Последний Бог

Глава 1. Голод
Голод – это не просто пустота. Это тяжесть. Свинцовый слиток, влитый в желудок, который тянет тебя к земле, к грязи, к небытию. Он гудит в ушах монотонным, низким басом, заглушая все остальные звуки мира. Мысли становятся вязкими, короткими, как судороги. Выжить. Найти. Взять. Пятьсот рублей, найденные вчера на пыльном асфальте, были не спасением, а проклятием. Случайность, жестокая насмешка вселенной, бросившая мне кость, чтобы лишь раздразнить агонию. Я потратил их на черствый хлеб и бутылку воды, и это лишь отсрочило приговор, сделав его ожидание еще более мучительным.
Но что, если не случайность?
Эта мысль, тонкая, как лезвие, резала туман истощения. За миг до того, как мой взгляд упал на смятую купюру, я не просто хотел есть. Я *требовал*. Я закрыл глаза, и вся моя сущность, всё мое отчаяние, вся моя ненависть к тем, кто низвел меня до этого состояния – к Кураторам, к их безликой, всепроникающей системе – сжалась в один-единственный, беззвучный вопль, обращенный в никуда. *Дай мне*. И ничто ответило.
Или мне так показалось. Мозг, отравленный кетонами, способен на любые фокусы. Он может рисовать оазисы в пустыне и находить смысл в хаосе кофейной гущи. Я, Павел, бывший преподаватель философии, специалист по онтологическим парадоксам, лучше других знал, как легко сознание обманывает само себя, выстраивая причинно-следственные связи там, где их нет. Post hoc ergo propter hoc. После этого – значит вследствие этого. Классическая ошибка.
Но я должен был знать. Я должен был проверить. Потому что если это не ошибка, если тот миг был не бредом, а актом творения… тогда все меняется. Не просто моя жизнь, но и сама структура реальности, какой я ее знал.
Мой взгляд зацепился за вывеску на противоположной стороне улицы. Неоновые буквы, часть из которых перегорела, складывались в слово «Х…МЕРА». Кафе. Дешевая забегаловка, судя по мутным окнам и облупившейся краске. Запах прогорклого масла и вчерашнего супа доносился даже сюда, смешиваясь с выхлопами и городской сыростью. Идеальное место. Достаточно людное, чтобы затеряться, достаточно убогое, чтобы мое рванье не вызвало подозрений.
Эксперимент должен быть чистым. Не просто найти деньги. Это слишком просто для совпадения. Нужно нечто конкретное. Специфичное до мелочей. Я заставил себя сформулировать заказ, мысленную заявку во вселенскую пустоту. Горячий борщ. Густой, наваристый, с куском разваренного мяса. Ложка сметаны, белым островком тающая в багровом море. И ломоть черного хлеба, настоящего, с плотным мякишем и твердой коркой. Не буханка из супермаркета, а именно такой, как пекла бабушка. И стакан крепкого черного чая, обжигающего, без сахара.
Вот он, мой запрос. Конкретный. Недвусмысленный. И главное условие – я не должен за него платить. Ни копейки. Еда должна прийти ко мне сама. Через волю другого человека, через ошибку в счете, через пожар на кухне и всеобщую панику – неважно. Механизм вторичен. Важен результат.
Перейдя дорогу на дрожащих ногах, я толкнул скрипучую дверь. Внутри было сумрачно и тесно. Воздух, казалось, можно было резать ножом. За стойкой, протирая стакан несвежей тряпкой, стояла грузная женщина с лицом, похожим на печеное яблоко – такое же морщинистое и недовольное. Несколько столиков были заняты. Двое рабочих в замасленных спецовках, молча хлебающих что-то из мисок. Старик, похожий на спившегося профессора, читающий газету сквозь толстые линзы очков. И в углу, спиной ко мне, сидел мужчина в сером плаще. Он не ел, просто смотрел в окно. Что-то в его неподвижной фигуре заставило меня напрячься. Один из них? Один из псов Кураторов? Маловероятно. Они предпочитают действовать тоньше, но паранойя уже давно стала моей второй кожей.
Я сел за самый дальний столик, в темном углу, откуда просматривался весь зал. Женщина за стойкой проводила меня тяжелым взглядом. Я чувствовал себя под микроскопом. Каждый мой жест, каждый вздох казался неестественным. Голод скручивал внутренности в тугой узел.
Я закрыл глаза. Нужно было сосредоточиться. Отключиться от запахов, от тихого гула голосов, от скрипа стульев. Нужно было снова нащупать то состояние, ту точку абсолютного отчаяния и абсолютной воли.
«Борщ. Горячий, с мясом. Черный хлеб. Чай».
Я повторял это не словами, а образами. Я видел пар, поднимающийся от тарелки. Чувствовал на языке вкус свеклы и чеснока. Ощущал в руке тяжесть ложки. Я строил этот образ в своем сознании, кирпичик за кирпичиком, наделяя его весом, температурой, запахом. Это была не молитва. Молитва – это просьба. Это был приказ. Я не просил милостыню у мироздания. Я требовал то, что принадлежит мне по праву… по какому праву? По праву того, кто увидел трещину в ткани реальности?
Ничего не происходило. Зал жил своей жизнью. Рабочие доели и, расплатившись, вышли. Старик перевернул страницу газеты. Мужчина в плаще все так же неподвижно сидел у окна. Хозяйка продолжала лениво протирать посуду.
Может, я просто сошел с ума. Может, я сижу здесь, в этой вонючей забегаловке, пуская слюни, как идиот, а через десять минут эта женщина вышвырнет меня на улицу. Страх и стыд подступили к горлу, смешиваясь с тошнотой от голода.
Я открыл глаза. Взгляд хозяйки был прикован ко мне. Она что-то поняла. Она шла ко мне. Медленно, вразвалку, как танк, идущий на таран.
Сердце заколотилось, отбивая паническую дробь по ребрам. Провал. Сейчас будет унижение. Скандал. Возможно, вызовут полицию. А это для меня конец.
– Чего сидим? – ее голос был низким, прокуренным. – Меню на стойке. Или ждем кого?
Язык прилип к небу. Что сказать? Что я провожу эксперимент по материализации желаний?
– Я… я решаю, – прохрипел я, стараясь, чтобы голос звучал как можно более спокойно.
Она хмыкнула, смерив меня взглядом с головы до ног. Взгляд задержался на моих стоптанных ботинках и грязных брюках.
– Решай быстрее. У нас тут не зал ожидания.
Она развернулась и пошла обратно к стойке. Отсрочка. Но надолго ли?
Я снова закрыл глаза, на этот раз с яростью отчаяния. Нет. Я не сдамся. Я заставлю этот мир прогнуться. Я вложил в свой мысленный приказ всю боль, все унижение, всю тоску по утраченной жизни. Я вспомнил свое увольнение, лживые улыбки коллег, презрительный взгляд ректора. Я вспомнил, как Кураторы стерли мою научную репутацию, превратив меня в посмешище, в сумасшедшего. Я вспомнил ночи в подворотнях и каждый проклятый день, наполненный только одним желанием – есть.
Эта ярость стала топливом. Образ борща вспыхнул с новой силой. Он уже не был просто картинкой. Он стал требованием. Он стал единственной возможной реальностью в этой точке пространства-времени. Все остальное – фон, иллюзия, которую нужно продавить.
Внезапно в зале что-то изменилось. Тихий гул прервался. Я открыл глаза.
Мужчина в сером плаще встал. Он медленно повернулся, и я впервые увидел его лицо. Обычное, ничем не примечательное лицо, но глаза… Глаза смотрели не на меня, а как будто сквозь меня. Он сделал несколько шагов к центру зала, и его движения были странно плавными, почти нечеловеческими.
А потом он заговорил. Негромко, но его голос, лишенный интонаций, заполнил все помещение.
– …ибо сказано: не хлебом единым будет жить человек, – произнес он, глядя в потолок. – Но всяким словом, исходящим из уст…
Старик в очках опустил газету. Хозяйка замерла с тряпкой в руке. Все смотрели на него.
– Время жатвы пришло, – продолжал он, его голос начал крепнуть. – Плевелы будут отделены от зерен. И каждый получит по делам своим. Жаждущий – напьется. Алчущий – насытится!
Он резко повернулся к хозяйке.
– Ты! Женщина! Ты взвешена на весах и найдена очень легкой! Твоя мера не полна!
Хозяйка побагровела.
– Ты чего несешь, убогий? А ну, проваливай отсюда!
– Я – глас вопиющего в пустыне! – он воздел руки к потолку. – Я – перст указующий! И я говорю тебе: накорми этого человека!
Его палец указал прямо на меня.
Я замер. Кровь отхлынула от лица. Этого не может быть. Это… это слишком. Слишком театрально. Слишком безумно. Это не то, чего я хотел. Я хотел тихого чуда, незаметного сбоя в системе. А получил проповедь городского сумасшедшего.
– Какого еще человека? – прорычала хозяйка. – Этого оборванца? Да он сидит тут полчаса и слюни пускает! Денег у него, поди, ни копейки!
– Его голод – твой грех! – прогремел мужчина. – Его жажда – твоя вина! Накорми его, и, может быть, тебе зачтется! Дай ему то, что он просит!
Он сделал шаг к ней. Она отшатнулась, схватив со стойки тяжелую солонку.
– Не подходи, псих! Я сейчас милицию вызову!
В этот момент старик в очках, который до этого молча наблюдал за сценой, поднялся.
– Успокойтесь, граждане, – сказал он неожиданно твердым голосом. – Не надо милиции. Человек, похоже, не в себе. А вы, милейший, – обратился он к пророку в плаще, – может, хватит представлений?
Он подошел к стойке, вытащил из кармана потертый бумажник и протянул хозяйке несколько мятых купюр.
– Вот, возьмите. И дайте… – он на секунду запнулся, посмотрев на меня. – Дайте ему… борща. Тарелку горячего борща. И хлеба. И чаю.
Я не дышал.
Мир сузился до этих слов. До скрипа купюр в руках хозяйки. До недоверчивого сопения мужчины в плаще, который, казалось, был удивлен таким поворотом не меньше меня.
Хозяйка, все еще злая, но уже не испуганная, выхватила деньги.
– Ладно, – проворчала она. – Раз уплочено. Но чтоб этого психа тут больше не было.
Она скрылась за занавеской, ведущей на кухню. Мужчина в плаще постоял еще мгновение, растерянно оглядываясь, затем, так же внезапно, как и начал, замолчал, ссутулился и быстро вышел на улицу. Словно из него выпустили воздух.
Старик посмотрел на меня. В его глазах за толстыми стеклами очков не было ни жалости, ни любопытства. Просто усталость.
– Приятного аппетита, – кивнул он, вернулся на свое место и снова углубился в газету, будто ничего не произошло.
Через несколько минут передо мной на столе материализовалась тарелка. От нее шел густой пар, пахло чесноком, лавровым листом и мясом. В центре багровой глади белел островок сметаны. Рядом лежали два толстых ломтя черного, ноздреватого хлеба. И стоял граненый стакан с дымящимся чаем.
Все было в точности так, как я заказывал.
Я взял ложку. Руки дрожали так сильно, что я едва не расплескал суп. Первый глоток обжег пищевод. Это была не просто еда. Это была жизнь. Это была сила, вливающаяся в меня, разгоняющая кровь, проясняющая мысли. Я ел медленно, смакуя каждую ложку, каждый кусок хлеба. Я не смотрел по сторонам. Весь мир исчез, осталась только эта тарелка, этот хлеб, этот чай.
Это не было совпадением.
Совпадением мог быть сумасшедший пророк. Совпадением мог быть сердобольный старик. Но то, что они сошлись в одной точке времени и пространства, чтобы исполнить мой конкретный, детально продуманный заказ – это уже не совпадение. Это был ответ. Уродливый, гротескный, пугающий, но ответ. Вселенная не просто дала мне то, что я хотел. Она устроила для меня спектакль. Она использовала этих людей как марионеток, как актеров в абсурдной пьесе, поставленной специально для одного зрителя – для меня.
Тот проповедник… был ли он просто сумасшедшим? Или моя воля нашла самый подходящий сосуд, самое слабое звено в цепи человеческих сознаний в этом зале, и вложила в его уста нужные слова? А старик? Был ли его жест проявлением доброты? Или моя сила заставила его руку полезть в кошелек, сделав его инструментом чуда?
Я доел борщ до последней капли. Выпил чай. Голод отступил, но на его место пришло нечто иное. Холодный, липкий страх, который был хуже любого голода.
Одно дело – найти деньги на асфальте. Другое – заставить людей действовать против их воли, сломать их рутину, вторгнуться в их жизни, чтобы удовлетворить свою прихоть. Если я могу это, то где граница? Что я смогу завтра? Заставить поезд сойти с рельсов, чтобы не опоздать на него? Обрушить курс валют, чтобы разбогатеть?
Я посмотрел на свои руки. Обычные руки, с грязью под ногтями. Руки слабого, затравленного человека. Но теперь я знал, что в этих руках – или, вернее, в сознании за ними – дремлет нечто, способное перекраивать реальность.
Кураторы. Они ведь тоже искали нечто подобное. Они изучали пределы человеческих возможностей, копались в древних текстах, ставили бесчеловечные эксперименты. Они считали, что знание – это власть. Они хотели контролировать мир. Они сломали меня, потому что я подошел слишком близко к их тайне, потому что мои теории выходили за рамки дозволенного. Ирония судьбы заключалась в том, что они, со всей их мощью, аппаратурой и агентами, искали снаружи то, что, оказывается, было спрятано внутри. Внутри меня.
Старик дочитал газету, аккуратно ее сложил и, не глядя в мою сторону, направился к выходу. Когда он проходил мимо моего стола, он на долю секунды замедлился и, не поворачивая головы, тихо сказал:
– Они видят не все. Но слышат многое. Будьте осторожнее со словами. Даже с теми, что не произносите вслух.
И вышел.
Я застыл, провожая его взглядом. Холодный пот прошиб меня.
Он знал. Он не был случайным прохожим. Его усталость была маской. Его жест – не благотворительностью, а предупреждением. Или… или это снова моя паранойя? Мое сознание, опьяненное первым успехом, теперь видит знаки и заговоры в каждом слове? «Они видят не все. Но слышат многое». Кто «они»? Кураторы? Или какие-то другие силы, о которых я даже не подозреваю?
Я встал из-за стола. Тело, получившее пищу, обрело новую силу, но душа была в смятении. Я вышел из «Химеры» на улицу. Городской шум оглушил меня. Машины, люди, реклама – все это казалось теперь декорацией. Хрупкой, ненастоящей. Я посмотрел на небо, затянутое серыми облаками.
Эксперимент удался. Я получил свое доказательство. Я не сумасшедший.
И от этой мысли мне стало страшнее, чем когда-либо в жизни. Потому что если я не сумасшедший, то мир вокруг – безумен. И я, кажется, только что нашел рычаг, чтобы управлять этим безумием. Я был сыт. И я был в ужасе. Моя охота за истиной закончилась. Началась моя война с ней.
Глава 2. Первое чудо
Тарелка борща, съеденная не в голодном бреду, а в ясном, трезвом ужасе, лежала в моем желудке свинцовым грузом. Она не питала – она давила, превращаясь из спасения в улику. Каждый шаг по растрескавшемуся асфальту отдавался внутри глухим, тошнотворным эхом, будто я проглотил не суп, а камень с собственной могильной плиты. Город вокруг меня изменился. Или изменился я. Прежде его шум был просто фоном, безликим рокотом равнодушной машины, перемалывающей таких, как я, в пыль. Теперь же в гудке автомобиля мне слышался предостерегающий рык, в шелесте газеты, гонимой ветром по тротуару, – торопливый шепот, а в случайных взглядах прохожих – немое обвинение.
«Они видят не все. Но слышат многое. Будьте осторожнее со словами. Даже с теми, что не произносите вслух».
Слова старика в очках, этого deus ex machina в потертом пальто, впились в мой мозг, как паразиты, и теперь прорастали там, оплетая каждый нейрон ледяными побегами страха. Кто эти «Они»? Мои старые знакомые, Кураторы, что лишили меня кафедры, репутации и средств к существованию за неудобные лекции о воле? Вряд ли. Их методы были грубыми, но прямолинейными: доносы, проверки, увольнение по статье. Они работали с бумагами и протоколами. Они ломали жизни, а не законы физики. А это… это было нечто иное. Нечто, способное слышать беззвучный крик голодного желудка и отчаянную молитву о тарелке борща.
Мой дом встретил меня знакомым запахом пыли, старых книг и безысходности. Пять этажей без лифта, обшарпанная дверь с тремя замками, которые давно уже не защищали, а лишь символизировали желание отгородиться от мира. Раньше эта конура была моей крепостью, последним оплотом, где я мог спрятаться от реальности. Теперь она казалась сценой, залитой невидимым светом софитов, а я – актером, не знающим своей роли, но чувствующим на себе тысячи невидимых глаз. Я прошел в единственную комнату, служившую мне и спальней, и кабинетом, и столовой. Горы книг, как позвоночники доисторических чудовищ, громоздились на полу. На письменном столе – пожелтевшие рукописи, моя так и не законченная работа «Воля как онтологический императив». Какая ирония. Я писал о воле, способной формировать бытие, и вот, кажется, моя собственная воля вырвалась из теоретических рамок и начала калечить реальность.
Я сел на продавленный диван и уставился в стену. Нужно было думать. Думать как философ, а не как перепуганный обыватель. Итак, что мы имеем? Факт первый: я мысленно сформулировал желание – конкретное, детализированное, с условием бесплатности. Факт второй: желание было исполнено, пусть и через гротескное представление с участием двух незнакомцев. Факт третий: появился свидетель, или, возможно, соучастник, который озвучил недвусмысленное предупреждение о некой форме наблюдения.
Выводы? Первый, самый соблазнительный и самый пугающий: я обладаю способностью изменять реальность усилием мысли. Второй, рациональный: это было чудовищное, статистически маловероятное, но все же совпадение. Мужчина в плаще – обычный городской сумасшедший. Старик – сердобольный интеллигент, который решил его успокоить и заодно накормить бедолагу, то есть меня. А точное совпадение заказа… ну, борщ – не самое экзотическое блюдо. Третий, параноидальный: это была постановка. Спектакль, разыгранный Кураторами, чтобы окончательно свести меня с ума, довести до точки, когда я сам подпишу себе приговор в психиатрической лечебнице.
Но слова старика… «Даже с теми, что не произносите вслух». Эта фраза выбивалась из любой рациональной или параноидальной концепции. Она указывала на то, что источник информации был именно в моей голове.
Нет, я не мог больше жить в сомнениях. Мне нужен был еще один эксперимент. Чистый. Контролируемый. Здесь, в моей запертой изнутри квартире, где нет ни пророков, ни сердобольных стариков. Где результат будет зависеть только от меня и моей… силы.
Что я мог пожелать? Нечто простое. Нечто, чего в этой комнате точно нет и быть не может. Нечто, что не потребует вмешательства других людей, этих хрупких марионеток, чьи ниточки я, похоже, научился дергать.
Мой взгляд упал на пустой коробок из-под спичек, лежавший на столе. Последнюю спичку я сжег три дня назад, пытаясь закурить найденный на улице окурок.
Спичка. Одна-единственная спичка.
Идеально. Маленькая, незначительная, бесполезная без коробка. Ее появление нельзя будет списать на щедрость вселенной или заботу Кураторов. Она либо появится, либо нет.
Я встал и подошел к столу. Дрожащими руками смахнул с его поверхности пыль и крошки, создавая подобие алтаря. В центр этого чистого пространства я положил пустой коробок. Символическая могила, которую я должен был потревожить.
Я сел на стул, выпрямил спину, как учил меня когда-то на лекциях по восточной философии один заезжий гуру. Закрыл глаза. Дыхание. Глубокий вдох, медленный выдох. Нужно было очистить разум от страха, от сомнений, от голосов из кафе. От всего, кроме образа.
Спичка. Деревянное тельце. Красно-коричневая серная головка. Я представил ее во всех деталях: занозистую текстуру древесины, легкий химический запах серы, то, как она лежит на ладони, почти невесомая. Я не просто представлял. Я *требовал* ее существования. Я обращался не к Богу, не к дьяволу, а к самой ткани реальности, к тому первичному субстрату, из которого, по мнению некоторых идеалистов, соткано все.
«Пусть здесь, на этом столе, рядом с коробком, появится одна спичка», – сформулировал я мысленный приказ. Четко, безэмоционально, как хирург, делающий разрез.
Тишина.
Я сидел с закрытыми глазами минуту, две, десять. Ничего не происходило. В ушах звенело от напряжения. Мышцы свело. Сознание начало расплываться, а образ спички – тускнеть, уступая место издевательской пустоте.
Неужели совпадение? Неужели я просто сумасшедший, умирающий с голоду философ, который принял приступ чужого безумия за знак свыше? Облегчение и разочарование боролись во мне с одинаковой силой. Я был готов открыть глаза и принять свое поражение, свою нормальность, свое безумие – что угодно.
И тут я услышал звук.
Кап.
Тихий, мерный.
Кап.
Он шел из угла, где находилась крохотная кухонька, совмещенная с ванной. Кран. Старый, ржавый кран, который я безуспешно пытался починить сотню раз, опять начал капать.
Кап.
Этот звук ворвался в мою медитацию, как назойливая муха. Он разрушал концентрацию, вносил в идеальную тишину элемент хаоса. Я попытался его игнорировать, снова сосредоточиться на образе спички, но капли падали прямо в мозг, отсчитывая секунды моего провала.
Кап. Кап. Кап.
Ритм сбился, стал чаще, настойчивее. Мне показалось, или в нем появилась какая-то издевка? Будто сама вселенная смеялась над моими потугами. «Ты хочешь сотворить спичку? – шептали капли. – Ты, который не может починить даже старый кран?»
Гнев начал закипать во мне. Гнев на собственное бессилие, на этот кран, на весь мир. Я сжал кулаки. Нет. Это испытание. Это они, те, кто слышат, проверяют меня. Отвлекают. Пытаются сбить. Они хотят, чтобы я сдался. Но я не сдамся.
Я направил всю свою волю не только на создание спички, но и на подавление этого звука. Я приказал ему замолчать. «Заткнись!» – мысленно заорал я, вкладывая в этот беззвучный крик всю свою ярость и отчаяние.
Кап…
И тишина.
Кран замолчал. Внезапно. Абсолютно.
Я замер, боясь дышать. Такого не бывало никогда. Он мог затихать на время, но чтобы вот так, по приказу, оборвать свою монотонную песню на полуслове…
А потом произошло второе.
За окном, задернутым грязной шторой, поднялся ветер. Резкий, порывистый. Он завыл в старой раме, и форточка, которую я всегда тщательно задраивал, со скрипом распахнулась. Порыв холодного воздуха ворвался в комнату, взметая пыль, шелестя страницами рукописей на столе. Я инстинктивно зажмурился.
Когда я открыл глаза, ветер уже стих. Форточка болталась на одной петле. А на столе, в центре очищенного мной пространства, рядом с пустым коробком, лежала она.
Спичка.
Старая, отсыревшая, с обломанным кончиком. Она была грязной, будто пролежала не один год где-то на чердаке или в водостоке. Но это была она. Идеальное материальное воплощение моего заказа.
Я смотрел на нее, и сердце мое колотилось так, что, казалось, вот-вот пробьет ребра. Оно случилось. Снова. Но как? Ветер принес ее? Задул с крыши? С соседского балкона? Да, это было возможно. Чертовски маловероятно, но возможно. И кран… может, просто прокладка окончательно развалилась и забила трубу. Всему можно было найти рациональное объяснение.
Но я не хотел его искать.
Я протянул дрожащую руку и взял спичку. Она была реальной. Твердой. Пахла сыростью и гнилью. Я поднес ее к коробку, чиркнул… и ничего. Серная головка рассыпалась в прах, оставив на коробке грязный след.
Бесполезная. Мертвая. Насмешка.
Я не создал огонь. Я создал лишь видимость, потенцию огня. Иллюзию.
И в этот момент страх вернулся с новой силой. Это не было чистое творение ex nihilo. Это было похоже на то, как если бы кто-то, услышав мою просьбу, небрежно швырнул мне первую попавшуюся под руку вещь, похожую на то, что я просил. «На, подавись. Ты хотел спичку? Вот тебе спичка. А то, что она не горит, – твои проблемы».
Кто? Кто швырнул ее?
Слова старика снова зазвучали в голове. «Они слышат многое».
Они услышали. И ответили.
Я вскочил и подбежал к окну. Отодвинул штору. Внизу, на улице, было пустынно. Лишь ветер гонял по асфальту осенние листья. Никого. Но я чувствовал, что это не так. Я чувствовал на себе взгляд. Не из дома напротив, не из проезжающей машины. Это был взгляд отовсюду и ниоткуда. Взгляд самого воздуха, самого пространства.
Я заметался по комнате, как зверь в клетке. Моя крепость превратилась в ловушку. Стены, которые раньше дарили уют, теперь давили, сжимались. Мне показалось, что обои смотрят на меня тысячами мелких глаз своего узора. Книги на полках перестали быть друзьями и превратились в молчаливых судей. Каждый предмет в комнате казался чужим, подброшенным, частью декораций в этом чудовищном спектакле.
Я остановился посреди комнаты, пытаясь унять дрожь. Нужно успокоиться. Логика. Мне нужна логика. Я не могу поддаваться панике. Я философ.
Итак, они слышат мои мысли. И они могут влиять на физический мир. Они подсунули мне эту спичку. Зачем? Чтобы показать, что они существуют? Чтобы посмеяться надо мной? Или это было предупреждение? «Мы знаем о твоей силе. Мы следим за тобой. Не зарывайся».
Система Кураторов казалась теперь детской песочницей по сравнению с этим. Те были людьми. Их мотивы были понятны: власть, контроль, устранение инакомыслящих. А мотивы этих… этих «слухачей» были мне абсолютно неясны. Боги? Демоны? Инопланетяне? Или, что еще хуже, просто некая безличная сила, равнодушный механизм, который реагирует на аномалии вроде меня?
Я снова подошел к столу. Взял пустой коробок. Внутри что-то загремело. Странно, я был уверен, что он пуст. Я вытряхнул его на ладонь. Оттуда выпала не спичка.
Маленький, тускло поблескивающий в слабом свете лампы… жук. Бронзовка. Мертвый, засохший.
Я не просил жука. Я никогда не думал о жуках. Откуда он там? Я точно помню, как проверял коробок. Он был пуст. Я бы заметил. Я бы почувствовал вес.
Может, он всегда там был? А я в своем исступлении просто не обратил внимания?
Нет.
Это было послание. Знак. Но что он означал? В древнем Египте скарабей был символом возрождения. Но это бронзовка. Мертвая. Символ чего? Несостоявшегося творения? Тщетности моих усилий? Или намек на то, что я сам – просто жук в коробке, которого можно в любой момент вытряхнуть на чью-то безразличную ладонь?
Я с отвращением смахнул жука на пол. Моя квартира перестала быть моей. Она была осквернена. Чужое присутствие ощущалось в каждой частице пыли, в каждой трещине на потолке.
Я подошел к раковине, чтобы налить себе воды. Руки тряслись. Тишина в квартире была оглушительной. Не капал даже кран. Эта тишина была хуже любого шума. Она была неестественной, напряженной, как затишье перед бурей. Я открыл воду, и из крана полилась тонкая, ржавая струйка. Я подставил стакан, наполнил его и жадно выпил. Вода отдавала металлом.
И когда я ставил стакан на раковину, я услышал это снова.
Не капли.
Стук.
Тихий, но отчетливый. Он шел не из труб. Он шел из стены. Той самой, что отделяла мою квартиру от соседней.
Тук.
Пауза.
Тук-тук.
Пауза.
Тук.
Это был не случайный шум. Это был ритм. Осмысленный. Азбука Морзе? Нет, что-то проще. Словно кто-то по ту сторону стены, зная, что я стою здесь, в этой точке, в этой оглушительной тишине, привлекал мое внимание.
Соседи? Семья алкоголиков. Они либо орали друг на друга, либо спали мертвецким сном. Они не стучали. Никогда.
Я замер, превратившись в слух. Сердце остановилось.
Тук. Тук. Тук.
Три ровных, размеренных удара. Они прозвучали не как вопрос, а как утверждение. Как точка в конце предложения.
Они не просто слышат.
Они рядом. Прямо за стеной. И они знают, что я знаю.
Я медленно, на полусогнутых ногах, отошел от раковины в центр комнаты. Взгляд мой был прикован к стене с облупившейся штукатуркой. Я стоял и ждал, не зная, чего боюсь больше: того, что стук повторится, или того, что он прекратится навсегда, оставив меня наедине с моим знанием в этой комнате, которая больше не была ни домом, ни крепостью, а стала стеклянным террариумом, где за каждым моим движением, за каждой моей мыслью наблюдают холодные, нечеловеческие глаза. И тишина, наступившая после, была ответом, куда более страшным, чем любой звук.
Глава 3. Неожиданное падение
Стук. Пауза. Стук. Стук.
Тишина, густая, как остывшая кровь.
Стук.
Звук не был пьяным бредом, не был случайным ударом упавшего тела или брошенной бутылки. Он был точен, как удар метронома, отмеряющего последние секунды приговоренного к смерти. Три удара, пауза с длиной в человеческий выдох, два удара, еще одна бездна тишины, и последний, одинокий, как гвоздь, вбиваемый в крышку гроба. Ритм. Осмысленный. Нечеловечески осмысленный для квартиры Семена и Валентины, моих соседей, чье существование обычно озвучивалось симфонией пьяной ругани, звоном посуды и глухими, жалкими всхлипами.
Я замер посреди своей комнаты, превратившись в соляной столп. Воздух, который я вдыхал секунду назад, застыл в легких колючим комком льда. Каждая клетка моего тела кричала: беги. Но куда бежать из самого себя? Из квартиры, которая стала продолжением моего черепа, где теперь звучали чужие, враждебные мысли, облеченные в форму этого мерного, издевательского стука.
Они.
Старик в кафе «Химера» не лгал. Его слова, брошенные мне как спасательный круг и одновременно как камень на шею, теперь звенели в ушах набатом: «Они слышат многое. Будьте осторожнее со словами. Даже с теми, что не произносите вслух».
Я провел эксперимент со спичкой, жалкий, отчаянный жест, чтобы уличить их, чтобы доказать себе, что я не схожу с ума. И вот он – ответ. Не просто ответ, а издевательство. Они не только подслушали мою мысль, мой тихий, внутренний шепот о единственной спичке, но и ответили на него с точностью палача. Три, два, один. Будто отсчет перед казнью. Или перед началом нового, еще более жуткого эксперимента, где я – и подопытный, и, возможно, само орудие.
Желудок свело голодным спазмом, но голод этот был уже иным. Не физиологической нуждой, а экзистенциальной пустотой. Я хотел есть, потому что это было единственное понятное, человеческое желание, оставшееся во мне. Все остальное тонуло в вязком, иррациональном ужасе.
Я медленно, на полусогнутых ногах, подошел к стене. Той самой стене, тонкой, как пергамент, отделяющей мой убогий порядок от их гниющего хаоса. Приложил ухо к холодным, засаленным обоям. За стеной – тишина. Та самая, что давит на барабанные перепонки, тишина, в которой слышно, как ползет по венам кровь. Они затихли. Они ждут. Ждут моей реакции.
Что это? Проверка? Испытание? «Кураторы», мои бывшие тюремщики из университетской системы, всегда любили такие игры. Они создавали ситуации, где единственным выходом было унижение, подчинение, признание своей ничтожности. Но это… это было иного порядка. «Кураторы» были людьми. Пусть жестокими, ограниченными, но людьми. Их методы были предсказуемы в своей грубости. А здесь… здесь пахло серой. Здесь была логика, но логика чуждая, нечеловеческая.
Я отстранился от стены. Взгляд мой упал на стол. На нем, как улика, лежала отсыревшая спичка. Рядом – пустой коробок с мертвым жуком внутри. Насмешка. Символ тщетности. Ты можешь желать, Павел, ты можешь даже получать, но плоды твоей воли будут мертвы, гнилы, бесполезны. Твой огонь не зажжется.
Нет.
Я стиснул зубы. Нет. Это не тщетность. Это вызов. Это они показывают мне правила игры. Они говорят: «Мы здесь. Мы все слышим. Твоя сила под нашим контролем. Попробуй сделать что-то, чего мы не позволим».
Страх – это яд, парализующий волю. Я учил этому своих студентов, цитируя стоиков. А теперь сам дрожу, как осиновый лист. Но если я обладаю силой, если я действительно могу изгибать реальность под себя, то страх – это первое, что я должен выжечь из своей души. Бог не боится. Он внушает страх.
И я принял решение. Единственно верное в этой абсурдной шахматной партии. Я должен сделать ответный ход. Я пойду к ним. Я посмотрю им в глаза. Я заставлю их проявить себя. Сидеть здесь и ждать следующего стука – значит признать поражение. Это значит позволить им диктовать условия.
Я направился на кухню. Мои движения были медленными, почти ритуальными. Нужно было вооружиться. Не для физической защиты – я прекрасно понимал, что если они обладают такой властью, то кухонный нож их не остановит. Мне нужно было оружие символическое. Предмет, который сфокусирует мою волю, станет ее продолжением.
Нож отпал сразу – слишком грубо, слишком по-животному. Я – философ. Мое оружие – мысль, воля, разум. Я вернулся в комнату. Мой взгляд скользнул по книжным полкам, по верным, старым друзьям. Кант. «Критика чистого разума». Тяжелый том в потрепанном переплете. Да. То, что нужно. Вес вековой мудрости, тяжесть человеческой мысли, пытающейся обуздать хаос бытия. Я взял книгу. Она приятно легла в руку, ее увесистость придавала уверенности. Это был не просто кирпич из бумаги, это был талисман. Щит разума против иррационального ужаса.
Я подошел к входной двери. Повернул ключ в замке. Скрип механизма прозвучал в тишине квартиры оглушительно. Сердце колотилось где-то в горле, сухо и больно. Я открыл дверь и шагнул на лестничную площадку.
Здесь всегда пахло одинаково: смесью кошачьей мочи, кислой капусты и застарелого отчаяния. Тусклая лампочка под потолком отбрасывала больничные, желтые тени. Вот моя дверь, обитая рваным дерматином. А вот их – напротив. Дверь Семена и Валентины была произведением искусства в стиле дегенеративного экспрессионизма. Деревянная, некогда выкрашенная в уродливый коричневый цвет, теперь она была покрыта сетью царапин, вмятин, подтеков неизвестного происхождения. Кнопка звонка была вырвана с мясом, из стены торчали два оплавленных провода.
За дверью слышался приглушенный бубнеж телевизора и покашливание. Обычные звуки. Банальные. И от этой банальности становилось еще страшнее. Зло, которое я себе представлял, должно было обитать в готических замках или стерильных лабораториях, а не за обшарпанной дверью пропитой квартиры в спальном районе.
Я занес руку, чтобы постучать. И замер. Как? Как я должен постучать? Просто так? Как сосед, пришедший попросить соли? Нет. Это не годится. Это будет ложью. Я пришел не с просьбой, а с вызовом. Я пришел ответить.
Мои костяшки пальцев коснулись шершавого дерева.
Стук. Стук. Стук.
Я выдержал паузу, отсчитывая удары собственного сердца.
Стук. Стук.
И снова тишина, напряженная до звона.
Стук.
Я повторил их код. Я вернул им их послание. Теперь мяч на их стороне.
За дверью все стихло. Телевизор умолк. Кашель прекратился. Наступила та самая ватная, давящая тишина, что была мгновение назад в моей квартире. Прошла, казалось, целая вечность. Я уже начал думать, что они не откроют, что они просто затаились, смеясь надо мной. Но потом я услышал шаркающие шаги и скрежет замка, который, казалось, не смазывали со времен его установки.
Дверь со стоном приоткрылась.
На пороге стояла Валентина. Я видел ее сотни раз мельком – в магазине, во дворе. Но сейчас я смотрел на нее по-другому. Я пытался разглядеть за этой опустившейся, помятой оболочкой что-то еще. Распухшее, серое лицо. Мешки под глазами цвета старого синяка. Спутанные, сальные волосы неопределенного цвета. Запах перегара и немытого тела ударил в нос так сильно, что я на миг отшатнулся. На ней был выцветший ситцевый халат с узором из каких-то неправдоподобно веселых ромашек, которые выглядели на ней как насмешка.
Она смотрела на меня мутными, ничего не выражающими глазами.
– Чего тебе, философ? – просипела она. Голос был под стать внешности – хриплый, надтреснутый.
Я сжимал в руке Канта. Книга казалась якорем в этом море абсурда.
– Добрый вечер, Валентина, – произнес я, стараясь, чтобы мой голос звучал ровно и спокойно. – Вы не могли бы сделать музыку потише?
Это была стандартная, дежурная ложь. Первая пришедшая в голову.
Она уставилась на меня с тупым недоумением.
– Какую музыку? Телевизор у нас работал. И то тихо.
– Я говорю не про телевизор, – я смотрел ей прямо в глаза, пытаясь пробить эту мутную пленку. – Я про стук. Вы стучали в стену.
На ее лице не дрогнул ни один мускул. Она просто смотрела. Так смотрят на уличного сумасшедшего.
– Никто не стучал, философ. Тебе послышалось. Ты бы поел лучше, а то вон, бледный какой. Может, белочка к тебе пришла, а не к нам?
Она попыталась усмехнуться, но получился какой-то безобразный, скривившийся оскал.
– Я не пью, Валентина, – твердо сказал я. – И у меня очень хороший слух. Стучали. Очень отчетливо. Сначала три раза, потом два, потом один.
Я произнес это медленно, чеканя каждое слово. Я ждал реакции. Искорки узнавания, проблеска страха, чего угодно. Но ничего не было. Ее лицо оставалось непроницаемой маской тупого безразличия.
– Совсем свихнулся, – пробормотала она, скорее себе, чем мне, и уже начала было закрывать дверь, но из глубины квартиры донесся другой голос, такой же прокуренный и дребезжащий.
– Валька, кто там?
– Да сосед наш, мыслитель, – крикнула она через плечо. – Говорит, мы стучим ему тут. Цифры какие-то считает.
В проеме показался Семен. Он был еще более жалок, чем его жена. Худой, как скелет, обтянутый желтой пергаментной кожей. Тонкая шея, на которой болталась голова с редкими седыми волосами. Но глаза… его глаза были другими. Если у Валентины они были просто мутными, то у Семена в их глубине таилось что-то острое, как осколок стекла. Хитрое и злое.
– Стучим, говоришь? – он подошел ближе, от него несло еще сильнее. – А чем же это мы стучим, уважаемый? У нас и сил-то нет, чтоб стену проломить. Мы люди тихие, больные.
Он разыгрывал спектакль. Я это чувствовал. Все это было слишком наигранно, слишком правильно. Двое несчастных алкоголиков, которых донимает сумасшедший сосед.
– Я не знаю, чем, – ответил я, не сводя с него глаз. – Но я знаю, что стучали. И я прошу вас прекратить.
– Да мы и не начинали, – хихикнул Семен. Его взгляд скользнул по книге в моей руке. – О, Канта читаем? Великий ум. А ты знаешь, что он говорил? Что вещи-в-себе непознаваемы. Вот и мы для тебя – вещь-в-себе. Не пытайся познать, философ. Живи своей жизнью, а мы будем своей.
Это был удар. Прицельный, точный. Упоминание Канта, эта издевательская философская отсылка из уст опустившегося пропойцы… Это не могло быть случайностью. Мои пальцы до боли сжали переплет.
Я понял, что проигрываю. Я стою здесь, на их территории, и они водят меня за нос. Они смеются надо мной. Мой прямой вызов провалился. Они оказались умнее. Они спрятались за масками, которые невозможно сорвать. Любое мое обвинение разобьется об их железобетонное: «Ты сошел с ума». И ведь со стороны это выглядело именно так.
Нужно было уходить. Перегруппироваться. Обдумать новый план.
– Хорошо, – сказал я глухо. – Видимо, я ошибся. Извините за беспокойство.
Я повернулся, чтобы уйти. Чувство унижения и бессилия жгло изнутри. Я сделал шаг к своей двери.
И тут, мне в спину, Семен бросил фразу. Тихо, почти неразборчиво, как будто бормоча себе под нос.
– Спичками-то не разжился, мыслитель? А то у нас тоже кончились.
Я застыл.
Каждое слово вонзилось в мой мозг, как раскаленная игла.
Спичками.
Мой эксперимент. Моя тайная мысль, произнесенная в запертой, пустой квартире. Слово, которое никто, кроме меня, не мог знать.
Я медленно обернулся.
Они стояли в дверном проеме, все так же. Валентина с тупым лицом, Семен с хитрой ухмылкой. Но теперь я видел их по-другому. Я смотрел не на двух несчастных алкоголиков. Я смотрел сквозь них. И там, в глубине их пустых, выцветших глаз, я увидел Его. Тот самый холод. Ту самую нечеловеческую, насмешливую разумность. Это не были марионетки, как тот пророк в кафе. Те были грубо скроены, их дергали за ниточки. Эти же… эти были идеальными сосудами. Оболочками, наполненными чужой, ледяной волей. Их собственная личность, их жалкие жизни, их пьянство – все это было лишь камуфляжем, идеальным прикрытием, в которое никто никогда не поверит.
Семен все еще ухмылялся, но теперь его ухмылка не казалась пьяной. Она была острой, как бритва. Он знал, что сказал. Он знал, что я понял. Он наслаждался этим моментом.
Книга Канта в моей руке вдруг показалась невыносимо тяжелой и бесполезной. Вся человеческая мудрость, вся мощь разума – все это было прахом перед тем, что смотрело на меня из глаз этого живого мертвеца.
Я ничего не ответил. Я не мог. Любое слово было бы лишним, было бы проигрышем. Я просто смотрел на них, запоминая этот холод в их зрачках. Затем я молча повернулся, вошел в свою квартиру и закрыл дверь. Повернул ключ в замке один раз, потом второй. Задвинул щеколду.
Я прислонился спиной к холодному дерматину. Сердце не билось – оно трепыхалось, как подстреленная птица. Стук их двери прозвучал как выстрел.
Тишина.
Теперь я знал. Сомнений не осталось. Это не совпадение. Это не игра моего воображения. «Они» существуют. И они не где-то далеко, не в тайных правительственных бункерах и не в иных измерениях.
Они здесь. Прямо за стеной. И они знают мое самое сокровенное. Они знают всё.
Квартира больше не была тюрьмой. Она стала преддверием эшафота. А стук в стену не был предупреждением.
Это был стук молотка судьи, выносящего окончательный приговор.
Глава 4. Проверка
Замок щелкнул с окончательностью гильотины. Я прислонился спиной к хлипкой двери, и ее картонная душа жалобно скрипнула под моим весом. Тишина. Не та благословенная, пустая тишина, которую я когда-то ценил, проводя вечера над рукописями Гуссерля, а тишина натянутая, звенящая, как струна, готовая вот-вот лопнуть. Это была тишина, полная ушей.
Я стоял в полумраке своей прихожей, и мир схлопнулся до размеров этой коробки, до тонкой стены, отделяющей меня от них. От Семена и Валентины. Или от того, что носило их имена и опухшие от пьянства лица. Фраза Семена – «Спичками не балуйтесь, философ, сгореть можно» – все еще висела в воздухе, словно дым от той самой отсыревшей спички. Она не рассеивалась. Она пропитала все: старую вешалку с единственным пальто, потертый линолеум, даже сам воздух, который я вдыхал. Они знали. Они не просто слышали – они смотрели прямо в мой череп, как в аквариум, разглядывая каждую лениво проплывающую мысль.
Паника подкатила к горлу ледяной волной. Как мне теперь думать? Как строить план? Любая мысль о побеге, о сопротивлении – это немедленный доклад врагу, трансляция в прямом эфире, которую вел мой собственный мозг. Я был своим главным предателем. Я запер дверь, чтобы остаться наедине с врагом, который уже был внутри. Не в квартире – во мне самом.
Я прошел в комнату, стараясь ступать бесшумно, словно это могло иметь хоть какое-то значение. Солнечный свет, косой и пыльный, падал на стол, на раскрытого Канта, которым я так глупо пытался вооружиться. «Критика чистого разума». Какая ирония. Мой разум был нечист, вскрыт, выставлен на всеобщее обозрение. Я чувствовал себя пациентом на операционном столе в анатомическом театре, где невидимые студенты с интересом разглядывают мои трепещущие нейроны.
Сесть. Нужно было сесть. Ноги дрожали. Я опустился на стул, положив руки на стол. Не думать. Не думать о них. Не думать о спичке. Не думать о старике в кафе. О чем можно думать, чтобы это не было обо мне? Я вцепился в первую попавшуюся мысль: таблица умножения. Дважды два – четыре. Дважды три – шесть. Мозг послушно выдавал заученные строки, но под этим бессмысленным бормотанием, на самом дне сознания, билась одна-единственная мысль-птица: «Они слушают. Они слушают прямо сейчас».
Я вскочил. Прошелся по комнате. От окна к двери, от двери к книжному шкафу. Шесть шагов туда, шесть обратно. Моя клетка. А за стеной – зоопарк. Или, скорее, смотрители зоопарка, которые развлекаются, наблюдая за метаниями пойманного зверя.
Стоп. Я остановился посреди комнаты. Если они читают мысли, то каков механизм этого чтения? Они улавливают образы? Вербальные конструкции? Эмоциональный фон? Старик в кафе сказал: «Будьте осторожнее со словами. Даже с теми, что не произносите вслух». Значит, они цепляются за слова, за оформленную мысль. А что, если… что, если не давать им оформленной мысли?
Я снова сел за стол. Мое оружие всегда было здесь, в голове. Я – философ. Я привык блуждать в таких абстракциях, где теряется любое человеческое содержание. Что, если создать в голове «белый шум»? Не тишину, которую они легко просканируют, а хаос. Информационную бурю, стену из чистого смысла, настолько плотную и неразборчивую, что за ней можно будет спрятать одну-единственную, крошечную, но настоящую мысль.
Это был безумный план. Попытка заговорить Бога, заболтать вселенную. Но выбора у меня не было. Я закрыл глаза.
Первая линия обороны. Я начал с самого простого. Стихи. Лермонтов, Блок, Мандельштам. Я гнал их в голове, не вслушиваясь в смысл, превращая высокую поэзию в частокол из слов. «Выхожу один я на дорогу…», «Ночь, улица, фонарь, аптека…», «Мы живем, под собою не чуя страны…». Строфы сменяли друг друга, переплетались, обрывались. Но это было слишком просто. За этим ритмичным забором легко было различить мои истинные намерения. Я чувствовал, что это не работает. Стена была прозрачной.
Нужно что-то сложнее. Что-то, что потребует от меня полной концентрации. Что-то, что заставит сам мой разум работать на пределе, не оставляя ресурсов на побочные мысли. И я обратился к своему единственному союзнику. К нему. К старику из Кёнигсберга.
Я открыл книгу наугад. Антиномии чистого разума. Идеально. Тезис и антитезис. Две взаимоисключающие, но логически доказуемые идеи. Я вцепился в первую антиномию.
«Тезис: Мир имеет начало во времени и ограничен в пространстве». Я начал выстраивать в уме доказательство, как его строил Кант. Цепочка умозаключений, логических связок. Я представлял себе эту мысль не как текст, а как архитектурное сооружение. Вот фундамент – предположение о бесконечной регрессии. Вот несущие колонны – аргументы о невозможности завершенной бесконечности. Я видел, как растет это здание, эта ذهنية конструкция, заполняя собой все мое сознание.
Но потом… «Антитезис: Мир не имеет начала во времени и не ограничен в пространстве, но бесконечен в отношении как времени, так и пространства». И я начал строить второе здание. Прямо напротив первого. Здание-близнец, здание-враг. И вот они стояли в моем сознании – два невозможных, но реальных собора мысли, и между ними плясали молнии чистого противоречия. Моя голова загудела. В висках застучало.
Я добавил вторую антиномию. «Всякая сложная субстанция в мире состоит из простых частей…» и «Ни одна сложная вещь в мире не состоит из простых частей…». Еще два здания. Теперь у меня в голове был целый город невозможной архитектуры. Город-парадокс. Я бродил по его улицам, касался стен, которые одновременно существовали и не существовали. Я заставлял себя верить в обе стороны каждого спора одновременно. Это было мучительно. Словно пытаться смотреть обоими глазами в разные стороны. Лоб покрылся холодной испариной. Голод, до этого бывший глухим фоном, вцепился в желудок раскаленными клещами, требуя внимания, пытаясь пробить брешь в моей обороне.
Но я держался. Я нагромождал концепции. Гегелевская триада – тезис, антитезис, синтез – закручивалась в бешеном вихре. Я пытался осмыслить «бытие» и «ничто» одновременно, пока они не слились в «становление». Я швырял в этот ментальный костер все, что у меня было: монады Лейбница, волю Шопенгауэра, вечное возвращение Ницше. Мой разум превратился в поле битвы титанов, в ревущий котел, где плавились идеи. Я довел себя до грани. Голова раскалывалась. Мир за закрытыми веками плыл оранжевыми и фиолетовыми пятнами.
И вот тогда, в самом центре этой бури, в точке абсолютного штиля, я позволил себе сформулировать ее. Одну-единственную, простую, как гвоздь, мысль. План проверки.
Мне нужна была проверка, которую нельзя было бы списать на случайность. Что-то конкретное. Действие. Не получение, а совершение.
«Сегодня, – подумал я, спрятав эту мысль за стеной из антиномий, – ровно в тот момент, когда часы на Спасской башне начнут бить шесть вечера, я подойду к полке и разобью единственную оставшуюся у меня чашку. Синюю, с отбитой ручкой».
Это было идеально. Часы по радио больше не передавали. У меня не было ни телевизора, ни интернета. Я не мог знать точного времени. Шесть вечера – это была условность, привязанная к внешнему событию, которое я не контролирую. И действие – разрушение. Не созидание. Я ничего не просил у мира. Я собирался у него отнять. Уничтожить крошечную часть своего убогого имущества. Если они слышат, они будут ждать. Если моя стена работает, для них это будет внезапный, немотивированный акт вандализма.
Сформулировав мысль, я тут же обрушил на нее новый вал ментального шума. Я вцепился в самое сложное, что мог придумать – в кантовское доказательство существования Бога, одновременно удерживая в уме все возражения против него. Это была пытка. Мозг плавился. Я чувствовал, как по подбородку течет струйка пота.
Я сидел, оцепенев, потеряв счет времени, погруженный в эту рукотворную бурю. Мир сузился до гула в ушах и пульсации в висках.
И вдруг сквозь этот гул я услышал его. Тихий, далекий, но абсолютно ясный перезвон. Часы. Где-то далеко, может быть, из открытого окна через несколько дворов, доносился бой курантов. Я не стал считать. Я просто знал. Время пришло.
Я медленно открыл глаза. Комната казалась нереальной, подернутой дымкой от умственного перенапряжения. Я встал. Ноги были ватными. Моя ментальная стена все еще стояла, но она истончилась, грозя рассыпаться. Я поддерживал ее последним усилием воли.
Шесть шагов до книжного шкафа. На верхней полке, рядом с томиком Паскаля, стояла она. Моя последняя чашка. Синяя эмаль, потемневшая от времени. Золотой ободок почти стерся. И скол на месте, где когда-то была ручка. Я помнил, как купил ее на блошином рынке в прошлой, другой жизни.
Я взял ее в руки. Она была холодной и гладкой.
В голове все еще грохотала битва философских систем. Я держал оборону.
Я поднял руку с чашкой. Секундное колебание. А что, если я ошибаюсь во всем? Что, если за стеной просто двое несчастных алкоголиков, а я – сумасшедший философ, который сейчас без всякой причины разобьет свою последнюю посуду?
Нет. Фраза про спички. Стук. Это было реально.
Я разжал пальцы.
Чашка летела вниз, казалось, целую вечность. Я видел, как она переворачивается в воздухе. Синяя комета в пыльном свете моей комнаты.
Звук. Резкий, оглушительный в мертвой тишине. ДЗИНЬ!
Осколки разлетелись по полу. Один, самый крупный, похожий на синий полумесяц, отлетел к самой стене. К *той самой* стене.
Я замер, тяжело дыша. Буря в моей голове стихла. Я опустошил себя. Теперь я просто слушал. Слушал тишину за стеной.
Минута. Две. Пять. Ничего. Ни пьяного бормотания, ни скрипа кровати, ни звяканья бутылок. Абсолютная, мертвая тишина. Такая же, как у меня.
Неужели?.. Неужели получилось? Неужели я смог на несколько минут стать для них невидимым, неслышимым? Радость была острой и болезненной, как первый вдох после долгого пребывания под водой. Я смог! Я нашел способ! Я могу думать!
Я сделал шаг к столу, чувствуя эйфорию и страшную усталость одновременно. Я прислонился к нему, закрыв глаза. Я их обманул. Я, Павел, бывший преподаватель философии, нищий и голодный, обманул всеведущих тюремщиков.
И в этот момент торжества я услышал звук.
Он донесся из-за стены. Тихий. Едва различимый.
*Цок.*
Я замер. Что это?
*Цок-цок.*
Это был не стук. Не шаги. Звук был тонким, стеклянным. Словно кто-то взял маленький камешек и легонько постукивал им по стене с той стороны.
*Цок… цок-цок… цок.*
Я подошел к стене, приложил к ней ухо. Обои были холодными и шершавыми. Звук стал отчетливее. Он раздавался точно напротив того места, куда отлетел самый большой осколок моей чашки.
И тут я понял.
Они не стучали. Они не пытались передать мне сообщение. То, что они делали, было гораздо хуже.
Они взяли что-то – осколок чашки, или стакана, или кусочек плитки, неважно, – и теперь методично, с холодным, нечеловеческим терпением, выстукивали по стене с той стороны точную копию узора трещин на моем полу.
*Цок-цок-цок* – это линия разлома. Пауза. *Цок* – это отдельный маленький осколок.
Они не просто слышали мою мысль. Они видели результат. Моя ментальная крепость, мой город-парадокс, моя стена из чистого разума – все это было для них не более чем забавным узором на стекле, сквозь которое они продолжали смотреть. Они позволили мне довести мой эксперимент до конца. Они дали мне эту крупицу надежды. Они насладились моим коротким триумфом.
А потом, с издевательской точностью, они показали мне, что я все это время оставался клоуном на их арене. Они не просто знали, что я разобью чашку. Они в деталях видели, как именно она разобьется.
Я отшатнулся от стены. Ужас был уже не ледяным, не паническим. Он был горячим, черным, как смола. Он затапливал легкие.
Я посмотрел на синие осколки на полу. Потом на стену. Моя хитрость. Моя философия. Мой разум. Все это было пылью. Игрушками в руках сущности, для которой Кант и Гегель – не более чем детский лепет.
Они не просто читают мысли. Они видят мир моими глазами.
Я сел на пол, спиной к стене, той, что вела в коридор – подальше от них. Я обхватил голову руками. Издевательское постукивание прекратилось. Они донесли свою мысль. Теперь за стеной снова была тишина. Но я знал, что она значит. Это была тишина палача, который ждет, пока приговоренный осознает свой приговор в полной мере.
Но сквозь этот черный, вязкий ужас начало прорастать что-то иное. Что-то твердое и острое. Если оборона невозможна. Если спрятаться нельзя. Если любое мое действие им известно наперед… тогда что остается?
Остается действие, лишенное всякой логики. Остается воля, направленная не на созидание и не на защиту.
Я поднял голову и посмотрел на стену, за которой они обитали. Я больше не пытался строить в уме барьеры. Я больше не пытался думать о высоком. Я сосредоточился на одном. На образе этой стены, на штукатурке, на кирпичах, на пространстве за ней. Я вложил в этот взгляд всю свою ненависть, все свое отчаяние, всю свою голодную, загнанную в угол ярость.
И я пожелал. Не спичку. Не еду.
Я пожелал им боли.
Глава 5. Осознание
Осколки синего фаянса на грязном линолеуме были руинами моего разума. Каждая трещина, каждый острый край – это обломок несостоявшейся логической конструкции, развалины моей последней крепости. Я стоял над ними, как бог, созерцающий мертвый, им же созданный и им же разрушенный мир. Эйфория от мнимой победы, короткая, как вспышка сгорающей спички, угасла, оставив после себя лишь едкий запах серы и тотальную, выжигающую пустоту. Они не просто видели. Они не просто слышали. Они скопировали саму суть разрушения, передали узор случайности, превратив мой акт воли в свой жалкий перформанс.
Ярость, которая пришла на смену отчаянию, была иной природы. Не той, что кричит и бьется в конвульсиях, а холодной, плотной, как сгусток ртути в груди. Это была ярость окончательного понимания. Философия мертва. Разум – предатель. Логика – клетка, которую они отпирают снаружи, когда им заблагорассудится. Осталось только одно. Первооснова. Чистое, не замутненное мыслью намерение. Воля, о которой писал Шопенгауэр, – слепая, неумолимая, предшествующая всякому познанию. Та самая сила, что заставила мужчину в кафе пророчествовать, а старика – платить.
Я перестал думать. Я изгнал из головы все силлогизмы, все антиномии, все категорические императивы. Они были бесполезным хламом, интеллектуальной шелухой, за которой они так любили наблюдать. Мой разум превратился в гладкую, пустую сферу. А затем я сконцентрировался. Я собрал в один тугой узел весь свой голод, весь свой страх, всю свою ненависть к этим насмешливым, нечеловеческим сущностям за стеной. Я не желал им смерти – это было бы слишком абстрактно, слишком сложно. Смерть можно осмыслить, а я отказался от осмысления. Я желал им простого. Примитивного. Того, что понятно любому живому существу, от амебы до человека.
Боль.
Я направил этот сгусток на стену. Не на обои с выцветшими ромбами, не на бетонную плиту. Я целился в то, что обитало *за* ней. В Семёна, в Валентину, в то, что носило их лица, как маски. Я вложил в этот безмолвный импульс всю свою оставшуюся жизнь. Пусть их сосуды, их тела, которые они так мастерски использовали для своего маскарада, корчатся. Пусть их нервные окончания кричат. Пусть их фальшивая водка превратится в кислоту у них в желудках. Пусть их прокуренные легкие горят огнем. Я не думал об этом в словах. Это было чистое, концентрированное ощущение, которое я транслировал сквозь серый бетон.
Я стоял, вцепившись взглядом в стену, напряженный до звона в ушах. Мое тело стало антенной, передающей одну-единственную частоту – частоту страдания. Секунда. Две. Десять.
Тишина.
Ни крика. Ни стона. Ни даже ответного стука. Абсолютная, мертвая тишина, еще более оглушительная, чем их издевательское постукивание. Неужели не сработало? Неужели моя воля, лишенная интеллектуальной опоры, оказалась бессильным пшиком? Холодная волна отчаяния начала подтачивать мою ярость. Я – безумец, стоящий посреди своей захламленной комнаты и корчащий рожи стене. А они там, за ней, сейчас, наверное, давятся тихим, беззвучным смехом.
И тут я услышал.
Это был не крик. Не стон. Это был тихий, едва различимый щелчок. Словно повернули ручку старого радиоприемника. А потом из-за стены полился звук. Тонкий, дребезжащий, с помехами, будто из далекого прошлого. Заиграла музыка. Нелепая, бравурная мелодия из какой-то советской радиопередачи для детей. «Пионерская зорька» или что-то в этом роде. Бодрые трубы, жизнерадостные барабаны. Эта музыка была настолько неуместна, настолько абсурдна в контексте моей ментальной атаки, что я на миг оцепенел.
Что это? Ответ? Насмешка? Они ответили на мой концентрат ненависти… детской песенкой?
Музыка оборвалась так же внезапно, как и началась. И в наступившей тишине раздался голос. Женский. Ласковый, приторно-сладкий, как у диктора из передачи «В гостях у сказки». Голос Валентины, но очищенный от хрипоты и пропитой гнусавости. Он был чистым, студийным.
– …и тогда серый волк постучал в дверь, – нараспев произнес голос. – Тук-тук-тук. «Кто там?» – спросила Красная Шапочка. «Это я, твоя бабушка, – ответил волк тоненьким голоском. – Я принесла тебе пирожки».
Мороз пробежал по моей спине. Это не была запись. Интонации были живыми. Они разыгрывали спектакль. Они превратили мою атаку в повод для своего театра абсурда. Моя попытка причинить им боль стала для них лишь сигналом к началу представления.
Затем раздался другой звук. Скрежет. Словно кто-то двигал по полу тяжелую мебель. Потом – звон посуды. Громкий, небрежный, будто кто-то вывалил на стол гору тарелок. Затем – звук льющейся воды. Они открыли кран на полную мощность. Шум воды, женский голос, продолжающий рассказывать сказку, и периодический лязг металла о фаянс сливались в какофонию безумия.
Я прижался ухом к холодной стене. Я пытался разобрать, что происходит. Они не просто шумели. В их действиях была лихорадочная, целенаправленная деятельность. Словно они внезапно начали… готовить. Я слышал, как что-то с силой шлепают на разделочную доску. Слышал резкий, визжащий звук ножа, скользящего по точильному камню.
И тут появился запах.
Сначала тонкий, едва уловимый, он просачивался сквозь щели в стене, сквозь вентиляционную решетку на кухне. Запах жареного лука. Затем к нему примешался густой, тяжелый, мясной дух. Очень специфический. Запах жарящейся печени. Кровавый, с нотками железа. Я знал этот запах, он въелся в стены всех коммуналок и общежитий моего прошлого. Но здесь он был иным. Более концентрированным. Более… настойчивым.
Голод, который до этого был лишь фоновым гулом в моем теле, взвыл, как сирена. Пустой желудок скрутило спазмом. Слюна наполнила рот. Я не ел ничего существенного со вчерашнего борща в «Химере». Мое тело, этот предательский механизм, реагировало на запах еды, игнорируя весь ужас ситуации.
Я отшатнулся от стены. Голова кружилась. Что они делают? Зачем? Они не могли не знать о моем голоде. Они знали обо мне все. Этот запах был не случайностью. Это было продолжение их ответа. Новая, куда более изощренная пытка. Они не просто проигнорировали мою атаку – они использовали ее энергию, чтобы приготовить себе ужин. Они буквально питались моей ненавистью.
Сказка за стеной продолжалась, становясь все более гротескной.
– …и тогда волк распахнул свою пасть, а пасть у него была большая-пребольшая, – сладко пел голос Валентины. – И он проглотил бабушку целиком! А потом надел ее чепчик, лег в ее кровать и стал ждать Красную Шапочку…
Звук шипящего на сковороде масла стал громче. Запах печени – невыносимым. К нему примешался еще один оттенок – сладкий, карамельный, почти приторный. И что-то еще. Что-то неуловимо неправильное, чужеродное. Запах увядающих полевых цветов.
Я метался по своей крохотной комнате, зажимая уши, но звуки и запахи проникали отовсюду. Моя квартира перестала быть моей. Она стала пристройкой к их дьявольской кухне, зрительным залом их театра. Моя воля, моя последняя надежда, мой чистый импульс боли был пойман, препарирован и превращен в фарс. Они взяли мою попытку стать Демиургом, пусть и злым, и низвели меня до уровня капризного ребенка, чьи истерики лишь забавляют взрослых.
Внезапно все звуки за стеной оборвались. Кран замолчал. Голос умолк на полуслове. Шипение на сковороде прекратилось. Наступила абсолютная тишина. Такая же, как в первые секунды после моей атаки. Но теперь она была другой. Она была наполнена ожиданием. Это была тишина после поднятия занавеса, когда актеры уже на сцене, но еще не начали говорить.
Я замер посреди комнаты, не дыша. Что теперь? Что будет дальше?
Прошла минута. Две. Ничего. Я начал думать, что все закончилось. Что это была лишь демонстрация, еще один способ показать мне мое место.
И в этот момент я услышал тихий шорох у входной двери. Не за стеной. У *моей* двери. Со стороны лестничной клетки.
Кто-то был там.
Я на цыпочках подошел к двери и прижался к глазку. Мутный, искаженный кружок показывал пустую, тускло освещенную площадку. Никого. Я прислушался. Шорох повторился. Он раздавался внизу, у самого пола. Словно кто-то медленно, аккуратно просовывал что-то в щель под дверью.
Мое сердце заколотилось с бешеной силой. Я отступил от двери на несколько шагов, вглядываясь в темную полоску у порога. Из-под двери медленно, миллиметр за миллиметром, в мою квартиру въезжал край белой фаянсовой тарелки.
Я смотрел, завороженный. Тарелка двигалась плавно, без рывков. Когда она целиком показалась в комнате, неведомая сила снаружи толкнула ее еще на несколько сантиметров вглубь и остановилась.
На тарелке лежал кусок дымящейся, свежеприготовленной еды.
Я не двигался. Я смотрел на этот дар, этот трофей, этот приговор. Это была печень. Идеально прожаренный, лоснящийся темной глазурью кусок, источающий тот самый сводящий с ума аромат. Рядом с ним аккуратной горкой был выложен золотистый, до прозрачности обжаренный лук. А на самом краю тарелки, как издевательская брошь, лежал один-единственный цветок одуванчика, уже начавший увядать от жара.
К ободку тарелки был прислонен крошечный, сложенный вдвое клочок бумаги.
Дрожа, как в лихорадке, я сделал шаг. Потом еще один. Я опустился на колени перед тарелкой. Голод был физической болью. Запах еды был почти материальным, он окутывал меня, проникал в легкие, обещая избавление. Мои руки сами потянулись к тарелке.
Я остановил себя в последнем усилии воли. Сначала – записка.
Пальцы не слушались. Я с трудом развернул маленький квадратик бумаги, вырванный, кажется, из школьной тетради в клетку. На нем аккуратным, почти каллиграфическим почерком, который никак не вязался с образом вечно пьяного Семёна, было выведено всего три слова.
«Ты голоден. Поешь».
Я отшвырнул записку, словно она обожгла мне пальцы. И посмотрел на еду. На эту печень. И понял.
Это была не просто еда. Это была материализация моей ненависти. Они поймали мой ментальный удар, этот сгусток чистой воли, направленной на причинение боли, и, как некие инфернальные повара, приготовили из него блюдо. Они трансформировали мою ярость в белки, жиры и углеводы. Они превратили экзистенциальный бунт в ужин. Этот дымящийся кусок на тарелке был моей же силой, моей же болью, которую мне предлагалось съесть. Поглотить собственное поражение. Стать каннибалом, пожирающим свою душу.
Это было гениально в своей жестокости. Куда тоньше, чем выстукивание узора трещин. Они не просто показали мне свое всеведение. Они показали мне свое всемогущество, свою способность переплавлять саму суть моих намерений. Я хотел быть огнем, что их сожжет, а они использовали меня как дрова для своего очага.
Я сидел на полу в своей темной, холодной квартире. Передо мной стояла тарелка с горячей, ароматной едой. Запах сводил с ума. Желудок требовал. Тело умоляло. Но я смотрел на этот кусок печени и видел не пищу. Я видел свою униженную, растоптанную, зажаренную с луком волю.
Съесть – значило сдаться. Признать их власть не только над моим разумом, но и над самой моей сущностью. Стать их частью, впустив в себя продукт их издевательской алхимии.
Не есть – значило умереть с голоду, глядя на еду. Умереть, отвергнув их «дар».
Они не оставили мне выбора. Они оставили мне только варианты унижения. И за стеной снова воцарилась тишина. Тишина сытых, довольных богов, наблюдающих за последними конвульсиями насекомого в банке.
Глава 6. Ночь сомнений
Тарелка стояла на грязном линолеуме коридора, словно алтарь, воздвигнутый на свалке. Белый фаянсовый круг в пыльной световой полосе из-под двери. На нем – дымящаяся горка жареной печени, склизкой, почти черной, перемешанной с полупрозрачными кольцами лука. От нее исходил пар, который не грел, а морозил. Он нес с собой запах, и этот запах был не просто ароматом еды. Это был запах-хищник, который уже проник в мою квартиру, в мои легкие, в мой желудок, и теперь скручивал его в тугой, болезненный узел голодного спазма.
Рядом с тарелкой, нацарапанная на обрывке газетной полосы, лежала записка: «Ты голоден. Поешь».
Два простых предложения. Констатация факта и приказ. Или совет? Или проклятие? В этом и заключалась их дьявольская точность. Они не угрожали, не насмехались открыто. Они просто констатировали реальность, которую сами же и создали. Мой голод был неоспорим. Их «забота» – неопровержима.
Я стоял в нескольких шагах, прижавшись спиной к стене своей комнаты, и смотрел на эту сцену. Дыхание застряло где-то в горле. Мой желудок вел войну с разумом. Тело, первобытный, глупый зверь, хотело броситься на колени и по-собачьи вылизать эту тарелку. Оно выло, умоляло, оно уже чувствовало вкус этой жирной, сочной плоти на языке, чувствовало, как тепло наполняет ледяные пустоты внутри. Но разум, мой натренированный, измученный разум философа, видел в этом подношении нечто иное.
Это была не еда. Это была моя ненависть. Моя ярость, выплеснутая в сторону стены, мой бессильный волевой удар – они поймали его, как ловят мяч, а потом… приготовили. Поджарили на сковородке с луком. Превратили высшее проявление моего духа, мою волю к уничтожению, в низменную материю, в калории, в белки и жиры, предназначенные для поддержания физического существования моей тюрьмы-тела.
Это была самая изощренная, самая полная форма унижения, какую только можно было вообразить. Они не просто отразили удар. Они его поглотили, переварили и вернули мне в виде подачки. Они говорили: «Твоя воля – всего лишь сырье. Твоя ненависть – просто специя. Ты для нас не противник, ты – ресурс. Ферма по производству эмоций, которые мы можем готовить на ужин».
Съесть это означало признать их полную власть. Признать, что я – всего лишь скот в их загоне. Это означало буквально поглотить собственное поражение, переварить свое бессилие и превратить его в часть себя. Стать ходячим памятником их триумфу.
Не съесть – означало умереть. Голод был уже не просто ощущением. Он стал физической болью, тупой, ноющей, которая расползалась от желудка по всему телу. Мысли путались, конечности слабели. Я знал, что долго так не протяну. Может, день. Может, два. И они знали это. Они просто поставили тарелку и ждали. Как энтомологи ждут, когда голодный паук в банке наконец набросится на подброшенную ему муху.
Я медленно опустился на пол, не сводя глаз с тарелки. Пар становился тоньше, но запах, казалось, лишь густел, заполняя собой все пространство. За стеной царила абсолютная тишина. Ни радио, ни шагов, ни кашля. Они дали мне время. Они наслаждались моей дилеммой. Кантовская антиномия, доведенная до абсурда. Тезис: я должен съесть, чтобы выжить. Антитезис: я должен отказаться, чтобы сохранить себя как личность. И оба пути вели в никуда. Выживание ценой полного подчинения или смерть с сохранением гордости, о которой никто никогда не узнает.
Что бы выбрал человек на моем месте? Любой нормальный человек. Он бы проклял их, но съел. Потому что инстинкт жизни сильнее любой гордости. Но я не был нормальным человеком. Не больше. Я был чем-то еще. Существом, способным силой мысли заставить мир прогнуться. Пусть неуклюже, пусть гротескно, но прогнуться. И это знание не позволяло мне мыслить как все.
Моя сила была ответом. Но каким? Я уже пытался атаковать их волей – они превратили ее в жаркое. Я пытался обмануть их разумом – они прочли узор трещин на чашке моими же глазами. Прямое противостояние было бессмысленно. Хитрость – невозможна.
Значит, нужно искать третий путь.
Я закрыл глаза, пытаясь отстраниться от запаха, от урчания в животе. Я – философ. Мое оружие – мысль. Нужно препарировать ситуацию, разложить ее на составные части, найти скрытую уязвимость в их идеальном капкане.
Что они сделали? Они провели акт трансмутации. Превратили энергию (мою ненависть) в материю (еду). Это была их демонстрация силы. Алхимия унижения. Но любой алхимический процесс обратим. Если они могут превратить мою волю в материю, то, возможно, и я смогу?.. Смогу что? Превратить эту материю обратно в волю? Или… изменить ее природу.
Эта мысль пришла как вспышка, как откровение. Они ждут от меня одного из двух действий: животного подчинения или гордого самоубийства. Оба варианта – реакции. Они – акторы, я – реактор. Они задают условия, я выбираю из предложенного. Но что, если я откажусь выбирать? Что, если я предложу свое условие?
Они дали мне пищу, сотворенную из моей ненависти. Яд для души. Но что, если я приму ее не как их дар, а как свою собственную субстанцию, вернувшуюся ко мне в иной форме? Я породил эту энергию. Она – часть меня. Пройдя через их «кухню», она изменилась, но не перестала быть моей.
Что, если я смогу очистить ее?
Эта идея была безумной. Настолько безумной, что могла сработать. Они ждут от меня борьбы или сдачи. Но они точно не ждут… ритуала. Акта преображения.
Я встал. Ноги дрожали, но внутри что-то твердело. Это был не план, основанный на логике, а скорее прыжок веры, основанный на отчаянии. Я подошел к книжной полке. Руки сами потянулись к старому, потрепанному тому Спинозы. «Этика». Я открыл его наугад. Палец уперся в строчку: «Вещь не перестает быть истинной оттого, что ее никто не признает».
Да. Эта еда – моя ненависть. Это истина. Но ее смысл, ее *значение* – это то, что я могу изменить.
Я вернулся к тарелке. Опустился на колени. Не как раб перед хозяином. А как жрец перед алтарем. Я смотрел на остывающую печень. Она больше не вызывала во мне животного голода. Теперь я видел в ней нечто иное. Запертую силу. Мою силу.
Я протянул руки и держал их над тарелкой, не касаясь ее. Я закрыл глаза.
И начал работать.
Я не пытался создать «ментальный шум», как с чашкой. Я не пытался атаковать, как в прошлый раз. Я делал нечто совершенно иное. Я концентрировался на самой субстанции на тарелке.
Я представил ее не как пищу, а как сгусток информации. Черный, вязкий, пропитанный их насмешкой и моим собственным бессилием. Я не стал бороться с этой информацией. Я начал ее… переписывать.
Всю свою волю, все остатки сил я направил на одну-единственную мысль, одну формулу, которую повторял снова и снова, вкладывая в нее все свое существо.
«Ты – не унижение. Ты – сила. Ты – не яд. Ты – знание. Ты не рабство. Ты – ключ».
Я не знал, работает ли это. Я ничего не чувствовал. За стеной по-прежнему было тихо. Но я продолжал. Я вливал в этот остывающий кусок плоти все, что у меня было: воспоминания о лекциях, которые я читал, о книгах, о моментах, когда я чувствовал себя не жертвой, а мыслителем, способным объять разумом вселенную. Я наполнял эту еду светом чистого познания. Я представлял, как каждая молекула этой печени, каждый атом этого лука перестает быть символом моего позора и становится носителем моей воли к освобождению.
Я превращал их издевательский жест в акт причастия. Моего собственного, одинокого причастия. Если они боги, то я совершаю акт теофагии – пожирания бога, чтобы обрести его силу. Если они демоны, я принимаю их яд, чтобы выработать иммунитет.
Я не знал, сколько времени прошло. Может, минуты, может, час. Когда я открыл глаза, пар от еды уже совсем не шел. Тарелка стояла холодной и неподвижной. Но мне показалось, что что-то изменилось. Воздух вокруг нее стал… чище. Запах больше не был хищным и удушающим. Он стал просто запахом жареной печени. Обычной еды.
Момент настал.
Руки тряслись так, что я едва мог удержать тарелку. Я поднял ее с пола. Сел за свой шаткий кухонный стол, на котором до сих пор лежал мертвый жук и отсыревшая спичка – памятники моим прошлым поражениям. Я посмотрел на них, потом на тарелку. Это все было звеньями одной цепи.
Я взял вилку. Наколол первый кусок. Он был уже холодным, резиновым на вид. Я поднес его ко рту. В последнюю секунду меня охватил ледяной ужас. А что, если это настоящий яд? Что, если все мои ментальные построения – лишь бред умирающего от голода мозга, и сейчас я просто совершу самоубийство?
А что, если нет?
Я положил кусок в рот и начал жевать. Медленно, осмысленно.
Вкуса не было. Сначала. Просто безвкусная, вязкая масса. Мой разум кричал: «Выплюни!», но я заставил себя продолжать. Я жевал, превращая материю в кашицу, готовя ее к тому, чтобы она стала частью меня.
И тут вкус появился.
Но это был не вкус печени. И не вкус лука. Это был вкус… озона после грозы. Вкус мокрого асфальта. Вкус пыли на старых книгах. Это был нечеловеческий, чуждый, минеральный вкус. Я чувствовал, как он расползается по языку, небу, как проникает в кровь. И вместе с ним приходило… понимание.
Это не было знанием в виде слов или образов. Это было прямое, невербальное ощущение. Я ощутил их. Не их мысли, нет. Я ощутил *природу* их сознания. Холодное, огромное, безразличное, как космос между галактиками. Сознание, для которого человеческие эмоции – ненависть, страх, любовь – были лишь интересными химическими реакциями, флуктуациями в упорядоченной системе. Они не были злыми в человеческом понимании. Они были… исследователями. А я – объектом исследования. Моя квартира – их предметное стекло. Моя воля – реагент, который они добавляют, чтобы посмотреть на реакцию.
Эта еда действительно была ключом. Приняв ее, я не покорился. Я подключился к ним. Я попробовал их на вкус.
Я съел все до последнего кусочка. Вытер тарелку куском черствого хлеба, который нашел на полке. Впервые за много дней я почувствовал сытость. Но это была странная сытость. Тело было довольно, но разум… разум был в ужасе от того, что он только что узнал.
Я сидел за столом в полной тишине, переваривая еду и откровение. Мой враг был не просто сильнее. Он был принципиально иным. Бороться с ним было все равно что муравью бороться с сапогом геолога, изучающего муравейник.
Но теперь я знал. Яд стал знанием. Унижение стало силой. Я проиграл эту битву, но я изменил правила всей войны. Я больше не был просто объектом. Я стал объектом, который осознал природу экспериментатора.
И в этот момент, в наступившей мертвой тишине моей квартиры, из-за стены, из их квартиры, раздался звук.
Он не был похож ни на стук, ни на скрежет, ни на голоса.
Это был один-единственный, сухой, отчетливый хлопок в ладоши.
Медленный, насмешливый… или одобрительный? Аплодисмент.
Они видели все. Они поняли все. И они оценили мой ход.
Игра продолжалась. Но теперь я сидел за доской не с пустыми руками. Я проглотил одну из их фигур.
Глава 7. Новая вера
Одинокий хлопок не имел эха. Он просто был, а потом его не стало – абсолютный, выверенный акустический факт, пронзивший тишину моей квартиры и застывший в ней вечным вопросительным знаком. Я сидел на полу, перед пустой, вылизанной дочиста тарелкой, и этот звук – не аплодисмент, но констатация, не похвала, а росчерк пера в лабораторном журнале – стал точкой в моем прежнем существовании. Я был вскрыт, изучен и каталогизирован. Мой бунт, моя попытка перекодировать их яд в знание, был понят и… принят к сведению. Не более.
Часы на стене – подарок покойной матери, с выцветшим циферблатом и надтреснутым стеклом – показывали полночь. Они стояли уже лет пять, но сейчас мне казалось, что их стрелки остановились не от старости, а по чьей-то воле, зафиксировав момент моего окончательного превращения из человека в экспонат.
Воздух в комнате сгустился, стал тяжелым, как мокрая земля. Я ждал. Ждал следующего хода, следующего укола, следующей издевательской подачи. Что теперь? Запах свежесваренного кофе? Призрачная музыка из-за стены, та самая симфония, под которую я когда-то защищал диссертацию? Но ничего не происходило. Тишина была абсолютной. Не просто отсутствие звука, а его активное подавление. Даже привычный гул старого холодильника, мой верный спутник в бессонных ночах, умолк.
Эта тишина была страшнее их стуков и запахов. Это была тишина вакуума, в котором я задыхался. Они дали мне знание, позволили заглянуть за кулисы, увидеть холодные, бесстрастные механизмы, и теперь оставили меня наедине с этим откровением, чтобы посмотреть, как оно будет разъедать меня изнутри.
Прошли часы. Я не двигался, превратившись в изваяние отчаяния. Тело ныло от голода, но острая боль ушла, сменившись тупой, сосущей пустотой. Еда, которую я съел, насытила плоть, но опустошила нечто большее. Она была топливом, но не для жизни, а для продолжения эксперимента.
И тогда я услышал его. Тихий, почти неразличимый щелчок. Он донесся не из-за стены. Он прозвучал у входной двери.
Я замер, прислушиваясь. Сердце, до этого лениво перекатывавшее кровь, забилось испуганной птицей. Щелчок был знакомым, интимным. Так звучит старый английский замок на моей двери, когда поворачивается ключ. Но я был внутри. А ключ лежал на комоде, покрытый слоем пыли.
Медленно, боясь спугнуть реальность, я поднялся на ноги. Мышцы затекли, в глазах потемнело. Опираясь на стену, я побрел в коридор. Дверь, моя последняя баррикада, мой символ заточения, была приоткрыта на палец. Из щели тянуло сквозняком, пахнущим влажным асфальтом и прелыми листьями.
Свобода? Нет. Это слово из другого лексикона, из другой жизни. Это была не свобода. Это была смена декораций. Клетку не убрали, ее просто расширили до размеров города, а может, и всего мира.
На истертом коврике у порога лежал сложенный вчетверо лист бумаги. Пожелтевший, вырванный из школьной тетради в клетку. Я поднял его. Руки дрожали так, что бумага шелестела. Развернув, я увидел карту. Примитивную, нарисованную от руки неровной линией синей шариковой ручки. Я без труда узнал наш район: прямоугольники домов, извилистые линии улиц, даже кривой контур сквера у метро. Все названия были подписаны печатными, почти детскими буквами.
И в одном месте, в стороне от главных улиц, там, где на настоящей карте города было лишь серое пятно промзоны, стоял жирный красный крест. Нарисованный фломастером, так сильно, что тот пропитал бумагу насквозь.
Ни слова. Ни записки. Просто карта и крест. Приглашение. Приказ.
Я стоял в полумраке коридора, сжимая в руке этот ультиматум. Выйти наружу. После месяцев добровольно-принудительного затвора, после того, как эта квартира стала продолжением моего тела, моей кожей, моим черепом. Выйти в мир, где каждый прохожий может быть их аватаром, каждый взгляд – окуляром микроскопа.
Мысли метались, цепляясь друг за друга, как утопающие. Это ловушка. Очевидная, грубая, унизительная в своей простоте. Они хотят выманить меня из единственного места, где я хотя бы теоретически мог найти укрытие. Зачем? Чтобы закончить дело? Чтобы меня сбила машина, или на меня напали бы пьяницы, чьи руки двигались бы по их невидимым нитям?
Или это следующий этап? Новый уровень игры, в которую я был насильно вписан. Они изучили мою реакцию на голод, на ментальное давление, на унижение. Теперь им нужно посмотреть, как я поведу себя в более сложной среде. Как испытуемое животное выпускают из тесной клетки в просторный вольер, чтобы изучить его навигационные способности и социальное поведение.
Я вернулся в комнату и сел за стол, положив карту перед собой. Красный крест горел, как стигмат. Что там? Место встречи? Место казни? Или просто пустота, еще одна насмешка? «Ты пришел, а здесь ничего нет. Глупец. Мы просто хотели посмотреть, как ты пойдешь».
Я пытался мыслить как философ. Проблема выбора. Буриданов осел. Остаться здесь – значит умереть от голода, медленно и мучительно. Они больше не принесут еды, я это чувствовал. Тот ужин был актом, завершающим предыдущую сцену. Пойти – значит подчиниться их воле, сделать шаг по начерченному ими пути, полностью признав себя марионеткой.
Но что, если… что, если в этом и есть лазейка? Они ждут от меня либо трусливого подчинения, либо упрямого бунта. Либо я пойду, понурив голову, либо забьюсь в угол и умру. А если выбрать третий путь? Пойти, но не как раб, а как исследователь. Пойти, чтобы собрать информацию. Они открыли мне часть правды о себе, о своей природе «наблюдателей». Возможно, там, на месте креста, есть еще один фрагмент пазла.
Я должен был идти. Не потому, что верил в хороший исход, а потому, что бездействие было равносильно самоубийству. Действие, даже навязанное, оставляет шанс на контригру.
Я одевался медленно, ритуально. Старые джинсы, свитер, который уже давно потерял форму. Каждый предмет одежды казался чужим, реквизитом для роли, которую я не выбирал. Посмотрел на себя в треснутое зеркало в прихожей. Из глубины на меня смотрел незнакомец. Впалые щеки, лихорадочный блеск в глазах, седина на висках, которой еще полгода назад не было. Я видел не себя, а результат их работы. Холст, на котором они писали свою картину страхом и отчаянием.
Выйдя на лестничную клетку, я обернулся и посмотрел на дверь квартиры Семена и Валентины. Она была безмолвна. Но я чувствовал их присутствие. Они не смотрели в глазок. Они смотрели сквозь стену, сквозь меня. Я мысленно представил, как они сидят на своем продавленном диване, два обрюзгших тела, а в их глазах горит холодный, нечеловеческий интеллект, и на лицах – подобие научной любознательности.
Спуск по лестнице был пыткой. Каждая ступенька отдавалась гулом в голове. Я не был на улице несколько месяцев. Мир за дверью подъезда казался другим измерением.
И вот я на улице.
Удар был оглушительным. Не звук, а само бытие мира обрушилось на меня. Прохладный осенний воздух, пахнущий сыростью и бензиновым выхлопом, резанул легкие. Шум города – далекий гул машин, крики детей на площадке, лай собаки – ворвался в уши, которые привыкли к тишине квартиры. А свет… тусклый, серый свет пасмурного дня показался мне ослепительнее софитов. Я зажмурился, прислонившись к холодной стене дома.
Мир жил своей жизнью. Проносились машины, спешили по своим делам люди в одинаково серых куртках. Старушка в фиолетовом берете медленно шла с авоськой, из которой торчал батон. Двое подростков смеялись, глядя в экран смартфона. Все это было до тошноты нормальным. И от этой нормальности становилось еще страшнее. Где-то в этой обыденной картине были они. Или их глаза.
Та старушка? Она посмотрела на меня слишком пристально. Или мне показалось? А вон тот мужчина в черном пальто, стоящий на остановке? Он не садится ни в один автобус. Он ждет? Наблюдает?
Паранойя стала моим вторым дыханием. Я развернул карту. Путь лежал через старые дворы, мимо моей бывшей школы, а затем уходил в сторону заброшенной промзоны на окраине. Маршрут, лишенный логики для обычного пешехода, но идеальный для того, кто хочет остаться незамеченным. Или для того, кого ведут по заранее спланированному коридору.
Я двинулся с места. Ноги были ватными, каждый шаг требовал усилия. Я шел, опустив голову, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. Я был уверен – они видят. Не обязательно физически. Они могли подключиться к любому из этих людей, как к камере наблюдения, на долю секунды заглянуть в их глаза и увидеть меня. А может, им и это не нужно. Может, они видят мир так, как вижу его я, – изнутри моей же головы.
Голод снова напомнил о себе тупой болью в желудке. Я проходил мимо маленькой пекарни. Из открытой двери пахло свежим хлебом и ванилью. Этот запах был пыткой, настоящим, физическим истязанием. Я остановился, глядя через стекло на румяные булки, на пирожные с кремом.
И тут же возникла мысль. Простая, ясная, соблазнительная. Я мог бы это получить. Мне достаточно было просто пожелать. Сосредоточиться. Сформировать волю в тугой узел и направить ее. И что-нибудь бы произошло. У продавщицы случился бы приступ необъяснимой щедрости. Или у кого-то из покупателей выпал бы из кармана кошелек прямо мне под ноги. Или…
Я резко отвернулся от витрины. Нет. Я не стану этого делать. Этого они и ждут. Проверки. Использую ли я Силу для удовлетворения низменных потребностей? Превращусь ли я в капризное божество, исполняющее свои мелкие прихоти? Каждое такое желание – это еще одна порция сырья для них. Моя ненависть стала для них печенью с луком. Во что превратится мое желание съесть булочку? В камень, который мне придется грызть?
Я стиснул зубы и пошел дальше, прочь от соблазнительного запаха. Это была моя маленькая победа. Я не дал им того, чего они хотели. Я шел дальше, держась своего маршрута. Вот и двор моей старой школы. Все та же уродливая кирпичная коробка. На спортивной площадке несколько старшеклассников лениво пинали мяч. Я ускорил шаг. Воспоминания – еще один ресурс, который они могут использовать против меня.
Чем дальше я уходил от центра, тем безлюднее становились улицы. Дома обветшали, асфальт сменился разбитыми бетонными плитами. Воздух стал пахнуть мазутом и сырой землей. Промзона. Ржавые заборы, увенчанные колючей проволокой, заброшенные цеха с выбитыми окнами, похожими на пустые глазницы черепов. Тишина здесь была иной, чем в моей квартире. Мертвой, промышленной.
Карта вела меня вглубь этого царства упадка. Я свернул в узкий проход между двумя глухими кирпичными стенами. В конце его виднелся просвет. Я вышел на небольшую, заросшую бурьяном площадку, со всех сторон окруженную руинами. И посреди нее…
Посреди нее была детская площадка. Вернее, то, что от нее осталось. Ржавая горка с прогнившим скатом. Остатки карусели, вросшие в землю. И две качели на скрипучих, изъеденных коррозией цепях. Место тотального запустения, кладбище детских криков и смеха.
Именно здесь на моей карте стоял красный крест.
Я медленно прошел к центру площадки. Сердце колотилось где-то в горле. Я ожидал чего угодно. Засады. Записки. Трупа. Но не увидел ничего. Просто заброшенная площадка.
Я обошел качели, заглянул под горку. Пусто. Неужели это и была их шутка? Заставить меня проделать весь этот путь, чтобы я увидел лишь тлен и разруху? Чтобы я понял, что это – метафора моей собственной жизни? Слишком банально даже для них.
Я остановился точно в том месте, где на карте был крест. Под ногами хрустнуло битое стекло. Я стоял и ждал. Минуту. Две. Десять. Ничего. Только ветер шелестел в сухой траве и раскачивал пустые качели, которые издавали жалобный, протяжный скрип.
И тогда я заметил это.
На сиденье правых качелей, покрытом слоем ржавчины и птичьего помета, что-то выделялось неестественно чистым, ярким пятном. Я подошел ближе, и у меня перехватило дыхание.
Там стояла чашка.
Синяя. Эмалированная. С крошечным белым сколом на ободке. Точно такая же, как та, что я разбил о стену в своей квартире, пытаясь обмануть их. Но эта была не склеена из осколков. Она была целой. Новой. Абсолютно новой, но при этом – моей. Я узнал бы ее из тысячи. Это была не копия. Это была *она*. Воскресшая из небытия.
Я смотрел на нее, и мир поплыл у меня перед глазами. Это было невозможно. Не просто проявление силы, не просто материализация предмета, как та отсыревшая спичка. Это было нечто иное. Это было стирание факта. Они не просто создали новую чашку. Они отменили сам акт ее уничтожения. Они перемотали реальность назад для одного-единственного объекта, оставив все остальное нетронутым.
Это было не просто демонстрацией всеведения, как узор трещин на стене. Это было заявлением о всемогуществе. «То, что ты считаешь необратимым, для нас – лишь черновик, который можно переписать. Твой самый отчаянный, самый окончательный акт неповиновения мы можем отменить щелчком пальцев. Твоя воля – ничто. Твои действия – пыль».
Я протянул руку, но не коснулся ее. Я смотрел на эту синюю чашку, сияющую своей невозможной новизной посреди ржавчины и гниения, и понимал, что это не просто предмет. Это был символ. Символ моего полного, абсолютного, метафизического рабства. Они вернули мне мою тюрьму. Ту самую, которую я в отчаянии разбил. Вот она, бери. Ты можешь разбить и эту, а мы вернем ее снова. И снова. И снова.
Передо мной снова встал выбор. Что делать? Разбить ее к чертям, выкрикивая проклятия? Это будет истерика, которой они ждут. Взять ее с собой, как сувенир их власти? Это будет капитуляция.
Я стоял над этой чашкой, и во мне поднималась не ярость, не страх и не отчаяние. А холодная, кристально чистая пустота. Игра была сыграна. Я понял правила. Я понял масштаб фигур на доске. И я понял, что выиграть, играя по их правилам, невозможно. Значит, нужно перестать играть.
Не притрагиваясь к чашке, не оглядываясь, я развернулся и пошел прочь.
Я шел медленно, размеренно, не ускоряя и не замедляя шаг. Я не бежал. Я не выказывал эмоций. Я просто уходил, оставляя их артефакт, их сообщение, их символ власти стоять на ржавых качелях посреди мертвой площадки. Это был не бунт. Это было неприятие. Отказ участвовать в этом конкретном акте унижения. Вы можете вернуть чашку, но вы не можете заставить меня признать ее своей. Вы можете отменить мои действия, но вы не можете отменить мое знание о них.
Я уже почти дошел до узкого прохода между стенами, когда за спиной раздался звук. Не хлопок. Не скрип.
Это был тихий, мелодичный звон. Словно кто-то легонько ударил по краю фарфоровой чашки металлической ложечкой. Один раз. И этот чистый, высокий звук повис в мертвом воздухе промзоны, как последнее, насмешливое «прощай». Или как приглашение к следующему раунду.
Глава 8. Жильё
Звон надломленной чашки на заброшенной детской площадке был последней каплей. Не унижения, нет. Унижение – это инструмент, которым пользуются равные или хотя бы соразмерные противники. То, что делали Они, было за гранью этого понятия. Это было… редактирование. Они не спорили со мной, не наказывали, не ломали. Они просто откатывали мои действия назад, словно я был опечаткой в великом тексте, которую лениво поправил невидимый редактор. И в этом акте их всемогущества я нашел не отчаяние, а ключ.
Если они могут отменить реальность, значит, я, своим бунтом, своим отказом играть, заставил их эту реальность изменить. Я воздействовал на них. Мое «нет» обладало достаточной силой, чтобы заставить богов двигать фигуры на доске. А если так, то оборона – удел слабых. Моя единственная стратегия – тотальное, безоговорочное наступление. Я должен был нанести удар не по их марионеткам за стеной, не по их ментальным проекциям. Я должен был ударить по самой ткани мира, который они считали своим. Заявить свои права. Не просить, не требовать, а взять.
И было лишь одно место, где это можно было сделать. Место моего рождения, моя Голгофа и мой Вифлеем в одном лице. Кафе «Химера».
Дорога туда была преображением. Я шел по тем же улицам, что и несколько месяцев назад, но это был путь не изгнанника, а монарха, возвращающегося в свою столицу. Мир больше не казался мне враждебной, чужой средой. Он был моим холстом, еще не тронутым кистью, моей глиной, ждущей рук ваятеля. Я смотрел на спешащих прохожих, на их серые, озабоченные лица, и во мне не было ни злости, ни презрения. Лишь холодное, отстраненное чувство собственника. Они были моими. Все они. Просто они еще не знали об этом. Я видел, как старушка уронила авоську, и яблоки, маленькие красные планеты, покатились по асфальту. На мгновение я ощутил искушение остановить их полет силой мысли, заставить их замереть в воздухе, а потом плавно собраться обратно в сетку. Но нет. Это было мелко. Это была бы фокусничество, а я готовил таинство.
Дверь «Химеры» скрипнула с тем же застарелым мучением, что и в первый раз. Тот же запах прогорклого масла, кислого пива и чего-то неопределенно-сладкого, похожего на запах тления. Та же полутьма, в которой плавали пылинки, словно споры неведомой жизни. Та же хозяйка за стойкой, с лицом, похожим на печеное яблоко. Все было тем же. Кроме меня.
Я прошел в центр зала, ощущая на себе взгляды. Несколько студентов за угловым столиком, мужчина в рабочей спецовке, поглощающий беляш, две женщины средних лет с тоскливыми глазами. Все они были здесь, в моем храме, в моем театре. Я сел за тот самый столик, где когда-то сидел, униженный голодом. Сел не как проситель, а как судья. Я не смотрел по сторонам. Я закрыл глаза.
Внутри меня начала концентрироваться Сила. Раньше она была для меня чем-то внешним, инструментом, который я брал в руки с опаской. Теперь я понял – она и была мной. Не моя воля двигала мир, а я сам был этой волей, облеченной в хрупкую оболочку из плоти и костей. Я перестал быть Павлом, бывшим философом. Я был чистым намерением. Абсолютом.
Я чувствовал, как нити, связывающие меня с каждым объектом и каждым существом в этом зале, натягиваются. Вот ложка в руке рабочего – я ощущал ее холодный вес. Вот смех студентки – я чувствовал вибрацию ее голосовых связок. Вот тиканье настенных часов – я был этим маятником, отмеряющим мгновения моей вечности. Все сущее в этом маленьком, грязном мирке было продолжением моего сознания.
Они, мои тюремщики за стеной, наверняка наблюдали. Я чувствовал их внимание, как тончайшее давление на затылок. Пусть. Пусть смотрят. Это представление было и для них тоже. Это был мой ультиматум. Я не просто хотел поесть. Я хотел, чтобы они признали меня. Чтобы мир признал меня.
Я собрал всю свою мощь, всю накопленную за месяцы унижений ярость, всю философскую уверенность в своем праве. Я превратил ее в один-единственный, кристально чистый приказ. Не мысль, не слово. Это была сама суть повеления, изначальный импульс, который должен был предшествовать любому «Да будет свет». Он был прост и абсолютен.
«Падите ниц».
Я вложил в этот приказ всё. Образ коленопреклоненных людей, их лиц, искаженных благоговейным ужасом. Звук стука коленей о грязный линолеум. Тишину, наполненную лишь моим невысказанным присутствием. Я выпустил эту волну из себя, ожидая, что она, как цунами, сметет хрупкую реальность этого кафе. Я открыл глаза, готовый принять свою новую роль.
Ничего.
Абсолютно. Ничего.
Студенты продолжали смеяться над какой-то шуткой. Рабочий с чавканьем откусил еще кусок беляша. Хозяйка лениво протирала стойку тряпкой, оставляя на ней влажные разводы. Часы на стене издали глухой щелчок, и минутная стрелка перескочила на следующее деление. Мир не просто проигнорировал меня. Он меня не заметил. Меня не было.
Первой реакцией было недоумение. Словно я нажал на выключатель, а свет не зажегся. Проверил проводку, лампочку. Может, я недостаточно сконцентрировался? Может, мой приказ был слишком сложен? Я снова закрыл глаза. Теперь во мне уже не было холодного величия. Внутри поднималась горячая, злая паника. Я попробовал снова, вливая в приказ отчаяние и ярость. Я кричал внутри своей головы, я бился о стены чужого сознания, я требовал, умолял, приказывал.
«Услышьте меня! Я здесь! Я ваш Бог!»
Я чувствовал, как пот стекает по вискам. Сердце колотилось о ребра, как пойманная птица. Я вливал в мир свою волю, пока в голове не начало гудеть от напряжения, пока перед глазами не поплыли черные пятна. Я выжал себя до последней капли. И снова открыл глаза.
Результат был тот же. Вернее, его не было. Полное, тотальное, оглушительное отсутствие результата. Женщины за соседним столиком обсуждали новый сериал. За окном проехала машина, обдав стекло грязными брызгами. Реальность была непробиваемой. Она была глухой стеной, о которую вдребезги разбился мой божественный замысел.
И тогда недоумение сменилось ужасом. Но не тем ужасом, что я испытывал раньше. Это был новый, метафизический холод. Я вдруг понял. Это их новый ход. Это их самая страшная пытка. Они не стали мне сопротивляться. Они не стали превращать мою волю в жареную печень. Они просто… отключили меня. Отняли у меня Силу. Они перерезали те нити, что связывали меня с миром. Они оставили меня в теле Павла, но вырвали из него Бога. Я стал фантомом в своей собственной вселенной. Призраком, который кричит, но его никто не слышит.
Паника начала затапливать меня. Воздух в кафе стал густым и вязким, я не мог вздохнуть. Звуки – смех, звон посуды, гул улицы – стали невыносимо громкими, они впивались в мой мозг, как раскаленные иглы. Лица людей потеряли свои черты и превратились в гротескные, жующие, говорящие маски. Я больше не был их творцом, я был для них никем. Пустым местом. Я смотрел на свои руки, лежащие на столе. Они дрожали. Это были просто руки. Куски мяса и костей, неспособные ни на что. Я был заперт. Заперт в этом ничтожном теле, в этом ничтожном кафе, в этом оглушительно равнодушном мире. Я был богом, которого свергли с небес и бросили в самую глубокую, самую темную яму – в реальность.
Я вскочил, опрокинув стул. Грохот заставил несколько человек обернуться. В их взглядах не было ни страха, ни благоговения. Лишь легкое раздражение. Как на пьяного или сумасшедшего. Я хотел закричать, разбить что-нибудь, доказать им, доказать себе, что я еще существую, что я еще могу влиять хоть на что-то. Но я не мог. Меня парализовал этот ледяной вакуум, в котором я оказался. Я был бессилен.
В этот момент, на самом дне моего падения, когда мир вокруг меня превратился в бессмысленный калейдоскоп боли и страха, я услышал тихий, спокойный звук. Скрип стула, который кто-то придвинул к моему столу.
Я медленно поднял глаза.
Напротив меня сидел он. Старик. Тот самый, из первого дня. В тех же старомодных очках в роговой оправе, в том же потертом пиджаке. Он смотрел на меня не с жалостью и не с насмешкой. Его взгляд был спокойным и внимательным, как у энтомолога, наблюдающего за поведением редкого насекомого, которое наконец-то перестало биться о стекло и замерло в изнеможении.
Он чуть заметно улыбнулся уголками губ и, не обращая внимания на мой шок, поднял два пальца, подзывая хозяйку.
– Будьте добры, два чая. С лимоном. И что-нибудь к чаю. На ваш вкус.
Его голос был тихим, но хозяйка, которая только что смотрела на меня с неприязнью, тут же встрепенулась и с готовностью кивнула. Мир, который был для меня глухой стеной, для него был послушен и отзывчив.
Он снова повернулся ко мне. Тиканье часов на стене казалось единственным звуком в застывшей вселенной. Он снял очки, протер их белоснежным платком, снова надел и, посмотрев мне прямо в глаза, произнес так тихо, что его мог услышать только я:
– Громко вы кричали, Павел. Прямо в душу каждому. Как набат. Вот только колокол оказался без языка.
Я молчал, не в силах вымолвить ни слова. Мой разум, только что пытавшийся объять всю вселенную, теперь не мог связать и двух мыслей. Кто он? Помощник? Один из Них? Новый мучитель?
Он словно прочел мой немой вопрос.
– Вы пытались пробиться сквозь стену, стуча по ней кулаками. Это утомительно и, как вы только что убедились, совершенно бесполезно. Особенно когда стена – это всего лишь нарисованная на занавеске декорация.
Он сделал паузу, давая мне осознать сказанное. Декорация? Моя борьба, мои озарения, моя Сила… все это было игрой теней на занавеске?
– Они видят не всё. Но слышат многое, – процитировал он самого себя, свои слова, сказанные здесь же, за этим же столиком, целую вечность назад. – Я тогда немного слукавил, Павел. Простите старика. Они не просто слышат. Они пишут партитуру. А вы… вы были прекрасным, самозабвенным, но абсолютно глухим скрипачом, который с яростью водил смычком по струнам, не подозревая, что на его скрипке нет струн. Никогда и не было.
Он наклонился ко мне через стол, и его глаза за стеклами очков показались мне двумя бездонными колодцами.
– Вы ведь философ, Павел. Вы должны понять. Вы искали Первопричину, а нашли лишь следствие. Ваша так называемая «Сила» – это не ваша способность влиять на мир. Это лишь эхо, очень громкое эхо, которое мир издавал в ответ на ваши желания. Вы кричали в горах, и вам отвечала лавина. Но вы решили, что это вы и есть – горы. А сегодня… сегодня горы просто решили помолчать. И вы остались наедине с вашим криком. И с оглушительной тишиной.
Глава 9. Одежда
Глухой скрипач.
Эти два слова, произнесенные тихим, почти безразличным голосом старика, не просто ударили – они пробили во мне брешь, сквозь которую хлынул ледяной вакуум космоса. Вселенная, еще мгновение назад бывшая моим послушным, живым телом, моей глиной, моим продолжением, вдруг отслоилась. Она стала стеклом. Толстым, холодным, грязным стеклом, за которым двигались чужие, непостижимые фигуры, а я остался здесь, по эту сторону, прижавшись к нему лбом, беспомощный и невидимый.