Походниада. Том 2

Размер шрифта:   13
Походниада. Том 2

Пролог

Ну, вот и новость! Опять Походниада.

Хорошо. Что нас ждёт? Игорь Разумов поступает в медицинский институт. Пока каникулы, опять уезжает в деревню, снова ловит щук. Уходит в спонтанный поход с Ярославной. Есть и фотография, где они с Венчуком едят лапшу, сидя на брёвнышке.

Потом – первый институтский колхоз. Лот с дочерьми и содомляне в конце XX века. Игоря выворачивает – он делается взрослым. И ему странно в этой шкуре.

(Кстати, а почему я так пишу? – Только что прочитал «Берлин, Александерплац. Повесть о Франце Биберкопфе». Там тоже Дёблин над своим героем трунил. Но я же не Франц Биберкопф, – я Игорь Разумов! – Поэтому, переходим на первое лицо.)

Итак, я поступил в мединститут города К… . С Тимофеем Вестницким и Мишкой Шигарёвым. Это непросто. Это сложно. Даже поступление, не говоря уж об учёбе. В то время, как я продолжаю не понимать, что́ есть жизнь, и почему она так сурово смотрит в мою сторону. И тут же меня ждут новые друзья, новые любови, новое жеманство жизни. Я учусь на врача. Странно.

Уже в сентябре ко мне в институт, в фойе, приходит Дина. Это же о чём-то говорит?..

Тут у нас, во втором томе, сколько походов будет? – Смотря как развезётся со всей этой начинкой институтской. Анатомия. Общага. Физиология. Снова химия-физика в первую сессию, – о, ужас! Маринка Постнова, конечно. Опять любовная депрессуха! Ух-х.

Общага. Яков Берман. О, Яков Берман!! Дивный персонаж. Уж он-то научит меня всему, уж он-то всё мне про жизнь расскажет.

А, да, как же! – Цой же умер…

История 1. Ирина Ярославна. Неизвестно куда, случайно. Август 1990

1.1. Перед экзаменами

Экзамены были в начале июля. Вдруг стало понятно, что, как бы я ни любил биологию, необходимо, чтобы мне её преподали. Для поступления. Здесь был «блат». Даже более весомый, нежели пьяная физичка. Ибо трезвая биологичка важнее. Её трезвость делает всё дело.

Жила биологичка на Перегонном. Там же почти, где тётя Рита, только по ту сторону реки Ветки. Тётю Риту и биологичку разделял «Парк 1917 года».

Сначала был дом, где жила биологичка. Квартира то ли на втором, то ли на третьем этаже, куда било, било душно-насыщенное июньское вечернее солнце. Она спрашивала меня, в этом солнечном битии (ласково, биологичка была молода), знаю ли я генетические задачи?.. Собственно, было нетрудно… – доминантный, рецессивный ген; голубые либо карие глаза. Меня даже удивляло: неужели так просто? Мягко. Трезво. Молодо-биологически. Без физического выблёвывания физических знаний в банальный, надрывный унитаз?

Потом я шёл к тёте Рите, сквозь Парк 1917 года. Когда-то тут революционеры клали свою грудь на алтарь пролетарской свободы, царская полиция стреляла им в грудь, а теперь я иду, дитё восторжествовавшего пролетариата, сквозь парк их имени, к тётке-географичке, которая поможет мне стать ещё одним врачом.

Длинная асфальтовая дорога. Потом река Ветка. Тепло июньского вечера. Комары только навостряются, ждут. Подходя к реке, я мыслю о купании. Люди единичные. Снимаю с себя штаны, рубашку, кроссовки, носки. Плавок нет, – иду купаться просто в трусах. Какая-то решительность. Заныр. Пара-тройка гребков под водой. Всплывание. Кроль, бешено, до середины водоёма. Потом вдруг резкий переворот на спину – тут я ощущаю своё тело, тощее, но почему-то своё и даже где-то по-своему упругое, ловкое, взрослое, и меня даже наполняет подобие гордости – я взросл! На спине можно плыть без колеса руками и громыхания, но я делаю так раз пять или шесть, громко, как вызов жизни. Потом подныриваю-перекувыркиваюсь обратно, к берегу, где моя одежда валяется на траве. Сам по себе. Брассом. (Я до сих пор, идя плавать в водоём, применяю только эту формулу почему-то. Нырок-всплывание-кроль-на спину-брасс-обратно.) Я не думал про институт. Поступать, конечно, надо было. Но мне не казалось это настолько уж важным. Меня как бы нет в жизни, и, в то же время, я есть, – вот такой вдруг взросло-упругий в воде.

Пришёл к тёте Рите, к её домику за гигантским кустом сирени. Сообщил, что был на занятии. Что-то про оплату. Отпустила. Строгая. Моя мама была, как я понял, вечно пренебрегаема ею. Младшенькая. Иди, сопля, не мешайся!

Уехал домой. Ещё засветло. В автобусе подумалось: глупо было всё-таки орать «Стерха» на выпускном…

1.2. Поступление

Потом был день первого экзамена. Биология.

Мы пришли рано, с Шигарёвым и Вестницким. На подходе к колоннам стояла уже группа парней. У одного, небольшого ростиком, в костюме (купленном, видимо, под выпускной, как у всех нас), зад квадратно оттопырен учебником, спрятанном шпаргалочно. Мишка Шигарёв рассмеялся в асфальтово-росистой, маломаши́нной июньской заре на него, на его квадратный зад. Меня этот Мишкин смех не расслабил, а расстроил: ну что тут, – глупость!.. Но Мишка даже подошёл к тому парню, стал общаться, знакомиться. Я подумал: ну почему так?.. Шигарёв же больше меня с Вестницким хочет поступить, а отвлекается на дурь… С другой стороны, он, Шуга, тем и хорош: для него в мире главнее что-то конкретное, искреннее, оттопыривающееся.

Знобило волнение. Мы, группка парней, руки-в-карманах, съёжившись на прохладном, ярком солнце, постояли так минут десять у угла института, подле колонн, у угла перекрёстка. Потом двери приоткрылись кем-то невидимым, и мы повлеклись в неизвестность на суд, между колонн, огибая их кто справа, кто – слева.

К какому-то столу, регистрация, уже шумно, мимо шёпотно-торжественно. На третий этаж, во вторую аудиторию, полумрак, полутишина. Пожалуйста – билет. Взял. Присаживайтесь. С зазором в метр от соседа.

– Только листок, ручка и билет. Заполните шапку вверху листка, – отчётливый голос молодой преподавательницы, строго-доброжелательная, чужая, – уже не школьная учительница. – Пятнадцать минут!

Билет поразил своей неожиданной простотой. Мне даже подумалось: не может быть!, какой-то подвох тут, – задача наипростейшая, классификация – и того проще.

Написал за пять минут, перепроверил. Подвоха сыскать не смог. И как «васюкинский любитель», уверенный в своём поражении, пошёл с листочком сдаваться «гроссмейстеру».

Часов в 12 ночи раздался телефонный звонок. Я проснулся. Мама взяла трубку в зале (приглушённо):

– Угу. Да. Да. Ой! Как хорошо!! Спасибо… Спасибо.

Повесила трубку и пришла ко мне в комнату, обняла меня сонного:

– Молодец, Гонечка! «Пятёрка» у тебя по биологии!

– Да?! – поразился я.

Звонила биологичка-репетитор. А она была непростая – член экзаменационной комиссии. Я так до сих пор и не знаю: была ли та «пятёрка» всамделишной или «блатной»? Но я порадовался за себя. Шаг за шагом моя значимость устремлялась как бы помимо моей воли в некую гору. Почувствовав это, я сладко уснул.

Через пару дней – физика. На сей раз звонить моей маме ночью было некому: Мария Валентиновна, если и числилась когда-либо в какой-либо экзаменационной комиссии, наверняка была оттуда вытурена за пьянку. Результаты экзаменов вывешивались прямо на наружную дверь главного входа в институт. Мы, троица, явились к одиннадцати часам. «Шигарёв – 3, Вестницкий – 3, Разумов – 4». Я ликовал, мои друзья нахмурились. Проходной балл плавал между 11 и 12-ю, и мне достаточно было написать сочинение на любую удовлетворительную оценку. Тимоха же с Мишкой и по биологии имели тройбаны, поэтому, единственное, что их, возможно, спасло бы – «пятёрки» за сочинение. Лица моих друзей были темны.

К сочинению я никак не собирался готовиться. Было известно, что одна из тем будет произвольной, и уж таланта-то мне хватит литературного чего-нибудь там накропать!

Экзамен проходил в 1-й аудитории, устроенной на манер цирка («греческие традиции», Гиппократ, знак змеи и чаши на фронтоне над сценой). Выставили темы. Что-то то ли про Гоголя, то ли про «Молодую гвардию». И свободная тема – о любой книге. Не помню о чём я писал (надеюсь, не о «Последнем из могикан», – может быть о Лермонтове); помню свою браваду, я же писатель, я умею. Покосился на Вестницкого с Шигарёвым. Они списывали. Узнали темы? – видимо, да. Ну и хорошо. Но переживалось за Шигарёва. У него же с грамотностью совсем беда, хоть и читает много. И почерк у них обоих – «курица лапой». То ли дело – мои вензельки, моя ровность, чёткость, полёт… Сдавая листок, я был уверен в «пятёрке».

Пришли в институт вечером ждать вывешивания оценок. Мы сидели в сумрачно-электрическом фойе, сгорбленные, праздные, напряжённые, равнодушно-угрюмые, – человек двадцать. Иногда кто-то вставал, прислонялся к стене, стоял так минут десять, разглядывая обувь, – опять садился на скамью. Лениво переговаривались. С Шигарёвым и Вестницким разговорилась высокая девушка, Ира (Сулемова). Ладная, лицо круглое, броское, но с хитрецой, прищуренное. Когда их разговор попритих, я высказал громко для Иры, оглядывая сюрреалистичный вид институтского фойе:

– Как всё это странно, да?

Ира обернулась кругом, через своё плечо, и, воззрившись на меня, отрезала:

– Ничего тут нет странного! Абитуриенты ждут, когда вывесят результаты экзамена.

Она просекла меня: вшивый романтичек! (Очередная Света Безъязыкова, прагматичка, может быть только чуть-чуть поглаже: не суйся, дурак, ко мне со своим «моим» лесом!) Я призаткнулся. Ушёл к стенке. Мне было непонятно: ведь все до одной девушки должны быть романтичны. Они для этого и даны. А корчат из себя деревяшек, всё у них по полочкам! Откуда только берутся такие?

Мы не дождались. В какой-то момент в фойе на середину выстучала каблуками преподавательница (кажется, та же самая) и громко объявила, что результаты экзамена будут вывешены завтра в 10 утра. Мы разбрелись.

Наутро приплелись к вывеске: я с приподнятыми плечами, Шуга с Вестницким – с опущенными и трепещущими. Там толпа. Шигарёв продрался. После паузы – его победный вопль: «Есть! Есть, Вестницкий! «Пятёрки»! И у тебя и у меня!!» Они обнялись. Едва не прыгали. Тимоха сиял.

– А я чего? А у меня-то чего? – рассортировался потерянный я.

– Да, да. А у Разумова-то чего?

– Да я не видел. Да чего у него может быть…

– Отойди, я проверю. Ты врёшь-поди, – отодвинул Вестницкий Шугу.

– Ага, не веришь, гад! – скрежетнул зубами злой Шигарёв.

Как раз толпа разредилась. Протолкался и я. Перечень фамилий. Не по алфавиту.

– А меня нет…

– Да как нет? – Вон ты. «Тройка» у тебя, Разумов.

– Где?

– Вон. Разуй глаза.

– Поступили! Все трое поступили! – ликовал Шигарёв. Обнимались теперь втроём.

– Блин, почему «тройка»-то? – протянул нудно я, когда мы разлепились и шли обратно домой вдоль колонн.

– Дурак ты потому что, Разумов, – буркнул сквозь зубы Шигарёв. – Списывать надо было, а не выпендриваться.

Тимоха благодушно толкнул меня распяленной ладонью в плечо.

– Полно тебе, Игорь! Поступили главное, забудь.

– Все трое, все трое, – сотрясал восторженно Шуга спазмированными ладонями перед животом.

Тимоха, смеясь, толкнул и его в плечо.

«Да, они списали», – думалось мне. – «Но почему у меня «тройка»-то?»

В тот момент мою эйфорию упрямо расхолаживало то, что не одна Телегина, моя школьная вредная литераторша, но и другие неведомые мне специалисты по бумагомаранию, не ценят мой талант. Сговорились. Травят. Да что́ им!!

Так Вестницкий и толкал нас в плечо всю дорогу. Поступили.

1.3. Эпизоды лета 1990

Эпизод 1. Выпускной альбом

Нам вручили выпускные фотоальбомы. На левом развороте большая фотография владельца. На правом – большой фотомонтаж с лицами учителей и учеников 11-го «А». Вкрапления к-ских пейзажей. Площадь Ганькиной: революционерка-мученица пронзительно смотрит на север. Проспект Фрунзе – аллея текстильщиц-героинь, дом Дины в перспективе, загорожен другими домами, виден ресторан «Дружба». Дом Моделей, «тусовка» едва-едва не попала в кадр.

27 одноклассников. Лишь половина из них в течении последующих многих лет с той или иной частотой возникали в моём поле зрения. И только пятеро присутствовали в нём более или менее постоянно. В последние годы я один-два раза в год навещаю Вестницких. Мы сидим на кухне. Они потчуют меня своей изысканной снедью, я приношу громоздкую бутыль «вискаря». Приходят тоже Шигарёв с Васиным. Прозвище «Шуга» к Шигарёву уже не подходит – он сделался Михалом Александровичем. На последние посиделки Васин явился при знатной бороде.

Влад Сотов умер лет семь назад, кажется, от рака поджелудочной. Здесь же, на фото, он – первый из красавцев. У всех нас, парней, наметились усишки, но только у него – более-менее внятно. Взгляд у Влада что у твоих прибалтийских советских кинозвёзд; вот вырезал бы фотку – и на постер какого-нибудь романтического детектива, с Абдуловым соперничать. Но умер. В 40 с небольшим.

Намедни тоже видел и Венчука, а в другой раз и Полозова боковым зрением. Но и в тот, и в другой раз я проповедовал с единоверцами, останавливаться было неудобно, и я переводил проекцию фигуры одноклассника на сетчатке с боковых полей на слепое пятно. С Венчуком я не общался с 2001 года, а с Полозовым всегда, по сути, было только «привет-привет», не больше. Васин показывал на наших посиделках видео Венчука: как он отжимается 50 раз в свой 50-й день рожденья (символизм, видимо, невозможно вытравить из него). Но на темени – плешь. Если бы я не проповедовал, я бы остановился и обнял его. Хочется обнять Венчука и поговорить с ним, хотя бы и на его угрюмо-сентиментальном, заиндевело-инфантильном наречии.

Света Безъязыкова смотрит вбок (фотограф почему-то заставлял всех смотреть абы куда; прямой взгляд только у Васина, Бородатыча, Шигарёва и Лены Васенцовой – той, что сочеталась с темнокожим, из тех, что хоть и встречаются в К… по студенчеству, но всё же достаточно редки). Взгляд у Светы Безъязыковой кроткий и печальный, почти потерянный. Я уже рассказывал, как однажды, курсе на 3-м встретился с ней на остановке «Улица Прокопьевская» – она была горда, насмешлива и красота её как бы расплавилась в пространстве, не существовала в нём, – немотивированная гордыня вытравила её красоту из реального мира.

Марина Лысенко работала массажисткой в 8-й поликлинике в нулевых (когда и я там работал). В школе она была тихой, но жизнь тоже приклеила к левому углу её рта ровную, самоуверенную надменцу́.

Рыжеволосая Таня Грошева однажды пришла на мой физиотерапевтический приём году этак 2002-м и я, по обыкновению, стал ей проповедовать. Но Таня сделалась филологиней, ей про всякое такое «околофилософское» палец в рот не клади. Когда я цитировал ей из Иоанна «Бог есть Дух», она сказала: «О! Вот видишь – «Дух»!» – подразумевая, видимо, что бог плавно растворён в мире и не надо, пожалуйста из него Личность делать! Ещё меня почему-то смутило, как она делает в слове «Иов» ударение на «и». Кажется, именно тогда я поставил некий свой самонадеянный проповеднический крест на филологах как классе. Что-то вроде: мнят себя необоримо всезнайками, и при этом даже ударения у них на некоторых словах уверенно-специфичные.

Оля Петрова то и дело вырастает передо мной как пациентка, даже вот на днях канючила направление какое-то. Причём странно: когда я её повстречал в конце нулевых после долгого перерыва, я даже был уверен, что она не из моего «А», а из «Б» класса, и очень удивился, увидев её в некий момент в этом выпускном фотоальбоме.

Про прочих нечего сказать.

Учителей поместили в коллаж лишь избранных, причём трое и вовсе у нас не преподавали. Валентина Дмитриевна Золева, англичанка, приходила зачем-то репетиторствовать к моему сыну. Из жёсткой дамы она сделалась какой-то улыбчиво-суровой (с трендом к улыбчивому полюсу) и тихо-смиренной передо мной, некогда её застенчивым учеником, а теперь значимым дядей; для образа конца XIX века ей не доставало только чёрной вуали.

Израильтянин Шмаковский разве что поседел да приуменьшился почему-то ростиком, а так такой же, встречается на бывшей Аллее Текстильщиц под руку с женой – уныло-милый (впрочем, может быть, мило-унылый) моцион пожилых. Когда мы ехали в микроавтобусе в смешанно учительско-родительском составе на выпускной моего сына, и я обмолвился вскользь о праздности и суетности происходящего, Владимир Семёнович жёстко со мной не согласился. Для него, как наставника молодёжи, каждый новый выпускной – значимая веха. Ещё одна порция подструганных – недоотшлифованных, конечно, – но ладно подструганных (!) членов общества впрыснута в мир).

На фото владельца альбома мы видим юношу с, как уже было упомянуто, наметившимися усиками, в трёхцветно-полосатом лёгком свитерочке поверх белой мужской сорочки и галстучка. Причёска поблёскивает лаком. Подбородок узкий, рот маленький. Правый глаз с немного асимметричным прищуром. Тягость жизни кожу поверх musculis corrigator supercilii (мышц, сморщивающих бровь) ещё не наморщила. Выражение глаз задумчиво-аморфное. В целом, физиономия недурна. Я недоумённо огорчился и даже приобиделся в душе на Якова Бермана, когда он, рассматривая через полгода наши новогодние фотографии, только Юрика и Шугу обозначил красавцами-мужчинами, прочие же были классифицированы им как к красавцам отнюдь не относящиеся.

Эпизод 2. Юрик на «тусовке»

В какой-то момент мы оказались на «тусовке» вдвоём с Юриком Стебловым. Был ранний вечер. Под дубками. Напротив всё той же 8-й поликлиники. Верхом на спинке скамейки.

Тогда уже случился сигаретный кризис, и мы курили папиросы. «Казбек». Плоская, квадратная пачка, снежные игрушечно-треугольные, грубо-бумажные вершины, голубое небо и чабан – всё просто. Но там – пустые гильзы, их надо складывать. Я знал, что дед Сеня делал один прижим с конца и – чуть дальше – один поперёк. Но кто-то (не Юрик) объяснил мне, что правильнее делать много перпендикулярных прижимов – как бы для безопасности (аналогия фильтра), ну и для красоты, конечно. Хотя я понимал, что это – баловство, это по-детски. Кажется, Юрик не делал гармошку на папиросной гильзе. Ибо был «крут»: уж курить, так по-взрослому. Но меня не осуждал: кури как хочешь, какое моё дело?

Выпускной миновал, но то наше «сближение» в выпускном пьяном туалете осталось, я чувствовал, для нас – чуть-чуть, брезгливо-выпендрёжно – для меня и Юрика.

Линия разговора каким-то образом загнулась на «женщин», на отношения с «женщинами». В некий кульминационный момент интонации Юрика вдруг сделались чарующе похожими на интонации деда Сени, когда он говорил, будучи в подпитии: «Сколько танков подо мной горело!» – о войне. Дед не любил говорить про войну, но однажды, вот, его прорвало при мне. Родители и брат сидели за столом, дед на стуле, я – на полу. И он сказал это тихо, напевно, наверное, почти с той же интонацией, с которой разворачивал когда-то гармошку у колодца. Вот и Юрик теперь:

– Ох-х, какие же вы все по сравнению со мной сосунки, хы, – хыкнул, чуть-чуть примотнул головой, затянулся, выдохнул дым в аллею, в поликлинику, под сочувствующими дубками.

Я покосился на Юрика. Я знал и видел, что он попросту бахвалится, но он же и правда был много опытнее меня, Венчука, Вестницкого, Шигарёва и других. Стало быть, я должен был считаться с этим, и слушать что он сообщает мне. Как учитель. Я помалкивал, курил свою инфантильную многоскладчатую гармошку, уважительно слушал. (У ног Гамалеила.)

Юрик стал рассказывать про свои первые отношения с некой дамой, много взрослее его, Юрика. Я не помню, что он говорил, но мне представилось позднее закатное лето, более юное, чем нынешнее, но недоступное уже ни Юрику, ни, тем более, мне; утоптанная, пыльная тропинка в лесу, романтичный юный Юрик и его опытная дама на этой тропинке. Всё это высвечено тёплым закатом и облагорожено песней, столь часто исполняемой в то время на «тусовке»: «Помнишь, девочка, гуляли мы в саду», «хохотали до упаду фонари», «помнишь, девочка, я веник приволок, – это были твои первые цветы» и подобное.

Я всё же спросил про Дину. Навёл вопросом. Видимо, всё же, электричество дружбы, шершавое, шумящее как радио, общее нашими папиросами – моей гармошкой и его двойным прижимом – лениво протянулось между нами. Ездили машины, даже не 90-годовые, а раньше – советские «жигулёнки», троллейбусы. Я как будто бы ждал от него, опытного, благословения на любовь, – при этом Дина не рассматривалась, как некий конкретный объект. Он скривился ещё больше правой щекой. До того его щека была скривлена концепцией «любви», а теперь возникла тема «Дины», – и складки на Юриковой щеке углубились глубоко, а скула полезла вверх-вверх-вверх. Я сидел слева и не видел, но чувствовал. Юрик вдруг заговорил зло:

– Дина… Она щас с Бармаканом… Ну и хорошо! Подходят они друг другу. Два пенька!.. – он не курил тогда, когда говорил это. Мы просто сидели. Лучше бы мы курили в тот момент! Я любил Дину и слова Гамалеила расстраивали меня. Но я делал скидку на его «мудрость» и его простоту.

Юрик выхаркнул соплю вправо, вбок.

– А как разлюбить?.. – спросил я Юрика (наша папиросная дружба дошла в тот момент до того, что такого рода вопрос не вырывался из нутра моего в мерзкой пыли смущения, – вопрос был гладок. Юрик тоже не смутился. Напротив, такая постановка вопроса его разогрела.)

– Как?! – обернулся он ко мне с вывернутой, злой нижней губой. – Да просто! – снова взгляд в поликлинику. – Я такое делал. Надо думать просто о её мерзи. Вот её руки: они же сухие, как будто всё время кошку мацаешь! И ещё от неё ссаньём воняет, – и Стеблов потянулся рукой за «Казбеком». Достал. Вынул папиросу, сжал два раза, вставил в рот, убрал снова пачку в карман. Пауза. Но, видимо, тема задела Юрика за живое. Не зажигая папиросу, с холостой папиросой в правом углу рта, он вытянул круглые, корявые, к небу ладони немного перед собой и с чувством потряс ими. – Ну правда, сухие-сухие!!.

Видимо, в Юрике что-то боролось само с собой, чтобы не наговорить больше и не ранить меня сугубо, и без того раненого. (Впрочем, он не ведал о глубине моей раны. Да и не хотел.) Я попросил сигарету. Юрик угостил. Встряхнул коробок. Зажёг спичку, предложил мне. Я отказался – у меня есть свои спички.

Папиросы отличались от сигарет. Их дым был едок, жёсток, почти что каменен. Мне было неприятно курить эту дрянь. Но я курил.

Эпизод 3. Водоёмы

Мы оставались детьми. Даже Юрик, несмотря на свою «многоопытность». Ради друзей я не торопился в этот год укрыться, как обычно, в деревне. А в городе что делать? Мы укатывали на различные, окружающие город, водоёмы купаться да рыбачить. Мы ещё не сделались заправскими пьяницами и не помышляли только о том, как бы взять пива и ухрюкаться. Жизнь и так была хороша.

Сели на велосипеды и к солнечному вечеру примчались на затопленные карьеры возле Утиного Луга, населённого непонятно кем пункта в южном пригороде К… (там через год упадёт пассажирский самолёт и погибнет моя однокурсница, летящая откуда-то с Минеральных Вод). Стеблов с Венчуком ныряли с разбегу, а Шигарёв с Вестницким встали угрюмо с удочками на другом берегу. Даже не угрюмо, а основательно, снобистски: они знали, ка́к это – удить рыбу. У меня не было удочки, но завидно мне было совсем чуть-чуть. Я стоял за их спинами. Иногда косился на беснующихся Юрика с Андрюхой. Вечернее солнце ластилось. Шигарёв с Вестницким и здесь являлись тандемом, – теперь рыбачьим. Я обратил внимание на то, как они поддёргивают удилище в конце заброса, чтобы удочка уходила в воду точечно и максимально бесшумно. Мне подумалось: кто-то из них первый освоил этот приём, а другой потом «передрал». Клевали небольшие карасишки, лениво.

Пришли мокрые купальщики, усмехнулись на рыбарей и умчались снова кувыркаться в воде. Тимоха с Шугой ушли в свой тихо-надменный процесс, игнорируя меня, игнорируя всё прочее.

Тогда же, может быть, спустя пару дней, дядя Юра (Тимохин папа) отвёз нас на своём необычном грузовичке к какой-то тоже то ли речке, то ли запрудинке возле их (Вестницких) даче, и мы рыбачили там. Тимоха с Шигарёвым сели на водяном раздолье, а я ушёл в деревья – уже отчасти опытный нюх вёл в меня в места, подобные тем, где когда-то Вадим, мой брат, да и я в удачное время, обнаруживали клёв. И у меня стало клевать. Караси, конечно. Диковатые, ленивые. Крупнее, чем на Утином Лугу. Прознав, что у меня клюёт, пришёл Шигарёв и встал рядом. Заговорил со мной примирительно – они же с Вестницким гордо игнорировали меня как способного рыбака – вежливый, потихоньку расшаркивающийся гость. Может быть, Шуга думал, что я вцеплюсь в «своё место» и стану огрызаться (так мне почему-то на миг показалось), но я был дружелюбен и открыт, – мне хотелось делиться счастьем. И я даже осторожно возрадовался в сердце своём, увидев, что клёв у Шуги стал живее, чем у меня. Хотя это чувство и было перемешано снова с банальной, кислой завистью.

Тимоха же остался непреклонен. Так и просидел на своей просторной палестинке стерильный, обесклёвленный, но гордый, как будто даже надутый, на манер рыбы-шарика.

Под занавес рыбалки дядя Юра принёс со своей картофельной плантации в банке урожай злобно-оранжевых колорадских личинок, высыпал на землю, полил бензинчиком и торжественно спалил посреди нашего круга. Как некую жертву «русскому богу».

В местечке Панасово, на сей раз в северном пригороде К…, на Дивне, располагался дачный посёлок Союза Композиторов. Что это был (есть?) за Союз и какого рода (племени) там проживали композиторы, я и доселе не знаю. Но у Юрика Стеблова там проживала некая родственница, которая дала нам ключ от своей лодки – покататься. Был яркий день. Дивна в этом месте не узка-не широка, композиторский пляж малолюден. Мы втроём – я, Юрик и Венчук – угребли на противоположный берег, в сторону, причалили к скудным, утопленным в осоку мосткам. Мне запомнилось только, что Юрик зачем-то снял плавки и хулигански покрутил ими над головой, подсмеиваясь как бы над цивилизацией, но при этом не прекращая озираться – нет ли подгядывателей по кустам.

Я наблюдал за Юриком. Кажется, в ту пору меня тянуло дружить с ним. Возможно, по причине тех наших двух доверительных бесед – на выпускном в пьяном туалете и давеча на «тусовке». Юрик же, я видел, хоть и не презирал меня (я думаю, Венчук всё наше старшеклассничье время создавал для меня иммунитет терпимости для всех окружающих), но и отнюдь не стремился к сближению. Ещё тут было то, что Юрик прикасался к Дине-богине, а стало быть сам был как бог. И я вглядывался в него. То, что он пренебрёг богиней, и даже, кажется, презирал её сейчас, было для меня особенно таинственно. Кто же он такой?.. И эти трусы, крутящиеся над его головой на указательном пальце, когда мы стояли под светлым июльским солнцем на тех композиторских мостках трансформировали всё это моё «божественное строение» в издевательский фарс.

Усугубило такое моё восприятие впечатление от другой нашей встречи, должно быть той же зимой, когда я почему-то оказался с ним и его младшим братом на лестничной площадке в Юриковом доме. Мы курили, как обычно, и Юрик демонстрировал, больше своему братику, чем мне, удивительное потешное приспособление – что-то вроде небольшой, полой, мягкой резиновой сферы, на которую если надавить – а пуще сесть – раздаётся звук наидушевнейшего, всегда разного, продолжительного флатуса. Юра с братом не переставая, от сердца ухахатывались («вот бы такую штуку бабе на уроке на стул подложить! Ха-ха-ха. Прикинь!»), я тактично ухмылялся, в надежде, что в некий момент они перестанут-таки корчить из себя дураков, но они не переставали. Кажется, именно в тот момент я окончательно перестал видеть в Юрике нечто от бога.

Эпизод 4. «Радио Африка», Сулемова и кафе на Пушкина

По бумажно-бюрократическим делам я пару раз забегал в институт. Я чувствовал, что стал больше, взрослее, но не понимал – как это? Во всяком случае, потолки здания института была в два-три раза выше школьных, народ там ходил возмужалый, каким-то неуловимым образом цену себе знающий и, пребывая в суете, парадоксально от суеты отстранённый. Впрочем, как выяснилось, и глазастый, и ушлый. Я взял у Вовки Шахова пластинку «Аквариума» «Радио Африка», чёрно-белую, с основательной композицией «Рок-н-ролл мёртв» внутри. Я планировал перезаписать альбом себе на катушку. И пришёл в институт с этой пластинкой подмышкой. На пару минут, бегая куда-то за бумагами, пристроил её на выступ возле стены в фойе; вернувшись же назад, обнаружил, что пластинку безвозвратно унесли-похитили. Я нахмурился, развёл сиротливо руками, беспомощно окинул взглядом бегающих по лестницам институтских взрослых… Ворюги! – созлился я. Но что ж было делать?

Не в тот ли же самый день я очутился в кафе на площади Пушкина. Взял молочный коктейль с соломинкой и пирожное. Неожиданно я врезался в мир взрослых. Они шегутились на улице, шегутились в кафе. Вплоть до этого самого лета мне крайне редко приходилось бывать в центре города. Я жил на окраине, в спальном районе. Школа, Дом Моделей, детский дом, детский сад, «тусовка», пятиэтажки, девятиэтажки, иногда (редко) – в пригородный лес на лыжах возле речки-вонючки. Покидать «ква́ртал» было опасно. Разве что – к родителям на огород, на автовокзал в деревню, ну и крайне редко – в цирк или купить костюм для выпускного. Да, ещё я бывал у Шахова. Он жил на Велимирского, ближе к центру. Но это всё. А теперь я сидел в незнакомом кафе и даже купил произвольную, блажну́ю снедь на карманные копейки.

За соседним столиком оказались три девчонки моего возраста. В некий момент я понял, что они наблюдают за мной. Но сделал вид, что не заметил. Сжевав пирожное, я стал тянуть коктейль через соломинку.

«Смотри, сосёт, сосёт!!» – брезгливо и зло забалагурили мои соседки.

Мне было странно, что я провоцирую такую реакцию. Чем я им помешал? Тем, что нездешний? – Они, как и гопники, нюхом чуяли, что я из «квартала» и что я «валет»?

И мне сделалось столь обидно и грустно, что я не допил (не дососал) коктейль и ушёл из кафе.

В троллейбусе увидел Иру Сулемову, – ту самую девушку, что осадила моё лермонтовское романтизирование в фойе института, когда мы ждали оценок за экзамен. Мне показалось, Ира обрадовалась, повстречав меня. Хотя она и оставалась по-взрослому надменной и чопорной со мной. Но улыбку выдавила. И я улыбнулся. Ира, пожалуй что, была и красива. Но что-то и мешало от сердца признать её таковой. Слишком прямой, прямоугольный лоб и узкие, надменные, чересчур «всезнающие» глаза. Эта её надменность олицетворяла в ней для меня как будто бы всех моих теперь, ещё неведомых, однокурсников. Они самые умные, не гопники, но и не побрезгают умыкнуть бесхозно лежащую в фойе института пластинку «Аквариума». «Абитуриенты». Ира Сулемова абитуриентка, и я – абитуриент. Не школьник. Странно.

1.4. Деревня. 1990

В середине июля я-таки уехал в деревню.

Там я ощущал себя тем же, кем и всегда был в деревне. Дед Сеня, баба Маня, сено, щуки, гамак под липами; смешные подпрыгивающие зады козлят, скачущих к прикованной к минипастбищу маме-козе; тишина. Природа и я – почти один на один. Попытки дружить с одноклассниками и любить девушку-богиню уклонились куда-то в сторону по другой дороге. Здесь я не являлся абитуриентом, равно как не являлся и школьником в то время, когда учился в школе. Я был ни то, ни сё. Не был и ребёнком, хотя пребывал в обстановке какого-то вечного детства. Детство в городе и детство в деревне – разные вещи. В городе приходилось подрастать со сверстниками, мучиться и недоумевать по поводу их неэмпатичности ко мне, порой жестокости, в любом случае – несхожести со мной. Здесь же я оказывался лишь с братом, стариками и только иногда – с кем-то из деревенских.

Конечно, детские штучки уже выродились, выдохлись из меня. Разве какие-то случайные блики памяти. То, как, например, единожды в гостях у Верки Боровиковой на полу в электрическом мраке рассматриваем её коллекцию разноцветных, гранёных стекляшек – Верка называет бледно-фиолетовые «бриллианты» «простыми», потому что их много. Или, как уже у нас, тоже на полу играем с деревенскими детьми в игру-ходилку, вырезанную из пионерского журнала: пластмассовые фишки есть, а кубика-кости нет – лепим его из пластилина, обклеиваем грани бумажками с точками – кубик катится плохо, деформируется; снаружи – занудный дождь. Или позже, когда мама собирает нас и читает вслух «Остров сокровищ» (ту книгу, где прекрасные редкие иллюстрации наподобие гравюр с подписями: «Дело сделано! – сказал слепой», «Так стояли мы – двое против пятерых»), – мама делает короткое вступление-пересказ из одного-двух предложений и начинает читать почему-то оттуда-то с предпоследней главы. Всё это ушло. И я бы сейчас уже не пошёл играть в индейцев и отстреливать лягушек в пруду из лука. Но я и не взрослый – застрял где-то в промежутке. Сижу верхом на огородной ограде (ещё крепкой), вернувшись с рыбалки на канале, смотрю на тихий закат и почти ни о чём не думаю.

Находиться продолжительное время исключительно наедине с природой, я чувствовал, скучновато, однако – незатейливо, безмятежно и просто.

Мои прародители продолжали заготавливать сено. Процесс этот казался мне в одно и то же время и нудным, и трудоёмким, и благостным. Дед Сеня, пока городской паренёк сладко почивает под своим по́логом, скашивает по росе раздольный участок; после завтрака хмурый Игорёк отправляется «разбрасывать валки». Это можно делать руками, граблями или вилами (баба Маня делает это черенком граблей). Трава тяжёлая, зелёная, мокрая, с вкраплениями клевера, дикого щавеля и жёлтых цветов. Цель – равномерно распределить скошенную траву по площади участка, по возможности заполнив все проплешины. В полдень, когда обращённая к солнцу сторона уложенной таким образом травы слегка уже подвяливалась, сено следовало «переворачивать» («ворочать») граблями. А где-то часам к четырём дня, когда солнце из палящего и ярко-жёлтого делалось тихо-тёплым, оранжевым и тенистым, мягко-отчётливым, вот тогда надо «шевелить» («ворошить»), то есть подвзбивать уже лёгкое, шуршащее вяленное сено, чтобы в нём гулял воздух и вскрылись залежалые сыринки. А уже когда солнце идёт к горизонту, тени длинные, слепни тихие, а кузнечики громкие, сено собирают снова в большие валки, а затем вилами или граблями сваливают в копну или стог. Или на носилах* (* – две полированные слеги с плавно-заострёнными концами, параллельно вставляемые под копну) относят на двор, где перекидывают вилами на сеновал, под которым внизу кто-то навозно-пахучий прядёт ушами, взбрыкивает и перетаптывается копытами.

Река была в полной силе. В то лето клевали даже ерши. Правда, иногда, подходя к реке, я обнаруживал, что вода мутна, чуть ли не кофейно-молочна. Помню, Вадим брат, видя такое, скрежещал и злился, поводя головой, уперев кулаки в бока. То ли кто-то что-то откуда-то сбрасывал, то ли грузовик интенсивно отмывали на Го́рошном разливе перед мостом, то ли что-то колдовали с рекой в той загадочной, обнесённой железным заборчиком бело-кирпичной домушке, выстроенной в поле немного ниже моста. В любом случае, было очевидно, что кто-то намеренно либо по-дурости реку «портил».

Клевали в том году и окуни, порой крупные. Было упоительно наблюдать, как внезапно, средь полного штиля поплавок исчезал с силой ко дну и через пять секунд в руках твоих оказывалась дивная рыба – с треугольными полосами, серебристо-зеленоватая, с красными лапками и шипами по всей спине и на латах жабр. Хвостовой плавник красный, и (удивительно!) у каждой особи на перепонках спинного плавника – дымчато-фиолетовое пятно. Хищничек-красавец!.. (Хемингуэй, небось таких и не видывал в своих америках-испаниях форелевых.) Пару раз острекавшись о шипы, я научился снимать окуней с крючка, предварительно приглаживая ладонью с морды, прижимая шипы к их телу.

Моя одержимость жерличной охотой на щук продолжалась. (Ту, первую свою щуку, прошлого года я засушил, привёз в К… и показывал друзьям. Она сделалась плоская, сморщенная на спине; от неё пахло иначе, нежели от вяленых карасей, – опасно, несъедобно, коварно. Вовка Шахов предложил однажды её съесть, но мы только испоганили её: мясо щуки оказалось деревянистым, практически неразмокаемым слюной, невкусным.)

В том году я был более успешен. И я сделался искушённым и спокойным. Выуживая щуку на берег, уже не оглушал её, но по-простому придавливал подошвой к земле, и она переставала биться. И это становилось будничным. Я по-прежнему радовался, видя, как размотало леску, как упруго она уходила в тину, но радость эта была уже опытная, суровая, лишённая восторженного сердцебиения.

Вышло в связи с этим и огорчение. Однажды я поленился поехать проверять жерлицы утром. Приехав же в закатном тихом солнце, спустившись по обрыву в мрак, я обнаружил лесу размотанной наполовину и провисшей. Щука ушла в ближайший островок кувшинок, и я был уверен, что она сорвалась. Но я выволок на берег мёртвую щуку. Она перегнулась пополам и окоченела, бледная, подёрнутая белёсой плёнкой. По волшебству прошлись недмением мерзости. Я не знал, что с этим делать. Взял лопух, выдрал из пасти крючок и бросил мёртвую рыбу в воду. Я был виноват. Перед рекой и перед своей страстью. В то же время хотелось винить и кого-то другого. Хотелось винить жизнь. Это чувствовалось не так больно, как равнодушие девушки-богини ко мне, как предательство друзей тогда, в истории с Полозовым. Но это тоже было больно. Унижение гармонии. Сдирание прекрасного платья с красоты прокажёнными, жадными, неумолимыми руками.

Приехал Вадим. Интересно приехал. На мотоцикле с другом Славиком. Славик казался каким-то чуждым здесь, в нашей деревне. Было жарко, Славик по пояс раздетый, и меня почему-то поразило то, что полоска лобковых волос тонко тянется у него вплоть до пупка. Его белобрысость, круглость, непосредственность и инфантильность, возведённая в некий совершенный абсолют, изумляли меня. Он сразу взялся и здесь что-то починять, какой-то радиоприёмник. Я же сфотографировался на его мотоцикле: обмахиваюсь дедовой псевдосоломенной шляпой, на моём тощем теле белая футболка грудится, лицо детское, кусок северной липы, треугольная домушка колодца в перспективе, возле колодца – высокая ель и высокая липа (ещё не сваленная грозой).

Славик уехал. Вадим остался на неделю. Мы, наученные дедом, принялись ставить на реке «флажки» («экраны»)* (* – небольшая прямоугольная рыболовная сеть) – каждый день в них набивалась плотва, порой – окуни. В серебре и росе утра мы наблюдали следы бобров – сточенные их зубами деревца на полуостровке среди осоковых кочек в полноводье.

Вадим вернулся к своей доармейской взбалмошности; казалось, страсть к реке была оттеснена теперь в нём страстью к дамам и друзьям, страстью к сильной юности. Он был покрыт серебристой росой, я же шёл полубоком, боясь ещё холода капель воды природы.

Когда Вадим уехал, случилась гроза, повалившая липу у колодца. Я скучно выглянул из-за нашей двери, чтобы поглядеть на грозу. Нахмурилось. Дождь только начинал. Крупная капля, ещё одна. У моих ног, на бетонно-галечную плиту порога. Тучи комкаются, синеют. Вдруг блеск и щелчок! И я увидел, как падает липа. Хрустя, с деревянным стоном, валится-валится. Обрушилась. На моих глазах…

Природа сказала мне, что отнюдь не всё монотонно, что бывает и так. Что большое и крепкое вдруг оказывается немощным. И может быть предано земле в любой момент. Мне было сумрачно и тревожно от такого осознания… Липа упала. Вот так. На моих глазах.

Потом – солнечное утро. Дед Сеня велел отпилить лапы у упавшей липы. Я пилил. Пейзаж в деревне поменялся. Исполинское дерево лежало теперь поперёк людской тропы, его листья были зелены, раскидисты и неуместны. Труп липы ещё долго там валялся. Пока наконец не приехал некто на тракторе; распилил и уволок прочь. К тому моменту оставшиеся листья дерева сделались желты и вялы.

Потом начались нудные дожди. Я маялся. Тогда, кажется, я вовсе ничего не читал: литературная школьная обязаловка осталась позади, нового же не знал и не хотел. Переписка с Шаховым заглохла. Мы поссорились с ним по весне [далее цитата из очерка «Вовка Шахов»]: Вовка прознал, что у меня дома коллекция наших детских раритетных рисунков и фигурок индейцев, многие из которых мне были Шаховыми в незапамятные времена подарены. Я в то время ещё не до конца отмежевался от индейской темы, и коллекция мне была дорога. Вовка пришёл со своими экземплярами фигурок и рисунков, нарытыми дома, и предложил сыграть в карты, ставя по экземпляру на кон. Очень быстро он выиграл у меня всё. Обчистил, как Карлсон Малыша. И на лице не дрогнул ни один мускул. Более того, происходящее от души веселило его. В то же время, чем неуклоннее приближался мой окончательный крах, тем сильнее закипало во мне негодование. Наверное, к тому моменту я устал быть Малышом. Обидно было не столько за утрату коллекции, сколько за это Вовкино самовлюбленное нежелание хотя бы предполагать в Малыше какие-то чувства (хотя бы обиды той же). Кончилось тем, что я устроил ему бойкот и практически прогнал из гостей. После этого мы долго не созванивались и не встречались [конец цитаты].

Дед Сеня бросил курить и переселился из терраски в дом. В комоде же в терраске я обнаружил зелёную, основательную пачку табака «Моряк». Пачка лежала наверху аккуратно сложенного дедова белья, салатная такая, твёрдо-спресованная. В то время я куривал редко: то ж была блажь, выпендрёж; а если не перед кем выпендриваться, то какой же смысл? Я выспросил у деда, могу ли взять у него эту пачку.

– Ты что, куришь? – сказал дед (не то чтобы решительно-гневно).

– Да нет. Но я ведь перед институтом поеду в колхоз. Вдруг там ребятам понадобится…

– А-а. Ну бери, бери, – молвил дед Сеня благодушно, переводя вдумчивый, монотонный взгляд в телевизионное дождливое мелькание.

В то время случился сигаретный кризис, и я подумал, что в колхозе мы с Шигарёвым станем богачами с такой вот пачкой. Надо только трубки раздобыть…

(Собственно сама история 1)

Забрали на вокзале. Мальчик-бунтарь. С Венчуком на брёвнушке. Андрей-армеец. Викино любовное облако.

По возвращении моём в город, в один из дней родители направили меня в Оголино выполоть в огороде 3 важных сорняка. Исполнив их волю, я вернулся на «десятке»-троллейбусе на Тургенева, а оттуда завернул на ж/д-вокзал проводить друзей в поход. Видимо, поход тот организовывался, пока я сидел сиднем в деревне, и поэтому меня не пригласили. Отправлялась Ярославна с грудой детей-среднеклассников и кое-кем от нашей компании. Собственно, из парней там оказался лишь Венчук. И ещё были девчонки, теперь – одиннадцатиклассницы, не помню точно – кто. Скорее всего, Юлька да Лилька неразлучницы. И была там Вика, любовь которой ко мне нисколько не угасла – когда я подошёл к ним, сгрудившимся возле рюкзаков, составленных у стены, она покраснела едва ли не до синевы (за всю жизнь я не видел, чтобы люди вот так краснели).

Венчук приобнял меня крепко за плечи и встряхнул. Кажется, все были рады, что я пришёл.

– Ты откуда, Игорь? – спросила Ярославна. Голос у неё, как всегда, бодрый, интонации – деловито-отточены.

– Да вот, с огорода. Решил заехать, вас проводить.

– А поехали с нами! – вдруг бухнула Ярославна.

Венчук засмеялся.

– Да вы чего, Ирина Ярославна! – засмеялся тоже я. – У меня ни рюкзака, ни вообще ничего. И одежда цивильная.

Ярославна махнула рукой:

– А ерунда! До поезда 20 минут. Вон иди билет покупай. А рюкзак мы тебе найдём, не переживай.

Ярославна говорила серьёзно, но и присмеивалась: вот, мол, и первое приключение! Присоединились девчонки. Окружили меня и стали уговаривать, поглаживать в шутку по плечам. А от Вики, уже не пунцовой, а розоватой исходила в мою сторону такая пружинящая волна ликования, что я и обомлел, и растаял, и размяк.

– Ну ладно, – сказал я. – Пойду только родителям позвоню, чтоб не ждали.

И я правда отправился с ними в поход. Вот так, спонтанно.

Я нёс какую-то стороннюю поклажу и чувствовал себя странно. Но всем было весело от такой сиюминутной выдумки, каждый норовил проявить по отношению ко мне какую-нибудь маленькую заботу. Даже вёлся спор, в какую из палаток меня засунуть на ночлег.

Но вообще, сам поход почти целиком выветрился из моей памяти. Куда ходили?.. Не знаю. Ярославна, как ей почему-то свойственно, завела в чащобу, вдали от воды. А на другой день был небольшой куда-то переход. Запомнилось то, что на этом переходе какой-то мальчик, лет двенадцати, бросил прямо на тропе рюкзак и поднял бунт: как хотите, а я дальше не пойду! Он не плакал, а именно бунтовал и ерепенился. Говорили с ним строго, взывали к разуму, но он упёрся, плюнул на увещания, и всех и каждого презрел. Для меня это был странный опыт: надо же как бывает!.. И прошёл-то 200 метров, не пойду дальше и всё! У тебя что-то болит? – Нет, просто не хочу и не пойду, и несите дальше мой рюкзак!.. И что тут поделаешь? Так и понесли его рюкзак. Мне казалось, дико то, что вообще возможно вот так огульно игнорировать презрение большинства, уродливо выпячивая вперёд свою немощь, капризность и наплевательство на общее дело.

Сохранилась фотография. Мы с Венчуком сидим на брёвнышке и едим лапшу из мисок. Оба смотрим в камеру: я – иронично присмеиваясь, Андрей, подобно лиху одноглазому, пугая взглядом. Голова у меня кудрявая, локон-завиток вьётся по неморщинистому лбу. Железную миску зажал меж колен, в джинсах и кроссовках, и в той своей трёхцветной полосатой кофте, – поверх чья-то заботливая куртка. Могучий Венчук в фуфайке, буйная чёлка спадает на правый глаз, прямоугольную белую мисочку держит в левой руке. На ногах у него – кирзачи. Андрюха решил таким образом готовиться к армии – ходить в походы в портянках и сапогах, дабы приучить ноги, закалить заранее армейское мужество: Ирина Ярославна изрядно потешалась над этой глупой Андреевой выдумкой, но Андрей был твёрд.

Не помню, в чьей палатке в конце концов я ночевал. Помню только: в темноте и сумерках постоянное присутствие где-то рядом Викиного любовного облака опять обожания, тяготения и грусти. Я снова делал вид, что не обращаю внимания.

Про остальное… ПП ?/? (провал памяти в сутко/часах).

История 2. Ирина Ярославна. Неизвестно куда. Ноябрь 1990

2.1. День гибели Цоя

Цой погиб в среду. То был странный день. Утром я поссорился с родителями. У нас в доме, как это часто бывало, отключили воду, и теперь следовало ходить с вёдрами к колодцу на улице Прокопьевской. Я был набычен, мне хотелось пребывать в неге. К маминой ругани присоединился папа, я взбрыкнул и ушёл из дома.

Вообще, я редко цапался с родителями. И когда это случалось, меня подхватывала угрюмая философская волна. Мозг в одно и то же время делался бессильно возбуждённым и напряжённо-оцепенелым. Так же, как когда я разбранился с друзьями давешней весной и, сжав зубы, отправился к Дине. Теперь к Дине идти не было смысла. Я усунул руки глубоко в карманы джинсов и зашагал на троллейбусную остановку. Вышел из троллейбуса почему-то на перекрёстке Волжской и Полковника Селезнёва. Здесь, неподалёку, жила Юлька Юсупова в пятиэтажке на пятом этаже, первый подъезд. К Юльке я не испытывал ни чувств, ни того, что зовётся дружбой, – нас связывала лишь общая компания. Почему меня занесло туда?.. Впрочем, я не пошёл и к Юльке, а философская волна, несущая меня, облюбовала другую пятиэтажку, стоящую параллельно Юлькиному дому, но не напротив, а через дом. Я вошёл, по аналогии, в первый подъезд и поднялся на пятый этаж. Там обнаружил открытый люк и лестницу на чердак. Меня подталкивало куда-то в неведомую, отшельническую высь чувство обиды, – не на родителей, конечно, а на жизнь, – на себя несуразного, не приделанного ни к чему. Душе нужна была келья. И такая, чтоб не видно никому. Я влез на тот чердак сквозь досадный люк. Утро было солнечное, с августовской уже прохладой, а тут, на чердаке, царствовал пыльный полумрак, на шершавых стропилах висели гирлянды то ли ваты, то ли паутины, смешанной с голубиным пухом. По моему приходу голуби выпорхнули сквозь свои оконца наружу.

На полу был разбросан строительный мусор, скрадывающий объём пространства и придающий этому месту своеобразный тихий уют. С западной стороны, возле одного из голубиных оконец, была кирпичная кладка высотой мне по пояс, – зачем её возвели, и какую функцию она выполняла – неведомо. Я отправился к ней и пристроился так, чтобы лопатки касались её цементного холода, а сквозь голубиное окошко можно было рассмотреть что-то снаружи.

От стены противоположного дома отражалось утреннее, августовское солнце и мягко струилось сюда, на чердак, мешаясь с мраком. Дух моего одиночества осторожно колебал паутинно-голубиные гирлянды. Спустя какое-то время голуби стали возвращаться. Стали тихо, примирительно двигаться немного поодаль от гостя, деловито шурша перьями и осторожно курлыкая.

Я поглядывал на скучную, безлюдную утреннюю стену дома напротив и ни о чём не думал. Ни об обиде, ни об одиночестве, ни о любви, ни о дружбе, ни о битлах, ни о грядущем институтском колхозе, ни о себе. Голуби уже гармонично, по-домашнему вели себя. Постепенно напряжение мозга сошло на нет, и мне стало покойно. Я присматривался к окнам дома по ту сторону улицы Полковника Селезнёва, но ничего не мог разглядеть из-за близорукости и занавесок. Была же среда, будний день, утро. Кто в отпусках, кто на работе. Машины шумели внизу не надсадно, кто-то иногда гулко и сморкливо протопывал-прошаркивал внизу, в подъёзде, на ступеньках, чуть-чуть где-то раздавался отголосок повседневной музыки.

Я просидел так часа четыре. Изменилось небо: спряталось солнце и объявился редкий, но иногда крупнокапельный тёплый дождик. Я спустился. Хотелось есть. Но голод не перекрывал чувство удовлетворённой грусти. Я пошагал сначала по Селезнёва, потом по трамвайным путям Носова. Дождевая капля иногда падала мне за шиворот – слеза природы на моей равнодушной, юной спине. Вышел на Узбекистанскую и позвонил по уличному телефону Тимохе Вестницкому. Он сказал, что как раз вся компания собирается на ж/д-вокзале (не помню, почему, – может быть, встречали кого-нибудь с дачи). Тимоха, как обычно, – энергичный, деятельный, голос живой, структурный. Жизнь у народа кипит, не то что я тут – с голубями, унылый.

С Узбекистанской я отправился на троллейбусе на вокзал. В киоске на площади Ганькиной купил жареный пирожок. Наши собрались в здании вокзала. Лица у всех были тяжелы и рассеяны, губы сжаты.

– Что случилось? – спросил я.

– Цой умер, – сказал Андрюха.

Я переводил взгляд с одного на другого.

– Да ладно, – сказал я.

Никто не обратил внимания на моё сомнение.

Дима разродился траурной, оспаривающей жизнь тирадой:

– Вобще-е-е. Цой умер… Как это? Прикиньте. Непонятно. Цой умер…

И Дима шмыгнул носом. Он тоже, как я, переводил взгляд с одного бледного лица на другое, чего-то ища, какого-то единогласия чувств. Но все молчали. Только глупо таращились по сторонам.

Я стал расспрашивать. Но мне отвечали лениво, как бы невпопад, как бы давая понять: детали не важны, настолько ужасен сам факт.

Потом мы уехали к себе в «ква́ртал», ходили по дворам, собирали всех. Всем сообщали новость. Какое-то время ходили скопом, потом рассыпа́лись. Так до ночи. Все были серьёзные, никто не зубоскалил и не балаболил без дела как обычно. Ходили по улицам. Иногда присаживались на скамейки. Ночью стали петь. Что-то спел Руднев. Потом отдал гитару мне. Я знал, что надо спеть. «Закрой за мной дверь, я ухожу». Никто не подпевал. Как будто это было моё личное высказывание и меня внимательно, с долей недоверчивости выслушали.

На другой день в одной из газет напечатали статью под заголовком: «Закрой за мной дверь, я ухожу». Несколько ребят пришли ко мне домой. Андрей сказал то, что расстроило меня и возбудило надмение в душе над Андреем.

– А Игорь был прав! – сказал он.

Как будто и так не понятно, что я прав. Как будто правоту мою должна подтвердить какая-то глупая газета. Венчук всегда был мне мил, паче всего за искренность. Но иногда он глупил как-то уж совсем по-детски.

Мы и другой день весь промолчали.

2.2. Перед колхозом

2.2.1. В институте

В пятницу 17-го было собрание в институте. В фойе вывесили списки групп. Мы с Шигарёвым оказались в восьмой, Вестницкий – в шестой. Нас разлучили из-за языка – Тимоха «немец», мы с Мишкой – «англичане».

Было странно видеть фамилии наших одногруппников, не зная и не видя их. Да и фамилии-то странные: «Берман», «Кузикян», «Сигута», «Фурсанова», «Полозняк». Кроме нас в восьмой мы насчитали пять парней.

Тематика собрания складывалась из напутствия перед учёбой и напутствия перед колхозом. Учёба, как уже предуведомили на выпускном диджеи, ожидала нас «трудная, но интересная». «Врач – это гордо, ответственно» и подобное. Лентяи долго не задержатся. Что до колхоза, то колхоз – дело не менее важное, ибо дело «советское», «коллективное», «объединяющее» и «трудовое», а следовательно – необходимое, и всяких отлынивальщиков мы не потерпим. Не забудьте сапоги резиновые взять и перчатки, чтоб на картофельном поле быть как родным.

Меня занимали не столько речи оратора, сколько мои однокурсники. Слушали они внимательно, были серьёзны. Кажется, большинство из них пришли сюда учиться, и учиться насмерть. Здесь я не увидел Андреев Венчуков, сидящих за партой только чтобы похахалиться над глупым учителем и смешным однокашником. Это было мне мало понятно – почему-то я думал об учёбе менее всего. Наверное, приоритетом моим являлось самоопределение, хотелось искать дружбы и любви. Мысль о колхозе пугала почти так же, как мысль об армии, но тут же являлось смягчающее тревогу рассуждение, что вокруг меня сидят такие же, в сущности, как я – не вояки. Плюс ещё – половина девчонок.

Кстати, о девчонках. Дина вык�

Продолжить чтение