферополе умерли от холеры в прошлом году. Брат… он где-то здесь, на бастионе. Я его уже месяц найти не могу. – Голос её дрогнул. – Иногда мне так страшно и одиноко, что я тоже ночью плачу. Только стараюсь тихо, чтобы никто не услышал.

Валерия смотрела на эту девочку, на её худенькие плечи, ссутулившиеся под грузом чужой боли и собственного страха. И её собственная, вековая тоска вдруг отступила, уступив место чему-то другому – острой, почти материнской нежности.

– Глупая, – сказала она, но голос её смягчился. – Нашла у кого спрашивать. У меня своя груза хватает.

– А вы сильная, – с наивной верой произнесла Нюрочка. – Вы всех держите. И меня… когда я в первый раз ампутацию видела, меня чуть в обморок не бросило, а вы меня за руку схватили и сказали: «Не смотри, делай дело». И я сделала.

Валерия вздохнула. Да, она говорила так. Говорила многим. И сама себе повторяла эту mantra вот уже триста лет. «Не смотри, делай дело». Не смотри на ужас, на кровь, на смерть. Просто делай то, что должен. Возможно, в этом и был единственный смысл её бесконечного странствия.

– Сила, Нюра, – медленно проговорила она, – она не в том, чтобы не бояться. А в том, чтобы бояться, но делать что должно. Понимаешь?

Девушка задумалась, потом кивнула.

– Кажется, да. Как вот наш Степан. Он ведь тоже боится. Я вижу. Но он всегда первый идёт под обстрел, когда раненых выносить нужно.

– Вот именно, – Валерия снова почувствовала усталость, но теперь она была не такой гнетущей. – Все боятся. И я… я тоже.

Она встала, подошла к саквояжу и снова достала свёрток. Но теперь она не сжимала его в бессильной ярости. Она просто положила его на колени.

– Иди спать, Нюрочка, – сказала она мягко. – Завтра рано вставать. И принеси мне, кстати, с утра тот большой котёл. Бинты кипятить будем. Новую партию раненых скоро принесут, чувствую я.

Девушка послушно встала и, кивнув, вышла за простыню. Валерия осталась одна. Она снова развернула письма. Теперь она смотрела на них не с отчаянием, а с горькой, пронзительной нежностью. Да, это была боль. Но это была и её жизнь. Её единственное, невероятное, страшное богатство. Она была связью. Между эпохами. Между людьми. Между Петром и Гаврилой, между Ильёй и этой юной Нюрочкой. Она была живой нитью, протянутой сквозь время.

Продолжить чтение