Белая тишина

Размер шрифта:   13
Белая тишина

Акт I. Последний снег

Конец света наступил. Не вчера и не позавчера – календари давно выцвели и осыпались в труху. Он наступил так тихо, что его почти не заметили. Не было ни огненного вихря, ни треска раскалывающейся планеты. Просто однажды стало ясно, что завтра не будет. Оно не наступит. Точка в конце предложения была поставлена, и никто не стал выводить новую строку.

Города еще стоят. Солнце по-прежнему встает на востоке, а садилось на западе. Но цивилизация – эта сложная машина по производству смыслов, – отключилась. Словно кто-то вынул из Вселенной батарейку, питавшую суету. Тишина, что осталась после, – не мертвая, а полная. Как в зале после того, как отыграл последний аккорд великая симфония, и никто не решается аплодировать, боясь спугнуть совершенство полного окончания.

Всё просто закончилось. И в этой завершенности есть странное, безмятежное спокойствие.

(с) Жак Лорейн

Снег не кружился в лихорадочном танце, не порхал пушистыми хлопьями. Он падал ровно и тяжело, как струи белой густой муки из гигантского сита, растянутого над самым потолком города. Это был ноябрь в его самом откровенном, сыром и беспросветном проявлении – не зимняя сказка, а долгое, мокрое удушье.

Каждая снежинка, казалось, вбирала в себя всю серость низкого неба и несла эту тяжесть вниз, прилипая к асфальту, карнизам, голым ветвям деревьев. Они ложились друг на друга с тихим, влажным шлепком, превращая мир в гигантскую вату, поглощающую звук. Рев машин стал приглушенным ворчанием, редкие голоса прохожих – обрывками фраз, тонущими в белой мгле. Улицы хоронили заживо под этим белым саваном, и снег делал это без злобы, без страсти – просто по праву силы, по неотвратимости природного закона.

Фонари, зажженные в пятом часу дня, не столько освещали, сколько подчеркивали беспросветность происходящего. Их тусклые оранжевые сферы висели в воздухе, окруженные ореолами из миллиардов падающих игл, не рассеивая тьму, а лишь делая ее гуще, ощутимее. Свет отражался от мокрой мостовой, уже успевшей почернеть от грязи и соли, но не мог пробиться сквозь плотную пелену падающего снега. Он падал, падал, падал – бесконечно, монотонно, затыкая собой все щели, сглаживая все углы, стирая границы между тротуаром и проезжей частью, между памятником и урной.

И в этом белом, давящем молчании, под тяжестью неба, решившего спуститься на землю, и рождалось то самое чувство – невыносимость бытия. Не острая боль, а тупая, всепоглощающая тяжесть. Чувство, что мир захлебывается этим снегом, а вместе с ним – и ты.

Он не помнил, когда в последний раз чувствовал что-то, кроме этой густой, свинцовой усталости. Это не была тоска – тоска хоть огненная, в ней есть жизнь. Это не была депрессия – ее лечат таблетками. Это было нечто иное: тихое, ровное, серое. Как пыль, оседающая на мебель в заброшенной комнате. Слой за слоем, пока очертания вещей не сольются в одно сплошное, матовое пятно.

Его бытие стало фоном, шумом, от которого нельзя избавиться. Утро не приносило облегчения, ночь – покоя. Еда была безвкусной, звуки – приглушенными, будто доносились сквозь толстое стекло. Он был лампочкой, которая месяцами, исправно светя, накапливала на своей колбе темный налет, пока свет не стал тусклым, желтоватым, едва различающим очертания мира. И вот теперь нить накаливания, исчерпав свой ресурс, была готова перегореть. Без треска. Без вспышки. Просто – щелк. И тьма.

Решение пришло не как порыв отчаяния, а как тихий, неоспоримый вывод. Так сверяют часы, убедившись, что они отстают. Так закрывают книгу, дочитав ее до конца. Сегодня – последний день. Не из-за провала, не из-за потери. А потому что страницы кончились. История была не плохой и не хорошей – она была просто законченной.

Он вышел на улицу, и мокрый снег хлюпнул под ботинком. Этот звук отозвался внутри него странным эхом – точно так же хрустнуло что-то в его собственной груди. Хруст костей? Нет. Хруст остывшего смысла. Он шел, и с каждым шагом это ощущение подтверждалось: он не идет куда-то, он просто доживает. И в этой простой, ясной цели – дожить до конца – наконец-то появилась призрачная, но ощутимая твердь. Первая за долгие годы.

Он стал археологом собственной жизни, но без страсти первооткрывателя. Его прошлое было не кладом, а слоями окаменевшей пыли, и копаться в нем не имело смысла – лишь поднимать ворону мутных воспоминаний. Имена, лица, разговоры – всё это потеряло не только эмоциональную окраску, но и саму фактуру. Он смотрел на фотографии, как на чужие, и не мог вспомнить, каково это – быть тем человеком в кадре, который улыбается.

Он не чувствовал себя трагическим героем. В трагедии есть пафос, есть борьба, пусть и обреченная. В его же истории не было конфликта. Битва закончилась, даже не начавшись, и он просто остался на поле, которое медленно заносило снегом. Иногда он ловил себя на мысли, что наблюдает за своими же действиями со стороны: вот он наливает чай, вот смотрит в окно. Механизм, исполняющий программу по инерции, пока не кончится завод.

Его одиночество тоже было особенным – не острым, как нож, а разлитым в воздухе, как эта ноябрьская мгла. Он не был одинок из-за отсутствия людей вокруг. Он был одинок, как одинока планета, чья орбита лежит в стороне от других. Радиосигналы из чужих миров доносились до него – смех в баре, разговор по телефону в метро, – но были на неизвестном языке, не вызывая ни зависти, ни тоски, лишь легкое недоумение.

И его план на последний день был логичным завершением этого пути. Не ярость, не протест, а ритуал тихого прощания. Проверить, осталось ли что-то, что можно почувствовать: укол холода, жар пара, вид заснеженной реки. Не чтобы найти причину остаться, а чтобы убедиться, что причины уйти – окончательны и полны. Он шел к своему концу, как снег падает на землю, – без усилия, просто подчиняясь закону тяжести, которая наконец-то перевесила тусклый свет его угасшей лампочки.

Он свернул с главного проспекта, где редкие фары продирались сквозь белую пелену, в тихий спальный район. Его район. Здесь он знал каждый треснувший плиточный квадрат тротуара, каждый припорошенный снегом куст сирени, каждую скамейку. Обычно в этот час здесь была своя, неяркая жизнь: студенты с горячим кофе в стаканчиках, мамы с санками, пенсионеры с сумками на колесиках. Теперь – никого.

Снег делал свое дело. Он не просто заметал улицы; он стирал их суть, их назначение. Тротуар переставал быть путем из точки А в точку Б. Он становился просто белой полосой. Скамейка – не местом для отдыха, а скульптурой, абстрактной формой под белым покрывалом. Мир лишался функций, оставалась лишь чистая, безмолвная геометрия.

Он не видел призраков прошлого. Не вспоминал, как бежал здесь под дождем, или как целовался на этой скамейке десять лет назад. Эти воспоминания были как выцветшие чернила – узор угадывался, но прочесть его было невозможно. Вместо призраков он видел пустые образы.

Вот кафе, где он по утрам покупал кофе. Витрина была темной, за ней – нагромождение стульев, похожих на спящих животных. Это была основа ритуала, от которого остался лишь мышечный память – его рука сама потянулась к несуществующей ручке двери.

Вот детская площадка. Яркие качели и горки, обычно такие шумные, теперь стояли в неестественном, замершем положении, как доисторические существа, застигнутые ледниковым периодом. Образ смеха.

Его собственный подъезд. Дверь захлопнулась за ним с глухим, окончательным звуком. Он не оглядывался. Лестничная клетка, где он тысячи раз проверял почту, пахла теперь лишь холодом и сырым камнем. Образ дома.

Идя по этому знакомому, но опустошенному миру, он окончательно понял: он прощается не с местами, а с их смыслом. И этот смысл испарился задолго до того, как выпал снег. Снег лишь показал истинное положение вещей – мир и так был пуст. Просто теперь эта пустота стала видимой, осязаемой и до невозможности, до освобождающей ясности – чистой.

Он обошел несколько машин, похожих на спящих бегемотов под белым саваном. Одни были слишком новыми, чужими, с яркими шинами и тонировкой – в них пахло бы чужими жизнями, планами, детскими сиденьями на задних креслах. Другие – слишком старыми, разваливающимися, и в их ветхой смерти была театральность, которая ему претила.

И тогда он увидел ее. В самом конце улицы, в тени гаража, стоял старенький седан цвета мокрого асфальта. Краска была матовой, будто стершейся от времени, а на крыше лежала идеальная, нетронутая шапка снега. Это была не просто машина. Это была капсула.

Он очистил стекло щеткой, и под слоем инея проступила знакомая до боли картина – потертая ткань сидений, с потрескавшейся шкурой на руле, и маленький талисман – пыльный стеклянный сокол, висящий на зеркале заднего вида. Он купил его на заправке лет десять назад, в другую жизнь, когда дороги казались бесконечными, а пункт назначения – волнующей загадкой.

Теперь эта загадка была решена.

Он сел внутрь, и дверь захлопнулась с глухим, герметичным звуком. Запах ударил в нос – сложный коктейль из старого табачного дыма, кожи и остывшего пластика. Не просто запах машины. Это был запах его прошлого, законсервированный, как в банке. Он не вызывал ностальгии, лишь подтверждал – вот чем он дышал все эти годы. Вот из чего состоял его воздух.

Он не повернул ключ сразу. Сидел в тишине, слушая, как снег давит на металл крыши. Этот автомобиль был идеален. Он был таким же, как его хозяин – усталым, исчерпавшим свой пробег, стоящим на обочине не только этой улицы, но и жизни. Он был его собственной моделью мира, его личным аквариумом, в котором закончился кислород.

И теперь он должен был отвезти его на конечную станцию. Не для того, чтобы спасти, а чтобы поставить в последний, единственно верный гараж. Чтобы заглушить мотор в том месте, где шум больше никому не помешает.

Он завел мотор. Не привычным поворотом ключа, а каким-то окончательным жестом, словно поворачивал замок в двери, за которой ничего не осталось. Двигатель ответил глухим, неохотным рёвом – последним протестом металла, помнившего иные, солнечные дни, когда поездка имела цель, а не финал. Седан дрогнул, будто пробуждаясь от долгой спячки в ледяной гробнице, и медленно, почти нехотя, тронулся с места.

Город начал отступать. Не резко, а так, как уходит сознание под наркозом – медленно и необратимо. Очертания домов расплывались, теряя жесткость, превращаясь в призрачные силуэты, затем в размытые пятна серого на белом. Они растворялись, как изображение на мокрой бумаге, где краски прошлого смешиваются в единую, лишенную смысла гамму. Улицы, по которым он когда-то бежал, спеша на свидания, по которым тащился с работы, уставший, но живой, – теперь были просто белыми каналами, ведущими в никуда.

А потом и они исчезли. Снег сомкнулся за его спиной сплошной, непроницаемой стеной. Он вёл машину не сквозь метель, а сквозь самую суть небытия. Мир за стеклом превратился в бешеный, мельтешащий калейдоскоп. Белое на белом. Дорога, небо, лес – всё слилось в сплошную, однородную, мерцающую абстракцию. Фары выхватывали из тьмы лишь безумный вихрь хлопьев, несущихся навстречу, словно частицы распадающейся материи, последние искры угасающей реальности. Он пробивался сквозь метафизическую реальность, пространство чистого перехода, где не было ни времени, ни расстояний, только однородная белизна и монотонный, похожий на похоронный марш, гул двигателя.

Он уже не был в городе. Его проблемы, его серая усталость, его квартира-аквариум – всё это осталось там, позади, в том измерении, что было окончательно погребено под снегом. Отчуждение, которое он чувствовал на улицах, теперь было полным. Он был отчужден от самого мира. Но он ещё не достиг дачи, не дошёл до точки своего финала. Он находился между. Между жизнью и не-жизнью. Между формой и пустотой.

И в этой абсолютной подвешенности не было ни тревоги, ни тоски. Была странная, отрешённая ясность, ясность пустоты. Он не думал о прошлом – оно стёрлось, как пейзаж за окном. Он не строил планов – их больше не существовало. Он был чистым, беспримесным сознанием, плывущим в белом потоке забвения. Единственными точками соприкосновения с угасшей реальностью были едва ощутимые вибрации руля в его онемевших пальцах и призрачные, как тени предков, очертания одиноких сосен. Они возникали на секунду по сторонам дороги, чтобы тут же кануть в небытие, безмолвные свидетели его последнего пути.

Это был последний отрезок, и он растянулся в вечность. Он ехал не по дороге к даче, а по собственной жизни, и чем дальше, тем меньше оставалось ориентиров, тем бессмысленнее становилось само движение. Пока не исчезло всё. Всё, кроме снега, машины-саркофага и тихого гула мотора, отсчитывающего последние секунды его личного времени – монотонного и неумолимого, как тиканье часов в пустой комнате.

Дача встретила его не гостеприимством, а молчаливым согласием. Деревянный сруб, почерневший от времени и влаги, стоял, пригнувшись под тяжестью снежных шапок, словно усталый зверь в берлоге. Крыльцо скрипнуло под его ногой тем самым знакомым, тоскливым звуком, который он слышал десятилетиями. Он вставил ключ в замок, холодный и тугой, и дверь с неохотой отворилась, выпустив навстречу спертый, ледяной воздух – запах пыли, старого дерева и вечного затворничества.

Лето. Жара. Эта же дверь распахнута настежь. Изнутри доносится смех, звон посуды, голос отца, требующий передать ему молоток. Он, десятилетний, протискивается в проем, весь в царапинах и сосновых иголках, пахнущий рекой и солнцем. За спиной – бесконечный день, полный важных дел: построить шалаш, поймать ящерицу, до вечера не думать о школе. Щелк. Кадр погас.

Он вошел. Комнаты были пусты и замерли в том же порядке, что и много лет назад, но жизнь из них ушла, оставив лишь призрачный след. На столе – застывшее в пыли кольцо от кружки. На стене – пожелтевшая карта мира, где когда-то булавками отмечали маршруты мечтательных путешествий. Теперь это был не дом, а склеп воспоминаний, и каждое из них было легче снежинки за окном.

Его действия были лишены суеты. Он не грелся и не торопился. Он выполнял ритуал. Механически, почти не глядя, он сгреб в охапку несколько полешек из поленницы, аккуратно сложенной под навесом и укрытой потрепанным, обледеневшим брезентом. Под ним дрова лежали ровными рядами, как боеприпасы для последнего сражения – сухие, готовые. Еще один флешбэк. Руки отца, укладывающие эти поленья. Неторопливые, уверенные. «Главное – чтобы прослойка воздуха была. Тогда и горят, и сохнут». Он ненавидел эти уроки тогда. Сейчас он повторял их с безупречной точностью автомата.

Баня, низкая и приземистая, стояла чуть поодаль, у кромки леса. Войдя внутрь, он ударился о знакомую, густую тьму, пахнущую дымом, золой и целебной горечью березового веника. Стены здесь были обиты берестой и тонкими ветками, собранными в плотный, неровный ковер. В свете фонарика, который он включил, этот «ковер» оживал, отбрасывая причудливые тени. Каждая трещинка на коре, каждый узелок казались частью древнего письма, шифра, который он когда-то пытался прочесть, лежа на полке в облаке пара.

Жара, обжигающая легкие. Сквозь облако пара пробивается смех, голоса. Кто-то плескает воду на раскаленные камни, и с шипением рождается обжигающий пар, несущий аромат хвои и меда. Он маленький, зажмуривается, чувствуя, как по коже бегут мурашки, а сердце бьется часто-часто, По-живому. Щелк.

Теперь баня была холодной и молчаливой. Он заложил дрова в ненасытную пасть печи-каменки, сверху уложил тяжелые, черные от копоти камни. Щепки, лучина, спичка. Огонь занялся не сразу, неохотно, словно не желая участвовать в этом последнем действе. Но потом пламя схватилось за сухую древесину, затрещало, начало набирать силу, отбрасывая на стены, обитые березой, пляшущие оранжевые тени.

Он сел на грубую лавку и смотрел, как огонь пожирает поленья. Он делал все это не для того, чтобы согреться или очиститься. Это была последняя проверка. Проверка того, осталось ли в этих стенах, в этих действиях, в нем самом – хоть капля того старого тепла. Или лишь идеально отточенная механика прощания.

Он вышел на крыльцо, подставил жестяной чайник под сугроб у сруба. Снег шипел и таял, касаясь оцинкованного дна, наполняя емкость мутной, холодной водой. Это был не прагматичный жест экономного дачника, а часть алхимии – превращение холодной, внешней материи, этой замерзшей пустоты, в нечто иное. Он поставил чайник на раскаленную плиту печи, и первый тихий звук, шипение капель на железе, стал началом финального акта.

Парная к тому времени уже была готова. Воздух в ней колыхался от жара, делаясь плотным, обжигающе-сладким. Он вошел внутрь, и жар обрушился на него не волной, а всей своей тяжестью, как физическая субстанция. Он лег на полок, и дерево, еще не раскаленное докрасна, отдавало остаточным холодом спины, но через мгновение жар начал подниматься отовсюду – снизу, с боков, проникая в каждую пору.

Это была последняя попытка. Не очищения, а финального, предельного ощущения. Он пытался выпарить из себя жизнь. Выгнать жаром ту влажную, серую усталость, что пропитала его до костей. Пот не тек с него ручьями, а сочился медленно, как бы нехотя, капля за каплей вытягивая из него последние соки. Он лежал с закрытыми глазами, и в мареве жара перед ним проплывали не образы, а чистые ощущения: тяжесть костей, стук собственного сердца где-то очень далеко, на границе слышимости, судорожные вздохи легких, хватающих обжигающий воздух.

И тут, сквозь гул в ушах и треск поленьев, пробился тонкий, пронзительный звук. Свисток чайника. Он не был назойливым или бытовым. В этой пустоте он звучал как горн, как последний зов, наполняя баню одиноким, тоскливым эхом.

Он не торопясь вышел, налил кипятка в грубую глиняную кружку. Пар от чая смешивался с банным паром. Он поднес кружку к губам и пил. Глубокими, размеренными глотками. Без страха обжечься. Боль от кипятка на языке, в горле, спускающаяся по пищеводу, была единственным, что он чувствовал ясно и отчетливо. Это была боль как доказательство. Доказательство того, что нервы еще живы, что тело еще способно на ответ. Это была последняя граница между ощущением и небытием.

Он пил, и каждый глоток был прощанием. С теплом. Со вкусом. С физическим миром. А снаружи, за стеной, все так же падал снег – беззвучный, равнодушный и всепоглощающий.

Первый солнечный зайчик. Не сам факт, а его качество: дрожащий золотой ромб на обоях с кремовыми розами. Он, малыш, пытался поймать его ладошкой, и ощущал под пальцами не свет, а тепло. Не просто тепло – а вкус утра, безопасность, плотность мира, который только начинается и будет длиться вечно.

Вкус той самой конфеты. Не название, не обертка, а взрыв во рту – терпкой малины и сахарной пудры. И чувство, что этот вкус окрашивает все вокруг: и синеву за окном, и скрип половицы, и смех матери на кухне. Весь мир на три минуты сжимался до этой единственной, совершенной точки во рту.

А еще – ощущение ветра на велосипеде, когда он летел с горки, и ветер был не просто воздухом, а плотной, упругой стихией, которую можно было пить, как воду. И запах пыли после первого грома – острый, электрический, пахнущий тайной.

Он думал не о том, что теряет всё это сейчас. Всё это он потерял давно. Исчезла не память, а способность чувствовать самому факту существования так же остро, так же безоговорочно. Мир стал плоским, тихим, выцветшим. Солнечный зайчик был просто пятном света. Конфета – комком сахара. Ветер – помехой для движения.

И он понял, что природа этого угасания – не катастрофа. Не слом, не трагедия. Это – естественный итог. Как опадает лист. Он не умирает в муках. Он просто завершает цикл. Сначала он зеленый и полный сока, потом он горит на осеннем солнце всеми цветами пожара, а потом его краски тускнеют, он сохнет, становится хрупким и, наконец, отрывается от ветки почти беззвучно. Чтобы уступить место чему-то другому. Или просто чтобы освободить место тишине.

Его жизнь не была неудачной. Она была прожитой. И теперь, как тот лист, он чувствовал свою хрупкость, свою окончательную готовность оторваться. Жар бани был последним осенним солнцем, дающим ему силы на этот последний, маленький полет.

«Конец света… – мысленно произнес он, и слова отозвались в нем пустотой. – У него нет одного общего срока. У каждого свой час. И мой – сегодня».

Он представил, как мог бы выглядеть его личный апокалипсис, если бы ему нужно было его описать.

«Сначала гаснут огни. Не все сразу. Один за другим. Огоньки интереса, любопытства, желания. Улицы души погружаются во мрак, и уже не найти дороги назад. Потом рушатся мосты. Мосты к другим людям. Сначала они просто трещат, по ним еще можно пройти, но с каждым разом – все страшнее. А потом обрубаются и вовсе. И ты остаешься один на своем острове, а вокруг – тихая, черная вода».

Он сделал глоток обжигающего чая, и боль была единственным ярким пятном в этом тускнеющем пейзаже.

«Потом приходит Тишина. Не та, что от отсутствия звуков, а внутренняя. Когда перестают петь птицы в собственной груди. Когда эхо от собственных шагов не возвращается. И ты понимаешь – цивилизация внутри тебя мертва. Больше некому писать стихи, некому любить, некому страдать. Остался лишь смотритель при музее ушедших эпох, который механически смахивает пыль с экспонатов».

«И финал… Финал – это не взрыв. Это – выключение. Как будто кто-то подошел к рубильнику и без злобы, просто потому, что пора, щелкнул выключателем. И свет, который все это время, пусть и тускло, но горел… гаснет».

Он поставил пустую кружку на полку. Внезапно его внутренний монолог обрел второго, незримого собеседника, будто сама пустота отвечала ему.

Он: И что же остается после?

Пустота: Остается правда. Та, что была всегда, но ее заглушал шум. Правда тишины. Правда покоя.

Он: Это и есть смерть?

Пустота: Это – прекращение сигнала. Вселенная безразлично продолжает свой бег. Ты просто перестаешь ловить ее передачи. Твое эфирное время истекло.

Он: И в этом нет ужаса?

Пустота: Ужас – это эмоция. А эмоции – часть того самого шума, что уже стих. То, что приходит после это не ужас и не блаженство. Это – разрешение. Возвращение долга. Как лист, отдавший сок дереву и краски – осени, наконец-то может позволить себе просто быть легким и сухим. И исчезнуть.

Он глубоко вздохнул. Воздух уже не обжигал, а был ровным и горячим. В этих мыслях не было ни отчаяния, ни надежды. Была лишь окончательная, кристальная ясность. Конец его мира был не трагедией, а логическим, почти математическим выводом. Уравнением, в котором все переменные были учтены, и в итоге получился ноль. Тихий, спокойный, беззвучный ноль.

Он вышел из бани, и стужа обняла его чистым, почти стерильным холодом. Пар клубился над его кожей и таял в сумеречном воздухе. Он чувствовал себя пустым. Выпотрошенным. Каждое движение было легким и безжизненным, как у марионетки, с которой перерезали нити, но она по инерции еще качается. План был почти завершен. Оставалось дойти до реки, до темной полыньи, что зияла в ледяном панцире, и сделать последний, окончательный шаг – из этой пустоты в пустоту.

Снег поглощал звук. Его шаги по тропе, ведущей через чахлый сосняк к обрыву, были беззвучны. Мир сжался до размеров этой белой аллеи, окаймленной черными стволами, и до гула в собственных ушах. Он уже видел вдали тусклый отсвет незамерзшей воды, уже готовился к финалу, как из снежной пелены прямо перед ним возникла тень.

Она появилась не как спасение, а как продолжение этого белого забвения. Молодая женщина в потертой дубленке, с шерстяным платком на голове. В руках она сжимала пустой алюминиевый термос. Стояла под деревом, будто ждала. Или просто застыла здесь навсегда, как часть пейзажа. Их взгляды встретились – не было ни удивления, ни страха, лишь молчаливое узнавание двух одиноких душ в огромной, безразличной вселенной.

Он остановился в двух шагах. Голос его прозвучал хрипло и непривычно громко в давящей тишине.

—Давно ждете?

Она перевела взгляд с него на падающий снег, ее ресницы были белыми от инея.

—Снег весь день падает. Время сбилось.

Он кивнул, его взгляд скользнул за ее спину, к просвету между деревьями, где темнела вода.

—Река еще не замерзла.

Она посмотрела на него, и в ее глазах не было ничего, кроме той же усталой, холодной ясности, что жила в нем самом.

—Да. Но скоро.

Больше они не сказали ни слова. Он медленно прошел мимо нее, продолжая свой путь к реке. Она не обернулась. Не было в этой встрече ни надежды, ни отчаяния. Было лишь странное, безмолвное подтверждение: да, конец близок. Для всех. И для реки, что скоро скроется подо льдом. И для них, двух призраков в метели, чьи пути ненадолго пересеклись на краю бездны.

Он шел дальше по тропе, к темнеющей впереди воде, но ее образ – застывший, с пустым термосом в руках – плыл рядом, неотступный, как отражение в воде.

«Она так же одинока? – пронеслось в его выжженном сознании. – Нет, не так. Она – само одиночество. Такое же абсолютное, как мое».

Мысли текли медленно, лишенные пафоса, просто констатируя факты, как врач, описывающий симптомы безнадежного больного.

Или она призрак этого леса? Возможно. Явь и сон смешались в этой белой мгле. Может, она – дух этих мест, являющийся тем, кто пришел сюда в свой последний час. Чтобы проводить. Или чтобы просто засвидетельствовать. Ее пустой термос был таким же символом, как и его опустошенная душа – сосуд, из которого выпито все, до капли.

Может, она тоже пришла сюда для своего последнего дня?

Эта мысль не вызвала ни солидарности, ни ужаса. Лишь странное, почти математическое чувство завершенности. Да, конечно. Иначе что ей тут делать? Они были двумя пассажирами на одной станции, ждущими одного и того же поезда. Их молчаливый диалог был проверкой билетов.

Он не чувствовал внезапной жажды жизни. Не возникло порыва вернуться, заговорить, предложить помощь. Нелепость этой идеи была очевидна. Какая помощь? От одной пустоты – другой?

Но он чувствовал соединение. Не эмоциональное, не сердечное. А физическое, почти гравитационное. Два одиноких тела, две частицы в огромном белом мире, чьи траектории на мгновение пересеклись. И в этой точке пересечения возникла не надежда, а странная, безмолвная ясность. Его одиночество перестало быть уникальной трагедией. Оно стало фактом мироздания, таким же фундаментальным, как падающий снег. Он был не один в своем одиночестве. И в этом был некий горький, безрадостный покой.

Он дошел до края обрыва. Внизу текла река – черная, живая, еще не скованная льдом. Ее течение было единственным движением в этом застывшем мире. Он стоял и смотрел, как снежинки падают на темную воду и мгновенно исчезают, не оставляя следа.

Так же и он. Так же и она. Два одиноких следа на белой тропе, которые вот-вот сровняет все тот же белый, безразличный, бесконечно прекрасный снег.

Он обернулся. Она все еще стояла на тропе, не двигаясь, превращаясь в белое изваяние в обрамлении черных стволов. Он постоял, глядя, как снежинки касаются ее темных волос и тают, будто ее скорбь была единственным теплым местом во всей вселенной.

План был ясен и прост, как лед. Шаг вперед – и тяжесть, державшая его у земли все эти годы, наконец-то отпустит. Но в этом тихом угасании дня, в этой мимолетной встрече, не было ответа. Не было ни «да», ни «нет». Не было призыва ни к жизни, ни к смерти.

Была только белизна. Всепоглощающая, безразличная и совершенная в своей полноте. Она поглощала и его, и ее, и их следы на тропе, и далекие огни города, и саму реку, что все так же темнела внизу, – все стиралось, растворялось, возвращалось в великое единое целое. В изначальную тишину, что была до первого вздоха.

И в этом всеобщем, медленном растворении вдруг оказалось место не для конца, а именно для этой тишины. Без мысленной, без оценочной, бесконечно глубокой.

Небытие подождет, – промелькнуло в нем со странным спокойствием. Оно никуда не денется.

А снег все падал.

Акт II. Урок

Снег не утихал ни на день. Он шёл теперь всегда, становясь фоном существования, как для предыдущих поколений был фоном дневной свет или шум города. Он заносил нижние этажи домов, сглаживал контуры разбитой детской площадки у подъезда, медленно и методично возвращал мир в состояние доледниковой, нетронутой белизны.

Школа стояла на отшибе, у самой границы, где городские пятиэтажки с провалившимися крышами сдавались в плен сосновому лесу. Старое кирпичное здание, почерневшее от времени и влаги, казалось, вросло в землю. Его окна были темными глазницами, и лишь в нескольких, на втором этаже, теплился тусклый, желтый свет – упрямый и одинокий, как угольки в остывающей печке.

Внутри пахло старыми книгами, воском для паркета и слабым, едва уловимым запахом дыма от печки-буржуйки, стоявшей в углу коридора. В классе Зинаиды было холодно, дети сидели в пальто и куртках. Их было пятеро. Разного возраста. Девочка лет шести, усердно выводящая карандашом закорючки в прописи. Два мальчика-погодка, лет восьми, тихо перешептывающиеся над разобранным механизмом от старого будильника. И еще один, постарше, лет десяти, просто смотревший в окно на падающий снег.

Зинаида была пожилой, спокойной женщиной. Ее движения были размеренными и точными. Голос – ровным и тихим, будто она берегла звук, как и тепло. Она не пыталась их развеселить или обнадежить. Она просто учила. Сегодня они проходили дроби. На потертой грифельной доске она мелом нарисовала яблоко, и разделила его на части.

– Целое мы принимаем за единицу, – говорила она, и её дыхание вырывалось легким парком. – Половина – это одна вторая. Четверть – одна четвертая.

Дети смотрели на неё серьезными, взрослыми глазами. В них не было ужаса перед надвигающимся концом. Не было и детской беззаботности. Была лишь глубокая, почти животная покорность. Этот мир – с вечным снегом, тишиной и угасанием – был единственным, который они знали. Школа и уроки Зинаиды были такой же частью их пейзажа, как заснеженные ели за окном. Единственным местом, где хаос обретал хоть какую-то форму – форму цифр, букв, логических последовательностей.

Продолжить чтение