Лесная переправа
Первый снег, первая кровь
Первый снег в том году выпал рано, в самом начале ноября, и был он не праздничным, не сухим и скрипучим, а мокрым, тяжелым, словно пропитанным вселенской тоской. Он ложился на не успевшую промерзнуть землю, на черную хвою и прелую рыжину папоротников, превращая лесные дороги в вязкое, чавкающее месиво. Воздух, густой от влаги и запаха гниющей листвы, казалось, можно было резать ножом. Именно в таком воздухе, в такой тишине, нарушаемой лишь редким криком ворона да собственным сиплым дыханием, Прокопий и Митька, два бобыля из пригородной слободки, наткнулись на него.
Они шли по заячьему следу, но зверь словно растворился, и теперь они просто брели к реке, надеясь высмотреть утиную стаю. Лес стоял молчаливый, враждебный. Еловые лапы, отяжелевшие от налипшего снега, сгибались до самой земли, образуя темные, сырые своды. И под одним из таких сводов, в неглубокой лощине, куда не добирался ветер, они его и увидели. Митька, что шел первым, замер так резко, будто врос сапогами в мох. Прокопий, наткнувшись на его спину, чертыхнулся, но тут же осекся, проследив за взглядом товарища.
Это не было похоже на смерть от несчастного случая. Не пьяный, замерзший по дороге из города. Не жертва разбойников. Лежащий на тщательно уложенном, девственно-чистом еловом лапнике человек выглядел так, словно его приготовили к какому-то обряду. Молодой, лет двадцати пяти, с аккуратно подстриженными русыми усиками и тонким, почти благородным лицом. Городской. На нем была добротная суконная пара, не порванная, не испачканная. Руки, в тонких перчатках, были сложены на груди. Глаза закрыты, будто он спал. Только восковая бледность кожи и неестественный, застывший покой выдавали правду. Прокопий, перекрестившись, сделал несколько шагов ближе. Снег вокруг тела был нетронут. Ни следов борьбы, ни чужих отпечатков. Словно его принесли сюда по воздуху и бережно уложили.
– Гляди-ка, – просипел Митька, указывая трясущимся пальцем.
На шее покойного, чуть ниже кадыка, где белоснежный воротничок рубашки расходился, темнело пятно. Не рваная рана, не синяк. Аккуратное, почти хирургическое отверстие, из которого вытекло совсем немного крови, застыв накрахмаленной ткани крошечной черной коралловой веткой.
Егор Ильич Ладожский сошел с поезда в губернском центре и еще полдня трясся в пролетке, а затем в санях по раскисшей дороге, прежде чем добраться до Ветрова. Он чувствовал, как холод пробирается сквозь шинель, как сырость оседает в легких. Север встретил его неласково, словно знал, за что его сюда сослали из Петербурга, и одобрял это наказание. Ветров показался ему сборищем почерневших от времени изб и нескольких каменных домов, сгрудившихся вокруг непропорционально большой церкви. Окна смотрели слепо, из труб тянулся жидкий дым. Город молчал.
Урядник, встретивший его, был низеньким, красноносым и суетливым. Он говорил много, но бестолково, постоянно повторяя, что это, без сомнения, дело рук смутьянов, этих самых, как их, революционеров. «Акция устрашения, ваше высокоблагородие. Игнат Мухин, покойничек-то, в конторе у купца Савельева служил, а Савельев наш – первейший благодетель, на нужды армии жертвовал. Вот они и показали свою силу, анархисты проклятые».
Ладожский слушал вполуха, разглядывая облупившуюся штукатурку в здании управления. Факты. Ему нужны были факты, а не досужие домыслы перепуганного чиновника. Игнат Мухин. Писарь. Двадцать шесть лет. Найден в лесу. Убит. Все остальное – словесная шелуха. Он устал от слов еще в столице. Там слова убивали карьеры, репутации, а иногда и людей, куда надежнее пули.
– Врач осмотрел? – прервал он урядника.
– Так точно. Павел Андреич Баспин, земский наш лекарь. Человек ученый, из столиц тоже. Говорят, светило. Он сейчас в больнице, у себя. С телом.
Больница оказалась единственным новым зданием в городе – крепкий сруб, пахнущий свежей смолой, карболкой и безнадежностью. Внутри было холодно и гулко. В маленькой пристройке, служившей моргом, на грубо сколоченном столе, прикрытое серой холстиной, лежало то, ради чего Ладожский проделал этот путь.
Рядом со столом стоял человек в белом халате, слишком длинном для его худощавой фигуры. Павел Андреевич Баспин. Ладожский сразу отметил тонкие, нервные пальцы, аккуратную бородку, пенсне на высоком лбу. Интеллигент. Идеалист. Из тех, кто верит в просвещение и человеческий разум. Ладожский таких встречал. Они быстро ломались, столкнувшись с реальностью.
– Ладожский. Губернское жандармское управление, – представился он сухо, не протягивая руки.
– Баспин, – врач кивнул, поправляя пенсне. Его голос был мягким, но в нем слышались стальные нотки. – Я ждал вас.
Он откинул холстину. Ладожский смотрел на покойника. Все так, как описывали охотники. Поза. Одежда. Отсутствие следов. Он наклонился ниже, рассматривая рану.
– Удар нанесен сверху вниз, под левую ключицу, – начал Баспин ровным, почти лекторским тоном. – Клинок прошел между ребрами, не задев кости, и поразил непосредственно верхушку легкого и подключичную артерию. Смерть наступила в течение минуты от внутреннего кровотечения и пневмоторакса.
Ладожский молчал, впитывая информацию. Профессионал. Не просто убийца, а человек, знающий анатомию. Или обладающий чудовищной интуицией.
– Орудие? – спросил он, не отрывая взгляда от раны.
– Что-то длинное, узкое, обоюдоострое. Возможно, стилет. Или заточенный особым образом охотничий нож. Ширина лезвия не более полутора сантиметров. Глубина раны – около двенадцати. Удар был один. Исключительно точный.
Баспин говорил как ученый, констатирующий результат эксперимента. Но Ладожский видел, как напряжены его плечи, как подрагивают пальцы, когда он указывает на рану. Врач был потрясен не самим фактом смерти – к ней он привык, – а ее методичностью. Холодной, выверенной жестокостью.
– Никаких других повреждений, – продолжал Баспин, переходя на более тихий, почти личный тон. – Ни синяков, ни ссадин. Его не тащили, не били. Я осматривал его одежду – на ней нет ни грязи, ни хвои, кроме той, что на спине. Это значит, что лапник подложили уже под мертвое тело. Или… или он умер прямо на нем. Но тогда где следы убийцы?
Ладожский выпрямился. Он посмотрел на врача. Взгляды их встретились. В серых, усталых глазах следователя плескался холодный цинизм опыта. В карих глазах доктора, увеличенных стеклами пенсне, – тревога и смятение разума, столкнувшегося с иррациональным.
– Революционеры не работают так, доктор, – произнес Ладожский глухо. – Их почерк – бомба, револьвер. Шум, паника, кровь для острастки. А это… это тишина. Почти благоговение. Кто-то не просто убил его. Кто-то проводил его в последний путь.
Баспин снял пенсне и протер стекла чистым платком. Без них его лицо стало беззащитным и молодым.
– Вы правы. Это не похоже на политику. Это похоже на… на мессу. Черную мессу. Человек, сделавший это, не испытывал ненависти в привычном нам понимании. Он испытывал… чувство долга. Словно выполнял предначертанное.
Слово «долг» повисло в ледяном воздухе морга. Ладожский почувствовал, как по спине пробежал неприятный холодок, не имеющий отношения к температуре в помещении. Он видел сотни убитых. Жертв грабежа, пьяной поножовщины, страсти, мести. Их тела кричали о том, что с ними сделали. Это тело молчало. Оно хранило тайну, и тайна эта была куда страшнее простого убийства.
Остаток дня Ладожский провел в допросах, которые ничего не дали. Он говорил с купцом Савельевым, тучным, напуганным человеком, который потел даже на морозе и твердил про происки конкурентов и смутьянов. Говорил с родителями Мухина – убитыми горем стариками, не понимающими, за что их тихого, непьющего сына постигла такая участь. Говорил с сослуживцами, соседями. И натыкался на стену. Стену страха, недоверия и упрямого молчания. Люди отводили глаза, бормотали что-то о лихих временах, крестились и спешили уйти. Ветров не хотел говорить. Город словно набрал в рот ледяной воды из реки Ветлянки.
Вечером, сидя в промозглом номере единственной в городе гостиницы «Север», Ладожский раскладывал на столе свои скудные записи. Мухин Игнат. Не имел врагов. Не имел долгов. Не был замечен в любовных связях. В день смерти получил жалованье, которое осталось при нем, в кармане жилета. Мотив отсутствовал. Улики отсутствовали. Было только тело, аккуратно уложенное в лесу, и один точный, смертельный удар.
Он подошел к окну. Снег повалил гуще, белыми, липкими хлопьями. Он уже не таял, а ложился на землю плотным саваном, укрывая грязь, укрывая следы, укрывая тайны. Ветер завывал в печной трубе, и в этом вое Ладожскому чудился то ли плач, то ли чей-то безмолвный крик. Он вспомнил глаза Баспина. В них был научный интерес, смешанный с ужасом. Врач пытался понять, как это сделано. А Ладожского мучил другой вопрос, куда более важный: зачем?
Зачем эта ритуальная точность? Зачем это жуткое убранство из еловых веток? Зачем эта тишина?
Внезапно в памяти всплыл образ из петербургского прошлого. Маленькая девочка в кружевном платье, лежащая у подножия лестницы в богатом особняке. И лицо ее отца, влиятельного вельможи, который смотрел на Ладожского с холодным презрением. Дело закрыли как несчастный случай. А он знал, он был уверен, что это не так. Но у него не было доказательств. Только факты, которые ни во что не складывались. И ощущение чудовищной, безнаказанной лжи.
Он с силой потер виски. То дело сломало его. Оно выжгло в нем веру в закон, оставив лишь горький пепел профессионального долга. И вот теперь, в этой богом забытой глуши, он снова столкнулся с чем-то подобным. С преступлением, которое было больше, чем просто преступление. Оно было посланием. Только вот кому оно адресовано и что в нем сказано, он пока не понимал.
В ту же ночь Павел Баспин не мог уснуть. Он сидел у себя в кабинете, в небольшом домике при больнице, окруженный книгами. Везалий, Пирогов, Сеченов – его боги, его учителя – молчаливо взирали на него с полок. Он пытался читать, но строчки расплывались перед глазами. Перед внутренним взором стояла картина из морга. Идеально ровные края раны. Точность, достойная лучшего хирурга. И холод. Не физический холод мертвой плоти, а метафизический холод, исходивший от самого деяния.
Он, человек науки, веривший в то, что всякое явление имеет рациональное объяснение, будь то лихорадка или помрачение ума, сейчас чувствовал себя дикарем перед лицом неведомого божества. Психопатия? Мания? Ни один из известных ему терминов не подходил для описания той ледяной, осмысленной воли, что стояла за этим убийством. Убийца не был безумцем, теряющим контроль. Напротив, он обладал абсолютным контролем. Над собой, над своим оружием, над своей жертвой.
Баспин подошел к окну. Снег валил стеной, пожирая очертания домов, деревьев, самого мира. Ветров погружался в белую мглу, отрезаемый от всего света. И в этой вьюжной круговерти ему вдруг почудилось, что это не снег. Это время заметает следы. Пятнадцать лет. Двадцать. Время ничего не лечит. Оно лишь укрывает гниль тонким слоем чистого снега, чтобы однажды, когда подует сильный ветер, все тайное снова вышло на поверхность.
Он не знал, почему подумал об этом. Это было иррационально, не по-научному. Но ощущение того, что найденный в лесу писарь – не начало, а лишь эхо чего-то давнего, страшного и всеми забытого, впилось в его сознание, как хирургическая игла, и не отпускало.
А в лесу, в нескольких верстах от города, снег укрывал следы охотников, примятый мох и тот самый еловый лапник, на котором еще несколько часов назад лежало тело. Лес принимал снег в себя, в свою темную, вековую утробу, и молчал. Он умел хранить тайны. Он помнил все. И он ждал. Ведь это было только начало. Первое имя в списке. Первый выплаченный долг.
Шепот в морге
Утром морг встретил Баспина тишиной, которая была плотнее и тяжелее вчерашней. Ночная вьюга стихла, и теперь в маленькое, затянутое инеем оконце пробивался скудный, серый свет, похожий на разбавленное молоко. Он ложился на оцинкованный стол, на тело под холстиной, на холодный кафельный пол, делая все предметы плоскими, лишенными объема. Воздух, застывший и неподвижный, был пропитан сложным, тревожащим обоняние букетом: острая вонь карболки, сладковатый, тошнотворный дух формалина и едва уловимый, въедливый запах остановившейся жизни. Павел Андреевич зажег большую керосиновую лампу. Ее живое, теплое пламя заплясало на стенах, отбрасывая дрожащие тени, и мир морга тотчас обрел глубину и зловещую театральность.
Он работал медленно, методично, как привык. Работа успокаивала, вносила в хаос смерти строгий порядок науки. Голые по локоть руки в резиновых перчатках, блеск никелированных инструментов, аккуратные записи в амбарной книге – все это было его крепостью, его способом смотреть в лицо бездне, не позволяя ей поглотить себя. Но сегодня привычный ритуал давал сбой. Сняв с Игната Мухина одежду и уложив ее на отдельный стол для следователя, он остался наедине с холодной, белой плотью. И чем дольше он смотрел на это юное, еще не тронутое тленом тело, тем сильнее его охватывало чувство, далекое от профессиональной отстраненности. Это было не просто исследование, а чтение. Чтение страшного, написанного на человеческой коже манускрипта.
Главная фраза этого текста, его альфа и омега, находилась под левой ключицей. Баспин склонился над раной, вооружившись лупой. Края были идеально ровные, без малейших зазубрин или разрывов. Никаких следов колебания руки, никакой судорожной ярости. Это был не удар, а укол. Не акт агрессии, а исполнение. Он взял тонкий зонд и осторожно ввел его в раневой канал. Инструмент ушел вглубь плавно, без сопротивления, словно по заранее проложенному пути. Угол вхождения был безупречен. Убийца не просто знал, где находятся жизненно важные артерии; он чувствовал их, видел сквозь кожу и мышцы, как на анатомическом плакате.
«Словно хирург, удаляющий опухоль», – подумал Баспин, и от этой мысли по спине пробежал холодок. Он видел работу пьяных дровосеков с топорами, видел раны от финских ножей после кабацких драк, видел следы удушения и ударов оглоблей. Все это было грубо, зримо, понятно в своей животной свирепости. Зло имело лицо – перекошенное яростью, искаженное жадностью. Но здесь… здесь лица не было. Была лишь бесстрастная, ледяная воля и совершенное знание. Это пугало больше всего. Безумец рвет и кромсает. Этот же – творил. Создавал свою мрачную геометрию смерти.
Он приступил к вскрытию. Скальпель в его руке казался грубым, топорным инструментом по сравнению с тем, что оставил неведомый убийца. Внутреннее исследование лишь подтвердило его догадки. Грудная полость была заполнена кровью. Легкое спалось, пробитое насквозь. Подключичная артерия и вена были пересечены одним движением. Чистая работа. Смерть почти мгновенная, тихая, без агонии и криков. Жертва, возможно, даже не успела понять, что произошло. Просто толчок в плечо, короткое, ледяное прикосновее и – темнота.
Когда в морг вошел Ладожский, Баспин как раз заканчивал зашивать грудную клетку грубой бечевой. Следователь не поздоровался, лишь кивнул и остановился у стола с одеждой покойного. Его присутствие не нарушило, а лишь сгустило тишину. Он двигался экономно, почти бесшумно, словно большой серый кот, привыкший ступать по тонкому льду.
– Что-нибудь новое, доктор? – его голос был ровным, лишенным эмоций, как рапорт.
– Все то же, но в деталях, – Баспин стянул перчатки и вытер руки ветошью. – Убийца – не просто мясник с ножом. Он либо медик, либо охотник, который разделал не одну сотню туш. Он точно знал, куда направить клинок. И рука у него твердая, как у чертежника. Я бы сказал, это не убийство в состоянии аффекта. Это казнь.
Ладожский поднял пиджак Мухина. Проверил карманы. Бумажник с несколькими рублями. Носовой платок. Складной ножичек. Он разложил все на столе, создавая свой собственный, полицейский натюрморт.
– Казнь предполагает вину, – заметил он, не глядя на врача. – Какую вину мог иметь на себе двадцатишестилетний писарь?
– Об этом вам предстоит узнать, господин следователь. Моя задача – лишь прочесть то, что написано на теле. А на нем написано: «Убит профессионально, хладнокровно и с исключительной точностью». Это не почерк революционера-бомбиста. Это почерк палача.
Слово «палач» заставило Ладожского поднять взгляд. В серых глазах мелькнуло что-то похожее на интерес. Он ценил точность формулировок.
– Палач исполняет приговор. Кто же тогда судья? – спросил он тихо, словно у самого себя.
Баспин не ответил. Он смотрел на тело, накрытое холстиной. Судья. В этом промерзшем городе, окутанном страхом, это был самый главный вопрос.
Допросы Ладожский начал с купца Савельева, в конторе которого служил убитый. Кабинет лесопромышленника был похож на берлогу разбогатевшего медведя: массивная дубовая мебель, персидский ковер на полу, чучело глухаря на стене. Сам Савельев, грузный, с багровым лицом и одышкой, источал запах дорогих сигар и страха. Он суетился, предлагал чаю, коньяку, но его глаза бегали, а пухлые пальцы с перстнями беспрестанно теребили тяжелую цепь от часов.
– Беспредел, ваше высокоблагородие, сущий беспредел! – вещал он, вытирая потный лоб батистовым платком. – Это они, смутьяны! Я на полковой храм жертвовал, государя императора портрет в каждой комнате имею! Вот и мстят, ироды! Хотят нас, людей дела, запугать, в трепет привести!
Ладожский сидел неподвижно, позволяя купцу выговориться. Он слушал не слова, а музыку, что стояла за ними. И в этой музыке главной нотой была фальшь. Савельев не просто предлагал версию – он навязывал ее, вцеплялся в нее, как утопающий в соломинку.
– Игнат Мухин состоял в какой-либо нелегальной организации? – прервал его следователь.
– Игнаша? – купец на миг запнулся. – Да что вы! Тишайший юноша! Мухи не обидит. Книжки читал, в церковь по воскресеньям ходил. Отцу с матерью подмога. Какие организации…
– Тогда почему он? Почему не вы, если это акция устрашения против вас?
Савельев вспотел еще сильнее. Его взгляд метнулся к двери, потом к окну.
– Так… для острастки! Показать, что они везде могут достать! Ударить по самому больному, по людям моим… Да, именно так!
«Врет», – констатировал про себя Ладожский. Врет неумело, панически. Страх его был подлинным, но причина этого страха была не в безликих революционерах. Причина была в чем-то другом, о чем купец молчал.
– Отец Мухина работал на вас? – сменил тему следователь.
– Работал, давно еще. Лет… пятнадцать-двадцать тому. Лес валили. Потом на покой ушел, хозяйством занялся. А я Игнашу его по старой памяти к себе взял. Парень толковый был…
Он снова завел шарманку про смутьянов. Ладожский больше не перебивал. Он смотрел на руки купца, на бисеринки пота на его лысине, на то, как он избегает смотреть в глаза. Он ушел, не узнав ничего нового, но с твердым ощущением, что Савельев знает больше, чем говорит. Знает и боится. Но боится не убийцы. Он боится прошлого.
Следующие допросы превратились в мучительное хождение по кругу. В трактире, где пахло кислой капустой и дешевой махоркой, на вопросы Ладожского отвечали мычанием и взглядами в пол. Люди словно глохли и немели при виде его мундира. Они обсуждали погоду, цены на овес, чью-то околевшую корову – что угодно, только не убийство. Имя Мухина заставляло их съеживаться, креститься и спешно вспоминать о неотложных делах.
Город жил двойной жизнью. Была жизнь внешняя, видимая – с урядником, лавками, церковной службой. А была внутренняя, скрытая, со своими законами, своими тайнами и своим судом. И в эту жизнь чужаку, человеку в форме, представляющему далекую и непонятную власть, входа не было. Ветров оберегал свой гнойник, свою застарелую болезнь, и не позволял скальпелю следователя прикоснуться к ней.
Урядник, Фома Захарович, в своем тесном кабинете, где пахло сургучом и мышами, лишь разводил руками.
– Народ темный, ваше высокоблагородие. Дикий. Леса боятся, лешего боятся, начальство боятся. Что с них взять? А я вам говорю – это политика. Из Архангельска нам уже циркуляр пришел: усилить надзор за неблагонадежными элементами. Тут у нас ссыльных несколько душ имеется, да на лесопилке рабочие бузят. Вот капитан Дымов из Охранки прибудет, он быстро порядок наведет. Найдет виновных, не сомневайтесь.
Ладожскому стало тошно. Он уже видел, как это будет. Показательные аресты, скорый суд, несколько человек отправятся в Сибирь «за участие в террористической ячейке». Дело будет закрыто, начальство довольно, урядник получит благодарность. А настоящий убийца останется там, в лесу, и будет ждать. Следователь чувствовал это почти физически. Это не было концом. Это была лишь пауза.
Вечером он снова пришел к Баспину. Не по делу, а просто потому, что врач был единственным человеком в этом городе, с которым можно было говорить. Единственным, кто не отводил глаза.
Кабинет доктора был островком цивилизации посреди дремучего хаоса. Ровные ряды книг, анатомические атласы на стенах, микроскоп под стеклянным колпаком. Здесь царил порядок, которому так отчаянно противился окружающий мир.
Баспин налил ему чаю. Горячая жидкость согревала замерзшие пальцы и душу.
– Стена, – сказал Ладожский, глядя на пляшущий в стакане огонек лампы. – Глухая, немая стена. Они все что-то знают. Или догадываются. Но молчат. И подсовывают мне эту чушь про революционеров.
– Люди всегда предпочитают простое и понятное объяснение, даже если оно ложное, – тихо ответил Баспин, поправляя пенсне. – Смутьяны, анархисты – это зло внешнее, пришлое. Его можно арестовать, сослать, и жизнь вернется в прежнее русло. Куда страшнее признать, что зло родилось здесь, среди них. Что оно ходит по тем же улицам, дышит тем же воздухом. Это значит, что мир не так прост и безопасен, как им хочется верить. Это подрывает самые основы их бытия.
– Они не просто боятся, доктор. Они – соучастники. Своим молчанием.
Павел Андреевич встал и подошел к окну. За стеклом кружились редкие, ленивые снежинки.
– Пятнадцать лет назад, когда я только приехал сюда, мой предшественник, старик Запольский, как-то сказал мне фразу, которую я тогда не понял. Он сказал: «Здесь, сынок, лечат не только травами, но и молчанием. Иногда молчание – самое сильное лекарство. А иногда – самый страшный яд». Кажется, я начинаю понимать, что он имел в виду. Этот город отравлен молчанием. И отрава эта действует уже очень давно.
Ладожский допил чай. Горечь на языке была не от крепкой заварки. Он встал, чтобы уйти. В дверях он обернулся.
– Вы сказали, отец Мухина работал на Савельева. Давно. Что еще они делали вместе?
Баспин пожал плечами.
– Я не знаю. Я здесь человек новый, всего несколько лет. Старожилы неразговорчивы. Но… есть архивы. В больнице, в управе. Старые, пыльные книги. Иногда в них можно найти больше, чем в разговорах с живыми людьми. Мертвые не умеют лгать.
Эта мысль показалась Ладожскому единственной здравой за весь этот бесконечный, пустой день. Мертвые не лгут. Игнат Мухин своим телом уже рассказал больше, чем весь этот город. Значит, нужно искать других мертвецов. Тех, чьи истории покрылись пылью в старых архивных папках.
Возвращаясь в свою промозглую гостиничную комнату, он смотрел на темные окна домов. За ними теплились огни, жили люди, говорили, ели, спали. Но для него это был уже не город, а единый, живой организм, хранящий в себе тайну. И он, Ладожский, был для этого организма чужеродным телом, вирусом, который тот пытался отторгнуть.
Он лег на жесткую кровать, не раздеваясь. Сон не шел. Перед глазами стояла рана на шее Мухина – аккуратная, точная, как росчерк пера под приговором. И он понял, что охотится не на одного убийцу. Он вступил в поединок с памятью целого города. И город этот не собирался сдаваться без боя. Он будет лгать, изворачиваться, прятаться за удобными версиями. Он будет защищать своего палача. Потому что, возможно, этот палач – и есть его совесть, его страшное, запоздалое правосудие. И от этой мысли становилось по-настоящему холодно. Холоднее, чем в неотапливаемом морге.
Второе имя в списке
Неделя прошла в тягучем, вязком оцепенении, похожем на замерзание. Город затаился. Страх оказался не крикливым, а тихим, внутренним. Он не выплескивался на улицах, а оседал в домах, за плотно закрытыми ставнями. Лавочники стали молчаливее, бабы на рынке крестились чаще, мужики в трактире пили угрюмо, без песен и драк. Смерть Игната Мухина превратилась из события в состояние, в новый состав воздуха, который все вдыхали. Ладожский чувствовал это кожей. Страх был физической субстанцией, он пропитывал сырые доски тротуаров, оседал инеем на бородах, делал голоса глухими. Каждый день следователь методично обходил Ветров, задавал одни и те же вопросы и получал одни и те же ответы, состоящие из пожатия плеч и отведенных в сторону глаз. Он был чужеродным телом, и организм города медленно, но верно пытался его вытолкнуть, изолировать своим коллективным молчанием.
Версия о революционерах, которую с таким жаром отстаивал урядник, умерла, не родившись. Она была слишком простой, слишком громкой для той ледяной тишины, что оставил после себя убийца. Даже самые темные и забитые крестьяне, шептавшиеся о лешем и лесной нечисти, были ближе к истине, потому что их страх был первобытным, иррациональным, как и само преступление. Политика здесь была ни при чем. Здесь пахло чем-то куда более древним: землей, кровью и старым, невыплаченным долгом.
Исчезновение Прохора Савельева началось не с крика, а с тишины. С той особенной тишины, которая наступает в доме, когда кто-то не вернулся к ночи. Скрипнула калитка – не он. Залаяла собака у соседей – не его шаги. Время истончалось, растягивалось, превращалось в пытку ожиданием. Купец Савельев, тот самый, что неделю назад багровел и потел в своем кабинете, рассказывая про анархистов, прибежал в гостиницу к Ладожскому далеко за полночь. Он был уже не грозным хозяином города, а просто отцом. Спесь слетела с него, как позолота, обнажив рыхлый, бесформенный ужас.
– Прохор… Сын мой… Не вернулся, – выдохнул он, вваливаясь в номер без стука. От него несло коньяком и паникой. – Поехал к обедне в Заречье, к тетке… должен был к вечеру быть. Лошадь пришла одна. В мыле вся, а в санях – пусто.
Ладожский молча надел шинель. Он не задавал лишних вопросов. Он все понял в тот миг, когда увидел лицо купца. Список начал пополняться. Убийца не ушел. Он просто выждал, пока первый слой страха осядет, чтобы нанести второй.
На рассвете собрали поисковую партию. Несколько десятков мужиков с баграми и фонарями, урядник, сам Савельев, закутанный в медвежью доху, и Ладожский. Они стояли на окраине города, у кромки леса, и лес смотрел на них. Он был другим, не таким, как неделю назад. Тогда он был просто местом преступления. Теперь он стал логовом. Сумрачная стена елей и сосен, присыпанная свежим снегом, казалась живой, дышащей. Она знала, что они пришли за своим, и не собиралась отдавать так просто.
Люди шли неохотно, держались кучно. Их голоса были приглушенными, словно они боялись разбудить того, кто здесь хозяйничал. Они прочесывали чащу, раздвигая тяжелые, мокрые лапы елей, заглядывая в овраги, где лежал нетронутый, синеватый снег. Ладожский шел немного в стороне, наблюдая не столько за землей, сколько за людьми. Он видел, как они обходят стороной определенные места – слишком темные, слишком густые заросли, – словно инстинкт подсказывал им, где прячется смерть.
Они нашли его ближе к полудню, в полуверсте от того места, где лежал Мухин. Нашел один из мужиков, который отбился от группы. Он не закричал. Просто издал какой-то странный, сдавленный звук, похожий на кашель или всхлип. Когда остальные подошли, он стоял, прислонившись к сосне, и его рвало в снег.
Картина была точным, дьявольским повторением. Прохор Савельев, двадцатилетний франт, любитель гармошки и девичьих сердец, лежал на таком же безупречном смертном одре из елового лапника. Его дорогая бобровая шапка лежала рядом, а руки в щегольских перчатках с отворотами были так же благочинно сложены на груди. Только на молодом, обычно румяном и самодовольном лице застыло выражение крайнего удивления, словно он до последней секунды не мог поверить в происходящее. И на том же самом месте, под левой ключицей, темнела рана. Такая же аккуратная, такая же экономная. Один точный удар. Одна выпущенная душа.
Савельев-старший, увидев сына, рухнул в снег. Его крик, полный не горя, а животного, первобытного ужаса, разорвал сонную тишину леса. Это был вой зверя, у которого отняли детеныша. Мужики оцепенели, побледнели, начали креститься, отступая назад, подальше от этого страшного, ритуального места. Паника, до этого тлевшая под спудом, вырвалась наружу. Теперь все поняли: это не случайность. Это система. Это охота. И никто не знал, чье имя в списке следующее.
Ладожский один остался стоять над телом. Он смотрел не на покойника, а на детали. Почерк. Идентичный почерк. Убийца не просто повторялся, он ставил подпись. Он заявлял о себе, утверждал свое право на эту землю, на этих людей. Следователь почувствовал, как внутри поднимается холодная, аналитическая ярость. Это был вызов. Личный вызов ему. Он, Ладожский, должен был прочесть это послание. Он опустился на колено, не обращая внимания на рыдания Савельева и испуганный шепот за спиной. Снег вокруг тела был так же девственно чист. Ни следа. Ни волоска. Ничего. Только совершенное, абсолютное преступление. Он поднял глаза и обвел взглядом плотную стену деревьев. Где-то там, совсем рядом, он стоял и смотрел. Убийца. Палач. Судья. Он наслаждался их страхом, их бессилием. И Ладожский поклялся себе, что найдет его. Не ради закона, который он презирал, не ради службы, которая его сломала. А ради того, чтобы стереть эту самодовольную, невидимую ухмылку с лица леса.
Павел Баспин второй раз за неделю стоял над мертвым телом юноши, и чувство дежавю было почти физически тошнотворным. Тот же холод морга, тот же запах карболки, тот же серый свет из окна. Только лицо под холстиной было другим – не тонкое, аскетичное, как у Мухина, а широкое, простонародное, еще сохранившее следы недавнего веселья и здоровья. Баспин работал механически, его руки сами выполняли привычные действия, но разум отказывался принимать эту чудовищную симметрию.
Наука, его бог, учила искать закономерности. И вот она, закономерность, во всей своей леденящей красе. Но эта закономерность была изнанкой логики, пародией на порядок. Это был порядок безумия, ритуал, смысл которого ускользал. Проводя вскрытие, он уже знал, что найдет. И он нашел. Тот же угол, та же глубина, те же перерезанные сосуды. Клинок вошел в тело Прохора Савельева с той же безжалостной точностью, что и в тело Игната Мухина. Убийца не просто умел убивать. Он довел свое умение до уровня искусства. Мрачного, страшного, но искусства.
Когда Ладожский вошел в морг, Баспин сидел на табурете, откинувшись к стене. Пенсне он снял, и его лицо выглядело усталым и постаревшим.
– Вам не нужен мой отчет, следователь, – сказал он тихо, не поднимая головы. – Вы можете просто переписать предыдущий, сменив имя. Все идентично. До миллиметра.
Ладожский подошел к столу и долго смотрел на тело. Его лицо было непроницаемым, как гранит.
– Он не оставляет нам ничего, – произнес он глухо. – Ни единой зацепки. Словно призрак.
– Призраки не держат в руках нож, – возразил Баспин. – Это человек. И он живет где-то здесь. Может быть, вчера он был в той толпе, что искала тело. Может быть, он сейчас стоит в трактире и слушает пересуды. Это и есть самое страшное. Он не чудовище из чащи. Он один из них.
Баспин встал и подошел к окну. Он протер пальцем замерзшее стекло, создав маленькое, мутное окошко во внешний мир.
– В медицине есть понятие «эпидемия», – продолжил он, глядя на заснеженные крыши. – Когда болезнь переходит от одного к другому. Мне кажется, Ветров болен. И это не убийства. Это симптомы. Симптомы застарелой, гниющей изнутри хвори, которую все эти годы пытались скрыть. А теперь гнойник прорвался.
Ладожский ничего не ответил. Он думал о другом. О связи. Мухин. Савельев. Что их объединяло, кроме смерти? Их убили не за то, кем они были. Их убили за то, чьими сыновьями они были. Это было очевидно. Месть, направленная не на виновников, а на их продолжение, на их кровь. Это было изощренно и жестоко. Убийца бил по самому больному, заставляя отцов пережить своих детей и остаться наедине со своей некой, неведомой виной.
– Савельев и Мухин-старший, – произнес он вслух, скорее для себя, чем для врача. – Купец сказал, что старик Мухин работал на него когда-то. Лес валили. Этого мало. Связь должна быть крепче.
– Поговорите с людьми, – пожал плечами Баспин. – Кто-то должен помнить.
– Люди молчат. Они боятся сильнее, чем когда-либо. Теперь каждый, у кого есть сын, примеряет эту смерть на себя. Нет, разговоры бесполезны. Нужны документы. Бумаги. Они не боятся.
Идея, высказанная Баспиным в прошлый раз, теперь обрела железную необходимость. Архивы. Управа. Церковные книги. Купеческие ведомости. Где-то в этих пыльных, исписанных блеклыми чернилами талмудах должен был остаться след. Отпечаток того давнего события, которое бросило такую длинную, кровавую тень на сегодняшний день.
Остаток дня он провел в уездной управе. Архивариус, маленький, высохший старичок, похожий на невытряхнутый мешок с пылью, сначала долго отнекивался, ссылаясь на беспорядок и неразобранные дела, но суровый взгляд следователя и вид гербовой бумаги с орлом заставили его неохотно выдать несколько связок дел за восьмидесятые и девяностые годы.
Комната архива была холодной и пахла тленом. Не трупным, а бумажным. Запах старого клея, мышиного помета и времени. Ладожский часами перебирал ломкие, пожелтевшие листы. Прошения, контракты, судебные тяжбы о меже, жалобы на потравы… Целая жизнь уезда, зафиксированная в скупых канцелярских формулировках. Он искал фамилии: Савельев, Мухин. Они встречались, но порознь. Савельев покупал делянки, судился с казной. Мухин платил подати, числился в прихожанах. Ничего общего.
Он уже начал терять надежду, когда в одной из самых толстых папок, посвященных «Лесному ведомству», ему на глаза попался тонкий, вложенный между страницами листок. Это был не официальный документ, а скорее черновик договора, написанный торопливым, бисерным почерком. Договор «о создании товарищества на паях для разработки лесных угодий в Заветлужье». И среди учредителей, рядом с размашистой, жирной подписью купца второй гильдии Аристарха Савельева стояла другая, скромная, выведенная с крестьянской основательностью: «Тимофей Мухин».
Ладожский замер. Вот оно. Не хозяин и работник. Партнеры. Компаньоны. Договор был датирован 1889 годом. Они собирались вместе делать большие деньги на казенном лесе. Это была уже не призрачная, а вполне материальная связь. Он начал лихорадочно перебирать соседние документы. Никаких следов этого товарищества. Ни регистрации, ни отчетов. Словно его и не было. Словно этот черновик был единственным свидетельством так и не начавшегося дела. Или дела, которое началось и закончилось так, что о нем предпочли навсегда забыть.
Он аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман мундира. Выйдя из управы на улицу, он вдохнул морозный, колючий воздух. Город тонул в синих декабрьских сумерках. В окнах зажигались огни. Где-то смеялись дети, лаяли собаки. Ветров продолжал жить своей обычной, внешней жизнью. Но Ладожский теперь видел его по-другому. Он видел под этим тонким слоем быта скрытую карту старых сделок, забытых обид и, возможно, преступлений.
У него была первая ниточка. Слабая, почти истлевшая от времени, но настоящая. Савельев и Мухин-старший были связаны общим делом. Делом, которое, по всей видимости, принесло одному богатство, а другому – тихую жизнь в деревне. И спустя пятнадцать лет кто-то пришел предъявить им счет. Не деньгами. А кровью их сыновей.
Ладожский медленно пошел по темнеющей улице. Теперь он знал, что ищет. Он искал не просто убийцу. Он искал третьего, четвертого, пятого участника этого договора. Он искал полный список тех, кто в далеком 1889 году решил, что лес все стерпит.
Но лес не стерпел. Лес запомнил. И теперь прислал своего судебного исполнителя. И следователь понимал с ужасающей ясностью: это не последнее тело. Список еще не закрыт. Охота только началась.
Давление сверху
Капитан Дымов приехал не с грохотом, а с шелестом. Его сани, обитые дорогим сукном, не скрипели по снегу, как местные дровни, а скользили бесшумно, словно хищная щука в омуте, и полозья оставляли за собой две неестественно ровные, выверенные черты. Лошадь под седоком была вороной масти, поджарая, столичная, выдыхавшая пар не облаками, а тонкими, нервными струйками. Сам капитан появился на крыльце уездного управления в тот момент, когда Ветров погрузился в самую глубокую, предрассветную фазу своего страха. Он был высок, затянут в идеально подогнанный мундир жандармского ведомства, от которого исходил едва уловимый, но резкий запах одеколона и оружейной смазки. Блеск его начищенных до зеркальности сапог казался оскорблением для раскисшей грязи на крыльце. Он не вошел – он занял пространство.
Ладожский встретил его в кабинете урядника. Фома Захарович суетился, пытаясь одновременно смахнуть пыль со стола, подобострастно улыбнуться и не опрокинуть чернильницу. Дымов же игнорировал его, обращаясь напрямую к Ладожскому, словно они были одни в комнате. Его взгляд, холодный и быстрый, как щуп хирурга, ощупал следователя с головы до ног, оценил помятость мундира, усталость под глазами и вынес свой вердикт.
– Капитан Дымов, Охранное отделение, – представился он, небрежно бросая на стол портфель из толстой кожи. Голос его был под стать внешности: четкий, без обертонов, привыкший отдавать приказы. – Наслышан о ваших затруднениях, коллега. Губернатор обеспокоен. Из Петербурга шлют депеши. Ситуация в Ветрове, видите ли, подрывает веру в способность власти контролировать положение.
Он говорил о трупах молодых людей так, будто речь шла о сбое в работе телеграфа. Ладожский молча кивнул. Он знал этот тип людей. Карьеристы, для которых человеческая трагедия была лишь ступенькой в послужном списке, а истина – досадной помехой, усложняющей написание рапорта.
– У меня нет затруднений, господин капитан, – ровным голосом ответил Ладожский. – Идет следствие.
– Идет? – Дымов усмехнулся, приподняв тонкую, ухоженную бровь. Он прошелся по тесному кабинету, остановился у окна, брезгливо посмотрел на унылый пейзаж. – Вот именно, что идет. Ползет, я бы сказал. В то время как должно бежать. Две показательные расправы, а у нас до сих пор нет ни одного арестованного. В губернии волнения, на заводах стачки, а мы тут с вами будем в бирюльки играть, улики собирать. Прекрасно!
Он резко обернулся. Его глаза впились в Ладожского.
– Версия, коллега. Какова ваша основная версия?
– Убийства носят ритуальный характер. Мотив – личная месть, уходящая корнями в прошлое. Я нашел связь между отцами жертв. Они были компаньонами в…
– Достаточно, – оборвал его Дымов, подняв руку в белоснежной перчатке. – Всю эту вашу… психологию оставьте для романов. Мы с вами люди государевы, и мыслить должны категориями государственными. Какая месть? Какое прошлое? Вы что, не видите, что творится в стране? Террор! Вот единственное слово, которое объясняет все. Группа боевиков, эсеров или социал-демократов, не суть важно, запугивает лояльных престолу промышленников. Убивают не отцов, а сыновей, чтобы удар был больнее, чтобы посеять панику. Все же ясно, как божий день!
Он говорил это не как предположение, а как установленный факт, как директиву, спущенную сверху и не подлежащую обсуждению. Урядник, Фома Захарович, поймав настроение начальства, закивал так рьяно, что его жидкие волосы растрепались.
– Так точно, ваше высокоблагородие! Я с самого начала так докладывал! Смутьяны! – поддакнул он.
Ладожский почувствовал знакомый металлический привкус во рту. Привкус казенной лжи и системного безумия. Он смотрел на холеное, уверенное лицо Дымова и видел перед собой не человека, а безупречно работающий механизм, машину для фабрикации дел.
– Факты говорят об ином, – упрямо произнес он. – Способ убийства. Отсутствие каких-либо требований или прокламаций. Это не почерк революционеров.
Дымов рассмеялся. Смех у него был короткий, лающий.
– Почерк! Голубчик, да они меняют почерк чаще, чем вы свои подштанники! Сегодня бомба, завтра стилет, послезавтра удавка. Их цель – хаос. И они ее достигают, пока мы тут с вами будем каллиграфией заниматься. Дело я забираю под свой личный контроль. Ваша задача, Ладожский, оказывать мне всяческое содействие. И первое, что вы сделаете, – это прекратите копаться в пыльных архивах и займетесь делом. Фома Захарович, – он повернулся к уряднику, – мне нужны списки. Немедленно. Все ссыльные, все бывшие студенты, все рабочие с лесопилки, замеченные в нетрезвых разговорах о политике. Все неблагонадежные элементы. К вечеру список должен лежать у меня на столе. Проведем упреждающие аресты. Пару десятков человек. Допросим с пристрастием. Уверен, половина расколется еще до того, как мы начнем.
Воздух в комнате стал тонким, спертым. Ладожский смотрел, как урядник, вытянувшись в струнку, схватил со стола бумаги и бросился вон, исполнять приказ. Он остался с Дымовым один на один.
– Вы арестуете невиновных, – сказал он тихо, но отчетливо.
– Я восстановлю порядок, – отрезал Дымов, снимая перчатки. Его голые руки были белыми, с длинными, сильными пальцами. – А виновность или невиновность – это вопрос формулировок в протоколе. Нам нужен результат, который успокоит столицу. И я его обеспечу. А вы, Ладожский, не мешайте мне. Я читал ваше личное дело. За излишнее рвение в Петербурге вас отправили сюда, изучать повадки северных мхов. Не хотите отправиться еще дальше? В Туруханск, например. Там мхи еще гуще. Я понятно излагаю?
Это была не угроза. Это была констатация факта. Ладожский оказался в ловушке. С одной стороны – безликий, невидимый убийца, оставляющий за собой идеальные преступления. С другой – вот эта машина в человеческом обличье, готовая перемолоть в своих жерновах любого, кто попадется под руку, лишь бы закрыть дело. Молот и наковальня. И он – между ними.
Он молча вышел из кабинета. Ему нужен был воздух. На улице морозный пар обжег легкие. Город жил своей жизнью, не зная, что над ним уже занесен топор. Не топор мстителя из леса – тот был избирателен и по-своему справедлив. А тупой, бездушный топор государственной необходимости.
Повинуясь какому-то внутреннему импульсу, он направился в больницу. Ему нужно было увидеть Баспина. В этом царстве страха и лжи врач с его скальпелем и верой в факты казался единственным островком здравого смысла.
Он застал доктора в его кабинете. Баспин сидел за столом, заваленным книгами, и что-то быстро писал при свете лампы. Увидев Ладожского, он отложил перо. В его глазах читалась тревога.
– Весь город гудит, – сказал он вместо приветствия. – Приехал чин из Охранки. Говорят, будут аресты.
– Будут, – подтвердил Ладожский, тяжело опускаясь на стул. – Дело о ритуальных убийствах закрыто. Открыто дело о революционном терроре. Нам с вами, доктор, просто показалось. Не было ни лапника, ни странной раны. Был акт устрашения.
Баспин снял пенсне и с силой потер переносицу.
– Они слепы? Или просто не хотят видеть? Я готов дать официальное заключение. Характер раневого канала, его локализация… Это противоречит всему, что известно о методах боевиков.
– Ваше заключение подошьют к делу, – усмехнулся Ладожский безрадостно. – А рядом положат протокол допроса какого-нибудь ссыльного студента, который под пыткой «сознается», что действовал по приказу заграничного центра и использовал особый партийный стилет. И все. Истина никого не интересует.
В этот момент дверь кабинета распахнулась без стука, и на пороге появился капитан Дымов. За его спиной маячила тень урядника. Капитан окинул взглядом кабинет, задержался на скелете в углу, на полках с книгами, и на его губах появилась снисходительная улыбка.
– А вот и наш эскулап, – произнес он. – Очень кстати. Я как раз хотел ознакомиться с вашими, так сказать, изысканиями, доктор. Говорят, вы тут целую теорию выстроили.
Баспин выпрямился. Его худощавая фигура в потертом халате вдруг обрела несвойственную ей твердость.
– У меня не теории, господин капитан. У меня факты, полученные в результате патологоанатомического исследования. И эти факты указывают на…
– Я читал ваш рапорт, – перебил Дымов, подходя к столу и бесцеремонно беря в руки исписанные листы. Он пробежал их глазами по диагонали. – «Узкий обоюдоострый клинок… знание анатомии…» Все это очень познавательно. Но скажите мне проще, по-военному. Могла ли такая рана быть нанесена, скажем, кинжалом? Обычным кинжалом, какие носят горячие кавказские парни или наши пламенные революционеры?
– Теоретически, любым достаточно тонким и острым предметом, – осторожно начал Баспин. – Но дело не в орудии, а в способе его применения. Точность…
– Вот! – Дымов хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнула чернильница. – Могла! Это все, что я хотел услышать. А уж точность… Знаете, доктор, у этих анархистов руки набиты. Они людей режут чаще, чем вы – лягушек. Так что давайте без этих… интеллигентских тонкостей. Мне от вас потребуется официальная бумага. Краткая. Суть: смерть наступила от колото-резаной раны, нанесенной холодным оружием. Точка. Остальное – лирика, которая следствию не поможет.
Баспин побледнел. Его губы сжались в тонкую, белую линию.
– Я не могу подписать такую бумагу. Это будет искажением фактов. Мой профессиональный долг…
– Ваш профессиональный долг, доктор, – вкрадчиво, но с ледяным нажимом произнес Дымов, – это помогать властям, а не мешать. Я надеюсь, вы это понимаете. Иначе может так случиться, что земству придется искать нового врача. Более сговорчивого.
Он посмотрел на Баспина, потом перевел взгляд на Ладожского. Взгляд этот был полон торжествующего презрения. Он ломал их обоих, одного – угрозой, другого – демонстрацией его полного бессилия.
– Жду бумагу к вечеру, – бросил он и, развернувшись на каблуках, вышел из кабинета.
Некоторое время в комнате стояла тишина, нарушаемая лишь тиканьем ходиков на стене. Баспин медленно опустился на стул. Его плечи поникли.
– Что же это такое… – прошептал он. – Это же… средневековье. Охота на ведьм.
– Это называется государственная политика, – глухо ответил Ладо-жский. – И мы с вами, доктор, оказались на ее пути.
Он встал. Беспомощность обжигала хуже кислоты. Он смотрел на сломленного идеалиста-врача, на свои собственные руки, связанные по рукам и ногам приказами, и понимал, что убийца из леса одерживает еще одну победу. Он не просто забирал жизни. Он заставлял систему пожирать самое себя, обнажая всю ее гниль и ложь.
Вечером начались аресты. Их проводили тихо, почти стыдливо. Несколько жандармов под руководством урядника стучались в двери и уводили людей. Ладожский видел из окна своей гостиницы, как увели ссыльного студента, худого юношу в очках, который снимал комнату у вдовы напротив. Юноша не сопротивлялся, лишь растерянно озирался по сторонам, не понимая, в чем его вина. Потом забрали двоих рабочих с лесопилки, известных смутьянов и пьяниц. Их взяли прямо в трактире. Они кричали и упирались, но их быстро скрутили и поволокли по грязному снегу. Город смотрел на это из-за занавесок, молча и испуганно. Новая волна страха, еще более липкого и непонятного, накрыла Ветров. Страх перед неведомым мстителем из леса сменился знакомым, привычным страхом перед властью.
Ладожский не мог на это смотреть. Он плотно задернул штору и зажег свечу. В ее неровном, слабом свете комната казалась еще более неуютной и чужой. Он достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок – тот самый черновик договора, найденный в архиве. Аристарх Савельев. Тимофей Мухин. И еще три фамилии, выведенные тем же бисерным почерком. Две из них были ему незнакомы. Третья заставила его тогда похолодеть – Афанасий Игнатьевич Корчагин. Главный благодетель города, почетный гражданин, на чьи деньги была построена та самая больница, где сейчас сидел сломленный доктор Баспин.
Дымов со своей грубой силой искал ответы на поверхности, хватал тех, кто под руку попадется. Он создавал шум, чтобы заглушить страшную тишину, идущую из глубины времени. А настоящая тайна лежала здесь, на этом пожелтевшем клочке бумаги. Она была тихой, почти неслышной.
Ладожский положил листок на стол и долго смотрел на него. Дымов отстранил его от дела. Формально он теперь был лишь наблюдателем. Но это развязывало ему руки. Пока капитан будет выбивать признания из несчастного студента, пока весь город будет смотреть на этот театр абсурда, он, Ладожский, пойдет по единственному верному следу. Тихо. Незаметно.
Он больше не был следователем, исполняющим свой долг. Он был охотником-одиночкой. И его дичь была куда хитрее и опаснее, чем тот призрак из леса, которого он искал изначально. Его дичью было прошлое. Прошлое, которое так отчаянно пытался защитить этот город и которое с такой легкостью проигнорировала власть. Он взял свечу и поднес ее к листку, вглядываясь в выцветшие чернила. Имена. Пять имен. Два из них уже оплатили старый счет кровью своих сыновей. Оставалось три. И он должен был добраться до них раньше, чем это сделает лесной палач. И раньше, чем капитан Дымов в своем рвении сожжет дотла и правых, и виноватых. Игра перешла на новый уровень. И теперь она велась без правил.
Тени прошлого
Дни, последовавшие за прибытием Дымова, превратились для Ладожского в подобие внутренней ссылки. Он был свободен в передвижениях, но лишен права действовать. Официально он числился прикомандированным к следственной группе, на деле же – превратился в праздного наблюдателя, тень, скользящую по периферии чужого, грубо поставленного спектакля. Гостиница стала его тюрьмой, а окно – единственным амфитеатром. Он видел, как дважды в день под конвоем выводили на допрос бледного, осунувшегося студента, как урядник с жандармами врывались с обысками в рабочие бараки, производя много шума и не находя ничего, кроме пустых бутылок и засаленных карт. Дымов работал кулаками и криком, выбивая из Ветрова нужные ему показания, как выбивают пыль из старого ковра. Город съежился, замолчал еще глубже, но теперь его молчание было иным – в нем не осталось мистического ужаса, лишь унизительный, животный страх перед мундиром и нагайкой.
Ладожский не вмешивался. Он принял навязанную ему роль с холодным, почти безразличным смирением. Каждый вечер он аккуратно затачивал карандаш, садился за стол и при свете сальной свечи составлял подробный, но совершенно фиктивный отчет о проделанной за день работе: «Опрошен трактирщик Сидоркин, показаний, имеющих значение для дела, не дал. Проведена беседа с лавочником Жуковым, сведений о неблагонадежных элементах не имеет…» Это была его дань абсурду, его способ сохранить рассудок в этом театре казенной лжи. Бумаги, исписанные ровным, протокольным почерком, он складывал в пустую папку. Они предназначались для одного зрителя – для него самого. Это было его личное, тайное следствие, ведущееся параллельно с официальным.
Настоящая работа начиналась, когда Ветров засыпал, убаюканный воем ветра в печных трубах. Ладожский доставал из тайника под рассохшейся половицей единственный весомый трофей своего расследования – пожелтевший черновик договора. Пять фамилий. Савельев, Мухин, Корчагин, и еще две – купец Рябов и мещанин Звонарев. Он выучил их наизусть, как молитву или приговор. Он смотрел на них, и выцветшие чернила на ломкой бумаге казались ему картой, ведущей в самое сердце тьмы, окутавшей этот город. Дымов искал врагов сегодняшнего дня. Ладожский понимал, что искать нужно призраков дня вчерашнего.
Он ждал три дня. Ждал, пока Дымов увязнет в допросах, пока бдительность урядника притупится, пока его, Ладожского, фигура станет привычной и незаметной частью городского пейзажа. На четвертый день, ранним, еще почти ночным утром, когда мороз сковал грязь на улицах и воздух был тонок и хрупок, как первый лед, он вышел из гостиницы. Он шел не в управление, где теперь хозяйничал капитан, а в уездную управу, к тому самому архиву, что уже подарил ему первую нить.
Архивариус, Аркадий Савельевич, встретил его без удивления, но с плохо скрытой тревогой. Старик был похож на древний гриб-трутовик, вросший в свои стеллажи, и любой посетитель нарушал его симбиоз с бумажной пылью.
– Опять вы, ваше высокоблагородие, – прошамкал он, не поднимая глаз от гроссбуха. – Нынче у нас начальство другое. Господин капитан Дымов строжайше запретили… без их ведома…
– Господин капитан занят государственными делами, – ровным голосом произнес Ладожский, кладя на стол перед стариком несколько бумажек. Это была не взятка. Это был пропуск в другой мир, приглашение к разговору на языке, который здесь понимали лучше, чем язык приказов. Два серебряных рубля тускло блеснули в утреннем полумраке. – А у меня дела бумажные. Тихие. Я не буду шуметь. Мне нужны дела Лесного ведомства. С восемьдесят восьмого по девяносто второй. И еще… земельные книги по Заветлужью за тот же период.
Старик посмотрел на рубли, потом на Ладожского. Его выцветшие, слезящиеся глаза были полны вековой крестьянской хитрости и усталости. Он видел сотни таких, как Дымов, – шумных, самоуверенных, временных. И видел таких, как Ладожский, – тихих, упрямых, опасных своей въедливостью. Он вздохнул, поднимая с собой облачко пыли. Этот вздох был его согласием. Не поднимая денег, он пошаркал вглубь хранилища, и его шаги затихли между стеллажами, словно он растворился в бумажном сумраке.
Ладожский остался один. Холод здесь был особенный, не уличный. Он шел не от стен, а от самих бумаг. Это был холод забвения, холод тысяч дней, смертей, рождений, сделок и обид, спрессованных в тугие, перевязанные бечевкой папки. Он зажег принесенную с собой свечу и поставил ее на угол массивного стола. Ее маленький, трепетный огонек выхватил из темноты круг света, в котором плавали мириады пылинок – прах минувших лет.
Работа была сродни просеиванию золы в поисках уцелевшей драгоценности. Он перебирал листы, и под его пальцами шуршала история Ветрова, изложенная мертвым языком канцелярии. «Прошение купца Рябова о дозволении на вырубку…», «Жалоба мещанина Звонарева на самовольный захват сенокосных угодий купцом Савельевым…», «Дело о передаче в аренду земель под смолокуренный завод господину Корчагину…». Имена из его списка всплывали постоянно, переплетались в тугой клубок деловых интересов, мелких тяжб и крупных сделок. Они были хозяевами этого края, делили его леса, реки и земли, как делят за обедом пирог. Мухин в этой компании выглядел белой вороной – его фамилия встречалась лишь в приходских книгах да в списках податных душ. Крестьянин, волею случая или хитрости попавший в компанию волков.
Договор о «товариществе на паях» так и не всплывал. Ладожский и не ждал этого. Тот черновик, вероятно, был единственным письменным следом их сговора. Преступные союзы редко скрепляются гербовой бумагой. Он искал не сам договор, а его эхо, его тень в других делах. Что-то, что последовало за ним.
Прошло несколько часов. Свеча оплыла наполовину. Пальцы закоченели, а глаза болели от напряжения. Он уже готов был сдаться, отложить поиски до завтра, когда в одной из папок с грифом «Губернское правление. Входящая корреспонденция» он наткнулся на это.
Это было не дело, а лишь сопроводительное письмо, подшитое к какому-то незначительному отчету о состоянии лесных дорог. Официальный бланк, витиеватый почерк губернского секретаря. В письме содержался запрос в уездную управу с требованием предоставить «вспомоществование и содействие» членам особой казенной экспедиции, направляемой в Заветлужье «для проведения геологоразведочных работ и изыскания рудных месторождений, потребных для нужд казны». Дата – май 1890 года.
Ладожский почувствовал, как участился пульс. 1890 год. Год, последовавший за заключением тайного договора. Он пробежал глазами текст дальше. И вот оно. В конце письма, в качестве приложения, шел список «лиц, прикомандированных к экспедиции от уездного купечества и мещанства в качестве проводников и консультантов, сведущих в местных условиях». Пять фамилий. Савельев. Рябов. Звонарев. Корчагин. И последним, почти приписанным на полях, – крестьянин деревни Малиновки Тимофей Мухин.
Список совпадал. До последней буквы.
Кровь стучала в висках. Вот оно. Их тайное «товарищество» обрело легальное прикрытие. Респектабельная казенная экспедиция. Идеальный способ проникнуть в самые глухие, нетронутые уголки тайги под благовидным предлогом. Искали не руду, это было ясно. Искали что-то другое. Что-то, что нужно было взять тихо, без свидетелей, под защитой государственной бумаги.
– Аркадий Савельевич! – его голос прозвучал в мертвой тишине архива слишком громко, почти как выстрел.
Старик материализовался из темноты, словно и не уходил никуда, а все это время стоял за стеллажом, наблюдая.
– Мне нужно дело об этой экспедиции. Май 1890 года. Геологоразведка.
Архивариус нахмурился, его лицо, похожее на печеное яблоко, сморщилось еще больше. Он подошел, склонился над бумагой, долго водил костлявым пальцем по строчкам, словно читая по слогам.
– Экспедиция… Помню, было такое, – проскрипел он. – Шумное дело было. Из губернии чины приезжали. Геологи… с молоточками ходили, камни кололи. Говорили, железо ищут. Не нашли ничего, сказывали. Пустое место.
– Дело, Аркадий Савельевич. Мне нужен отчет экспедиции.
Старик покачал головой.
– А нету его.
– Как это – нету? – Ладожский почувствовал, как внутри поднимается холодное раздражение. – Казенная экспедиция не может не иметь отчета. Он должен быть здесь.
– Должен, да нету, – упрямо повторил архивариус. Он пошаркал к огромному регистрационному журналу, лежавшему на отдельной конторке, долго листал его склеившиеся страницы, пачкая пальцы чернилами и временем. Наконец он нашел нужную страницу. – Вот, извольте видеть. «Дело № 114. Об итогах геологоразведочной экспедиции в Заветлужском уезде». А супротив записи – помета.
Ладожский склонился над журналом. Рядом с аккуратно выведенной записью другим почерком, торопливым и нервным, было нацарапано: «Дело со всеми приложениями изъято по особому распоряжению члена Губернского правления господина статского советника Вяземцева. Июль 1890 года».
Изъято. Не утеряно, не списано в утиль. Изъято. Пятнадцать лет назад кто-то влиятельный позаботился о том, чтобы все следы этой экспедиции исчезли. Кто-то зачистил историю, вырвал из нее страницу.
– Вяземцев… – пробормотал Ладожский. Фамилия была ему знакома. Статский советник Вяземцев уже лет десять как покоился на губернском кладбище, умерев от апоплексического удара. Спросить было не с кого. Концы были обрублены.
– А кто забирал? Помните? – спросил он старика.
Аркадий Савельевич пожал плечами.
– Приезжал фельдъегерь из Архангельска. С бумагой. Я тогда еще не главным был, а помощником. Мне что велели, то я и отдал. Запаковали в пакет, сургучом залили. И все. Больше я тех бумаг не видал. И никто не спрашивал. До сего дня.
Он смотрел на Ладожского с новым выражением. Страх в его глазах сменился чем-то похожим на уважение или даже сочувствие. Он понял, какую могилу пытается раскопать этот упрямый следователь.
– Дурное это дело, ваше высокоблагородие, – сказал он тихо, почти шепотом. – Старое. Не надо его трогать. Кто тогда был при силе, у тех и сейчас детки да племяннички в креслах сидят. Не дадут они вам правду найти. Закопают рядом.
Ладожский не ответил. Он смотрел на пометку в журнале. «Изъято». Это слово было ключом ко всему. Оно превращало смутные догадки в уверенность. В мае 1890 года пятеро ветровских дельцов под прикрытием казенной бумаги отправились в тайгу. А в июле кто-то очень могущественный и очень напуганный сделал все, чтобы их поход был навсегда вычеркнут из истории. Что же там произошло? Что они там нашли или сделали такого, что потребовалось вмешательство губернских властей? Какая тайна была похоронена в лесной глуши вместе с отчетом экспедиции?
Он вернулся в свою комнату, когда уже совсем рассвело. Город просыпался. Скрипели ворота, дымили трубы, мычали в хлевах коровы. Но для Ладожского это была лишь декорация. За ней он теперь видел другое – заговор молчания, которому было пятнадцать лет. Он сидел у холодного окна, и в его голове складывалась картина. Не убийства. А то, что было до них. Преступление, совершенное тогда, в 1890-м. Преступление настолько страшное, что его пришлось скрывать на самом высоком уровне. А нынешние убийства – не новое преступление. Это было правосудие. Отложенное, извращенное, дикое, но правосудие.
Капитан Дымов со своими жандармами ломал кости невинным, пытаясь найти ответ в сегодняшнем дне. Он был слеп. Ответ лежал там, в прошлом, под толстым слоем архивной пыли и казенной лжи. И Ладожский был единственным, кто теперь знал, где копать. Он больше не искал следы на снегу. Он искал шрамы на теле истории. И он чувствовал, что самый глубокий, самый уродливый шрам оставлен где-то там, в Заветлужье, у старой лесной переправы, в том самом месте, где тайга встречается с рекой. И чтобы понять, что происходит сейчас, ему нужно было вернуться туда. В май 1890 года.
Разговор с доктором
Бумага, которую Баспин в итоге подал капитану Дымову, была шедевром медицинской казуистики. Каждая фраза, выверенная до последней запятой, говорила правду, но вся совокупность этих фраз искусно лгала. Он описал раневой канал, упомянул о пересеченной артерии и даже позволил себе туманный пассаж о «необходимости приложения значительной, точно сфокусированной силы». Но он опустил главное – вывод. Он не написал слово «казнь», которое произнес в разговоре с Ладожским. Он не упомянул о «профессионализме», который граничил с искусством хирурга. Он представил Дымову набор голых, препарированных фактов, лишенных души и смысла, зная, что капитан сам вложит в них тот смысл, который ему требовался. Это было единственное, на что он мог пойти, не солгав напрямую и не погубив окончательно свою службу. Дымов остался доволен. Он получил то, что хотел: документ, которым можно было помахать перед начальством, лишенный неудобных «интеллигентских тонкостей».
Но эта маленькая, трусливая победа не принесла Баспину облегчения. Напротив, она оставила во рту привкус пепла. Он чувствовал себя предателем. Не по отношению к Дымову или системе, которую тот представлял, – эту систему Павел Андреевич начинал презирать с холодной, ясной ненавистью. Он предал свою собственную веру. Наука, его религия, его способ постижения мира, была низведена до уровня потаскухи, обязанной услужить силе. Он, врач, призванный давать точные диагнозы, поставил диагноз ложный. Не городу – самому себе. И диагноз этот был прост: малодушие.
Последующие дни он провел в лихорадочной, почти сомнамбулической деятельности. Он обходил своих пациентов, выписывал порошки от кашля и мази от ломоты в суставах, принимал роды у жены лавочника. Он погрузился в рутину, в целительную монотонность своей профессии, пытаясь затереть, заглушить ею тот диссонанс, что теперь звучал в его душе. Но это не помогало. Мир Ветрова раскололся для него надвое. Была видимая, поверхностная хворь – катары, родильная горячка, переломы. А была другая, глубинная, метастазирующая патология молчания, и ее симптомы – два аккуратно уложенных в лесу тела – были страшнее любой чахотки. И он, врач, оказался бессилен перед ней. Хуже того – он стал ее соучастником.
Мысль о своем предшественнике, докторе Запольском, приходила все чаще. Старик умер два года назад, тихо, во сне, оставив после себя репутацию чудака и пьяницы, но при этом отменного лекаря старой закалки. Баспин, приехавший ему на смену, поначалу свысока относился к его методам – к припаркам из трав, к недоверию новомодным столичным лекарствам. Он видел в Запольском реликт, осколок уходящей, ненаучной эпохи. Но сейчас, вспоминая редкие разговоры с ним, Павел Андреевич начинал понимать, что за стариковским брюзжанием скрывалась глубокая, выстраданная мудрость. Особенно одна фраза, брошенная как-то под вечер за рюмкой наливки: «Здесь, сынок, главный анамнез не в карточке больного, а в памяти города. А память эта – гнилая. И не тронь ее, если не хочешь сам заразиться».
Тогда Баспин списал это на старческий пессимизм. Теперь эти слова звучали как пророчество. И как диагноз. Анамнез города.
Эта мысль не давала ему покоя. Она сверлила его мозг во время бессонных ночей, когда за окном выла вьюга, а в ушах стоял воображаемый предсмертный хрип Игната Мухина. Что, если Запольский знал? Что, если он тоже видел симптомы этой застарелой болезни и, в отличие от него, Баспина, не отвернулся, а записал их своим старомодным, каллиграфическим почерком?
Желание проверить эту догадку переросло в навязчивую идею. Это было не любопытство. Это была отчаянная попытка найти опору, найти доказательство того, что он не сошел с ума, что чудовищная картина, сложившаяся в его голове, имеет под собой реальную почву. Это была потребность в профессиональной реабилитации, пусть даже тайной, известной лишь ему одному.
Больничный архив располагался в подвале, в бывшей кладовой для солений. Воздух здесь был густой, застойный, пахнущий не только бумажной пылью, как в управе, но и мышами, и едва уловимыми, въевшимися в стены запахами лекарств – камфорой, йодоформом, валерианой. Это была квинтэссенция всех страданий, что прошли через эти стены за полвека существования земской больницы. Толстые амбарные книги, перевязанные истлевшей бечевкой, громоздились на рассохшихся деревянных стеллажах. Каждая из них была летописью боли.
Баспин зажег фонарь «летучая мышь». Его неровный свет выхватывал из темноты корешки с выцветшими датами: «1902», «1898», «1895»… Он искал нужный период, конец восьмидесятых – начало девяностых. Пальцы пачкались в многолетней саже, под ногти забивалась труха. Вот они. Несколько пухлых, тяжелых томов, обернутых в серый картон. «Книга записи амбулаторных больных и случаев внезапной смерти. 1888–1891». Он снял нужный том со стеллажа. Книга была тяжелой, как надгробный камень.
Он принес ее к себе в кабинет, положил на стол, словно какой-то запретный, опасный артефакт. Прежде чем открыть, он налил себе воды, поправил пенсне. Сердце стучало глухо и тяжело. Он чувствовал себя одновременно осквернителем могил и исповедником.
Почерк Запольского был именно таким, каким он его и представлял: бисерный, четкий, с затейливыми росчерками и старорежимными «ятями». Но за внешней аккуратностью скрывалась усталость. Некоторые буквы были смазаны, словно рука доктора дрогнула. Баспин начал листать, погружаясь в прошлое. Страница за страницей перед ним проходила обыденная жизнь уезда: «Марфа Кошкина, 32 лет. Родильная горячка. Исход летальный». «Иван Сидоров, 9 лет. Скарлатина. Исход…» «Петр Григорьев, 45 лет. Ушиб грудной клетки при падении с воза. Назначены примочки». Жизнь и смерть шли рука об руку, без пафоса и трагедии, как простая констатация факта.
Он пролистал до весны 1890 года. Май. Записи шли своим чередом: простуды, поносы, чесотка. Ничего необычного. Июнь. И вот, в середине месяца, первая запись, заставившая его замереть.
«17 июня 1890 г. Доставлены тела крестьян переселенческой артели из Малиновки: Акима Борисова, 38 лет, и Степана Власова, 41 года. Со слов старосты, найдены в лесу, в урочище Черный Лог. Причина смерти: нападение медведя-шатуна. Осмотр произведен в присутствии урядника. Множественные рваные раны, переломы ребер, повреждения черепа…»
Баспин нахмурился. Медведь-шатун в июне – редкость, но случается. Описание травм было вполне типичным для нападения крупного зверя. Он уже готов был перевернуть страницу, как вдруг его взгляд зацепился за последнюю фразу, написанную чуть более мелким, убористым почерком, словно Запольский добавил ее позже, после долгих раздумий: «Обращает на себя внимание нехарактерное для звериных когтей ровное, почти сквозное повреждение в области шеи у обоих тел, приведшее к обильной внутренней кровопотере».
Кровь отхлынула от лица Павла Андреевича. Он перечитал фразу еще раз. И еще. Ровное, сквозное повреждение в области шеи. Он закрыл глаза и увидел перед собой два других тела, из своего времени. Тела Мухина и Савельева. И раны под их ключицами. Он почувствовал, как по спине пробежал ледяной ток. Совпадение? Возможно. Ужасное, невероятное, но все же совпадение.
Дрожащими пальцами он перевернул страницу. И через несколько записей о летних хворях наткнулся на следующую.
«21 июня 1890 г. Доставлено тело крестьянина той же артели, Ефима Дорохова, 29 лет. Найден у лесной переправы через реку Ветлянку. Причина смерти, со слов очевидцев: несчастный случай при валке леса, удар упавшим суком. Осмотр: обширная гематома головы, перелом основания черепа. Смерть мгновенная».
На первый взгляд, все было логично. Лесоповал – дело опасное. Но и здесь, в самом конце, следовала приписка, сделанная тем же тревожным, сжатым почерком: «При осмотре также обнаружена колотая рана в левой подключичной области, неглубокая, не задевшая жизненно важных органов. Происхождение раны неясно, возможно, получена ранее».
Теперь Баспин уже не сомневался. Это не было совпадением. Это была система. Система сокрытия. Запольский видел. Он все видел. Он видел странные раны, не укладывающиеся в официальную версию, но он не смел о них заявить в открытую. Он был врачом в маленьком, затерянном городке, а не столичным светилом судебной медицины. Что он мог противопоставить словам урядника, старосты, «очевидцев»? Ничего. Все, что он мог сделать, – это оставить эти маленькие, почти невидимые записки на полях. Капсулы с ядом правды, заложенные в тело лживого отчета. Записки для будущего. Для того, кто когда-нибудь откроет эту книгу и сможет их прочесть. И этот кто-то – он, Павел Баспин.
Он почувствовал себя не просто читателем. Он чувствовал себя адресатом. Спустя пятнадцать лет до него дошло письмо, написанное мертвецом.
Он листал дальше, почти не дыша. И нашел то, что искал. Последняя запись, датированная тем же июнем. Она была самой короткой и самой страшной.
«23 июня 1890 г. Доставлено тело неопознанного мальчика, на вид 12-13 лет. Выловлен из реки Ветлянки бакенщиком ниже переправы. Приметы: светлые волосы, одет в крестьянскую рубаху. Причина смерти: утопление. Признаков насилия при внешнем осмотре не обнаружено. Тело захоронено на общем кладбище как безымянное».
И в этот раз под записью не было никаких приписок. Только пустое место. Но эта пустота кричала громче любых слов. Четыре смерти за одну неделю. Три крестьянина из переселенческой артели, мешавшей кому-то своими землями, и безымянный мальчик-свидетель. Все списано на несчастные случаи. А старый доктор Запольский, видевший странные раны, предпочел промолчать, оставив лишь робкие намеки в своей амбарной книге. Он сделал свой выбор. Он выбрал молчание, чтобы выжить.
Баспин откинулся на спинку стула. Кабинет плыл перед глазами. Он держал в руках ключ. Не ко всем загадкам, нет. Но к самой главной. Нынешние убийства были не началом, а продолжением. Эхом того кровавого июня 1890 года. Кто-то мстил за тех крестьян. И мстил тем же способом. Он воспроизводил почерк убийц пятнадцатилетней давности, возвращал им их же собственное зло. «Ровное, сквозное повреждение в области шеи». Эта фраза, написанная рукой Запольского, была приговором. И для убийц из прошлого, и для их детей в настоящем.
Мировоззрение Павла Андреевича, его вера в логику и порядок, рушилось, как карточный домик. Он столкнулся не с преступлением, а с роком, с античной трагедией, разыгранной в декорациях северной тайги. Закон причины и следствия работал, но в извращенной, чудовищной форме. Посеянное пятнадцать лет назад насилие дало всходы.
Что ему делать с этим знанием? Идти к Дымову? Бессмысленно. Капитан вышвырнет его вместе с этой старой книгой, обвинив в подлоге и попытке помешать следствию. Рассказать местным властям? Они, скорее всего, сами были частью этого заговора молчания. Оставался только один человек. Человек, который, как и он, был чужаком в этом городе. Человек, которого, как и его, отстранили от дела, но который не перестал искать. Следователь Ладожский.
Он один был способен понять. Он один искал ответы не в сегодняшнем дне, а в прошлом. Их пути, до этого шедшие параллельно, должны были пересечься. Две независимые линии расследования, его – медицинское, и Ладожского – архивное, вели в одну и ту же точку. В проклятый 1890 год.
Баспин закрыл книгу. Она больше не казалась ему тяжелой. Напротив, она придала ему вес, которого ему так не хватало. Он больше не был соучастником, сломленным и напуганным. Он был хранителем знания. И его долг, не служебный, а человеческий, врачебный, состоял в том, чтобы передать это знание тому, кто сможет превратить его в оружие.
Он встал, надел пальто и взял книгу под мышку. На улице уже смеркалось. Редкие снежинки лениво кружились в свете фонарей. Город казался тихим, мирным, спящим. Но Баспин теперь знал, какие кошмары таятся под этим снежным покрывалом. Он шел быстро, почти бежал, прижимая к себе тяжелый том, как будто боялся, что кто-то вырвет его из рук, заставит его снова замолчать.
Дверь в номер Ладожского в гостинице «Северная Пальмира» была не заперта. Следователь сидел за столом при свете одинокой свечи. Он не писал. Он просто смотрел на лежащий перед ним пожелтевший листок бумаги. Его лицо в неровном, слабом свете казалось высеченным из серого камня. Он был так погружен в свои мысли, что не сразу заметил вошедшего врача.
– Следователь, – Баспин остановился на пороге, его дыхание сбилось.
Ладожский медленно поднял голову. В его глазах не было удивления, скорее, мрачное ожидание. Словно он знал, что Баспин придет.
– Доктор, – кивнул он. – Не спится?
– Я кое-что нашел, – сказал Баспин, шагнув вперед и положив на стол тяжелую книгу. Она легла рядом с тонким листком следователя. Два документа из прошлого. Два свидетеля. – В архиве моего предшественника.
Он открыл книгу на нужной странице, указал пальцем на запись о смерти крестьян.
– Июнь 1890 года. Трое мужчин из переселенческой артели. Официальная причина – медведь и несчастный случай. Но посмотрите на приписки доктора Запольского.
Ладожский наклонился над книгой. Свеча отбрасывала на его лицо резкие тени. Он читал медленно, вдумываясь в каждое слово. Его губы сжались в тонкую, жесткую линию. Баспин видел, как в его глазах загорается холодный, аналитический огонь. Он видел, как его мозг, отточенный сотнями дел, мгновенно соединяет эти обрывки информации со своими собственными находками.
Когда он дочитал, он не поднял головы. Он молча подвинул книгу ближе к своему листку. На одном лежали имена убийц. На другой – имена их первых жертв. Две стороны одной медали, одного преступления, совершенного у лесной переправы.
– Переселенческая артель, – произнес Ладожский глухо, словно пробуя слова на вкус. – Они мешали им. Той самой экспедиции. Они стояли на пути к тому, за чем они пришли в лес.
Он наконец поднял взгляд на Баспина. И во взгляде этом больше не было усталости или цинизма. В нем была мрачная, холодная уверенность. Пазл начал складываться. Картина, вырисовывавшаяся из этих разрозненных кусков, была чудовищной.
– Они не просто убили их, доктор, – сказал следователь так тихо, что Баспину пришлось наклониться, чтобы расслышать. – Они отрепетировали. Пятнадцать лет назад они создали тот почерк, которым теперь кто-то выводит смертные приговоры их собственным детям.
Крестьянская память
Дорога до Малиновки была не дорогой, а скорее направлением, угадываемым по редким, полусгнившим вешкам, торчащим из-под снега, словно кости из неглубокой могилы. Сани пришлось оставить еще в последней жилой деревне, где на Ладожского смотрели как на безумца, собравшегося в урочище, о котором давно не говорили вслух. Мужик, подвозивший его, перекрестился, когда следователь сошел на землю, и, не взяв денег, погнал лошадь назад так резво, словно за ним гналась сама смерть. Теперь Ладожский шел один, по колено увязая в тяжелом, влажном снегу. Он шел по следу, которого не было, в деревню, которой не было на картах. Он шел в эпицентр того давнего землетрясения, что спустя полтора десятилетия давало такие чудовищные отголоски.
