Шхеры
Предисловие Автора
Иногда кажется, что самые важные книги рождаются не из вдохновения, а из необходимости заговорить, когда все слова уже исчерпаны. Из того безмолвного пространства, где остаются только самые суровые и самые честные истины. Эту книгу я писала не потому, что хотела – потому что не могла не писать. Она стала моим дыханием в те дни, когда воздух казался густым от всего невысказанного между мной и самым главным человеком в моей жизни – моей матерью.
Моя мама – женщина из того поколения, которое не привыкло говорить о чувствах. Для неё любовь всегда была глаголом, а не существительным. Она не произносила нежных слов – она вставала на час раньше всех, чтобы испечь хлеб. Не жалела – но могла ночь просидеть у кровати, когда я болела. Не объясняла жизнь – но показывала её на примере упрямой северной природы, ставшей для нас обоих и тюрьмой, и спасением.
Наши с ней отношения всегда напоминали танцующих глухих – мы двигались в ритме, который слышали только кожей, но не ушами. Я, выбравшая путь слова, и она, избравшая путь дела. Две вселенные, разделённые общим языком молчания. А потом пришла болезнь. Та самая, перед лицом которой все обиды кажутся мелкими, все недопонимания – суетными. И в этой тишине больничных палат, в промежутках между капельницами и процедурами, я начала слышать. Слышать то, что было недоступно мне раньше – не громкие признания, а тихий голос её жизни. Историю, записанную не чернилами, а шрамами на руках, не в дневниках, а в морщинах у глаз, не в письмах, а в том, как она смотрела на море.
Эта книга – попытка расшифровать эту историю. Попытка понять женщину, которая была для меня и загадкой, и опорой, и чужой, и самой родной. Это мой дневник узнавания матери – не той, какой я хотела её видеть, а той, какой она была на самом деле. Сильной там, где я ждала слабости. Нежной там, где я видела только суровость. Мудрой там, где мне казалось – упрямство.
Я не знаю, получилось ли у меня. Но я знаю – каждая строчка здесь написана кровью сердца. Каждая сцена прожита не как литературный сюжет, а как часть моей собственной кожи, своей судьбы.
И если эта книга найдёт отклик в чьем-то сердце – в сердце дочери, которая тоже ищет путь к матери, или матери, которая хочет быть понятой своими детьми – значит, она написана не зря. Значит, наше молчание, наши поиски, наша боль и наша любовь могут стать мостом для кого-то ещё.
Эта книга – моя исповедь и моя благодарность. Исповедь дочери, которая слишком поздно научилась слушать тишину. И благодарность женщине, которая научила меня главному – любовь не в словах, а в умении быть. Просто быть рядом. Даже когда кажется, что между вами – целое море непонимания. Возможно, после прочтения этой книги вы посмотрите на своих близких иначе.
Возможно, найдёте в себе смелость сказать то, что годами откладывали. Или просто – помолчите вместе. По-новому. Так, чтобы тишина стала не пустотой, а самым честным разговором из всех возможных.
Мадина Федосова
Осень 2025 года
Пролог
Ветер гудел в щелях между брёвнами, словно этот старый дом на краю земли дышал полной грудью. Я сидела на полу в прихожей, прислонившись спиной к двери, которую только что закрыла за собой. Пахло мокрой собачьей шерстью, хотя собаки здесь не было уже лет двадцать, и воском от той самой свечи, что мать ставила в красном уголке каждый вечер – «за здравие доченьки в городе». Городской доченьке сейчас было тридцать четыре, она пахла дорогими духами и поездом, мчавшим её из другой жизни, а этот знакомый запах воска и пыли щекотал ноздри, возвращая в семь лет, в четырнадцать, в семнадцать…
Я провела ладонью по половицам. Они были холодные, отполированные временем и босыми ногами поколений. Вот широкая щель у порога – в ней до сих пор торчал осколок синего стеклянного шарика, с которым я когда-то играла в детстве. Помню, как ревела, когда он закатился туда, а мать, вместо того чтобы утешить, буркнула: «По полу швыряться – последнее дело. Сама виновата». Чуть дальше – узкая, почерневшая трещина. Туда провалилась её единственная серьга-гвоздик в ночь моего первого настоящего бунта, когда я в шестнадцать пришла домой под утро. Мы тогда молча смотрели друг на друга, две разъярённые кошки, а потом она резко повернулась, и серьга со звонком отскочила и исчезла в этой чёрной щели. Мы так и не нашли её. Как не нашли и дорогу друг к другу в тот вечер.
А вот свежий зазор, ещё пахнущий сосновой смолой. Рядом валялась полурастворённая белая таблетка. Я подняла её, покатала между пальцев. Это была таблетка от давления. От сердца. От чего-то ещё, о чём она мне не говорила, как не говорила никогда ни о своей усталости, ни о боли, ни о страхах. Её мир был миром действий, а не слов. Разбила коленку – промой, завяжи. Продуло на море – пей чай с малиной. Сердце болит?.. Никогда не слышала, чтобы она жаловалась на сердце.
За окном, в предрассветной мгле, угадывались силуэты шхер – тёмные, исполинские, молчаливые. Они были похожи на спящих китов, вынырнувших из холодных вод и застывших навеки. С детства я слышала их разговоры – это был гул ветра в расщелинах, шёпот волн, скользящих по камням. Теперь мне казалось, что они говорят на её языке. Языке терпения, выносливости и вещей, оставшихся неназванными.
«Молчание – не пустота, – подумала я. – Это комната, где хранится всё, для чего не нашлось слов». Эта мысль легла на душу точным, выверенным грузом.
Я закрыла глаза, откинув голову на скрипучую дверь, и попыталась представить, как мог бы звучать её голос, если бы он был наполнен не бытовыми указаниями, а нежностью. Не «поставь чайник» или «купи хлеба», а… а чем? Я не могла даже вообразить. Её любовь была беззвучной, как давление атмосферы – невидимой, но постоянной, без которой невозможно дышать.
Сколько раз я клялась себе: ноги моей здесь больше не будет. Этот дом, этот горьковатый запах полыни у крыльца, это вечное упрямое молчание… Я строила свою жизнь в шумном городе, где слова летали по воздуху лёгкими, ничего не значащими пузырями. Где можно было говорить «люблю» и «ненавижу», не вкладывая в это всю душу. Где не нужно было читать между строк, потому что строки, по сути, и не было.
Но один звонок от соседки, скрипучий и испуганный – «Приезжай, с твоей мамой плохо, в больницу забрали» – стёр все эти клятвы. Её болезнь, эта новая, страшная реальность, оказалась единственным, что говорило громче наших старых, истёртых до дыр обид.
Я поднялась с пола, отряхнула ладони о джинсы. В кармане зазвонил телефон – наверное, редактор спрашивал о рукописи, сроки которой я сорвала. Я заглушила звонок. Все эти дела, контракты, встречи теперь казались игрушечными, ненастоящими. Единственной реальностью был этот холодный дом, эти щели в полу, хранящие историю нашей семьи, и та тишина, что ждала меня в соседней комнате, где на старой кровати, подложив под спину валик, лежала моя мать. Женщина, которую я не знала. Женщина, которую мне предстояло узнать. Пока не стало слишком поздно.
Часть Первая
Молчание
Глава 1
Возвращение
Автобус, старый «ПАЗ» с потёртыми до дыр сиденьями и дребезжащими стёклами, выбросил меня на обочину как ненужный груз. Он постоял с минуту, выпуская клубы чёрного дыма, затем рыча тронулся дальше, вглубь полуострова, оставив меня одну среди безмолвия и ветра. Я осталась стоять на краю грунтовой дороги, в двух километрах от посёлка, как и договорилась по телефону с водителем. «До Раковой щели пешком доберёшься, машине там не развернуться», – буркнул он тогда. Раковая щель. Это место до сих пор называли так же, как сто лет назад.
Пахло. Пахло так, что у меня перехватило дыхание. Не городской смог и не ароматы кофеен, а нечто первозданное и неумолимое. Свежесрубленной сосной – где-то рядом валили лес. Солью и йодом – с моря тянуло предштормовыми предчувствиями. И ещё чем-то горьким, полынным – это дымили печи в посёлке, топили болотным торфом. Я сделала глубокий вдох, и этот коктейль запахов ударил в голову, как крепкий алкоголь, вызывая одновременно и тошноту, и странное головокружение. Это был запах моего детства. Запах, от которого я бежала.
Я взвалила на плечо дорожную сумку и пошла по разбитой колёсами тракторов дороге. По бокам тянулись бесконечные заросли облепихи и шиповника, голые колючие ветки цеплялись за моё пальто, словно не желая отпускать. Слева, за невысоким холмом, лежало море – свинцовое, тяжёлое, покрытое белыми барашками волн. А справа, на самом горизонте, высились те самые шхеры – тёмно-лиловые, покрытые редким лесом, похожие на спины доисторических животных, пришедших на водопой и окаменевших навеки. «Природа не знает слова "прощай", – пронеслось у меня в голове. – Она только "до свидания", даже если это свидание длиной в десять лет».
Дорога сделала крутой поворот, и посёлок открылся передо мной во всей своей суровой красе. Три десятка деревянных домов, разбросанных по склону холма, как серые грибы после дождя. Деревянный причал, у которого качались несколько рыбацких баркасов. И знакомая каждому жителю вывеска, выцветшая от времени, но всё ещё читаемая: «Раковая щель. Основан в 1897 году». Ниже, мелким шрифтом, кто-то когда-то написал краской: «Край земли. Дальше – только вода и небо».
Я шла по единственной улице, и меня охватывало странное чувство. Ничто не изменилось. Тот же старый колодец-журавль с заиндевевшим ведром. Та же лавка с заколоченными окнами, где когда-то продавали хлеб и консервы. Та же скамейка у дома рыбака Геннадия, на которой он чинил сети и всегда предлагал прохожим кружку чая. Только сейчас скамейка была пуста. Всё было так же, но всё было иначе. Будто я смотрела на старую чёрно-белую фотографию, на которой когда-то были изображены живые люди, а теперь остались лишь их тени.
Наконец я подошла к калитке. Наш дом. Он стоял чуть в стороне от других, ближе к воде, под защитой высокой гранитной скалы. Деревянный, одноэтажный, с резными наличниками, которые когда-то, в моём детстве, были выкрашены в синий цвет, а теперь облупились до серого дерева. Крыльцо покосилось ещё сильнее. В окнах не горел свет, хотя сумерки сгущались быстро.
Я толкнула калитку, и та издала тот самый, навеки врезавшийся в память, скрип. Скрип моего детства, скрип ухода, скрип возвращения. Двор был таким же, каким я его оставила: аккуратные поленницы дров, сложенные под навесом, сарай с лодками, огород, перекопанный на зиму. И скамейка. Та самая скамейка, на которой мы сидели с ней в последний вечер перед моим отъездом. Мы не говорили тогда. Просто сидели и смотрели на залив.
Сердце заколотилось где-то в горле. Я медленно поднялась на крыльцо. Дверь была не заперта. Здесь никто никогда не запирался. Я взялась за холодную железную скобу, на мгновение закрыла глаза, а затем толкнула дверь.
Запах. Он обволок меня, как паутина. Воск от церковных свечей, которые она всегда покупала в монастыре за тридцать вёрст. Кисловатый запах ржаного хлеба, который она пекла сама, по старинному рецепту. Сушёная мята, которой она набивала подушки от бессонницы. И ещё что-то… что-то новое, чужеродное – сладковатый, лекарственный запах, от которого похолодело внутри.
Я стояла в прихожей, не в силах сделать шаг. Из кухни донёсся звук передвигаемого стула, затем медленные, тяжёлые шаги. И вот она появилась в дверном проёме.
Ирена. Моя мать.
Она постарела. Седина в её когда-то тёмных волосах стала почти абсолютной, и они были собраны в тот же тугой, не терпящий возражений узел. Лицо, всегда строгое и замкнутое, покрыла сеть мелких морщинок, особенно вокруг глаз и губ. Но осанка была всё такой же прямой, почти военной, а взгляд – таким же пронзительным, видящим насквозь. На ней было простое тёмно-синее платье и фартук. В руках она держала кухонное полотенце.
Мы молча смотрели друг на друга. Секунды растягивались, наполняясь тяжестью десяти лет разлуки, всех несказанных слов, всех обид, всех упрёков.
– Ливия, – наконец произнесла она. Она не сказала «дочь» или «ты приехала». Просто назвала меня по имени, ровным, лишённым эмоций голосом.
– Мама, – выдохнула я, и это слово показалось мне чужим, вышедшим из употребления.
– Ты опоздала на автобус, – заметила она, её взгляд скользнул по моей сумке. – Последний из города приходит в три.
– Его отменили. Пустили по зимнему расписанию, – ответила я, чувствуя себя виноватой, будто опоздание на автобус было моей очередной ошибкой перед ней.
Она кивнула, как будто это объяснение всё ставило на свои места. – Ты промёрзла в дороге. Иди, разувайся. Поставлю чайник.
Она повернулась и ушла на кухню. Я осталась стоять посреди прихожей, сняв пальто и повесив его на знакомый крючок. На стене висело старое, потускневшее зеркало. Я поймала в нём своё отражение – осунувшееся лицо, тёмные круги под глазами, следы усталости. «Мы возвращаемся не для того, чтобы найти себя, – подумала я, глядя на своё отражение. – Мы возвращаемся, чтобы понять, от чего бежали».
С улицы донёсся крик чайки, резкий и тоскливый. Я вздрогнула. Всё было так, как прежде. Тот же дом, те же запахи, та же женщина на кухне, заваривающая чай. Та же тяжесть в воздухе. Но теперь между нами висело не просто молчание. Висела её болезнь. Та самая, о которой мне сообщила соседка шёпотом, по телефону, словно боясь сглазить. Та, о которой сама Ирена не сказала мне ни слова.
Я сделала глубокий вдох и пошла на кухню, навстречу чаю, навстречу молчанию, навстречу всем призракам прошлого, которые поджидали меня в этом доме, пахнущем воском, хлебом и лекарствами.
Глава 2
Старые стены
Кухня встретила меня тем же полумраком и тем же воздухом, густо замешанным на ароматах, которые складывались в незримую летопись этого дома. Пахло дымком от печи – не городским смогом, а чистым, древесным дымом, вобравшим в себя запах сосновых поленьев. Пахло солёным морским ветром, проникающим сквозь щели в рамах, и чем-то ещё – стойким, горьковатым, аптечным. Этот новый запах витал над привычной палитрой, как надоедливая нота, нарушающая гармонию старой музыки.
Комната была невелика, с низким потолком, закопчённым от времени, и маленьким окошком, выходящим в огород. На подоконнике, где раньше стояли банки с домашними заготовками, теперь выстроились в аккуратный ряд склянки с лекарствами – коричневые и прозрачные, с наклеенными поверх рецептов этикетками, испещрёнными врачебными пометками. Рядом лежала старая, истрёпанная тетрадь, исписанная её твёрдым, угловатым почерком – расписание приёмов, дозировки, какие-то заметки. Эти свидетельства её нынешнего состояния казались криком, нарушающим тишину привычного быта.
Ирена стояла у плиты, спиной ко мне, и разогревала массивный медный чайник, доставшийся ей ещё от бабушки. Её движения были выверенными, экономными, без единого лишнего жеста. Она никогда не суетилась. Даже сейчас, когда болезнь, должно быть, диктовала ей свою волю, она сохраняла эту твёрдую, почти стоическую выдержку. На ней было простое шерстяное платье тёмного цвета и фартук, завязанный на талии. Я заметила, как платье висит на ней чуть свободнее, чем раньше.
– Садись, – сказала она, не оборачиваясь. Её голос прозвучал ровно, без намёка на волнение или удивление. – Вода скоро закипит.
Я опустилась на знакомый стул у стола, застеленного выцветшей клеёнкой в мелкий синий цветочек. Сиденье было протёрто до дыр, и я узнала ту самую вмятину, которую оставила ещё в детстве, когда, качаясь, упала и разбила колено. Мать тогда не стала меня жалеть. «На глупостях себя не жалеют», – сказала она, промывая рану перекисью, от которой щипало так, что я плакала от боли и обиды. Мне было семь лет. Сейчас, проводя ладонью по шершавой поверхности стула, я снова почувствовала ту детскую обиду, острую и беспомощную.
Мой взгляд скользнул по стенам. Они были испещрены следами нашей с ней общей жизни, как кора старого дерева – годовыми кольцами памяти. Вот за стеклом старой деревянной рамки, потускневшей от времени, застыла фотография: она – молодая, с густыми тёмными, ещё не тронутыми сединой волосами, убранными в строгую причёску, и я, маленькая, лет пяти, с двумя торчащими в разные стороны косичками, сижу у неё на коленях. Мы обе смотрим в объектив, и на наших лицах – улыбки. Я не помнила этого момента. Не помнила, чтобы она так легко и открыто улыбалась. Рядом висел отрывной календарь с видами северной природы, застывший на странице двухлетней давности. «Время в этом доме не бежит, – промелькнула мысль. – Оно стоит, как вода в лесном болотце, покрываясь тиной забвения».
Но были и новые, чужие детали. На дверце старого холодильника, гудевшего, как уставший зверь, были прилеплены магнитом в виде маяка несколько рецептов, выписанных аккуратным, но незнакомым почерком. На дверце буфета, где раньше висела моя детская рисунок с кривым домиком, теперь висело то самое расписание приёма таблеток, составленное её рукой. Эти свидетельства её нынешнего состояния выглядели инородными телами, внедрёнными в привычный, отлаженный годами ландшафт моего детства.
Чайник на плите зашипел, затем засвистел тонким, пронзительным звуком, знакомым до слёз. Ирена ловко сняла его с огня и налила кипяток в небольшой керамический заварочный чайник, покрытый мелкими трещинками-паутинками. Затем она поставила на стол две простые жестяные кружки, без каких-либо узоров. Никакого фарфора, никаких изысков. Всё просто, утилитарно, без намёка на декоративность. «Красота в практичности», – часто говорила она.
– Сахар есть? – спросила я, просто чтобы сказать что-нибудь, разорвать тягостное молчание, дать голосу звук, подтверждающий, что я здесь, что мы – две взрослые женщины – сидим за одним столом после десяти лет разлуки.
– В банке, на полке, – она кивнула в сторону буфета, не глядя на меня. – Бери, если хочешь. Я не кладу. Перебивает вкус.
Я встала, подошла к буфету и нашла ту самую жестяную банку из-под леденцов, в которой она всегда хранила сахар. Открыв её, я увидела, что сахар слежался в один твёрдый, почти каменный ком, покрытый сверху тонкой корочкой. Я попыталась раскрошить его ложкой, но безуспешно – комок лишь с глухим стуком отскакивал от металла.
– Давно не открывала, – прокомментировала она, наблюдая за моими бесплодными попытками. Её голос был спокоен. – Чай и без сахара неплох. Научишься чувствовать настоящий вкус.
Я оставила попытки, с чувством лёгкого раздражения вернулась к столу и налила себе чаю из заварочного чайника. Напиток был тёмным, почти чёрным, густым и горьковатым. Таким, каким она всегда его заваривала. «Чай должен быть как жизнь – крепким, без прикрас, чтобы не обманываться», – говорила она мне когда-то. Я сделала глоток. Горечь разлилась по языку.
Мы сидели и пили чай. Молча. Звук наших глотков, мерное тиканье старых настенных часов с маятником и завывание ветра, бьющего в оконные рамы, – вот и вся симфония, сопровождавшая наше воссоединение. За окном уже совсем стемнело, и в тёмных стёклах отражалась наша с ней силуэты – две неподвижные фигуры, разделённые столом и годами невысказанного.
– Соседка Валентина, когда звонила, говорила, тебя в больницу возили, – наконец произнесла я, не в силах больше выносить эту тишину, эту тягостную паузу, длившуюся, казалось, вечность. Мои слова прозвучали громче, чем я предполагала, нарушив привычный уклад кухни.
Ирена отпила небольшой глоток чая, прежде чем ответить, как бы взвешивая слова. – Возили. Месяц назад. Прокапали. Сделали снимки. – Она махнула рукой в сторону подоконника со склянками. – Теперь вот таблетки пью. Курс. Ничего особенного. Возрастное.
– Что именно… что говорят врачи? – настаивала я, чувствуя, как внутри всё сжимается от тревоги. – Что за болезнь?
Она посмотрела на меня поверх края своей кружки. Её взгляд был прямым, ясным, но в глубине глаз таилась усталость, которую она не могла или не хотела скрыть. – Сердце, – сказала она коротко. – Старое, уставшее. Сказали, надо беречься. Меньше работать, больше отдыхать, волнений избегать. – В её голосе прозвучала едва уловимая, сухая ирония. Отдых и отсутствие волнений были для неё понятиями из другой, незнакомой жизни.
– Мама, – начала я, и это слово снова показалось мне чужим. – Может, стоит поехать в город, к специалистам? Я могу договориться, найти хороших врачей, оплатить…
– Не надо, – она резко, почти грубо перебила меня. Её брови слегка сдвинулись. – Здесь у меня свой врач, Фёдор Иванович. Человек хороший, знающий. Всё необходимое есть. Лекарства выписывает, процедуры. – Она отпила ещё чаю и добавила, и её голос вновь стал ровным и бесстрастным: – Я справляюсь.
Эти слова – «я справляюсь» – были её жизненным девизом, её кредо, её щитом и её проклятием одновременно. Она справлялась одна, когда отец ушёл от нас, когда денег не хватало до зарплаты, когда крыша протекала, а зима была лютой. Она справлялась, когда я болела, когда плакала из-за мальчиков, когда уезжала. Она всегда справлялась. Одна. И теперь, когда её собственное тело предавало её, когда сердце, этот неутомимый мотор, давал сбой, она всё ещё пыталась справляться. Одна. Без посторонней помощи. Без моей помощи.
Я хотела сказать что-то, возразить, настаивать, привести доводы, но слова застряли в горле, словно комок того самого окаменевшего сахара. Я видела в её глазах то самое знакомое, несгибаемое упрямство, ту самую стену, которую мне никогда не удавалось пробить ни слезами, ни криками, ни уговорами. «Самые прочные стены строятся не из камня и не из дерева, – с горечью подумала я. – Их возводят из молчания и гордости, и разобрать их можно только своими руками, да и то не всегда».
Мы допили чай в тишине, которая снова опустилась между нами, густая и непробиваемая. Затем она встала, взяла мою кружку и свою, отнесла к раковине и сполоснула их. Вода зашумела, нарушая тишину.
– Комната твоя как была, так и есть, – сказала она, вытирая руки о фартук. – Постельное бельё свежее, наволочки чистые. Можешь идти, располагайся. Завтра с утра дрова нужно будет поколоть, печь протопить.
Я просто кивнула, встала и вышла из кухни, оставив её одну с её болезнью, её упрямством и её молчанием. Я пошла по тёмному коридору в свою старую комнату, чувствуя себя не дочерью, вернувшейся в родной дом, а незваным гостем, случайным путником, нарушившим чей-то давно и твёрдо установленный порядок. Воздух в коридоре пах пылью и старыми книгами. «Мы возвращаемся в места своего детства не для того, чтобы найти там утешение, – пронеслось у меня в голове. – Мы возвращаемся, чтобы встретиться с призраками, которых сами же и создали».
Глава 3
Первая находка
Утро в Раковой щели наступало не постепенно, а властно и неумолимо. Его нельзя было проспать или проигнорировать. Первые чайки начинали свой пронзительный хор ещё затемно, а когда за стенами дома проступал бледный, размытый свет, их крики сливались в сплошную тревожную какофонию, возвещавшую начало нового дня. Я проснулась от того, что знакомый до боли звук буквально вонзался в сознание, выдёргивая из объятий короткого, тревожного сна.
Комната медленно проступала из полумрака, очертания предметов становились все более чёткими. Луч солнца, бледный и холодный, пробивался сквозь слой пыли на оконном стеклу, ложась на пол удлиненным прямоугольником. Он выхватывал из тени знакомые с детства вещи: потертый дубовый комод с отвалившейся ручкой на верхнем ящике, простой деревянный стул, на спинке которого все еще висела моя дорожная сумка, будто я только вчера приехала. За окном качалась голая ветка старой яблони, упрямо стуча по стеклу, словно требуя впустить ее в дом. Эта яблоня всегда была корявой и некрасивой, но каждую весну она покрывалась таким буйным цветом, что весь дом утопал в белой пене, а воздух наполнялся густым, сладковатым ароматом.
Я лежала и не могла заставить себя встать. Воздух в комнате был спёртым, пах старыми книгами, пылью и ещё чем-то неуловимым – может быть, самим временем, застоявшимся здесь за годы моего отсутствия. На прикроватном столике стояла засохшая в вазочке ветка бессмертника – эти жёлтые цветы никогда не увядали, они просто постепенно истончались и блекли, сохраняя свою форму, но теряя цвет и жизнь. «Есть вещи, которые не умирают, а просто медленно превращаются в пыль воспоминаний», – подумала я, глядя на них.
Наконец, с неохотой, я поднялась с кровати и подошла к книжной полке. Корешки книг выцвели от времени и солнечного света. Я узнавала их на ощупь, даже не глядя. Вот потрепанный том «Туманов Авалона» Мэрион Зиммер Брэдли – когда-то эта книга была моим убежищем, миром, в который я сбегала от суровой реальности. Я аккуратно извлекла ее с полки. Переплёт потрескался, страницы пожелтели. Я открыла книгу на случайном месте, и между страниц выпал засушенный цветок ириса – когда-то синий, великолепный, а теперь почерневший и прозрачный, как пергамент. Он рассыпался у меня в пальцах, оставив лишь легкую, горьковатую пыльцу на коже. Я осторожно положила его обратно, словно хоронила часть своего прошлого.
Из-за двери доносились звуки, составлявшие утреннюю симфонию этого дома: скрип половиц под неторопливыми шагами, глухой стук чугунной сковороды, шипение чего-то на плите. Ирена уже была на ногах, как будто и не ложилась вовсе. Её присутствие ощущалось во всем доме, как стук сердца в живом организме. Я медлила, не решаясь выйти, чувствуя себя незваным гостем, нарушившим своим появлением отлаженный годами ритм.
Наконец, собрав волю в кулак, я вышла в коридор. Воздух здесь был другим – густым, насыщенным ароматами жареной рыбы, свежесваренной овсяной каши и дыма от печи. Я заглянула в гостиную. Ирены там не было, но на круглом столе под кружевной скатертью лежала раскрытая деревянная шкатулка для рукоделия. В ней, аккуратно разложенные по отделениям, лежали катушки ниток, иголки, напёрсток. Рядом лежали ее очки в простой металлической оправе. Я никогда не видела ее в очках. Это маленькое открытие снова напомнило мне – время не стоит на месте, даже здесь, в этом застывшем мире.
Моё внимание привлекла приоткрытая дверь в ее комнату. Та самая комната, куда я в детстве заходила с опаской, как в святилище. Я толкнула дверь, и она бесшумно отворилась.
Комната была такой же аскетичной, как и раньше. Узкая металлическая кровать, застеленная серым шерстяным одеялом. Прикроватный столик, на котором, рядом с графином воды и стаканом, стояли склянки с лекарствами, выстроенные в безупречный ряд. И массивный письменный стол из тёмного дерева, стоявший у единственного окна, из которого открывался вид на залив и шхеры. На столе царил идеальный, почти военный порядок. Стопка белой бумаги, выровненная по краю. Чернильница из тёмного стекла. Две перьевые ручки. И странный, неожиданный предмет, который я тут же узнала, – старинный морской секстант в полированном деревянном футляре. Он принадлежал моему деду, капитану небольшого рыболовного сейнера. Почему он стоял здесь, на самом видном месте? Что могла значить для неё, женщины, никогда не ходившей в море дальше, чем на веслах, эта навигационная вещь?
Любопытство, острое и непреодолимое, заставило меня подойти ближе. Рядом с секстантом лежала папка из плотного, потертого на углах картона. На ее обложке не было никаких надписей. Рука сама потянулась к ней. Я открыла завязки и замерла.
Внутри лежали не документы и не вырезки из газет. Это были карты. Не современные, напечатанные на глянцевой бумаге, а старые, на тонкой, почти прозрачной кальке, с пожелтевшими краями и лёгким запахом плесени. Но это были не обычные навигационные карты. Они были испещрены пометками, сделанными ее твёрдым, угловатым, безошибочно узнаваемым почерком. Чернила в некоторых местах выцвели, в других – сохранили свой насыщенный синий цвет.
С замиранием сердца я разложила одну из карт на столе. Это была подробная карта нашего архипелага, бухт, проливов, отмелей. Но вместо стандартных обозначений глубин, координат и навигационных опасностей, на ней были отмечены совсем другие вещи. Это была карта памяти. Карта нашей жизни.
Вот здесь, в маленькой, защищённой от ветров бухте за мысом Верблюд, было аккуратно выведено: «Здесь Ливия в 6 лет поймала первую камбалу. 12 июля. Солнечно, ветер западный». Я улыбнулась, вспомнив тот день. Помню, как гордилась своим уловом, а она молча чистила рыбу, ее руки были в чешуе.
Чуть дальше, у узкого, коварного пролива, известного среди местных как «Глотка», была другая надпись, более старая, чернила поблекли: «Шторм 8 баллов. Ждала до утра. Не вернулся». И ниже, совсем мелко, будто не желая, чтобы это прочли: «Он не вернулся никогда». Я знала, о ком речь. О моем отце. Он ушёл в море на своём сейнере и не вернулся. Тело так и не нашли. Ей было тогда тридцать лет. Мне – пять.
Возле одного из необитаемых островков, отмеченного на карте как «Камень Одиночества», стояла лаконичная, но от того ещё более страшная запись: «Место, где дочь сказала, что ненавидит меня. 15 августа. Штиль». Я отшатнулась от стола, словно меня ударили током. Я помнила тот день. Страшную ссору перед моим отъездом в город, в университет. Те слова, которые вырвались наружу и которые уже нельзя было взять назад. Я кричала тогда, что ненавижу этот дом, это море, ее молчание. Что я сбегу и никогда не вернусь. Оказывается, она не просто запомнила это. Она нанесла эту рану на карту, зафиксировала ее, как фиксируют координаты кораблекрушения.
Я лихорадочно перебирала другие карты, более ранние, более поздние. Они были летописью. Летописью нашей семьи, нашей общей жизни, но увиденной исключительно ее глазами. Здесь были отмечены не координаты, а координаты чувств. Не глубины моря, а глубина ее переживаний, ее одиночества, ее надежд. «Карта – это не просто линии на бумаге, – прошептала я, и голос мой прозвучал оглушительно громко в тишине комнаты. – Это записанная память земли о тех, кто ходил по ней, любил и страдал на ней».
На одной из самых старых карты, в самом центре архипелага, было отмечено место, просто названное «Тихая гавань». Никаких дат, никаких пояснений. Только эти два слова, обведённые в аккуратный круг. Что это было? Место, где она находила утешение? Та самая бухта, куда она уходила одна? Или это было нечто большее – символ, идеал, недостижимая мечта о покое?
В этот момент скрипнула дверь. Я резко обернулась, чувствуя прилив жгучего стыда, как школьница, пойманная за подглядыванием в чужой дневник. На пороге стояла Ирена. Её лицо, как всегда, было маской невозмутимости, но в глубине ее глаз, тех самых, что видели так много штормов и потерь, я уловила мгновенную вспышку – тревоги? Раздражения? Недоверия? – которая тут же погасла, уступив место привычной сдержанности.
– Завтрак на столе, – произнесла она своим ровным, лишённым эмоций голосом. Её взгляд скользнул по разложенным на столе картам, по моим рукам, все ещё лежавшим на них, но она не сделала ни единого замечания, не задала ни одного вопроса. – Каша остывает. И дрова нужно колоть. День будет ясный, надо успеть до ветра.
Она повернулась и вышла, оставив дверь открытой. Я слышала ее удаляющиеся шаги по коридору. Я стояла, опёршись о стол, и старалась перевести дыхание. Все эти годы я была уверена, что она – человек без глубоких чувств, что ее мир ограничен бытом, работой, простыми и суровыми необходимостями. А оказалось, что она вела эту тихую, тайную, никому не ведомую летопись. Летопись нашей общей жизни, нашей боли, наших потерь и редких радостей. Летопись, в которой я, ее дочь, была всего лишь одной из многих отметок на обширной карте ее одинокой судьбы.
Я осторожно, с каким-то почти благоговением, сложила карты обратно в папку, завязала тесёмки и поставила ее на прежнее место, рядом с секстантом. Мои руки слегка дрожали. Я вышла из комнаты, и мир вокруг, такой привычный и знакомый, вдруг показался мне другим. Эти стены, этот дом – они были не просто свидетелями. Они были обложкой толстой, старой книги, которую я только начала читать, книги под названием «Моя мать». А эти карты… эти карты с их пометками из прошлого были ее дневником, написанным на особом языке – языке широт и долгот, языке ветра и воды, языке молчания. «Иногда самые важные слова в нашей жизни так и остаются ненаписанными и невысказанными, – думала я, медленно идя к кухне, навстречу остывающей каше и ее молчанию. – Они просто отмечаются на карте души невидимыми чернилами, чтобы однажды, когда придёт время, их смог прочитать тот, кому они предназначались».
Глава 4
Язык быта
Утро начиналось не с слов, а с звуков. Ещё до рассвета доносился мерный стук топора – Ирена уже рубила дрова. Каждый удар отзывался эхом в спящем доме, словно сердцебиение этого старого жилища. Я лежала с открытыми глазами, слушая эту простую музыку – скрип половиц под ее тяжёлыми шагами, шипение дров в печи, потом тот самый ритмичный стук. Это был язык, который я начинала понимать – язык дел, а не слов.
Когда я вышла на кухню, воздух был густым и тёплым, пах свежеиспечённым хлебом и дымом. Ирена стояла у печи, переворачивая на сковороде рыбу. Золотистая щука шипела в растопленном масле, распространяя по кухне аппетитный аромат.
– Садись, – сказала она, не оборачиваясь. – Хлеб только из печи.
Я села за стол, на котором уже стояли глиняные миски, жестяные кружки и деревянная солонка. Все простое, утилитарное, без изысков, но от этого кажущееся особенно настоящим.
Ирена принесла на стол свежий каравай. Корочка хрустела под ножом, а мякиш был таким воздушным и пористым, что казалось, вот-вот улетит. Она отрезала толстый ломоть и протянула мне.
– Ешь, пока горячий.
Мы завтракали молча. Я смотрела, как она ест – медленно, тщательно пережёвывая каждый кусок, словно совершая некий ритуал. Её руки, покрытые сетью морщин и старых шрамов, лежали на столе спокойно. Эти руки видели больше, чем могли бы рассказать любые слова.
После завтрака она встала и подошла к окну. За стеклом медленно светало, небо на востоке было цвета сиреневого перламутра.
– Сегодня нужно проверить сети, – сказала она, глядя на залив. – И баню протопить. Вода в бочке за ночь покрылась льдом.
– Я помогу, – предложила я.
Она кивнула, не поворачиваясь. – Надень что-нибудь потеплее. На воде ветер с моря дует.
Мы вышли во двор. Воздух был холодным и свежим, пах снегом, морем и дымом. Иней покрывал крышу сарая и тёмные ветви яблони, превращая их в хрустальные скульптуры. Ирена направилась к сараю, где хранились рыболовные принадлежности. Я последовала за ней, чувствуя, как морозный воздух щиплет щеки.
В сарае царил идеальный порядок, который был отражением ее характера. Сети были аккуратно свёрнуты в тугие кольца, поплавки и грузила разложены по отдельным ящикам. На стене висели просмолённые куртки и брезентовые штаны – ее рабочая униформа. Она сняла одна из курток и протянула мне.
– Надень. Не стесняй движений.
Куртка была грубой и тяжёлой, пропахшей дёгтем, рыбой и потом. Когда я надела ее, меня окутал знакомый запах – запах моего детства, запах ее труда. Он был таким же стойким и неизменным, как и она сама.
Мы спустили на воду старую деревянную лодку. Дубовые доски почернели от времени и воды, но сидели в киле так плотно, что не пропускали ни капли. Ирена провела рукой по борту, словно гладя живого человека.
– Эта лодка еще моего отца, – сказала она неожиданно. – Он ее сам строил.
Она редко говорила о прошлом, и эти слова прозвучали как откровение. Я смотрела, как она готовит снасти: ее руки, покрытые сетью морщин и шрамов, двигались быстро и точно. Каждое движение было выверенным, экономичным, без единого лишнего жеста.
– Почему ты никогда не продала лодку? – спросила я осторожно. – После того как отец…
– Лодка – не память, – резко перебила она меня. – Лодка – это инструмент. Как и сети. Как и руки. Инструменты не продают. Их передают.
Мы отплыли от берега. Ирена села на весла, я устроилась на носу. Её движения были мощными и ритмичными, весла входили в воду почти бесшумно, оставляя за собой лишь расходящиеся круги. На воде ее лицо преображалось – исчезала привычная суровость, появлялась какая-то особая сосредоточенность. Она смотрела на воду внимательно, читая ее как открытую книгу.
– Видишь вон там, где чайки кружатся? – она кивнула в сторону стаи птиц. – Там течение поднимает со дна корм. Рыба стоит.
Я смотрела на ее согнутую спину, на напряжённые руки, и вдруг поняла: для неё эти шхеры были не просто местом работы. Это был ее язык. Каждая бухта, каждое течение, каждый подводный камень – это слова и фразы, которые она понимала без перевода. «Море было ее единственным собеседником, – осенило меня. – И она выучила его язык так хорошо, что разучилась говорить на человеческом».
Мы проверяли сети. Она работала молча, лишь изредка бросая короткие замечания: «Здесь щука стоит – видишь, как поплавок дёргается?» или «На этом месте окунь клюёт – дно каменистое». Её знания были точными и безошибочными, полученными за долгие годы наблюдений.
Когда мы возвращались к берегу, небо начало затягиваться тяжелыми свинцовыми тучами. Ирена посмотрела на горизонт и покачала головой.
– К вечеру будет шторм. Надо успеть дрова убрать под навес. И ставни закрыть.
На берегу мы молча развешивали сети для просушки. Её движения были такими же уверенными и точными, как и на воде. Я пыталась повторять за ней, но мои попытки казались неуклюжими и медлительными.
Вдруг она остановилась и посмотрела на меня. Не сквозь меня, как обычно, а прямо в глаза. Её взгляд был таким же пронзительным, как и всегда, но в нем появилось что-то новое – может быть, тень одобрения?
– Ничего, – сказала она коротко. – Руки помнят. Голова может забыть, а руки – никогда. Они научатся.
Это была первая похвала, которую я услышала от неё за все годы. Не «молодец», не «хорошо», а простое констатация факта, но от этих слов у меня что-то сжалось внутри.
Вечером мы топили баню. Она показала мне, как правильно складывать поленья в печь, как регулировать жар, когда поддавать пар. Все ее действия были частью какого-то древнего ритуала, передававшегося из поколения в поколение.
– Береза дает легкий пар, – объясняла она, укладывая поленья особым способом. – А сосна – жаркий, но смолистый. Надо знать, когда какую использовать.
Сидя в предбаннике, я смотрела на ее лицо, освещённое пламенем печи. Впервые за многие годы я не видела в нем привычной суровости. Было что-то другое – может быть, умиротворение? Или просто усталость от прожитого дня?
– Завтра рано вставать, – сказала она, вытирая пот с лица старым полотенцем. – Прилив в пять утра. Надо успеть до шторма проверить те сети, что за мысом.
Я кивнула, понимая, что это не просто информация о времени подъёма. Это был ее способ сказать, что сегодняшний день прошёл правильно. Что мы сделали все, что должны были сделать. Что в ее мире, состоящем из дел и обязанностей, мне наконец-то нашлось место.
Поднимаясь в свою комнату, я думала о том, как странно устроена жизнь. Я приехала сюда, ожидая слов, объяснений, разговоров. А получила вместо этого уроки другого языка – языка дел, языка быта, языка молчаливого понимания. «Возможно, настоящий разговор между людьми начинается не тогда, когда они находят общие слова, – думала я, засыпая под звуки начинающегося шторма за окном, – а когда начинают понимать молчаливый язык дел друг друга».
Глава 5
Утро быта
Первый луч солнца, бледный и жидкий, словно разбавленное молоко, пробился сквозь слой пыли на оконном стеклу, разрезая полумрак комнаты ровной золотистой полосой, в которой закружились мириады пылинок, похожих на танцующие снежинки. Я проснулась от звука, которого не слышала много лет – мерного, ритмичного, почти медитативного скрежета каменных жерновов. Этот звук был таким же неотъемлемым атрибутом моего детства в Раковой щели, как вечный шум прибоя за окном или пронзительные крики чаек. Ирена молола муку для утреннего хлеба.
Я лежала неподвижно, прислушиваясь к этой древней музыке, пытаясь уловить знакомый с детства ритм. Скрип-скрип, короткая пауза. Скрип-скрип, снова пауза. Движения были неторопливыми, выверенными до автоматизма, как дыхание спящего великана. Воздух в комнате был спёртым и густым, пах старым деревом, воском и пылью, но сквозь эти знакомые ароматы уже явственно проступал новый, чужеродный – сладковатый и терпкий запах лекарственных трав и микстур, который, казалось, уже успел въесться в самые стены этого дома за последние месяцы.
Наконец, с неохотой, я заставила себя подняться. Деревянный пол был холодным, и ледяная поверхность неприятно холодила босые ступни. Я накинула на плечи старый шерстяной халат, оставшийся здесь ещё с прошлых времён, и вышла в коридор. Звук жерновов становился громче, к нему теперь присоединились другие, составлявшие утреннюю симфонию этого дома – потрескивание берёзовых поленьев в печи, шипение раскалённого чугуна на плите, размеренные, твёрдые шаги Ирены по половицам кухни.
Я остановилась в дверном проёме, наблюдая за ней, затаив дыхание. Она стояла спиной ко мне у массивной каменной печи, ее невысокая, но крепкая фигура в простом тёмном платье и белом фартуке казалась неотъемлемой, органичной частью этого утреннего ритуала, существовавшего здесь десятилетиями. Движения ее рук были экономными и точными, без единого лишнего жеста, выверенными годами практики и необходимости. Она аккуратно пересыпала свежесмолотую муку в глубокое деревянное корыто, добавила туда же густую, пузырящуюся закваску из глиняного горшочка, что стоял на подоконнике между банками с лекарствами, и начала замешивать тесто. Мускулы на ее загорелых предплечьях плавно напрягались и расслаблялись, и я видела, как сухожилия резко вырисовываются под кожей, покрытой тонкой, но уже заметной паутиной морщин.
«Она превратила всю свою жизнь в бесконечную последовательность ритуалов, – пронеслось у меня в голове. – Где каждое действие, каждый жест имеет свой строгий вес и неоспоримое значение, а слово – лишь пустой звук, бесполезно нарушающий стройную, веками складывавшуюся симфонию быта».
Она, казалось, почувствовала мой взгляд, спиной ко мне, и на мгновение замерла, ловко вымешивая упругое, послушное тесто, которое издавало тихий, влажный шлепок. Не оборачиваясь, она произнесла своим ровным, без интонаций голосом, который, однако, был прекрасно слышен даже под скрежет жерновов:
– Вода в рукомойнике сегодняшняя, из родника. Чайник на печи уже подходит.
Я молча подошла к жестяному рукомойнику, висевшему в углу кухни на железном крюке, и повернула краник. Ледяная, кристально чистая вода с силой хлынула в оцинкованный таз, разбрызгиваясь мелкими каплями. Я умылась, и резкий холод обжёг кожу лица, мгновенно прогоняя последние остатки сна. Я вытерлась грубым, но мягким от многочисленных стирок льняным полотенцем, от которого пахло морозом, свежестью и крапивой.
На кухонном столе, застеленном простой клеёнкой с выцветшим геометрическим узором, уже стояли две жестяные кружки без единого узора, жестяной же закопчённый чайник и небольшая глиняная миска с густым, тёмным мёдом. Не было ни накрахмаленной скатерти, ни вышитых салфеток, ни лишних, декоративных предметы. Все здесь подчинялось единственному принципу – суровой, аскетичной необходимости.
Ирена тем временем поставила в жаркую печь чугунную сковороду с толстым слоем только что раскатанного теста. Через несколько минут по кухне пополз дразнящий, знакомый до слез, до щемящей боли в сердце запах жареной лепёшки – тот самый, что будил меня по утрам все мои детские годы.
– Садись, – сказала она, наконец поворачиваясь ко мне. Её лицо, обрамленное седыми, туго закрученными в узел волосами, было спокойным и невозмутимым, лишь на высоком лбу блестели мелкие капельки пота от жара печи. – Хлеб будет готов через полчаса, не меньше. А пока – с лепёшкой разговейся.
Она ловко, прихваткой, вынула из печи золотистый, пузырящийся круг, разрезала его пополам заточенным ножом и положила одну половину ко мне в тарелку. Лепёшка дымилась, издавая соблазнительный, хрустящий звук.
Мы ели молча, погруженные в свои мысли. Лепёшка была простой, почти пресной, но на удивление вкусной и сытной – такой, какой я помнила ее с самого детства. Ирена ела медленно, с какой-то почти монашеской сосредоточенностью, тщательно пережёвывая каждый кусок, обмакивая его иногда в мёд. Её глаза были опущены на тарелку, но я всем существом чувствовала, что она осознает моё присутствие здесь, за этим столом, с точностью до миллиметра, до каждого моего вздоха.
– После завтрака, – произнесла она, наконец, прерывая молчание, но не поднимая глаз, – нужно проверить, не порвало ли сеть на западном плече после вчерашнего ветра с моря. И капусту, что вчера рубили, нужно посолить, сложить в бочку. Все уже приготовлено.
Я просто кивнула, прекрасно понимая, что это не предложение и не просьба, а утверждённый, не подлежащий обсуждению план действий на ближайшие часы. Её слова, как и всегда, были лишены какой бы то ни было эмоциональной окраски – лишь сухая констатация фактов и чёткие, ясные указания к работе. «В ее выстроенном, строгом мире чувства и эмоции были такой же непозволительной роскошью, как лишняя щепотка соли в хлебе», – с грустью подумала я.
Когда мы допили свой крепкий, горьковатый чай, она беззвучно встала из-за стола и подошла к единственному на кухне окну, выходящему на залив. За свинцовым, покрытым мелкими царапинами стеклом медленно разворачивался новый, пасмурный день. Небо было сплошь затянуто облаками цвета мокрого асфальта, море казалось тяжёлым и маслянистым, и только на самом восточном горизонте тонкая, едва заметная полоска света робко обещала, что солнце все же попытается сегодня пробиться сквозь толщу туч.
– К вечеру шторм, – произнесла она, глядя на горизонт опытным, зорким взглядом человека, который читает погоду по оттенкам воды и форме облаков лучше любой самой точной метеосводки. – Надо успеть до дождя все сделать.
Она повернулась от окна и впервые за это утро посмотрела на меня прямо, пристально. Её пронзительные серые глаза, цвета морской воды перед грозой, изучали моё лицо.
– Ты помнишь, как капусту солить, чтобы не закисла? – спросила она. В ее ровном голосе не было ни надежды, ни сомнения, ни раздражения. Простой, деловой вопрос.
– Нет, – честно призналась я, чувствуя странный стыд за своё неведение. – Не помню. Совсем.
Она медленно кивнула, как будто этот ответ был для неё абсолютно ожидаем.
– Ничего. Научу, – коротко сказала она, и, сняв фартук, повесив его на гвоздь у печи, твёрдыми шагами направилась к выходу, чтобы проверить свои сети. Её невысокая, но прямая фигура в дверном проёме на мгновение полностью заслонила собою бледное утреннее солнце, и я подумала, что, возможно, это утро быта, эта последовательность простых действий – не просто рутина. Возможно, это ее единственный способ говорить. Молчаливый, упрямый, сложный, но единственно возможный для неё язык, на котором она безуспешно пыталась до меня достучаться все эти долгие годы. «Быт – это язык, на котором молчание обретает вес и смысл», – прошептала я про себя, вставая, чтобы помыть посуду.
Глава 6
Глотка
Ветер, начавший набирать силу ещё до рассвета, к утру превратился в настоящего хищного зверя. Он выл в щелях между брёвнами дома, срывал последние пожухлые листья с берёз у крыльца и гнал по небу рваные, свинцовые тучи. Воздух был влажным и тяжёлым, пахло озоном, йодом и надвигающейся бурей. После скупого на слова завтрака Ирена подошла к окну, положила ладонь на холодное стекло и постояла так минуту, словно прислушиваясь к чему-то за его пределами.
– Сети у Глотки, – произнесла она наконец, оборачиваясь ко мне. В её глазах я увидела не привычную отстранённость, а сосредоточенную озабоченность. – Вчера ставили. Если сейчас не сниму – шторм всё порвёт в клочья.
Я кивнула, понимая, что это не предложение, а необходимость. Название «Глотка» я помнила с детства – так называли опасный пролив между двумя скалистыми мысами, где сталкивались два течения. Место, о котором ходили легенды и куда боялись ходить даже опытные рыбаки.
Мы оделись в просмолённые куртки и брезентовые штаны. На выходе Ирена протянула мне толстые шерстяные варежки и берестяной короб с смолой.
– Руки натрутся о вёсла, – коротко пояснила она. – Смолой натри. И капюшон надвинь. Брызги ледяные.
Дорога к проливу шла по высокому обрывистому берегу. Под ногами хрустел промёрзший мох, и ветер с такой силой бил в лицо, что приходилось идти, согнувшись вдвое. Слева, внизу, бушевало море. Волны с грохотом разбивались о чёрные, отполированные временем и водой базальтовые скалы, вздымая в воздух фонтаны ледяной пыли. Воздух был насыщен солёной водяной пылью, и на губах оставался солёный привкус.
Ирена шла впереди, её невысокая, кряжистая фигура казалась неотъемлемой частью этого сурового пейзажа. Она не оборачивалась, но я чувствовала, что она постоянно контролирует моё присутствие. Вдруг она остановилась у самого края обрыва и указала рукой вниз, на бушующую между скалами воду.
– Видишь пенную полосу? – закричала она, чтобы перекрыть шум ветра и прибоя. – Там подводный риф. Лодку к нему не подпускай. Он как скрытый клык – незаметный, но смертельный.
Мы спустились по крутой, скользкой тропе к крошечной галечной полоске, служившей причалом. Небольшая, но крепкая лодка, выдолбленная из цельного ствола лиственницы, подпрыгивала на волнах, будно нетерпеливый конь. Ирена провела рукой по её борту, зачерпнула ладонью воду и побрызгала на нос лодки – старый рыбацкий обычай, приносящий удачу.
– Садись на корму, – скомандовала она. – И не перемещайся без спроса. В Глотке каждый лишний шаг – как шаг в пропасть.
Мы отчалили. Ирена работала вёслами с такой сконцентрированной силой, что мускулы на её лице напряглись, а на висках выступили капли пота, несмотря на ледяной ветер. Лодка послушно скользила по воде, огибая тёмные, скользкие камни, торчащие из воды, как спины доисторических чудовищ.
Чем ближе мы подплывали к проливу, тем яростнее становилась вода. Она клокотала, бурлила и пенилась, сталкивающиеся течения создавали на поверхности хаотичные водовороты. Лодку начало бросать из стороны в сторону, и я инстинктивно вцепилась в сырые, холодные борта.
– Не бойся, – её голос прозвучал удивительно спокойно посреди этого хаоса. – Страх тяжелее камня. Тонуть начинают именно от него.
Она пристально вглядывалась в воду, её глаза, сузившиеся от концентрации, читали водные потоки, как я когда-то читала книги в своём городском кабинете.
– Вон там, видишь? – она кивнула на едва заметный красный поплавок, яростно дёргавшийся на пенной гребне. – Сеть зацепило. Течение прижало к тому самому рифу. Надо освобождать.
Она ловко развернула лодку, поставив её носом против течения, и мы медленно приблизились к месту, где из воды угадывался тёмный контур подводного камня.
– Тебе придётся помочь, – сказала Ирена, перекладывая весло. – Я буду держать лодку, а ты постарайся просунуть руку под воду и найти, где сеть зацепилась. Осторожно, не порви.
Я послушно сняла варежку и опустила руку в ледяную воду. От холода перехватило дыхание. Вода была мутной от песка и ила, и я ничего не видела, могла действовать только на ощупь. Пальцы онемели почти мгновенно.
– Не смотри, чувствуй, – донёсся до меня её спокойный голос. – Вода всё расскажет. Найди напряжение.
Я водила рукой под водой, и через несколько секунд действительно почувствовала, где прочный канат сети натянулся, зацепившись за что-то острое. Я попыталась дёрнуть, но безуспешно.
– Не сила нужна, а хитрость, – сказала Ирена. – Попробуй провернуть её по часовой стрелке. Камень неровный, должен соскользнуть.
Я последовала её совету, и после нескольких попыток сеть с неприятным скрежетом вдруг освободилась. Мы с Иреной одновременно потянули мокрый, тяжёлый канат, и вот уже вся сеть, полная трепещущей рыбы, оказалась в лодке.
Ирена быстро, опытными движениями стала разбирать улов. Крупную рыбу – пару мерлуз и несколько увесистых окуней – она складывала в корзину, мелкую аккуратно отпускала обратно в воду.
– На уху хватит, – с удовлетворением в голосе констатировала она, вытирая руки о брезент штанов. – И тебе на ужин зажарим.
Мы уже собирались грести обратно, когда её взгляд упал на что-то в воде рядом с тем самым рифом. Её лицо на мгновение стало другим – не строгим и сосредоточенным, а задумчивым, почти мягким.
– Твой отец, – начала она негромко, и ветер едва не унёс её слова, – он меня здесь, у этой самой Глотки, и учил воду читать. Говорил, у каждого места в море – свой нрав. Одно – как старый мудрец, спокойное и глубокое. Другое – как юнец, вспыльчивое и непредсказуемое. А Глотка… – она на секунду замолчала, глядя на бушующую воду, – Глотка, говорил он, как обиженный ребёнок. Шумная, крикливая, может и толкнуть невзначай, но зла в сердце не держит. Просто требует к себе уважения.
Она умолкла, и только шум ветра и рёв прибоя заполнили паузу. Это был первый раз, когда она добровольно, без моих расспросов, заговорила об отце. И в её словах не было привычной сухости, а была какая-то особенная, бережная нежность.
Обратный путь мы проделали почти молча. Тяжёлая сеть с уловом лежала между нами, мокрая и холодная, но в воздухе витало что-то новое – не просто облегчение от выполненной работы, а какое-то глубинное, молчаливое понимание. Она несла свою часть тяжести, я – свою, и в этом совместном усилии, в этом преодолении стихии и страха родилось нечто большее, чем просто договорённость о совместном быте.
«Иногда самые важные диалоги в нашей жизни происходят не в гостиных, при свете ламп, а в утлых лодчонках посреди бушующей стихии, – думала я, глядя на её согнутую под тяжестью сети спину. – И слова для них не нужны. Потому что правду, которая живёт в молчании, не выразить никакими словами. Её можно только почувствовать кожей, вдохнуть с солёным воздухом и пронести в сердце, как самую ценную добычу».
Глава 7
Ночные разговоры
Шторм, начавшийся вечером, к полуночи разбушевался не на шутку. Он обрушился на Раковую Щель со всей яростью осеннего циклона. Ветер выл в печной трубе протяжным, животным воем, тяжёлые капли дождя с силой били в стёкла окон, словно пытаясь пробить эту последнюю преграду между стихией и уютом человеческого жилья. С моря доносился низкий, угрожающий гул – это волны, величиной с дом, с размаху бились о гранитные скалы берега, перекатывая многопудовые валуны, как гальку. Весь дом содрогался от этих ударов, скрипел старыми балками, словно живое существо, пытающееся устоять под натиском.
Я лежала в своей комната, завернувшись в шерстяное одеяло, но сна не было. За закрытыми веками снова и снова стояли картины прошедшего дня: свинцовые воды Глотки, леденящий холод, объявший руку, опущенную в воду, и главное – лицо Ирены, озарённое редкой, почти забытой улыбкой, когда она говорила об отце. Это воспоминание было таким хрупким и неожиданным, что я боялась пошевелиться, чтобы не расплескать его.
И вдруг, сквозь однообразный рёв стихии, мой слух уловил другие звуки. Тихие, приглушённые шаги в коридоре. Затем – лёгкий скрип двери в её комнату. И потом – голос. Низкий, ровный, почти монотонный. Она с кем-то разговаривала.
Сердце забилось чаще. Кто мог быть у неё в такой час и в такую погоду? Тихо, крадучись, я накинула халат и вышла в коридор. Он был погружён во мрак, и только из-под двери в комнату Ирены струилась узкая полоска тёплого, жёлтого света. Я подошла ближе и замерла, прислушиваясь.
«…и представь, мы сегодня снова ходили к Глотке, – слышался её спокойный, усталый голос. – Сеть зацепило. Пришлось нырять рукой. Дочь помогала. Упрямая, как и ты говорил. Руки у неё твои – такие же сильные, не боятся работы».
Я медленно, бесшумно приоткрыла дверь. Ирена сидела в своём старом, потертом кресле-качалке у самого окна, занавешенного плотной тканью, чтобы не видеть беснующуюся снаружи стихию. На её коленях лежала та самая потёртая кожаная папка, что я видела в её столе. Рядом, на прикроватном столике, горела керосиновая лампа – не электрическая лампочка, а именно лампа, чьё пламя колебалось от каждого порыва ветра, заставляя тени на стенах пляшать причудливый, тревожный танец.
