Я вам всю правду скажу

Размер шрифта:   13
Я вам всю правду скажу

Часть первая

«Скажите лучше честно,

Что вам не все известно!

А то, что неизвестно,

Вы думаете, обман?»

–– Юлий Ким

1. Бабка и другие мелочи жизни

– Я вам всю правду скажу, – честно предупреждала баба Люба очередного собеседника, готовясь скормить неосторожно развесившему уши щедрую порцию чистейшей лжи. И они, простофили, верили.

Сеня просто диву давался: взрослые же люди!

Но если бы вам вздумалось назвать бабу Любу обманщицей, то попали бы вы своим обвиняющим перстом точнёхонько в небо. А уж как саму Любовь Моисеевну Голуб ни за что ни про что оскорбили бы… Она-то считала и гордо именовала себя человеком кристальной честности и, как ни парадоксально это прозвучит, честным человеком и являлась.

Возможно, такое заявление вызовет у вас недоверчивую ухмылку. Что ж: можете ухмыляться и даже смеяться сколько влезет – вольному воля, – но только я за свои слова отвечаю. Баба Люба не то что копейки – нитки чужой в жизни не присвоила. Просто на волне вдохновенного вранья она абсолютно верила в то, что говорила. Доведись ей в такой момент подвергнуться проверке на полиграфе – прошла бы тест за милую душу.

Все же придется признать, что замечались, замечались за Любовью Моисеевной и некие эпизоды сознательного – как бы тут помягче выразиться?.. – искажения информации: в тех ситуациях, когда бескорыстная ложь виделась ей вполне приемлемым, а порой даже необходимым инструментом для торжества справедливости.

Ради собственной выгоды – нет, не врала.

Чтобы не купиться на произнесенное самым ее доверительным тоном предупреждение обо всей правде, надо было бабу Любу очень хорошо знать. А знали ее по-настоящему во всем белом свете лишь два человека.

Первым был муж Фима, давным-давно вверивший свою судьбу в ее небольшие, но крепкие руки и с тех пор воспринимавший любые проявления личности супруги флегматично, с доброй толикой пофигизма: ну такая досталась…

Вторым человеком, видевшим баб-Любу насквозь, был, к полному ее неведению, одиннадцатилетний шкет, единственный внук – наказание ее и последняя утеха.

А что родители внучка́? – спро́сите вы. Ох, родители – одно название. О них чуть дальше. Мы о

нем – о выродке, эгоисте, «мамзере»1, « дыбыке»2, и так далее – вдоль и поперек неиссякаемого баб-Любиного репертуара. О Сенечке.

1 Мамзер – незаконнорожденный (ивр., идиш)

2 Дыбык (искаженное Диббук) – персонаж еврейской мифологии, злой дух в ашкеназском фольклоре (идиш)

Впрочем, называть его Сеней бабка упрямо отказывалась. Для нее он был Шимке. Именно так она зазывала его домой, выкрикивая с балкона на всю округу: «Шимке! Шимке-э!» И мальчишки, с которыми вот лишь минуту назад дружно гоняли мяч или с упоительным грохотом пинали по асфальту порожнюю консервную банку, немедленно подхватывали: «Шимкэ! Шимкэ-э-э!» Дразнили.

И вся дружба тут же рассеивалась, и оставался Сенька один-одинешенек против гогочущей стаи. Он плелся домой, привычно сатанея, наливаясь до краев ненавистью к бабке за этот гогот. По дороге на свой четвертый этаж расплескивал часть ненависти на ступенях лестницы, но обида… Нет, обида никуда не девалась: «ну почему, почему она не может запомнить, что среди чужих надо называть внука нормальным именем?!! Как в метрике прописано.»

Не сказать, что после коллективного осмеяния Сеньке становилось не с кем играть в футбол – еще чего! Пацаны – они, ясное дело, дураки, но если на каждую дразнилку подолгу реагировать, то и детства никакого не останется. Тем более, что на следующий день та же стая орала в восемь глоток под балконом: «Сенька, выходи! Играем с семнадцатым!» Заслышав шум, Любовь Моисеевна величаво выплывала на балкон, и мальчишки наперебой просили: «Теть-Люба, отпустите Сеню постоять на воротах! Всего один часочек!»

В целом же описать Сенины отношения с бабкой можно было бы одним словом: война. Война бескровная, негромкая, зато затяжная и безысходная. А также безнадежно неравная.

Не торопитесь однако в этом месте понимающе качать головой и сокрушаться: ах, бедный беззащитный ребенок при авторитарном, подавляющем взрослом. Ибо беззащитной стороной там была как раз-таки бабка. Любящий всегда беззащитен перед отвергающим. А любила баб-Люба своего внука неистово, до захлеба. Любила с того самого момента, как, впервые увидав в приемном покое Подольского роддома рыжее это наказание, эту погибель свою, выдохнула: «Шимке!»

Странное имя было взято не с потолка: Шимоном, Шимкой звали бабкиного младшего братишку, которого она, тогда пятнадцатилетняя, покинула в больнице местечка Народичи в августе сорок первого. Пудовая каменюка вины перед навеки восьмилетним братом давила Любовь Моисеевну вот уже тридцать с гаком годочков. И чем дальше, тем сильнее давила – то приступами астмы, то мигренью.

Любовь к внуку (ну копия Шимке!) была тяжелой, болючей, и никакого просвета в той боли не предвиделось, поскольку дыбык и мамзер бабку свою, прямо скажем, в грош не ставил.

Бабка была данностью, к которой во избежание серьезных проблем приходилось осторожно приспосабливаться. Пользы от нее было немало: вкусная еда, чистые рубашки, искусно заштопанные штаны, – но шиш радости. Если бы в один непрекрасный день, возвратившись из школы, Сенька узнал бы, что бабуля отошла в мир иной, его в первую очередь озаботил бы самый что ни на есть насущный вопрос: «а обед сготовить она успела?»

Нет, вы не подумайте, монстром он не был, зла бабке ну никак не желал. Порой даже жалел слегка. Просто было ее слишком много – неизбежной как первое сентября, и неотвратимой как девять часов вечера.

Отношения Сени с дедом Фимой подобным драматизмом отмечены не были: дед ни на чем не настаивал, голос в семье имел минимально-совещательный, без права вето.

Погодите, но что это мы всё «бабка» да «бабка»? Вы тут, небось, поспешили уже представить себе дряхлую старуху в цветущем маразме, неспособную даже запомнить имя родного внука. Так это зря. Никакой старухой, тем более дряхлой, Любовь Моисеевна не была: лишь недавно шестой десяток разменяла. Просто сразу после рождения Сенечки она так охотно влезла навеки в домашний халат, так гордо стала именовать себя бабушкой и принялась стареть с такой готовностью, что окружающим только и оставалось, что согласиться. А Сенечка – что? Раз бабушка, значит старуха, правильно? Логично.

Вдобавок, в подтверждение «бабскому» своему званию, стала Любовь Моисеевна к пятидесяти годам той еще распустехой: расплылась по всем осям координат, собрала полуседые спиральки волос на затылке в небрежный пучок, а из обуви признавала лишь кожаные тапочки – что дома, что на люди. Для зимы имелись у нее старушечьи войлочные боты и пальто с цигейковым воротником, но надевать их доводилось крайне редко – домоседкой была наша баба Люба. С тех пор как муж Фима вышел на пенсию, а внук научился быстро считать в уме, она и в магазины перестала выбираться. Хозяйство велось следующим образом: Любовь Моисеевна в одиночку воевала с домашним бытом, а муж с внуком исправно подносили снаряды – из продуктовых магазинов.

Прежде Сеня частенько сопровождал бабку за покупками, и не без выгоды для себя: почти всегда ее можно было раскачать на какое-нибудь лакомство, выходящее за жесткие рамки семейного бюджета. Зимой она довольно легко соглашалась купить своему Шимке соблазнительно припорошенную сахарной пудрой булочку с повидлом за семь копеек или истекающее пряным соком моченое яблоко, выкопанное продавщицей отдела солений из-под мезозойских слоев влажной ароматной соломы. Летом… ну это без вопросов. Летом пломбир в вафельном стаканчике. Оно, конечно, «Каштан» в шоколадной глазури с ореховой крошкой посильней будет, кто спорит, но считайте сами: два «каштанчика» по 28 – это 56 копеек, а три пломбирки по 19 – это 57. Так какой дурак три мороженки на две сменяет? Только не Сеня. Исходя из такой арифметики, он, дабы слюнкой зря не исходить, раз и навсегда назначил обычный пломбир не просто своим любимым, а лучшим в мире мороженым.

Хорошо запомнился ему малозначительный, как тогда показалось, эпизод, после которого бабка навсегда прекратила ходить за покупками. Конфликт произошел в хлебном магазине, куда бабушка с внуком зашли за обычным своим двухдневным набором: полбуханки украинского, половинка арнаутки и две городские булки. В тот злосчастный день булок на раскладке не оказалось. Расплачиваясь за хлеб, бабка поинтересовалась у кассирши, когда подвезут «французские булочки».

Вы скажете: ну мелочь какая – неправильно назвала товар, было бы о чем говорить. Но в этом была вся баба Люба: она не одного лишь собственного внука именовала так, как ей хотелось, а в принципе пренебрегала, по мере возможности, теми аспектами окружающей реальности, которые казались ей нелепыми, лишними. Французская булочка имела полное право именоваться французской – ее во Франции придумали! С какого бодуна было ей вдруг становиться городской? Изменение рецептуры или очередной пример истеричной политической придури?

Став постарше, Сеня заподозрил, что с бабкиной стороны то было вполне программное презрение. Презрение и молчаливый протест против абсурдной действительности, в которую жизнь и родное правительство загоняли Любовь Моисеевну. Именованиями бабка отстаивала ошметки своей реальности.

Вот это-то презрение, этот протест хлебная кассирша и учуяла безошибочно в таком невинном, на первый взгляд, булочном вопросе Унюхала чужесть. И обрушила на непокорную покупательницу кипящую ярость классовой ненависти: весь советский народ, понимаешь ли, соглашается принимать то дерьмо, в котором сидит, за шоколад, а эта (!) имеет наглость желать другого. Желать странного, как сказали бы Стругацкие3.

3 Повесть братьев Стругацких «Попытка к бегству»

Кассиршу ту Сеня давно знал – она была хамоватой, грубила направо и налево, – но злился все равно на бабку: все покупатели в очереди пялились на них, и он готов был сквозь землю провалиться. Демонстративно отодвинулся от бабки на полметра и глядел в сторону, подчеркивая свою непричастность к конфликту: я не я, и бабка не моя.

Любовь Моисеевна в ответ на гневную тираду грубиянки не проронила ни слова – вступать в перепалку почитала ниже своего достоинства. Вернувшись домой, лаконично поставила мужа в известность о том, что больше она в магазин ни ногой.

Изменить реальность ей было не под силу, но возможность избегать близких контактов с определенной частью человечества существовала. Дома, за стенами ее личного уголка вселенной, городская булка могла безнаказанно оставаться французской, плетеный калач – халой, запеканка – куглом, вареники – креплах, а у рыбных тефтелей – пусть даже самого что ни на есть минтайского происхождения – никто не мог отнять права гордо именоваться гефильтэ фиш.

Придирчиво отобранный круг лиц, допущенных в этот укромный мирок, состоял из дочери Сони с зятем, кузины Баси, золовки Цили, соседей Киселевых да двух баб-Любиных приятельниц – Лизы и Нюси. Кроме этого ближнего круга, в доме бывали приняты бывшая мехатунестэ4 Фира Кацнельсон и несколько безликих для Сени дам среднего и старшего возраста, периодически припадавших к Любови Моисеевне в поисках мудрости вообще и конкретных житейских советов в частности. Все вышеозначенные персоны были неоднократно проверены на знание словаря хозяйки и на безусловную веру в предлагаемую им всю правду. Горемыки, имевшие неосторожность подвергнуть сомнению хоть что-нибудь изреченное Любовью Моисеевной, вычеркивались из списка допущенных. Навечно.

Сеньку добровольное бабкино отшельничество вполне устраивало, против «подскочить за хлебом» или «сбегать за кефиром» он ничего не имел, даже наоборот: все, что могло оторвать его от ненавистной дудки, приветствовал с энтузиазмом.

4 Мехатунестэ – сватья (идиш)

2. Дудка

Дудкой Сеня именовал кларнет. Бабка считала занятия музыкой вложением в будущее, а внук видел в подлой дудке кражу своего настоящего. Вот такое несовпадение.

И обходилось это несовпадение обоим недешево. С сентября по май Любовь Моисеевна – угрозами и причитаниями вкупе с капаньем себе валокордина – немилосердно урезала Шимке уличное время: два часа в воскресенье. Он бы до лета попросту не дотянул, погиб бы в неволе во цвете лет, кабы не забота министерства просвещения в виде трех спасительных островков межчетвертных каникул.

Уж там-то он оттягивался по полной. В короткие недельки следовало до хренищи важного вместить: не только в футбол с Толяном Киселёвым и другими соседскими пацанами погонять, пистонами шороху наделать, фольговых ракет, начиненных спичечными головками, на пустыре позапускать, но и непременно осуществить хотя бы один дерзкий пиратский налет на замершую стройку в конце улицы – за карбидом, арматурными прутами и всякой другой до зарезу необходимой всячиной.

И все вот эти радости жизни взять и на музыкальные муки променять?!

С кларнетом еще можно было если не слюбиться, то как-то стерпеться. Звук его – от потаенных сомнений до ликующего солнечного взлета – был Сене в целом по душе. Он даже подозревал, что не присутствуй в навязанных занятиях элемент обязаловки, брать в руки кларнет могло бы быть совсем не противно. Чего там – другой раз и надудел бы что-нибудь этакое в свое удовольствие.

В музыкалке, увы, ничего этакого не было – одни бесконечные осточертевшие гаммы и тупые упражнения под монотонный притоп прокуренного старика Кусайко в осыпанном перхотью пиджаке. Дополнительной нагрузкой к дудке шли сольфеджио, муз-лит, хор и «общее» фортепиано. Как в овощном магазине: хочешь купить пяток апельсин – бери вместе с ними кило гнилого лука. Настоящим наказанием, тем самым гнилым луком, являлось для Сени сольфеджио: слуха у него, согласно вердикту училки, было – кот наплакал. То есть полным гудком Сеня не был: слышать чужую фальшь мог, а чувство ритма имел и вовсе прекрасное, но этим музыкальные его таланты и ограничивались.

Бабка, однако же, твердо верила в то, что способности следует развивать, что «терпенье и труд все перетрут», и под этот девиз ежемесячно выкраивала из скромных семейных ресурсов шесть рублей на Шимкины музыкальные страдания. На любую его попытку увернуться от домашних репетиций или хотя бы сократить их, отвечала одной несокрушимой фразой на идиш: «Мы даф тин ун hорвен.» Первая половина этого тезиса, казавшегося Сене подходящим скорее для ворот Освенцима, чем для семейного круга, переводилась просто: «надо делать» – в смысле, работать. А вот словечко hорвен – о, это вам не просто «трудиться» или там «стараться», это что-то из разряда «вкалывать, пахать, рвать жилы» – так бабка представляла себе подготовку внука к превратностям жизни: hорвен – и не ожидай никаких снисхождений!

– Почему?!

– Потому что ты еврей.

(Когда Сенька впервые, еще дошколенком, узнал о себе такой ужасный, позорный факт, он попытался протестовать: «Я не хочу быть еврей! Я хочу быть Славик!»)

А в прошлом году еще и отчим свинью подложил. Он пасынка даже на расстоянии выносил с трудом, но, будучи человеком порядочным и совестливым, неприязни этой своей стыдился, и – ради избавления от стыда – купил для Сени «почти новое» пианино. После чего с удвоенным тщанием, но зато с чистой совестью продолжил считать каждый рубль, потраченный женой на чужого ему ребенка.

Появление в доме пианино – черного полированного черниговского монстра – вбило последний гвоздь в Сенькину мечту соскочить с музыкального крючка. С тех пор уже не одна лишь бабка, но и мать, и отчим требовали от него «окупить затраты». Так и влачил наш герой музыкальные свои вериги: с обморочной тройкой по сольфеджио и с хроменькой (да чего там, прямо скажем – натянутой) четверкой по «специальности».

Не подумайте, что Любовь Моисеевна наивно мечтала о некоем прекрасном дне, когда во внуке проснется Моцарт и принесет семье деньги и славу. Да плевать ей было и на деньги, и, тем более, на славу! Ожидания ее были куда скромней: подготовить Шимке к призыву в армию, чтобы не пришлось ребенку ползать на пузе в грязи и терпеть дедовщину. Согласно бабкиному плану, ему надлежало к восемнадцати годам освоить кларнет до уровня средненького полкового оркестранта и службу проходить музыкально: без побоев и унижений, деля казарму с себе подобными.

Сенечкиной армией баб-Люба озаботилась еще тогда, когда сам объект ее тревог беспечно барахтался в пеленках. Начало же исполнения плана было положено, едва ребенку исполнилось десять, и бабка сочла его легкие достаточно развитыми для освоения духового инструмента. Труба показалась ей недостаточно интеллигентной, флейта – легкомысленной, а кларнет пришелся в самый раз.

Сеня на предмет армии, естественно, не парился: вон, дружок Толян – на год старше, к армии, выходит, ближе, а не заморачивается. И правильно делает: до восемнадцати еще вагон времени.

На баб-Любу подобные успокоительные доводы никак не действовали, ибо довелось ей прокатиться в том вагоне времени уже дважды. Знала не понаслышке, как годы за окном мелькают, как быстро дети растут. А внуки, особенно любимые, – и того быстрее.

3. Родители

Бабка, проникая во всякую щелочку и заполняя собой каждый уголок жизни внука, не затрагивала, как мы могли убедиться, даже мизерной части его души.

Любил же Сеня только мать. Да и как могло быть иначе? Посудите сами. Во-первых, мама Соня была невозможно красивая и молодая – ни у кого в классе такой молодой мамы не было; во-вторых, она не приставала, поучениями не надоедала. Собственной жизнью занималась и в Сенину не лезла. Если другой раз и нападала, то без вдохновения, абы бабке угодить.

А между мамой и бабкой – какое могло быть сравнение? Смешно даже. Мама – она классная, клёвая, а бабка – зануда липучая; мама цокает каблучками, а бабка шаркает тапочками; мама пахнет духами, а бабка – луком и хозяйственным мылом.

Бабка маму от Сени гоняла, утверждала, что ничему хорошему дочка внука не научит. Сеня знал от бабки, что мама у него безмозглая, да и сам неоднократно имел возможность в этом убедиться.

Что далеко ходить – вот лишь недавно случай был: подбросили пацаны изрядный кусок карбида в ведро злюке-дворничихе, которая как раз собралась мыть лестницу в подъезде. И слиняли, разумеется.

Если вы когда-нибудь развлекались бросанием карбида в воду, то нет необходимости рассказывать вам о том, к какому эффекту это привело. А тем, чье детство обошлось без подобных внеклассных мероприятий, описывать мерзкий запах ацетилена, растекшийся по подъезду, все равно бесполезно.

Несчастная дворничиха еще и руки вдобавок обожгла, спасая любимую свою половую тряпку.

Всех мальчишек двора допросили с пристрастием, многие сполна отведали отцовских ремней и материнских затрещин. А уши – на всякий случай – надрали всем подряд, без разбору.

Сенька же участвовать в злодействе никак не мог: он в тот момент как раз прилежно покупал по бабкиному заданию ряженку и сметану в молочном магазине на Осиповского. Возвращаясь с брякающими в авоське бутылками, застал уже развязку драмы. Но дворничиха именно его приметила и, не вдаваясь в разборки, нажаловалась деду Фиме.

Сеня свою причастность к теракту недоуменно отрицал. Тогда срочно была призвана на семейный совет Соня. Взяв сына за подбородок, потребовала сказать правду:

– В глаза мне смотри.

Сеня посмотрел, причем не без удовольствия. Глаза у мамы были красивые: большие, черные, как спелые вишни, с аккуратно загнутыми кверху и тщательно прокрашенными ресницами.

– Не участвовал?

– Нет.

– Тогда почему брехунчики в глазах бегают?

Ну что на такое ответить? Клясться-божиться? Так не поможет. Проще вообще ничего не отвечать – промолчать и сделать вывод: да, таки безмозглая, а прикидывается проницательной. На понт берет. Даже не понимает, что Сеня никогда в жизни не причинил бы никому вреда. Совсем она своего сына не знает. И узнать, как видно, не старается. Не заинтересована.

Любви, однако, подобные инциденты нисколько не мешали. Мама, несмотря ни на что, оставалась Сениной прекрасной принцессой, и он мечтал поскорее вырасти, чтобы служить ей верой и шпагой.

Такая ничем не заслуженная привязанность язвила бабкино сердце. Ревновала она внука к собственной дочери страшенно.

И как тут было не ревновать: ведь ради Шимке бросила она в сорок лет спокойную работу в аптеке, пенсии из-за него лишилась; ни единого свободного дня вот уже сколько лет не имела – лишь бы дыбыка своего драгоценного растить и холить. Лучший кусочек, последний рублик – все ему, все для Шимке.

Благодарность? Нет, на благодарность она не рассчитывала, полагая отсутствие признательности со стороны внука справедливой расплатой за давний свой грех перед маленьким братиком.

Любви! Хотя бы маленькой крошечки любви алкала она от Шимки – того, чего никто и никогда за всю историю человечества не сумел ни добиться, ни даже заслужить.

Так что справедливость справедливостью, а сердцу не прикажешь – там и ревности место находилось, и обиде.

Тем более, что была Соня матерью приходящей. Воскресной. Жила отдельно, Родив сына «по дурости», она с облегчением вручила его матери и занялась устройством личной жизни.

Биологический отец мамзера – Сонин одноклассник Лёвка, с которым они, запершись на двадцать минут большой перемены в школьном спортзале, впопыхах зачали Сенечку, – от нежданного потомка не отрекся, согласился даже покрыть грех, зарегистрировав брак, но идти дальше этого благородного жеста не намеревался. Усвистал в Новосибирск поступать в университет – в Киеве физмат ему не светил.

Любовь Моисеевна Лёвку не осуждала. Дочку свою знала хорошо и была бы благодарна любому мужчине, согласившемуся разделить судьбу с «медленной» балдой Соней.

Нет, ну это ж надо было так точно с именем подгадать! Перманентно слегка невыспавшаяся Соня даже беременность свою не потрудилась вовремя заметить и озадачилась лишь в конце выпускного, когда, напрыгавшись в летке-енке, ощутила некое странное беспокойство в недрах своего балдастого существа, непонятное какое-то шевеление. В общем, пропустила все сроки избавиться от непрошенного пассажира.

Чем, в конечном счете, и осчастливила свою мать. Та потребовала от дочери лишь одного: выкорми ребенка хотя бы до полугода, а дальше я сама справлюсь.

Через полгода мать пристроила Соню на свое место в аптеке: зарплата пускай и грошовая, зато весь день на людях – глядишь, и заметит кто-нибудь подходящий, оценит красоту.

Соня, вся в ожидании любви, сидела за кассой, отделенная от зала стеклом, словно ценный экспонат в музейной витрине. Постреливала на покупателей таинственными взглядами из-под густых ресниц. Взгляды эти чаровали многих, вот только наличие у красавицы ребенка никого не вдохновляло.

А Феликс попался по полной. Он в тот год как раз находился в апогее развода и разъезда со своей цидрейтэ5 и мечтал лишь о тишине.

5 Цидрейтэ – чокнутая (идиш)

Апрельским вечером после очередного, особо бурного домашнего скандала он перешагнул через осколки разбитой посуды и сбежал от криков без пяти минут бывшей жены. На глубоко вспаханной и щедро засеянной ею Феликсовой нервной почве уже цвела пышным цветом депрессия и пошел колоситься невроз.

Будущий Сенин отчим брел по темной мокрой улице, проклиная тот день, когда впервые пришла ему в голову роковая мысль о браке. Остановился у ярко освещенного окна аптеки, за которым, как на экране телевизора, бесшумно двигались немногочисленные покупатели. Чаша Гигеи, небрежно наляпанная через трафарет на стекло криворуким маляром, подала оригинальную идею: травануться бы чем-нибудь – но, чтобы безболезненно. Да только и тут полный облом: снотворного без рецепта не продадут, а травиться марганцовкой или борной кислотой долго и неэстетично.

И вдруг все мысли пропали, ну просто все до единой: в стеклянном стакане аптечной кассы восседал, нет – парил над залом чернокудрый ангел. Спокойная до медлительности дева глядела томно, заправляя локон за точеное ушко маленькой ручкой с перламутровыми ноготками. Феликс остолбенел: вот она, мечта! И ему срочно понадобился пирамидон. На следующий день возникла жгучая потребность в аспирине. Не выждав и суток после приобретения аспирина, Феликс явился в аптеку за лейкопластырем, еще через день – за бинтом и зеленкой. После аскорбинки и термометра настала очередь свиданий-провожаний.

Лёвка – тогда еще Кацнельсон (Львом Нельсоном, или «бедным Лёвой», он станет позднее), – как раз приехал после второго курса в Киев на каникулы, и они с Соней мирно-весело оформили развод. Требовать со студента алименты было смешно, и Любовь Моисеевна сказала: «Выкрутимся.»

Выкручиваться она умела; всю жизнь, сколько себя помнила, этим занималась. И поднаторела в непростом искусстве – будь здоров. Если бы в том курсе молодого бойца, который довелось ей пройти в очень нежном возрасте, существовали выпускные экзамены, то сдала бы их девочка Либа-Люба на круглые пятерки.

Так что – выкручивались. До прошлого года, до выхода Фимы на пенсию, грех было жаловаться: и на еду хватало, и на квартплату. Даже на электричестве слишком экономить не приходилось. Телевизор «Весна», пусть и черно-белый, в доме имелся, стиральная машина «Ока», купленная задолго до рождения внука, все еще соглашалась другой раз поработать – на одну закладку ее сил пока хватало.

Соседи, во всяком случае, были уверены, что «живут Голубы – дай Б-г всякому».

А они жили – порой и тужили, но виду не подавали. Поскольку самой бабе Любе пенсии по возрасту еще не полагалось, рассчитывать приходилось на одну Фимину.

Соня по возможности подкидывала на сыночка, но новый муж ее оказался человеком хоть и щепетильно-порядочным (и на том спасибо, Любовь Моисеевна и надеяться боялась, что сколько-нибудь стоящий мужчина «возьмет эту балду с ребенком»), зато прижимистым до невозможности. Не только рублю – копеечке счет знал. Из всех пословиц и поговорок чаще всего повторял две: «деньги счет любят» и «копейка рубль бережет». Клюнул в свое время на неземную Сонину красоту, но к красоте, даже неземной, привыкаешь, а чужой ребенок никуда не девается – торчит занозой в глазу, раздражает.

На просьбу жены выделить внеочередную десятку на ботинки или портфель для пасынка, Феликс высоко задирал роскошные свои соболиные брови: разве не было будущему зятю обещано перед свадьбой, что молодые мальчика чувствовать не будут, что все хлопоты и расходы, связанные с ребенком, дед с бабкой возьмут на себя? Почему бы уважаемой и нестарой еще теще не вернуться на работу, вместо того чтобы выпрашивать деньги у дочери, точнее, у зятя?

О возвращении на работу Любовь Моисеевна и помыслить не могла: как бы не стал Шимке без ее пригляда режим дня нарушать, болтаться после школы по округе в компании шпанистых соседских мальчишек – о, это опасное влияние улицы! А хлебать разогретый вчерашний суп или того хуже – сухомятить? Фэ! Ни в коем случае! Ребенок должен быть присмотрен, оторван от улицы и накормлен свежей пищей – чего бы это ни стоило. Не в деньгах счастье, а в Шимкином здоровье.

Сенька о семейных финансах не задумывался. Не то чтобы не знал – не знать бабка не позволяла: «ребенку следует понимать, что деньги с неба не падают». Ну да, ежу понятно, что не падают, а доставляются десятого числа каждого месяца болтливой почтальоншей Фаней: девяносто два рубля. Много это или мало? Сначала кажется, что много, но к концу месяца то и дело оказывается катастрофически мало.

Что бабка на стол ставила, то Сеня и съедал: в первые две недели после дедовой пенсии – курочку, бульончик, яичко всмятку, в третью неделю – все больше картошку да капустный суп, а ближе к десятому числу – там уже, в основном, оладьи и кашу. Ему все нравилось, баб-Люба даже самую дешевую еду вкусно готовила. Копеечная капуста в сухарях звучала в ее исполнении ничуть не хуже куриных котлеток.

4. Три шкуры

Так как же все-таки удалось Сеньке то самое фирменное бабулино «я вам всю правду скажу» раскусить? Интуиция? Врожденные способности к психологии? Да нет, обыкновенная детская наблюдательность, так часто недооцениваемая взрослыми.

Мы-то с вами наивно полагаем, что наши мелкие по уши погружены в свои игрушки, куклы-машинки, а они между тем все, звучащее над их головами, пишут – причем на самые бессбойные в мире, независимые от внешних источников энергии, носители. Сопливые эти компьютеры без микрочипов запросто перерабатывают чертову тучу гигабайтов родительских разговоров.

Но это я так, к слову пришлось, не обращайте внимания. Приведу-ка вам лучше парочку примеров характерного для баб-Любы вранья – той самой ее всей правды.

Дочь свою к Сениной школе она на пушечный выстрел не подпускала, весь нахес копила для себя одной – заслужила. Являясь в школу на родительские собрания (о, эти мероприятия были ее любимыми выходами в свет, по такому поводу она даже переодевалась в свой второй, уличный, халат), бабка притворно-тревожно интересовалась у классной руководительницы: «как мой Шимке? не бедокурит?», совершенно точно зная, что прямо сейчас огребет полную торбу родительского нахеса6. Классная рассыпа́лась в похвалах: лучший ученик, гордость школы, примерное поведение, участие в общественной работе, помощь отстающим – лучшего и пожелать нельзя.

6 Нахес – благополучие, благоденствие, благодать, блаженство, победа, удача, успех (идиш)

– Как вам удается так воспитывать мальчика без родителей? Поделитесь секретом, уважаемая Любовь Моисеевна.

И польщенная бабка охотно делилась:

– Я вам всю правду скажу. Я воспитываю его строго по Макаренко!

Нет, ну вы слышали такое? «Строго по Макаренко» – щас, разбежались. Уважаемая Любовь Моисеевна о Макаренко знала лишь то, что он – угодивший властям педагог. Ни единой строчки Антона Семеновича она не прочла и читать не собиралась. Зачем? Сами с усами.

Расспрашивать, в чем заключается метод Макаренко, никому из присутствующих не хотелось: «классная» боялась обнаружить свое незнание наследия корифея советской педагогики, а сидевшие за партами усталые родители помалкивали в тоскливом ожидании окончания обрыдлой повинности: скорей бы домой – там белье с утра замочено, ужин не готов, а после ужина еще уроки у лоботряса проверять…

Удивляетесь, с чего вдруг «классная» решила, что Сеня – «мальчик без родителей»? Так тут мы наблюдаем один из примеров баб-Любиной полезной корректировки действительности. От прямых ответов на расспросы учителей (имеются ли у ребенка родители, не лишены ли они родительских прав, не сидят ли по тюрьмам, не умерли ли, в конце концов?) Любовь Моисеевна ловко уходила, уклончиво намекая подходящими телодвижениями и давая понять поникшим лицом, что никому кроме нее бедное дитя не нужно. Сирота, можно сказать, при живой матери.

Что было неправдой. Соня сына любила – насколько была способна. Просто способна она была на немногое. Навестить в воскресенье часа на два-три. Подбросить на хозяйство зажиленную от мужа пятерку, а то и десятку. Выслушать жалобы матери на невыносимого ребенка, по которому интернат для трудновоспитуемых давно плачет. Сделать невыносимому ребенку краткий выговор. Ну и все – до следующего воскресенья. Невысоких эмоциональных всплесков вяловатой ее души с трудом хватало на себя саму – где уж там сыну было приткнуться.

А он себя сиротой нисколько не ощущал, горячо ожидал материнских визитов. Каждую неделю торопил засидевшуюся субботу, чтобы поскорее взошло воскресенье, когда – часов в десять-одиннадцать – раздастся, наконец, любимый знакомый звонок: «дзынь-дзы-и-инь». Мать всегда так звонила: один короткий и один длинный. Тогда можно было мчаться стрелой в прихожую, чтобы самолично открыть ей дверь и ухватить полминутки счастья, пока не явится из кухни бабка и не скомандует: «Шимке, отойди от мамы! Соня, перестань тискать ребенка – ты мне его испортишь.» Не успеет мама снять пальто, как бабка напустит на лицо траурное выражение, подходящее для горестной вести: «Все кончено! Он на этой неделе две четверки получил. Одна ему теперь дорога – в дворники. Будет валяться под забором – вот помяни мое слово.»

Мама послушно ужасалась такой кошмарной сводке новостей, и Сеня спешил сообщить ей, что кроме двух злополучных четверок – по французскому и по труду – он нахватал еще и несколько пятерок. К его пятеркам отношение в семье было самым что ни на есть будничным: солнце встает на востоке; реки впадают в моря; Сеня получает пятерки. Привычный ход жизни, чему тут радоваться?

Что же до упомянутой выше собственной воспитательной системы Любови Моисеевны, то она легко обходилась как без Макаренко, так и без Песталоцци, Ушинского или Фребеля. Была эта система проще простого и базировалась на одной непреложной концепции, согласно которой, детство – это не часть жизни, а всего лишь подготовка к жизни. Из чего плавно вытекало заключение: ребенок еще не человек. Он не более чем заготовка, болванка. Если хотите, бревно, из которого воспитателю предстоит выстрогать человека. Да, строгаемому может быть больно, но такая боль ему только на пользу.

Претворению сей концепции в жизнь служили два основных практических правила:

1. никогда ни в коем случае ребенка не хвалить – чтобы не распускался;

2. за малейший промах пропесочивать воспитуемого до печенок, покуда ему небо с овчинку не покажется.

Что-то тут не сходится, скажете вы: разве можно обожать ребенка и одновременно тиранить его, считать бревном? И попадете в самую точку, в самый нерв конфликта между Любовью Моисеевной и бабой Любой.

Нет, я ничего не напутала; это был один и тот же человек, причем без малейших признаков раздвоения личности. Конфликт, тем не менее, присутствовал.

Любовь Моисеевна драла с внука три шкуры. Ела его поедом за каждую случайно залетевшую в дневник четверку. Не кричала – и на том спасибо, зато зудела: попрекала, журила, пилила – причем, часами. Покончив с зудежем, переходила к проповедям и пророчествам. Готовила таким образом ребенка к будущим житейским трудностям под девизом: «меня не волнует, хорошо ли ему со мной; главное – чтобы ему было хорошо после меня.»

Что пятерки! Сенька и на шестерки бы учился, лишь бы бабкиного зудежа избежать.

При этом баб-Люба – сердце не камень – те же самые три шкуры сдирала с себя, чтобы ребенка всем обеспечить. Бабушке на ужин и хлеб с жидким, по третьему кругу заваренным, чаем сойдет, зато внучку́ – такому удачному, не сглазить бы, отличнику – булочка с молоком, яблочко, а то и апельсинчик.

Да, признаемся не без смущения: Сенька был отличником. Круглым.

Сочетание слов «круглый отличник» вызывают у многих в воображении образ сутулого очкарика и прилежного зубрилы, однако здесь расхожий штамп окажется совсем не к месту. Не про Сеню это. Очков он не носил и сроду ничего не зубрил, поскольку нужды такой не возникало. Бабка знала, чего требовала: внук обладал великолепной памятью. Прослушав объяснение новой темы на уроке, дома даже учебника не раскрывал – все уже было понято и разложено по полочкам в голове. Ненадолго, правда: едва спихнув очередную контрольную или ответ у доски, Сенька с облегчением выметал из памяти всякие ненужные подробности, оставляя храниться на будущее лишь главное, основную суть. Фильтровал учебный базар.

Короче, Сеня сёк.

Дома, сбагрив на скорую руку письменные задания, нырял в очередную книжку.

Читать он начал… Да никогда он не начинал – родился с книжкой в руках. Школьная библиотекарша еще со второго класса впускала ненасытного читаку за закрытую дверь хранилища – а что прикажете с таким делать? Он книги глотает и тут же за новыми является – на него рекомендованных по возрасту не напасешься. Тем более, что к шестому классу уже и районная детская библиотека была прочитана Сенькой по восьмой включительно.

А задержусь-ка я тут с вашего позволения – ну буквально на полминутки, чтобы пропеть, пусть даже не к месту и невпопад, короткий гимн детским библиотекарям – женщинам большей частью одиноким, работавшим за сущие копейки. Как безошибочно чуяли они тех самых – своих читателей: мальчиков и девочек, шаривших алчными глазами по книжным полкам, бравших в руки книгу как драгоценный ключ в неведомое, как билет в захватывающее путешествие. Они влюблялись в этих проглотов, чтобы через недолгие семь-восемь лет отпустить их в большой мир взрослых библиотек, расстаться навсегда. И привечать новых, и высматривать среди них таких же голодноглазых.

Как всякий запойный читатель, Сенька не делал ошибок на письме. При этом ни единого грамматического правила знать не знал; просто помнил как надо, вот и все. В особо каверзных случаях он выводил спорное слово на бумаге печатными буквами и рассматривал получившуюся «картинку». Правильное написание выглядело знакомым, было приятно глазу, неправильное казалось нелепым, корявым. Учителя русского и украинского языков с такой особенностью Сени Голуба давно смирились. И в самом деле: что толку допытываться у ученика, по какому правилу он склоняет или спрягает, ставит или опускает запятые, если в результате к написанному изложению или сочинению трудно придраться?

А математика – помилуйте, ну какая же это учеба? Игра это, одно сплошное удовольствие. Каждая задача – маленькое детективное расследование; преобразование алгебраических выражений – увлекательная забава; доказательство теорем – что-то вроде логической полемики, дебатов на равных со всякими там Пифагорами и Эвклидами. «Доказательства заучивать? Не, дурное это дело, – убеждал Сеня соседа по парте Генку. – Проще же разобраться, понять. А когда понял – оно уже твое навсегда, в жизни не забудешь.»

После каждого родительского собрания завистливые матери хорошистов ворчали, что Голуб – тщеславный выскочка и везунчик. Родители лентяев-троечников – напротив, утверждали, что он берет жопой. И те, и другие сходились во мнении, что он еще скатится.

Но вопреки подобным прогнозам, наш вполне себе разгильдяй снова и снова оказывался отличником и гордостью школы, не слишком, как видим, обременяя себя учением.

Сами же ученики – и хронически отстающие, и достаточно крепкие троечники стояли за Сеньку горой. Еще бы: он был самой большой ценностью класса, потому как списывать давал всем без разбору. Ради этого ежедневно являлся в школу минут за пятнадцать до звонка. Там его уже дожидались страждущие на тему «содрать домашку». Сенька вываливал из портфеля на парту все тетради с заданиями на день – пусть берут кому что надо. Исполнив спасательную миссию, удалялся в коридор, прихватив с собой яблоко и Жюля Верна или Джека Лондона. Избегал таким образом униженных просьб, которые смущали его гораздо больше, чем самих просящих.

В отсутствие хозяина власть над бесценными тетрадями захватывал Генка – как особа, наиболее приближенная к благодетелю. В единоличных полномочиях узурпатора было бросить спасательный круг избранному утопающему или позволить пойти на дно неугодному страдальцу.

Сеня о подобном самоуправстве соседа по парте не подозревал. Его огорчало, что с тех пор как Генка повелся на баскетболе, его стало невозможно чем-то другим заинтересовать. Письменное на скорую руку скатать, на устное забить – и поскорее рвануть на тренировку, где при некотором везении можно получить шанс переодеваться рядом со шкафчиком не кого-нибудь, а самого Игоряхи Ткаченко7!

7 Профессиональный баскетболист Игорь Ткаченко, ставший впоследствии одним из киевских криминальных авторитетов по кличке Череп

5. Блеф!

Про интернат для трудновоспитуемых из предыдущей главы не забыли? Это была не случайная моя обмолвка, а именно тот критический момент, после которого Сеня решил ни единому баб-Любиному слову больше не верить. Никогда.

Так и слышу в этом месте недоуменный вопрос: «Позвольте, чем же этот ребенок такой трудновоспитуемый? Нормальный как будто мальчишка, не хуже других. Зачем бабке так уж к нему придираться?»

Ах, какой хороший вопрос! Задайся им мама Соня хоть разок, вертеться бы баб-Любе ужом на сковородке, поскольку для перечисления внятных примеров невыносимости внука достало бы ей пальцев одной руки:

1. Он читает допоздна с фонариком под одеялом.

2. Он забывает говорить «спасибо» после еды.

3. Дай ему волю (да кто ж даст!), гонял бы каждый день после школы с соседской шпаной.

4. И – самое наболевшее: он не оказывает бабушке должного почтения!

Вот, пожалуй, и все прегрешения.

Любовь Моисеевна, однако, прекрасно знала, что дочь никакими вопросами утруждать себя не станет, удовлетворится кратким синопсисом, поверит на слово.

И все же, все же: для чего, с какой целью стала бы любящая бабушка напраслину на единственного внука возводить?!! Такую всю правду городить? Странно как-то…

А странно это для вас по простой причине: не понимаете вы всей баб-Любиной стратегии. Тем более тактики. Но я разъясню.

Во-первых, как следовало из ее педагогической теории, для ребенка крайне полезно постоянное напоминание о том, что он плохой – не недостаточно хороший, а именно плохой, выродок. Чем хуже мнение ребенка о самом себе, тем больше сил он приложит, чтобы стать лучше. А лучшему, как известно, предела нет. Вот пусть Шимка и старается.

А во-вторых, – и это главное, тут-то вся собака и зарыта – баб-Люба смерть как боялась, что дочь в один прекрасный день вздумает забрать ребенка к себе. Перенести такое было бы совершенно невозможно. Остаться без Шимки?! Да лучше умереть! Вот для того, чтобы не умереть, и приходилось Любови Моисеевне постоянно внушать дочери, что сладить с ужасно сложным ребенком лишь опытной ее матери по плечу. Так одним выстрелом убивались сразу два жирных зайца: Шимка оставался при бабушке, а Соня была навечно признательна матери за избавление от лишних родительских проблем.

С интернатом же дело было так. В один прекрасный день, после двух часов очередного приступа бабкиного зудежа, Сеня позволил себе огрызнуться: «Говори что хочешь, я тебя не слышу.» После чего уткнулся в «Одиссею капитана Блада» – Генка стянул забойную книжку у старшего брата и дал на два дня почитать.

Тут бы требовательной Любови Моисеевне решительно отодвинуть баб-Любу в сторону и примерно наказать грубияна – да так, чтоб ему мало не показалось, чтобы зарубил себе на носу, заставить каяться, просить прощения и обещать больше никогда-никогда. Баб-Люба, однако, без боя не сдастся – поспешит на кухню печь для Шимке коржики с корицей. Как тут компромисс найти, чтобы внука приструнить по заслугам?

Решение для подобных случаев было давным-давно найдено и одобрено обеими бабкиными ипостасями.

– В интернат! – провозглашали они в унисон при каждом крупном конфликте поколений. – В исправительный дом!

Замечу, что любое неповиновение внука расценивалось как как конфликт мирового масштаба. За последние пару лет интернатская страшилка так Сене приелась, что на этот раз он, не отрываясь от книги, лишь плечом дернул – как от комара отмахнулся.

Столь легкомысленного попрания своего авторитета Любовь Моисеевна допустить не могла и положила любой ценой добиться от внука раскаяния или по меньшей мере страха перед неотвратимым наказанием. Ответом на вопиющее пренебрежение стало тут же написанное и громко зачитанное вслух письмо директору интерната: «Мне стыдно признаться, но я вынуждена сказать всю правду: мой внук Семен – очень трудный ребенок. С ним невозможно справиться, он грубит бабушке и не слушается. Мать им не занимается, а у меня больше нет сил. Пожалуйста, помогите исправить мальчика!»

Дед Фима немедленно был откомандирован на почту – отправить заказным письмом вопль несчастной измученной старушки.

Неисправимый ребенок нисколечко, однако, не обеспокоился, даже ухмыльнулся про себя: да ла-а-дно. Не дурак, понимал, что интернат запросит характеристику из школы, и тогда директор покрутит пальцем у виска: «сбрендила бабуля – на такого золотого ученика бочку катить». А посему незачем всякими пустыми угрозами голову себе забивать.

Уже через неделю из интерната пришел ответ. Сенька, посланный за газетой, самолично вытащил из почтового ящика конверт, который бабка тут же вскрыла. Зачитала торжественно, с выражением: «Глубокоуважаемая Любовь Моисеевна! Мы с большим сочувствием прочли Ваше письмо и готовы прийти Вам на помощь: зачислить Вашего непослушного внука с первого сентября в шестой класс интерната. Мальчик несомненно нуждается в самой строгой дисциплине для исправления. Отправляйте его к нам, на полное государственное обеспечение. Наши опытные педагоги научат ребенка любить и уважать бабушку. С почтением, директор и завуч.»

Любовь Моисеевна назидательно постучала указательным пальцем по письму:

– Вот: чужие люди ко мне с уважением и почтением, а родной внук, которому я все отдала, позволяет себе грубить и не слушаться.

Но дыбык, к ее изумлению, ни раскаяния, ни тревоги за свое будущее не выказывал. А чего там, в самом деле:: до сентября еще сколько воды утечет… Еще пятый класс предстоит окончить, еще летние каникулы впереди. За это время бабка сто пятьдесят раз передумает, забудет сердиться.

Пустой конверт из интерната лежал на краю стола и чем-то Сеньку интриговал: слишком чистеньким конвертик тот был, будто не хватало на нем чего-то…

Проследив за взглядом внука, Любовь Моисеевна вместе с баб-Любой сникли: недооценили мамзера. Тот в два счета просёк проруху: на конверте имелись и марка, и обратный адрес, даже вычерченный строго по пунктирам почтовый индекс наличествовал, но не было черного почтового штемпеля!

Блеф! Трюк! Очередной развод, очередная бабкина «вся правда»!

Вот сами скажите: можно такой верить?

6. Киселёвы

Интернатскую эту историю Сенька, кипя и булькая от возмущения, вкратце изложил Толяну. А кому еще? Не матери же.

Пояснять приятелю, как мастерски баб-Люба умеет раздувать огорчительные мелочи до вселенских катастроф, не требовалось: Толян и сам не раз становился невольным свидетелем соседских драм. Потому-то он и старался без крайней нужды не наведываться к Голубам, несмотря на то что каждый раз оказывался усажен за стол и накормлен щедро, от всей души. Вареники с творогом он ценил особенно, но всё же был готов и без вареников обойтись – лишь бы не рисковать оказаться в опасной близости от вулкана педагогических экзерсисов.

– Сдается мне, она у тебя того: с приветом. – ставил Толян диагноз баб-Любе. – С хоро-о-шим таким приветиком. Моя бабка в крайнем случае наорет, в самом крайнем – может за ухо ухватить. Но небольно, она жалостливая: ни разу бате на меня не настучала. А твоя – интеллигентка: жилы тянет и на кулак наматывает. Бр-р-р. Я б от такой утек.

Раз уж мы Толяна здесь упомянули, то уместно было бы заодно познакомить вас вкратце со всем Киселёвским семейством: они нам еще встретятся.

Как во многих еврейских семьях двадцатого века, у Киселёвых царил матриархат: ими правила баба Роза – единственная, согласно паспорту, Киселёвская еврейка.

Ефим Голуб и Розалия Киселёва, бывшие сотрудники по бухгалтерии, квартиры свои получили одновременно, еще в конце пятидесятых, причем на одном этаже. Две семьи слегка подруживали – по-соседски. Не только солью-сахаром хозяйку выручить или трешку до получки другой раз перехватить, но и за мелиху8, когда накипит, парой очень осторожных слов перекинуться.

8 Мелиха – дословно: царство (идиш). Здесь: власть, правительство

Маленькая, но тем не менее пышненькая, баба Роза цвела в середине шестого десятка карминным гипертоническим румянцем. Мелкие точеные черты оплывшего ее лица свидетельствовали о том, что в юности, в возрасте бутона, была она чудо как хороша.

В июне тридцать шестого семнадцатилетняя Роза, едва сдав школьные экзамены, впервые в жизни отправилась с одноклассницами на настоящий вечер танцев в парке культуры. До того судьбоносного дня ей доводилось танцевать лишь с подружками – шерочка с машерочкой.

Духовой оркестр играл «Осенний сон», и не успела Роза оглядеться по сторонам и обозреть с понятным трепетом весь ассортимент наличествовавших кавалеров, как была немедленно приглашена на вальс очень высоким мужчиной в военной форме. Ни погон, ни петлиц она, в силу своего малого росточка, разглядеть не сумела. Спросить постеснялась. Да что там погоны – она и лица-то будущего своего мужа в тот вечер толком не разглядела. После вальса танцевала с ним кадриль, за кадрилью польку. Дальше пошли «Рио-Рита» и «Утомленное солнце», а в перерыве новый знакомый сделал Розе предложение. Его рука – первая мужская рука, коснувшаяся ее талии, была так горяча, его учащенное дыхание так волновало, что Роза сумела лишь пролепетать: «Надо маме сказать.»

Расписались Роза Гойхман с летчиком Ваней Киселёвым в июле, а в сентябре он в последний

раз поцеловал жену, качнул серебряным крылом9 и улетел воевать в Испанию. Там и погиб очень скоро, оставив юной беременной вдове комнату в многонаселенной коммуналке да скромную, но твердую военную пенсию. Роза в положенный срок родила мальчика Борю и растила его вдвоем с мамой Саррой Абрамовной: у бывшего харьковского беспризорника и детдомовца Ивана Киселёва никаких родственников не имелось.

9 Из песни композитора Соловьёва-Седого на стихи Соломона Фогельсона

Замуж Роза больше никогда не вышла, потому как никаких других мужских рук на своей талии, не говоря уже об остальных частях цветущего своего тела вообразить не могла. Так и старилась.

Много лет назад, на излете молодости, Любовь Моисеевна Фиму к хорошенькой вдовой бухгалтерше втайне ревновала – так, слегонца, без фанатизма – просто чтобы чуть расцветить себе эмоции семейной жизни. В те времена она – ради собственного спокойствия – предприняла несколько энергичных попыток пристроить воображаемую соперницу замуж, но, разобравшись со временем в характере Розы, отстала и приняла ее в круг своих. Отголоски былой ревности оставались в семье лишь в виде шуток и безобидных подначек.

Тем временем мальчик Боря – Борис Иванович Киселёв, русский, беспартийный, вскормленный манделах, грибенес и цимесом10 своей еврейской бабушки, благополучно вырос и женился на украинской дивчине Марусе, дочери Иды Исааковны и Андрея Васильевича Отрощенко. Маруся прекрасно поладила с Розой: в отличие от Бори, она нахваталась от своей еврейской бабушки не только цимеса, но и идиша, чем вконец растопила и без того мягкое сердце свекрови.

10 Манделах – кусочки пресного теста, обжаренные в масле; грибенес – шкварки из куриной или гусиной кожи с жареным луком; цимес – десертное овощное блюдо (идиш)

И родили Боря с Марусей двух сыновей, таких славянских, что «хучь в рабины отдавай»11: Лёньку и Тольку.

11 И. Бабель

С этим-то Толькой Сеня и дружил. Тот хоть и был старше почти на год, малым не брезговал, считал его толковым. Особенно любил послушать Сенькины пересказы прочитанных книг: самостоятельно читать худ-лит Толян ленился, он больше модельками самолетов увлекался. А Сенька прочитанное не просто пересказывал – оживлял: добавлял собственные красочные детали и не скупился на комментарии. В случаях творческих разногласий с автором, не считал большой крамолой когда-никогда и сюжет по ходу дела слегка подкорректировать.

В зимние каникулы вечера у Киселёвых выглядели так: Толян склеивает «суперцементом» новый самолетик и слушает, не отрываясь от серьезного дела, очередную Сенькину фантазию на тему Железной Маски или Наутилуса. Укатанные за день на трамплинах и виражах санки отдыхают на лоскутном половике в прихожей, баба Роза на кухне жарит латкес12, а у волшебно расписанного инеем окна жиденькая новогодняя елочка, щедро унизанная фольговым «дождиком» и ватными «снежными» цепями теть-Марусиного изготовления, старательно помаргивает цветными лампочками.

12 Латкес – драники (идиш)

7. Кацнельсоны

Дед у Сени имелся в единственном экземпляре, зато бабок наличествовал полный комплект.

Три раза в год – накануне Сениного дня рождения, под Новый год и перед летними каникулами в квартире Голубов появлялась баба Фира Кацнельсон, совсем уже древняя, как черепаха – чуть ли не семидесяти лет. Входила нерешительно, бочком, смущенно интересовалась здоровьем хозяев. «А Сонечка как? Здорова? Ну слава Б-гу».

В дни ее визитов Баб-Люба заранее расставляла на столе тарелки и каждый раз громко удивлялась: «Надо же, как вы вовремя! Мы как раз обедать собрались. Присоединяйтесь, Фира.» Та отнекивалась, отводя взгляд от золотоглазого бульона в терелках, но деваться было некуда – садилась за стол. После обеда еще с полчаса вздыхала над чашкой чая, мелко откусывала от баб-Любиной коврижки.

Собираясь уходить, суетливо высвобождала из авоськи и оставляла на столе перевязанный шпагатом пакет из магазина «Детский Мир» в оберточной бумаге с напечатанными в два цвета мишками-пирамидками. Рядом бережно клала обязательный кулечек шоколадных конфет «Белочка», представлявшихся ей верхним пределом кондитерской роскоши.

В пакете из года в год обнаруживались вещи сугубо практичные: весной – рубашки и сандалии, а ближе к холодам – теплый свитер или кусачий шерстяной шарфик с шапкой. Игрушек баба Фира не дарила никогда – возможно, попросту не понимая назначения странных бестолковых предметов, которыми ни наесться, ни согреться.

Подаренные бабой Фирой одежки обычно оказывались Сене великоваты. Как говорила баб-Люба – на вырост. Ну да не беда: прошлогодние обновки приходились как раз впору.

Сеня догадывался, что бабе Фире очень хотелось пообщаться с ним, погладить его по голове. Он, так уж и быть, мог бы позволить старухе даже обнять себя – три раза в год как-нибудь перетерпел бы, решись она хотя бы руку в его сторону протянуть. Но она не решалась. Лишь говорила на прощание свое всегдашнее печальное «расти большой, Сенечка, не болей».

В прихожей, уже на выходе, она еще несколько минут потерянно топталась, прежде чем неловко сунуть в карман кухонного фартука бывшей мехатунестэ конверт с тремя-четырьмя розовыми купюрами: «от Лёвы».

Ага, от Лёвы, как же… Сеня как-то раз подслушал разговор своих бабок про «бедного Лёву». Обычные их пересуды о ценах на базаре или лечении подагры ему и даром были не нужны, но таинственный образ отца очень его в том возрасте интриговал – потому и подслушал.

Так вот: «бедный Лёва» на последнем курсе университета замахнулся на дочку московского академика. Не в смысле ударить – что вы, что вы! Жениться замахнулся.

Академик обитал на Воробьёвых горах в «башне ученых» и обладал, наряду с прочими льготами от заботливого государства, редкостной привилегией: с высоты своего двенадцатого этажа, из окна, занимавшего всю стену тридцатиметровой гостиной, он мог в любое время дня и ночи созерцать крышу некоего особняка, скрытого от любопытных взоров простых смертных за бетонной оградой, – дом самого́ предсовмина Косыгина. Несмотря на то, что шанса заглянуть хотя бы одним глазком внутрь особняка у академика не было, близкое соседство к небожителям нежно грело самолюбие: доверяет партия.

Любящий папа не без оснований прочил дочу в МГУ, а затем в невесты к сыновьям и внукам своих академических коллег. А она, неблагодарная, возьми да и умотай учиться в Новосибирск, подальше от заботливо расписанной для нее наперед элитной жизни. «Такая, сякая, сбежала из дворца! Такая, сякая, расстроила отца!14 »

14 Ю. Энтин, песня из м/ф «Бременские музыканты»

Так мало того: решила, видимо, совсем уже добить папеньку и выбрала себе в женихи Лёву Кацнельсона.

Кацнельсона!!!

Нет, ну вы скажите: за что несчастным родителям такое горе? Лучше б уж алкоголика какого привела – такого помыть-почистить, в крайнем случае полечить – и шито-крыто, никто не узнает. А от кацнельсонства фиг отмоешься, это уже клеймо на семье!

Хорошенькая, что и говорить, перспектива для самого что ни на есть чистопородного, обласканного и прикормленного властью академика!

Лёва подавал большие надежды как будущий физик-теоретик, пользовался благосклонностью университетской профессуры и был при этом бесстрашным альпинистом, записным остряком и где-то – немножко, самую чуточку – плейбоем. Ежели вам всего этого недостаточно, подбросим в изрядную кучу достоинств жениха еще и ягодицы под стать Барышникову вкупе с умением сдержанно напевать под гитару «Милая моя, солнышко лесное»15.

15 Песня Ю. Визбора

Для московского академика, однако, ничего из вышеперечисленного не имело ровно никакого значения. Он встал на дыбы: «Позорить семью форшмачной фамилией? Только через мой труп!», после чего закономерно свалился с инфарктом.

Впрочем, на упрямую дочу папенькин инфаркт ожидаемого впечатления не произвел. Она не растерялась, оперативно забеременела и поставила родителей перед фактом: их внук будет полуевреем.

Куда тут денешься? Доча-то поздняя, единственная.

И будущая теща, ломая пальцы в скромных трудовых бриллиантах и совсем уже плевых мелких изумрудиках, нашла выход: срочно, покуда о позоре никто еще не успел прознать, сменить зятю фамилию. Вернее, не совсем сменить, а так – подкорректировать маленько. Для этого были немедленно задействованы обширные связи в соответствующих кругах, и за три академических пайка («право, сущие мелочи: ну икра там, салями, балыки, баночная ветчина, кофе, бананы – словом, всякая чепуха, за какую быдло удавится, на задних лапках ходить будет»), Лёве провели виртуозную операцию: ловко обрезали компрометирующую кошку16, оставив лишь короткий респектабельный адмиральский «Нельсон». Новенький паспорт ему, естественно, спроворили без ненужного штампа о кратком предыдущем браке с какой-то там Соней Голуб.

16 Кац – кошка (идиш). На самом деле фамилия Каценельсон – идишская версия названия немецкого города Katzenelnbogen.

Малыш, несмотря на расовую неполноценность, родился – загляденье. Строптивый академик с академицей тут же во внучка вусмерть влюбились, и все бы хорошо, да только чистопородное семейство запретило Лёве контакты с его еврейской – форшмачной – родней, держа приблудного зятя на коротком поводке комнатной собачкой для дочкиной утехи.

Бедный Лёва…

О том, чтобы повидать столичного внука, Фире нечего было и мечтать. Сын ей изредка писал, денежку небольшую другой раз подбрасывал, но адреса своего не давал – просил слать ответы «до востребования», дабы почтальон престижного дома не приметил ненароком столь неавантажную фамилию матери на конверте.

– А дед Кацнельсон? Он был герой? На фронте погиб? – с надеждой расспрашивал Сеня баб-Любу. Очень уж хотелось ему иметь хотя бы одного настоящего героя в роду.

– Яша? Нет, он в сорок девятом умер. В Житомире. Фира мне как-то рассказывала: у него с войны осколок сидел в голове, врачи вытащить не смогли. Так и жил, работал учителем – то ли математики, то ли физики, пока в один день осколок не сдвинулся и не убил его. После смерти Яши Фира с ребенком к своей сестре перебралась, в Киев. Всю жизнь в научной библиотеке проработала, пенсия у нее – кошкины слезы. Мы в сравнении с ней богачи.

– Так может лучше не брать у нее подарки и деньги? – обеспокоился Сеня, – вдруг ей на еду не хватит, и она голодать будет?

– Ты не вздумай, умник, в ее присутствии такое ляпнуть. Недоедать – еще не самое страшное в жизни. Вот быть одинокой, никому не нужной – это да, это беда. Баба Фира в те дни, когда едет в магазин выбирать тебе рубашку или шарфик, счастлива, потому что делает что-то полезное для своего внука. Нельзя отнимать у нее такие кусочки счастья. А деньги мы ей частично потихоньку возвращаем, но так, чтобы не догадалась. Она в конверт десятки кладет, а потом дома в сумочке и в карманах пальто пятерки обнаруживает и списывает находки на склероз – мол, забыла, куда сдачу в магазине сунула.

Когда Сеня рассказал матери об этом денежном круговороте, та только хмыкнула: ну да, еврейский футбол…

8. Родичи-Народичи

Вот чего Сенька совсем уже терпеть не мог – так это бабкиных воспоминаний о войне. Всей этой бодяги стариковской, всех этих родичей-из-Народичей. Ну зачем ему, спрашивается, знать о том, что произошло тыщу лет назад, при царе Горохе в каком-то занюханномом поселке Житомирской области? Окажись еще предки геройскими воинами – тогда дело другое: можно было бы ими гордиться, пацанам рассказать. А так позор один: пошли, как овцы на убой, ни единого, пусть даже самого завалящего немца с собой на тот свет не прихватили. Могли же к партизанам уйти. А еще лучше – как молодогвардейцы в Краснодоне, штаб фашисткий поджечь. Так нет же – сидели и ждали, когда их убивать будут. Трусы.

Напрасно пыталась бабка объяснить: там были одни лишь старики и матери с детьми. Сенька гнул свое:

– Обвязались бы гранатами и бросились под танк.

– Откуда гранаты? Скажи еще: пулеметы.

– Ушли бы к партизанам.

– Партизаны евреев прогоняли. Они никому не были нужны.

– Ну так а мне они зачем? Погибли – и погибли. Сами виноваты: нечего было сидеть, ждать у моря погоды. Ты хочешь, чтобы я вместе с тобой о них плакал? Но они мне совсем чужие.

– Как же чужие? Мои родители – твои прабабушка и прадедушка. Пойми: пока я жива, живы и тени моих родных. А меня не станет – и они исчезнут, пропадут уже насовсем. Потому и хочу, чтобы они остались в твоей памяти.

– Почему в моей? Маме расскажи.

– У мамы твоей безмозглой ветер в голове свищет, ничего там не держится. Ты – другое дело, у тебя голова на месте.

– И значит, можно запихивать в нее все подряд, сколько влезет?

– Не все подряд! Вы с моим бедным братиком Шимке похожи, как две капли воды, а он, в свою очередь, был вылитый наш дедушка Аншл. – с этими словами бабка неизменным театральным жестом указывала в сторону буфета, где стояли в латунных рамках два довоенных снимка – увеличенных, отретушированных и даже слегка подкрашенных киевским фотографом еще в пятидесятых годах. – Ты их продолжение, в тебе их кровь.

– Во мне моя кровь.

– Ты не понимаешь. – тяжело вздыхала бабка, – Станешь старше – поймешь.

И вот так каждый август: сестричка Сарочка и кузина Нехама, мама Хана, бабушка Бейла, тетя Эстер, кузен Давидка… Это ж рехнуться можно!

При первой возможности Сенька выметал весь этот сор из головы (как выметал после конца четверти дату сражения при Фермопилах или способ опыления у двудомных растений) – пусть хоть на время, до следующего августа, когда в доме опять только и разговоров было, что про те дурацкие Народичи, в которых жила и вымерла большая баб-Любина родня. Снова и снова мусолились одни и те же допотопные истории, перебирались имена. Бабка все уши Сене прожужжала, особенно братцем своим – тем самым Шимке, чье имя в русском переводе внук получил, и из-за которого приходилось ему выслушивать ни за что ни про что насмешки соседских пацанов.

* * *

Итак, повторимся: Шимоном звали ее восьмилетнего братишку, покинутого в Народичской больнице в августе сорок первого. Угораздило его подцепить в столь неурочное время дизентерию – то ли огурцов немытых наелся, то ли воды из грязного ведра где-то хлебнул.

Немцы в те дни еще не добрались до Овруча, еще народичане подбадривали друг друга надеждой: вот-вот товарищ Сталин отдаст приказ нашим войскам перейти в наступление. Ото-то

Хана пробовала лечить сына дома, но ребенок таял на глазах, к тому же за двухлетнюю Сарочку боязно было: как бы и она не подхватила заразу. Пришлось Мойше отнести Шимке в больницу – бедняжка от слабости уже на ногах не держался.

– Ага: так твой папа от фронта увернулся! – прищучивал тут бабку Сеня.

– Имей терпение слушать дальше, – строго отвечала та.

Чтобы успеть повидать Шимке и перекинуться с ним несколькими словами, Либа торопилась к больнице с утра пораньше, до восьми: ровно в восемь медсестра подключала его к капельнице. Пока неизвестная Либе жидкость стекала по тонкой резиновой трубочке в фиолетовый от гематом сгиб полупрозрачной, как у кузнечика, руки братишки, он жил. Либа каждое утро молилась по дороге в больницу: «пусть ему поскорее станет лучше, а если никак, то пусть он уже…» Тут она запиналась, слово «умрет» даже мысленно не выговаривалось – братик как-никак. Но и оставаться в местечке становилось с каждым днем все опаснее. Отступавшие советские части шли через Народичи, немцы приближались.

Добежав до больницы, еще не отдышавшись, Либа ящерицей вскарабкивалась на высокий цоколь первого этажа, нетерпеливо стучала в замазанное белой краской приоткрытое окно инфекционной палаты и звала: «Шимке, Шимке!» Мальчик встать на ноги не мог, падал с кровати на колени и полз на голос сестры. Она плакала, видя его разбитые в кровь коленки, жалела, но и не злиться не могла: это из-за его болезни семья застряла в местечке. А он, словно чувствуя ее досаду, всякий раз спрашивал: «Ты придешь завтра? И татэ придет? Вы не уедете без меня?»

Медсестра Галя Проценко была молодая, но злющая, как оса. Гоняла Либу от окна, кричала: «Любка, вражина, а ну – геть звідси! Нащо ти його кличеш? Дай хворій дитині спокій!»

Двадцатого августа клан Рабиновичей собрался на совет: уезжать каждой семье по отдельности, или всем вместе дожидаться, пока Шимон поправится. Главе клана грозному деду Аншлу пришлось пойти на невероятный шаг: включить в семейный совет женщин. Из мужчин дома оставались лишь Мойше – отец Шимке да самый младший Аншлов сын – шестнадцатилетний мизинек17 Беньямин, Бенчик. Два средних сына, старший внук и оба зятя воевали.

17 Мизинек – самый младший ребенок в семье (идиш)

Мойше на фронт не призвали – он был покалеченный, тянул ногу. В восемнадцатом году погромщики атамана Козырь-Зирки топтали его лошадьми. И затоптали бы насмерть, когда б не дед Аншл, тогда еще молодой и сильный: он бросился под копыта и накрыл ребенка своим телом. Аншл после того случая скособочился и оглох на одно ухо, что, однако не мешало ему держать семейные вожжи железной рукой. Треснувшие ребра Мойше со временем благополучно зажили, но нога, раздробленная чуть ли не в крошево, неправильно срослась.

– Ладно, – великодушно давал индульгенцию прадеду Сеня, – раз калека, то пусть.

Мизинек Бенчик еще в июле пытался прибиться к партизанам, но те его прогнали: «Оце тільки жиденят нам тут не вистачало». Он и вернулся домой несолоно хлебавши.

Именно в этом месте Сеня каждый раз вставлял то самое про «залечь с гранатами на въезде в поселок и подорвать фашистский танк».

Мелюзге – внукам, числом около двух дюжин, на семейный совет доступа не было. Дед дал высказаться сначала Мойше, а после – дочерям и невесткам. Выслушал даже Бенчика. Помолчал, пожевал желтовато-седые усы.

Шимке был его любимчиком, единственным из всей чернявой оравы Рабиновичей унаследовавшим дедову масть: светло-рыжий, с ореховыми глазами и нежной россыпью мелких веснушек на очень белом узком лице. Ему одному дед дарил по праздникам маленькие золотые монетки, которые хранил с царских еще времен.

Получив очередной презент, Шимке сразу бежал к старшей сестре и заговорщицки шептал: «напополам?» Вдвоем они раскапывали свой клад под старой вишней позади сарая и добавляли туда новую монетку.

– А ты еще помнишь, где вы закопали клад? – оживлялся Сеня.

Еще бы не оживиться: клад – это вам не нудный перебор незнакомых имен почивших родичей; это круто, почти как в «Острове сокровищ».

– Настоящие царские монеты? Так дед Аншл был буржуй?

Может оно и вправду нехорошо отдавать явное предпочтение одному из многочисленных внуков, но дед был главой и диктатором, где-то даже семейным тираном: «кого хочу – люблю, кого хочу – наказываю».

Тем не менее, подвергать ради одного любимчика риску все остальное семейство – тридцать, не сглазить бы, душ! – Аншл не мог, посему распорядился: ехать всем вместе, но не ранее окончания Шабеса, чтобы не пришлось, упаси Б-г, оказаться в святой день в пути.

«А мой Шимке?! – вскричал Мойше, – Что делать с Шимке? Мы не можем его оставить!» «Заберете из больницы и повезете как есть. Все мы в руке Создателя. Если ребенку судьба жить, то он поправится, а если… – тут дед сжал изо всех сил руку в кулак, но лицом не дрогнул, – то не все ли равно, где: на кровати или на телеге. Выезжаем в воскресенье, до рассвета. Проведем последний Шабес в своих домах.»

– Вот и дураки: надо было сразу когти рвать! Религия – опиум для народа, – авторитетно заключал Сеня. В ту пору литая чеканность заезженных формулировок импонировала ему обещанием стабильности мироустройства.

В сумерках, когда Либа уже уложила сестренку и помогала маме лущить фасоль для чолнта, прибежала с соседнего двора одна из многочисленных ее кузин, тринадцатилетняя Бася. В насмешливом кагале Рабиновичей, скором на прилипавшие сразу и навсегда меткие прозвища и лаконичные характеристики, говорили, что «Бася смотрит Либе в рот».

– Мамэ, я выйду, посижу с Басей во дворе.

– Только за калитку не выходите – темно уже.

Возбужденно вцепившись в Либин локоть и тараща глаза, Бася громко зашептала:

– Я сейчас слышала, как связист кричал в полевой телефон: «Овруч сдан!»

– Овруч? Уже? Это всего двадцать километров от Народичей… Больше ждать нельзя! Баська, надо бежать – прямо сию минуту! Иначе будет поздно.

– Без родителей?! Ты с ума сошла!

– Ничего не сошла! Родителей мы не переубедим, они слушаются дедушку. Еще запрут нас. А время уходит. Немцы могут войти раньше воскресенья. Они на машинах, а мы на телегах – какой тут шанс? Беги, надень сандалии, захвати свою метрику и кофточку. Я буду ждать тебя возле школы.

– Метрика у мамы.

– Точно, и моя у папы. Ничего, обойдемся без документов, это ненадолго, наши скоро немцев прогонят и мы вернемся домой. Давай, Бася, бегом!

Босые пятки замелькали между мальвами.

Либа не стала возвращаться в дом. Сняла с бельевой веревки мамину старенькую косынку, накинула на плечи. Нашарила под крыльцом босоножки, обулась и, не скрипнув калиткой, выскользнула на улицу. В последний раз бросила взгляд на освещенное занавешенное окно кухни, где за белыми занавесками угадывались силуэты родителей. Там оставалась вся ее такая привычная и такая сладкая в эту минуту жизнь. Под этим самым окном лишь за неделю до войны довелось ей подслушать, как бабушка Бейла сказала маме: «Хана, чует мое сердце: шидух18 у нас скоро намечается. Бенчик с твоей Либы глаз не сводит.» А мама ответила: «Пускай подрастут еще немножко.»

18 Шидух – помолвка, сватовство (идиш)

«Плакать будешь потом, сейчас нельзя.» – шепотом приказала себе Либа. Сорвала со свисающей за забор ветки две спелые груши и решительно зашагала к школе.

– Вот это правильно, Баб. – одобрял Сеня. – Если бы ты тогда не ушла, тебя бы убили, и ты не родила бы маму. Значит, и я бы не родился. Ты молоток, Баб, что не послушалась взрослых.

Либа с Басей старались двигаться не в медленном потоке несчетных беженцев, обремененных детьми, узлами и чемоданами, а подлаживаться под темп отступающей армии, для чего приходилось идти почти без остановок. Но юным и шагающим налегке сам черт не брат. Несколько раз солдаты, очарованные смоляными кудрями девочек, подсаживали их в кузов попутки, подвозили, делились своими пайками, но, убедившись, что старшая не склонна к походным утехам, а младшая совсем еще цыпленок – подержаться не за что, бесцеремонно ссаживали их посреди дороги, сунув, тем не менее, на прощание кусочек сахара или горбушку хлеба.

Наступил сентябрь. Леса вдоль дорог еще подкармливали лещиной и поздней малиной. В теплые дни девочки не упускали случая хоть немного помыться в каждом встречном озере. Полоскали свои трусики и тут же, мокрыми, натягивали на себя. Косынку, снятую Либой с веревки перед побегом, разорвали пополам – для месячных. И драгоценные эти кусочки ткани также полоскали в озерах и ручьях. Повезло еще, что циклы у кузин не совпадали.

Подобные гигиенические подробности Любовь Моисеевна, естественно, опускала – из педагогических соображений. А я, извинившись за натурализм, все же оставлю эту часть ее истории в тексте. Всю правду, так всю правду.

В октябре стало совсем голодно. Беженцы тащили с колхозных полей последние кочаны капусты, ковыряли холодную землю в поисках моркови или свеклы.

Немцы продвигались быстро, и большинство измученных гражданских не поспевало за отступающей армией. Самые обессилевшие оседали в селах, просили подаяния.

Проходя мимо сел, Либа с Басей тоже пробовали подхарчиться. В хлебе им редко отказывали, выносили по ломтю. Однажды даже напоили молоком. Но в ворота не впускали: «Йдіть собі далі; може, в іншому селі хтось прийме.»

Не принимали нигде.

– Жадины! – выносил вердикт Сеня.

– Совсем не обязательно жадины, – спокойно возражала бабка. – Люди. Не всякий может подвергать себя опасности ради незнакомцев. Если бы немцы вошли в село и обнаружили нас в чьем-то доме, то убили бы и нас, и тех, кто нас впустил.

– Прикинулись бы русскими.

– Шимке, посмотри на меня: разве я сойду за русскую? А тетя Бася?

Нет, ни бабка, ни тетя Бася на русских людей и близко не походили – обе черноглазые, смуглые, мелкокудрявые. Тетя Бася еще и картавая вдобавок.

Спали урывками в стогах на полях. Порой приходилось шагать даже ночью. За Путивлем украинские села сменились русскими деревнями. Выпал первый снег.

Сандалии давно развалились, и девочки обматывали ноги соломой. Бася придумала привязать пояском от своего вконец изодранного платьишка крупные куски коры к ступням – получились подошвы. Либа к изобретению кузины отнеслась скептически: отлетят через пять шагов – как пить дать. Но «подошвы» продержались весь день, и тогда она смастерила такие же и себе. Молодец, Баська! Варит котелок!

В одной из деревень, названия которой девочки в темноте не разглядели (а может и не было там никакого названия), одинокая старуха продержала их у себя в избе вечер и ночь: попарила в печи, накормила горячей кашей с постным маслом. Поплакала над их стертыми ногами. Дала с собой в дорогу торбочку с сухими хлебными корками и луковицу.

– Надо было у нее остаться. Добрая тетка. – вставлял Сеня.

– Мы же не от холода-голода убегали, а от немцев, – в который раз терпеливо напоминала бабка.

Их анабасис прервался ненадолго в Липецкой области, в распавшемся полупустом колхозе.

Председатель колхоза, единственный в деревне стоявший на ногах мужчина, позволил двум истощенным, оборванным и дошедшим до полного отчаяния девочкам ночевать в коровнике. В грязи, но в тепле – пар от навоза согревал сарай.

Доярки временым постоялицам коровника не обрадовались, набросились на председателя.

– Лукич, они ж цыганки. Вона черные какие.

– А хоть и цыганки. Не жалко девчат, что ли?

– Коров нам попортят, покрадут чего.

– Позапирайте свое добро, коли боитесь. Да чего у вас красть, бабоньки?

– А смердят!.. – зажимала нос и отворачивалась доярка Клавдя.

– Мы не цыганки, – решилась возразить Либа.

– А кто ж тогда? Татарки?

– Еврейки.

– Хрен редьки не слаще! – ударила себя по бедрам Клавдя. – Нехристи, иудино семя!

– Раз еврейки, то надолго у нас не задержатся, – успокоил доярок председатель, – дальше от немца побегут. Денек-другой, я думаю, им здесь можно дух перевести, пока наши оборону держат.

Либа с Басей не стали дожидаться дойки: едва войдя в коровник, припали голодными ртами к коровьим соскам, пили, захлебываясь, теплое молоко.

– Баська, смотри мне: сразу много не пей – кишки завернутся. Десять глотков – и баста. Через час еще попьешь.

Басю тут же сморило, она так и уснула, привалившись к коровьей ноге. Буренка стояла смирно, будто боялась разбудить доверившегося ей человеческого теленка.

Либа обстоятельно осмотрела сарай и занялась устройством ночлега. Сгребла навоз в кучу, набросала на него слои сена и улеглась поверх, навалив на себя еще порцию сена. Уснула в тепле в секунду.

– Баб, как ты могла спать на навозе? Там же вонь, глисты. А мне воду некипяченую пить не позволяешь. Руки заставляешь мыть…

Рано утром Клавдя принесла в коровник мотки серой домашней шерсти и костяные спицы. Про-ворчала сердито, глядя мимо девочек:

– Что валяетесь без дела, лежебоки? Вяжите себе теплые носки, не то поморозите ноги вконец, а там уж до антонова огня недалече.

Позже председатель Лукич отвел Либу с Басей к своей жене.

– Кать, отмой их да закутай во что-нить: сил моих нет на эти косточки глядеть. И колтуны обстриги – ну чисто овцы, а не девчата.

Доярки собрали с миру по нитке: кто мешок рогожный отдал – юбку смастерить, кто мужнину латанную рубаху не пожалел. Всем миром приодели побирушек. Самым ценным подарком были резиновые галоши от председателя. Ничего, что велики, даже хорошо: много соломы можно внутрь для утепления натолкать. А чтоб не спадали – веревочкой подвязать. Красота!

– Вот почему ты, Баб, никогда не простужаешься. Закалилась.

– Ох, Шимке, после той зимы меня уже никаким холодом не заморозить, никаким голодом не заморить.

– Ступайте, девчата, на Тамбов. – напутствовал Лукич. – Сперва чуток на юг, к Казинке. После

Казинки – Грязи. Матыра19 уже встала, в Грязях ее можно ночью по льду перейти на Кочетовку. Местные покажут, где лед надежный. На мост, глядите, не суйтесь – немец мост с самолетов простреливает. А от Кочетовки уже напрямик на восток до самого Тамбова. В лес нигде не сворачивайте, держитесь ближе к дороге: леса у нас по зимнему времени опасные – волков полно.

19 Матыра – река в Тамбовской и Липецкой областях.

* * *

До двенадцати лет Сеня всю муру эту рабиновичскую мало того что ежегодно выслушивал и вникал, он еще и сочувствовал как дурак. Кроме разбитых коленок маленького Шимки и стертых ног Либы и Баси, ему и юный Бенчик был небезразличен – может оттого, что как-то раз подумалось: не случись войны, Либа вышла бы скорее всего за того Бенчика замуж, и стал бы он Сенькиным дедом вместо Фимы.

Продолжить чтение