Скорей бы Земля повернулась

Размер шрифта:   13

I

Я запомнил этот вечер потому, что солнце било прямо в лобовое стекло старой «копейки», а снег на обочинах отражал свет так нестерпимо, что хотелось зажмуриться и просто переждать. Ехал я из Уфы в Туймазы – меня вызвали по срочному делу: в музыкальной школе, где я преподавал теорию музыки, обнаружилась течь в хранилище инструментов, и директриса паниковала так, будто речь шла о затоплении Эрмитажа.

Дорога знакомая, пятьдесят раз езженная, но в этот февральский день показалась бесконечной. Солнце висело низко, цеплялось за голые берёзы и не желало садиться – будто назло мне, щурящемуся и ругающемуся сквозь зубы. И тут я подумал впервые за тридцать восемь лет: ведь это не солнце движется. Это мы. Мы вместе с Землёй вращаемся прочь от света. Вся моя досада – не по адресу.

«Скорей бы солнце село», – бормотал я привычно, как тысячи раз: когда оно мешало смотреть телевизор, пробиваясь сквозь занавеску, когда слепило на остановке, когда будило в выходной раньше времени. И вдруг услышал другой голос – не свой: «Скорей бы Земля повернулась».

Откуда эта фраза? Потом вспомнил – старая книжка про астронавтов «Аполлона», про Майкла Коллинза, того самого, кто не высадился на Луну, а кружил вокруг неё в командном модуле, пока Армстронг и Олдрин гуляли по лунной пыли. Он говорил, что после полёта изменилось восприятие: понимаешь, что тьмы в космосе не существует, что свет повсюду, всегда. Просто мы сами уходим в тень.

Банальность, конечно. Каждый школьник знает про вращение Земли. Но одно дело – знать умом, другое – почувствовать нутром, третье – вдруг осознать среди февральского слепящего снега, что всю жизнь ты обвинял светило напрасно. Мы – те, кто отворачивается.

Доехал я уже в сумерках. Течь оказалась пустяковой, директриса Галина Фёдоровна успокоилась, напоила чаем с баурсаками, пожаловалась на жизнь. На обратном пути щурился только от встречных фар. Ночь была бархатная, беззвёздная.

II

Меня зовут Рустам Галиуллин, и я – продукт той самой советской культуры, которая умудрилась сделать мальчишку из Октябрьского влюблённым в классическую музыку и русскую литературу. Отец работал мастером на нефтеперерабатывающем заводе, мать – терапевтом в районной больнице. Оба они, воспитанные в духе интернационализма, говорили дома по-русски, хотя с бабушкой – по-татарски. Этот билингвизм был такой естественный, что я даже не задумывался, на каком языке думаю. Скорее всего, на обоих сразу. Или между ними – в каком-то третьем пространстве, где слова перетекают одно в другое.

В детстве я хотел быть космонавтом. Как все мальчишки моего поколения – рождённые в конце семидесятых, мы ещё застали последние отблески космической романтики, пусть уже выцветшей, помятой, как пионерский галстук в бабушкином комоде. Я клеил модели ракет, выпиливал лобзиком звездолёты из фанеры, зачитывался Беляевым и Казанцевым. Но потом – это было в начале девяностых, когда всё посыпалось – вдруг выяснилось, что космонавты никому не нужны, что заводы стоят, что будущего нет.

Я переключился на музыку.

Не то чтобы это был осознанный выбор. Просто мама когда-то отвела меня в музыкальную школу – из тех соображений, что ребёнок должен быть при деле, а петь я любил с детства. Там, в облупленном здании сталинского ампира, пахнущем сыростью и канифолью, я и прилип. Сначала фортепиано, потом теория музыки, потом институт искусств в Уфе – вот так и затянуло.

Женился я рано – по любви, как тогда казалось. Лена была из Уфы, русская девушка, филолог, хорошенькая, умная. Родители её сперва косились: дочка за нерусского выходит. Но кто сейчас в этом деле родителей слушает? Со временем смирились. Поженились, родилась Алина – назвали так, чтобы и по-русски, и по-татарски звучало. Наш вечный компромисс.

Прожили мы двенадцать лет, и всё это время я чувствовал, что мы движемся по орбите вокруг друг друга – не приближаясь и не удаляясь, как спутники с идеально рассчитанной траекторией. Лена преподавала в школе литературу, я – в музыкальной, виделись вечерами, говорили о быте, о ребёнке, о новостях. Она читала Улицкую, я слушал Рахманинова. Мы были вежливы, предупредительны и совершенно чужие.

Три года назад она ушла. Не к другому – просто ушла, как уходят из душной комнаты на свежий воздух. Сказала, что устала жить с человеком, который всё время где-то в другом месте. Я не понял тогда, но не спорил. Алина осталась со мной – она училась в музыкальной школе, ей было привычнее. Лена уехала в Уфу, устроилась в гимназию, стала завучем. Иногда звонит, интересуется дочерью. Всё правильно, цивилизованно, без скандалов и драм.

От этой цивилизованности становилось ещё тоскливее.

III

В пятницу Алина объявила, что больше не будет заниматься фортепиано.

– Пап, это бессмысленно, – сказала она, не отрывая взгляда от тарелки с гречкой. – Я не хочу поступать в консерваторию. Я вообще не знаю, чего хочу, но точно не это.

Ей было пятнадцать – возраст бунта. Я понимал, что надо дать пространство, не давить. Но вместо этого почувствовал, как что-то рушится внутри.

– А чем ты хочешь заниматься? – спросил я, стараясь, чтобы голос не дрожал.

– Не знаю. Может, биологией. Или вообще ничем.

Это «вообще ничем» резануло острее, чем я ожидал. Я вспомнил себя в пятнадцать – как я горел музыкой, как мог часами разбирать партитуры, как это было похоже на влюблённость, на лихорадку. А она – ничем.

– Ладно, – сказал я. – Подумай ещё.

Она кивнула и ушла к себе. Я остался сидеть на кухне, глядя в окно. За окном была мартовская слякоть – серая, безнадёжная.

Алина спросила однажды, как будет «тоска» по-татарски. Я задумался. «Моң», – сказал я. Но это не тоска. Это и тоска, и щемящая нежность, и память о том, чего не было, и предчувствие утраты. Одно слово – а целый мир. По-русски так не скажешь. Приходится разворачивать, объяснять, терять по дороге половину смысла.

IV

В субботу я поехал к родителям. Они живут в Октябрьском, в той же двушке, где я вырос – выцветшие обои, скрипучий паркет, запах прошлого в каждом углу. Отец на пенсии, мать тоже, но она всё ещё подрабатывает – помогает в поликлинике, когда не хватает рук.

– Рустамым, – отец сразу, ещё в прихожей: – Что такой худой? Кто тебя кормит?

Я усмехнулся. Отец всегда так – сначала про еду, потом про всё остальное.

– Сам стараюсь, пап.

Мать накрыла на стол – шурпа, эчпочмак, губадия, вся эта татарская кухня, от которой я отвык, но которая пахла детством так безошибочно, что хотелось плакать. Мы сели, поели, помолчали. Молчание у нас в семье – это разговор.

– Рустам, – сказала мать наконец, откладывая ложку, – ты же понимаешь, что жизнь не кончилась?

– Понимаю, ма.

– Вот и молодец. Алине пятнадцать, скоро на своих ногах будет. А ты ещё молодой, всё впереди.

Я кивнул, хотя знал: это неправда. Впереди была та же школа, те же ноты, те же ученики, которым теория музыки нужна для галочки в дипломе.

Вечером я зашёл к бабушке. Она жила на первом этаже того же дома, и хотя ей было уже за восемьдесят, держалась крепко – худая, жилистая, как старое дерево. По-русски говорила с трудом, и мы переходили на татарский, который я знал хуже, чем хотелось бы.

– Рустам-балам, – она взяла меня за руку своими тёплыми сухими пальцами, и в этом прикосновении было всё: и любовь, и тревога, и какое-то древнее знание. – Син нидер кайгылы булып йөрисең. Ты какой-то грустный.

Я улыбнулся:

– Әби, бәрәсе дә яхшы. Бабушка, всё хорошо.

Она покачала головой:

– Яхшы түгел. Нәрсәдер эчеңдә тотасың. Нехорошо. Ты что-то держишь внутри.

С бабушкой я становился другим – более мягким. По-татарски у меня не получалось быть циничным или холодным. Язык не давал. Как будто бабушкин язык помнил меня маленьким, и я возвращался в это состояние – открытым, доверчивым.

Она рассказала мне историю про войну, про то, как в сорок втором они с сестрой возвращались пешком из Уфы домой в деревню. Шли ночью, потому что днём торговали земляникой, которую собрали с утра, чтобы купить хлеб на семью. И она говорила, что ночью было страшно – потому что ночью не видно, куда идёшь, и кажется, что идёшь вечно.

– Әмма соң, – сказала она, переходя на русский, – рассветало. И ты понимала, что прошла кусок пути. Большой кусок. А пока темно – не понимаешь. Юл үткән дип белмисең. Не знаешь, что путь пройден.

Продолжить чтение