Собрание несуществующих рукописей

Размер шрифта:   13
Собрание несуществующих рукописей

1

Белизна как шедевр

Из предисловия к «Собранию Несуществующих Рукописей» д-ра Ф. (Издательство «Зеркало и Дым», Женева, 1985):

«…Среди бумаг, оставленных покойным Л. ван дер Линде (1898-1972), этим загадочным торговцем редкими гравюрами и, по слухам, несостоявшимся двойником одного титана Серебряного века, обнаружилась папка с пометкой «Falkenberg: Последний Алхимик Белизны». Содержание – не рассказ, но метатекстуальная ловушка, документ о документе, утраченном еще до его создания. Приводим фрагмент, аутентичность которого оспаривается профессором Н. (Гарвард), но горячо защищается мною, ибо в его складках слышится шелест крыльев Vanessa atalanta над пустым холстом…».

Фрагмент предполагаемой рукописи «Алхимик Белизны» (Аттриб. Максу Фалькенбергу, ? – ?):

Он называл это «Лабораторией Нерожденного Света». Представьте длинную комнату в Амстердаме, на верхнем этаже дома, чей фасад растворяется в каналах, как старая акватинта. Пыль здесь – золотая взвесь времени, оседающая на тюбиках Олд Холланд, этих тиглях, где томится плененное солнце (Кадмий Желтый Глубокий), кровь земли (Марс Коричневый), вываренная до густоты меда тоска (Умбра Жженая). Воздух пахнет высушенными снами и льняным маслом – слезами растений, пролитыми ради вечности.

Фалькенберг (если это было его имя) обращался с инструментами, как верховный жрец с артефактами культа. Кисти, зачехленные в шелк – пучки молний, пойманных в хвост мифического зверя, что бежит по границе миров. Их касание – непроизнесенное заклинание. Мастихины – осколки холодных лун, упавшие на его стол для хирургии возможностей. Холсты? Ах, это не просто лен с Апеннин. Это запертые пространства, белые саркофаги для нерожденных миров, натянутые на рамы из древесины, помнящей крик срубленного дерева.

Каждое утро – ритуал. Извлечение пигмента. Винтовой колпачок тюбика Охра Золотистая откручивался с щелчком, значительным, как ключ в замке Ватикана. Выдавливалась капля – не краска, а сгусток южного света, выпаренный из итальянских холмов.

Танец медиума. Льняное масло (эликсир прозрачности) смешивалось с копаловым лаком (слезы доисторических сосен) в фаянсовой чашечке. Возникала субстанция, вязкая, как время перед сотворением мира.

Брак материй. Кисть, окунутая в эликсир, касалась капли охры. Не смешение – священный гименей. Рождался оттенок, невиданный доселе – скажем, «воспоминание об осени в саду покинутой виллы».

Приближение к порогу. Кисть, заряженная этим чудом, парила над Холстом (заглавная буква обязательна). Расстояние – с волос. Дыхание Фалькенберга замирало. Весь космос сжимался до точки между кончиком кисти и белизной льна. Он видел рождающиеся горы, вспыхивающие закаты, лица умерших возлюбленных, проступающие сквозь туман веков…

И тут рукопись обрывается. Или – сгорает? Исчезает? Дальнейшее – реконструкция по обрывочным заметкам на полях, возможно, принадлежащим самому ван дер Линде:

«…Он не писал. Никогда. Величие замысла заключалось в вечном преддверии. Каждый подготовленный мазок, каждая смесь пигмента и медиума была совершенным произведением в мире идей. Реализация на холсте – кощунство, падение в тленную материю. Его искусство – негатив гениальности, отпечаток света, который так и не пролился…»

«…Пустота холста была не отсутствием, а конечной полнотой. Музей всех ненаписанных картин мира. В этой белизне жили идеальные формы Платона, неоскверненные несовершенством исполнения. Прикоснуться кистью – убить мечту реальностью…»

«…Видели ли мы его «работы»? Да. Эти белые прямоугольники – не заброшенность, но триумф. Стоя перед ними, зритель (если допускался) испытывал не разочарование, а священный трепет перед Бездной Возможного. Экзистенциальный холод исходил не от пустоты, а от осознания: вот оно – чистое Искусство, освобожденное от позора воплощения. «И начинанья, вознесшиеся мощно…» – бормотал Фалькенберг, гладя раму, как гладят гриф скрипки Страдивари, на которой никогда не сыграют…»

Комментарий д-ра Ф.:

«Подлинность? Ах, оставьте это червям архива! Важен след в сознании, оставленный текстом об утраченном тексте о ненаписанном шедевре. Фалькенберг ли писал о своем ритуале? Или ван дер Линде выдумал и Фалькенберга, и его Лабораторию? Или я придумал ван дер Линде? Цепочка умолчаний, обрывов и нестыковок – и есть истинное произведение. Пустота холста Фалькенберга множится в наших зеркалах – каждый читатель становится его последним, нетронутым холстом, дрожащим от ужаса и восторга перед собственным невоплощенным гением. Белизна – итог. Белизна – приговор. Белизна – единственно возможный шедевр. Finis.»

2

Парижский мансукрипт

ПРЕДИСЛОВИЕ РЕДАКТОРА (Проф. Н.Н. Зернов, «Вестник Литературного Наследия», т. XLIV, 1973):

«…Подлинность Парижского Манускрипта, обнаруженного в дупле старого каштана на кладбище Батиньоль (согласно анонимному, но безупречно стилизованному письму-указателю), более не вызывает сомнений. Графологическая экспертиза, анализ бумаги (верже производства Лионской мануфактуры, 1898 г.) и чернил (орехово-галловые, с характерным выцветанием) подтверждают: перед нами – легендарный «ГНОМОН» Верещагина, его magnum opus, считавшийся утраченным после парижского пожара 1927 года.

Текст являет собой чудовищный, ослепительный гимн гипердетализации. Верещагин, этот Пруст русской ноздри, доводит принцип «потока сознания» до космического абсурда. Все 527 страниц (!) посвящены единственному утру 14 мая 1911 года, точнее – семи минутам и двадцати трем секундам, проведенным героем, неким Адамом Карловичем Штольцем, перед зеркалом в его петербургской уборной. Центральное событие – извлечение окаменевшего муконазального секрета из левой ноздри.

Стиль – это Верещагин в его наиболее ядовитом, бриллиантово-отточенном величии. Каждая фраза – лабиринт отражений, каждая метафора – энтомологический препарат, сквозь увеличительное стекло которого пульсирует немыслимая жизнь мельчайшего. Читателя ждет погружение в «когнитивную воронку», из которой нет возврата к обыденному восприятию. Предупреждаю: после «Гномона» любая иная литература покажется топорной мазней. Приводим начало, дабы не лишать читателя мучительного восторга первооткрытия…»

«ГНОМОН» (Фрагмент Главы I, стр. 1-3):

…Бритва, холодным крылом летучей мыши, скользнула по мыльной пене, оставляя на щеке Штольца полоску влажной, бледной кожи, напоминавшей – нет, не вспоминать сейчас! – вывернутое брюшко только что пойманного махаона. Пена, эта альпийская пена рекламных литографий, на деле была жирноватой, жемчужно-серой субстанцией, кишащей, под воображаемым микроскопом его сознания, мириадами крошечных пузырьков – сверкающих, лопающихся миров. Мир лопнул у левого крыла носа.

В зеркале – не лицо, но топографическая карта прожитых тридцати семи лет – багровый шрам детства (велосипед, гравий), сеть морщинок-каналов у глаз (пристанища смеха и слез, ныне высохшие), поры – кратеры былых угрей, ныне потухшие вулканы тщетного тщеславия. И нос. Великий, горбоносый мыс Штольца, выдвинутый в бурное море утреннего недовольства.

Оно было там. В глубине левого пролива. Не просто козявка. Архипелаг. Миниатюрный, отвердевший материк, сформированный за ночь из выдохов, пыли книжной (Плутарх, том третий) и, возможно, незримых слез, пролитых во сне над невоплощенными мечтами. Ощущалось не болью, но космическим зудом, сигналом SOS из глубин ноздри. Палец правой руки (указательный, с луковицей сустава, слегка искривленного от привычки держать перо), поднялся, как дирижерская палочка перед исполнением фатальной симфонии.

Ноготь (слегка неровный, с микроскопической зазубриной, оставленной вчерашней консервной банкой сардин) приблизился к порталу. Не ноготь – геологический зонд, готовый к проникновению в недра. Отражение в зрачке зеркального Штольца удвоило зонд. Там, в темной бездне радужки, мелькнул искусственный спутник – частица пыли, пойманная лучом из окна. Пыль была не простая. Это была метеоритная пыль с далекой планеты Меланхолия, занесенная в петербургскую уборную сквозняком из щели в раме. Она вращалась вокруг черного зрачка-солнца, создавая гравитационное поле, слегка искривлявшее траекторию пальца…

Контакт. Первоначальный, едва уловимый. Неровность ногтя (зазубрина!) зацепила не сам архипелаг, но его атмосферу – липкую, чуть влажную периферию. Ощущение было двойственным: отторжение (физиологическое щекотное нечто) и родство (часть меня, отторгнутая, но неотъемлемая!). Мир сузился до точки контакта. Зеркало отражало уже не лицо, а увеличительную линзу, в фокусе которой трепетало: текстура ногтя (микротрещины, лунки, словно кратеры); бороздки кожи на фаланге (Нил с притоками!); розоватый, слегка воспаленный край ноздри – бухта Восприятия; и сама Окаменелость – крошечный, серо-бежевый, слоистый континент, чьи геологические пласты хранили: вчерашнюю пыльцу сирени из сада (слой А); частицу сажи от паровоза, просвистевшего ночью (слой Б); микроскопическую чешуйку кожи, отшелушившуюся в минуту досады (слой В); и нечто неуловимое, кристаллизованную тоску по утраченному детству (базовый слой).

Палец дрогнул. Не от неуверенности. От веса ответственности. Извлечь – значит разрушить целый мир? Или освободить заключенную там энергию бытия? Пульс в виске (отдельная сага!) забил громче, посылая волны крови к кончику зонда. Ноздря, под давлением внутреннего напряжения и внешнего приближения, едва заметно взорвалась – расширилась. Архипелаг предстал во всей своей сложной, отвратительно-прекрасной географии. Пора действовать. Ноготь, преодолев последний микрон липкого сопротивления атмосферы, вонзился…

(Следует 524 страницы описания: тактильные нюансы извлечения; отражение процесса в капле воды на кране; параллели с археологическими раскопками Трои; воспоминания детства о выковыривании изюма из кекса; физиология слизистой; философия отторгнутой материи; дрожь в колене, вызванная напряжением и ее влияние на траекторию пальца; муха, севшая на зеркало и ставшая временным двойником козявки; анализ спектра света, преломленного в слезе, вызванной чихательным рефлексом; 37 вариантов метафор для формы извлекаемого объекта; и т.д., вглубь ноздри и вглубь сознания, пока границы между Штольцем, пальцем, козявкой и Вселенной не растворятся в экстатическом, муконазальном апокалипсисе восприятия…)

ПРИМЕЧАНИЕ РЕДАКТОРА (Проф. Зернов):

«Гномон» – это не просто роман. Это черная дыра литературы, затягивающая читателя в сингулярность собственного носа. Верещагин мастерски создает «событийную рябь»: малейший тремор пальца порождает вселенную ассоциаций (чихательный рефлекс → теория хаоса → падение Константинополя → запах лаврового листа в супе няни), которая, однако, неизбежно притягивается гравитацией Центрального Архипелага. Его стиль – это бесконечная галерея зеркал, где каждое отражение (ноздри, мухи, пылинки, шрама) искривляет и умножает Главное Событие, но никогда не отпускает от него.

Читать «Гномон» – все равно что смотреть в микроскоп на собственную клетку и внезапно увидеть в ее ядре зеркало, отражающее ваше же изумленное лицо. Это акт литературного самопознания столь же глубинного, сколь и невыносимо пошлого. Верещагин доказал: гений и козявка – две точки одной прямой, пронзающей сердцевину человеческой комедии. И эта прямая, увы, вечно забита пробкой из нашего собственного, гипердетализированного, невыносимо значимого «сейчас». Парижский Манускрипт – не рукопись. Это реликвия новой, мукоцентрической веры. Memento, homo, quia pulvis es, et in pulverem reversus es… et mucum nasum habes.

3

Зеркала без отражения

ИЗ ЧЕРНОВИКОВ «ПРОЗРАЧНЫХ ВЕЩЕЙ» (Вариант γ)

…Представьте, mon cher, человека, идущего по набережной. Допустим, это господин N. Шаги его – не просто перемещение ног. Это шифрограф, выдавливающий невидимые письмена на мокром песке мгновения. Ритм – два быстрых, один замедленный. Пауза у фонарного столба. Левый ботинок чуть волочит по гравию – микроскопический скрежет, нота нерешенного диссонанса в симфонии походки. Руки глубоко в карманах пальто – не от холода, а от тяжести карманов времени, где лежат отполированные воспоминания-гальки. Голова чуть наклонена вперед – не в поклоне миру, а в чтении невидимой рукописи, развернутой на тротуаре тенью.

Продолжить чтение