Деревья стонут в бурю

в.и.иванов.
ДЕРЕВЬЯ СТОНУТ В БУРЮ
том первый
2014 год
Роман.
Ю. Нестеренко
Бездомным зверем стонет буря за стеною,
Скребется в окна, бьется в дверь в бессильной злости.
В ночном саду за водяною пеленою
Блестят деревья как …
Д Е Р Е В Ь Я С Т О Н У Т
В Б У Р Ю
.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
– Тпру-у! Хватит, Тодор, на сегодня, давай поужинаем и отдохнем, да и лошадка вон еле-еле ноги передвигает.
– Ладно, дядя Король, разведем костер и отдохнем немного.
– Ты иди, Тодор, собери валежника, а я приготовлю что-нибудь поесть.
С этими словами Михей Королев, он же «Король» (так прозвали его сослуживцы) притянул к себе мешок, где хранились картошка, хлеб, сало, крупы и другие продукты.
Тем временем Тодор взял с передка телеги топор и зашагал к разлапистой сосне. С веток поглядывали вниз птицы. Тодор потер руки, потому что уже заметно похолодало, на бледном небе кучились стылые облака, в воздухе потянуло свежестью. Собака его, почуяв возню мышей, стала принюхиваться к корням сосны. Тодор взял топор и ударил самый нижний сучок, он был сухой. Тодор бил и бил топором, пока не набрал полную охапку хвороста. Притащив хворост поближе к телеге, Тодор разложил костер. Слабый огонь костра затеплил в нем чувство удовлетворенности.
К тому времени, Король, постелив полотенце, разложил хлеб, сало. Налил в котелок воды и повесил на таган.
Почуяв запах еды, пес повилял хвостом и тоскливо смотрел на него. Тодор погрозил ему пальцем, и собака легла возле телеги, ожидая, когда Тодор даст ему хлеба или что-нибудь съестного.
Начали ужинать. Сало резали тонким слоем, чтобы дотянуть его до конца пути. Накормили и собаку. Пес жадно глотал ломти хлеба с салом. Потом они почти до капли выпили горячий, душистый чай. Отдохнуть легли на повозку, под голову положили мешок с мукой. Король перевязал рану на ноге чистой тряпкой. Рана была глубокая и сильно болела. Тодор встал, снял с лошади сбрую. Он надел путы на сильные ноги коренастой, низкорослой лошаденки и подвязал торбу с овсом к ее морде с белым пятном на лбу.
Тодор был молод. Жизнь еще не потрудилась над его лицом. Оно было доброе и открытое; сдавалось, что и душа у него такая же. Ему нечего было скрывать и, быть может, потому казалось, что силой мышц он возмещает недалекость. Но такова ирония честности.
Тодор постелил возле костра пустые мешки, оперся головой о снятый с лошади влажный хомут. Он вдыхал запах горящих в костре свежих веток. Где-то журчала вода. Пощебетывали птицы, устраиваясь на ночлег. Слышно было, как на повозке похрапывал Михей, иногда постанывал от боли в ноге. Тодору не спалось. Он думал о матери, о зарубленном отце, когда турки ворвались в их хату. Отец соскочил, но турок взмахнул саблей, и кровь хлынула с левой стороны шеи фонтаном. Мать закричала, хотела помочь отцу, защитить его, заслонить собой, но другой турок штыком проткнул матери живот. Тодор кинулся на турка, но двое скрутили ему руки и ударили прямо в темя чем-то тяжелым. Больше он ничего не помнил. Пришел в себя уже в сарае, голова сильно болела. Народу в сарае было человек двадцать, и все в основном были односельчане, почти его ровесники. Все были связанные. В щели двери было видно, как турок стоял в карауле возле дверей. Кругом стоял запах гари, деревня уже догорала, деревню заняли турки. Война была где-то далековато от их деревни, никто не ожидал, что турки так быстро дойдут до их деревни. Лазарет раненных русских расположился в их деревне, в доме старосты. Когда турки заняли деревню, они перерезали докторов и раненных, но Михей, у которого была перебита коленная чашка, находился в кузне (он двигался на костылях). Кузня находилась возле реки, и он часто помогал отцу Тодора ковать лемеха, изготавливать бороны, оковать колеса на телеги. Михей был сам из деревни, жил до рекрутства в глубинке Росси́и, недалеко от великой реки Волги.
Так вот, когда турки подожгли деревню, Михей понял, что уже ему не поспеть до лазарета и, на всякий случай, вооружившись железным прутом, стал ждать у входной двери кузни.
… Долго ворочался Тодор в сарае, узнал он и своих сверстников, друг другу они помогали освободиться от путов и ждали темноты, чтобы освободиться от плена турков. Перед глазами стояла мать со штыком в животе.
Тодор прощупал все углы сарая, наткнулся на вилы, с помощью этих вил кое-как прорыли яму под задние стенки сарая, пролезли по одному в задний двор. Все потихоньку разошлись: кто в соседнюю деревню, кто к лесу. По дороге он вспомнил, что в лесу надо иметь серянку, иначе замерзнешь, ведь костер нечем разжигать. Решил зайти в свою кузню, он знал, где находится у отца серянка. При подходе к кузне Михей окликнул Тодора, узнав его. Тодор все рассказал Михею. Он надоумил Тодора уехать до рассвета с этой деревни. Ходить Михей без костылей не мог. А далеко ли уйдешь на костылях? До рассвета они сидели в кузне возле горна, но разжигать горн не стали, так как опасались, вдруг турки заметят дым. Уже совсем рассвело. Было видно силуэты лошадей, то тут, то там, они щипали травку, паслись возле речки. Среди лошадей Тодор заметил и лошадку свою, за которой ухаживал сам, когда отец был занят в кузне. Лаяли собаки, были слышны плач женщин, несло гарью.
Тодора тянуло домой, хотелось хоть одним глазком посмотреть на отчий дом, что стало матерью, а вдруг она еще жива и нуждается в его помощи. При воспоминании о матери у него навернулись слезы и, никакая сила его уже не смогла удержать. Крадучись, он приблизился вплотную к своей усадьбе. Турок не видно, дом почти весь сгорел, торчала труба печная и полуразваленная печка, да головешки. Сарай сгорел дотла. Сгорело почти полдеревни. Турки угнали женщин и детей. Стариков вырезали. Тодор вспомнил о погребе в доме, стал расчищать головешки и наткнулся об останки матери. Слезы текли сами собой и, вдруг он вздрогнул, услышав чей-то вздох позади себя. Оказывается, это Михей приполз к нему. Нога у него распухла, боль была невыносимой.
Разорили турки еще одно болгарское село. Двенадцатилетний мальчик остался круглой сиротой.
Целый день Тодор с Михеем хоронили останки людей в братской могиле.
Лазарет тоже сгорел. У Тодора не осталось никого из близких ему людей, кроме Михея. Мальчик не знал, что ему делать, прижимался к Михею. Слез уже не было.
Михей предложил мальчику собраться в дорогу, по пути надо было еще заехать в свой полк, где он был ранен, оформить документы.
Тодор с Михеем кое-как собрали повозку; в одном дворе нашли оглобли, в другом – колеса, в третьем – сбрую. Тодор привел лошадку, запрягли, достали из погреба кое-какую еду и тронулись в путь. Какая-то собачка, почти щенок, грустными глазами смотрел на Тодора, он позвал щенка, а тот подбежал к нему и начал ластиться. Тодор отломил ему кусочек лепеш ки и щенок, виляя хвостом, проглотил не жуя, до того он был голодным. Мальчик и щенок смотрели друг на друга, и щенок прижался к нему, словно доверил свою судьбу ему. Тодор обнял щенка, взял на руки и отнес к повозке.
Михею было очень жалко мальчика, тревожно на душе за его судьбу, он знал, что его спишут с военной службы и, решил уговорить Тодора уехать с ним на его Родину, в тот далекий край, откуда он родом, хотя сам еще не знал, что его ждет дома.
Сколько сирот, сколько бездомных оставила война между турками и болгарами на болгарской земле!
…Костер уже еле тлел. Тодор поежился, потянулся вперед, поворошил красные угли, и огонь с новой силой взмыл вверх, в ночную темь. Круг света захватывал лошаденку; она лежала, подогнув коленки. На морде её болталась пустая, уже ненужная торба. Щенок, распростертый на земле, положив морду на лапы, подполз ближе, ткнулся носом в руку Тодора, лизнул. Михей лежал, постанывая от боли в ноге с открытыми глазами, прислушиваясь к ночным шорохам. Заметив движение Тодора, охрипшим голосом он спросил: « Ну что, сынок, может, двинемся дальше?» на что мальчик ответил: « Пожалуй, пора». Тодор встал и ринулся в утро. Иного выхода не было. Быстро перекусив на дорогу, двинулись в путь. Повозка покатилась по колеям дороги на восток. Веселая лошаденка встряхивала челкой, а пес бежал, высовывая розовый язык. И плыли реденькие облака.
–Ну вот,– ласково усмехнулся Михей. – Дорога будет долгая и дальняя. Ты уж не сетуй, Тодор.
– Что толку сетовать, она короче не станет. – Тодор прищурив глаза, грустью, тоской оглянул пространство.
Тряслась повозка. Дорога тянула за душу. И Тодор, уже охваченный тоской расставания, медленно отрывался от этих мест, от болгарской земли, где он прожил двенадцать лет своей жизни. Он помнил, как еще совсем мальчишкой раздувал для отца мехи в кузне, как подавал отцу звонкие подковы или сметал с полу серые обрезки копыт и аккуратные желтые яблочки конского навоза, помнил мать, ее глаза, ее наказы.
– Тодор, – сказала однажды мать, – обещай мне любить господа бога и никогда не брать в рот ни капли спиртного.
– Ладно, – согласился мальчуган, ибо и о том и о другом имел весьма смутное понятие, а в глазах его искрилось солнце. Ох, вот теперь у Тодора сжалось сердце. Придерживая вожжи в руках, Тодор обернулся в последний раз на отчий край.
Ехали долго-долго. Вскоре сквозь заросли кустарника потянулась песчаная дорога, и ей не было конца. Повозка кренилась, хрустел песок, лошаденка густо и энергично всхрапывала и, вызывающе фыркая, струила здоровое дыхание из розовых ноздрей. Тодор сидел, не отрывая глаз от дороги, его не мучили тревоги, чего порою втайне опасался Михей. Не мучили потому, что в полном неведении жизни, такой, как она есть, и при полной нищете той жизни, какой он жил, мальчик совсем не представлял себя, что его ждет, разве только, что ему придется вечно сидеть в этой повозке, вытянувшись в струнку. Быть может, эти нескончаемые камни, и солнце, и монотонный песчаного цвета ветер – это и есть жизнь???
Теперь повозка катилась повеселее. Ветер сдувал пот с лошадиной спины прямо им в лицо. Неистово клубились запахи взмокшей кожаной сбруи и раздавленных листьев, которые ветер сдирал с деревьев у дороги. Летело все – ветки и листья, лошадиная грива и кожаные полоски вожжей,– и стремительно несся ландшафт. Но быстрее всего несся ветер. Ветер, который отнимал все, что приносил с собою.
Якулов Георгий «Пейзаж с телегой и лошадью»
ГЛАВА ВТОРАЯ
Прошло три года, как приехали Михей с Тодором в Казанскую губернию. Губерния была большая, в основном жили здесь малочисленные народы. Жили привольно. Селились в основном вдоль великой реки Волги и ее притоков; и малых, и больших. Река Була, приток Свияги, тянулась вдоль деревни Михея. Сразу за деревней, с юга и востока, тянулся лес. Мать Михея не дождалась сына, сестра Альдук со своим мужем Карпом и с двумя сыновьями Андреем и Петюк, жили в доме Михея. Стены их деревянного домика начали расседаться. Где жить Михею с Тодором? С чего начать жизнь? Михею не хотелось вмешиваться в жизнь сестры. Он решил отделиться, сестра была непротив. Из небогатого хозяйства ему досталось нетель и одна ярка.
У старосты Михей обменял нетель на заброшенный участок на правой стороне реки Була, поближе к лесу в урочище Чекурево.
Составили купчую, но на имя Тодора. Вырыли пока землянку. Участок был – сплошные заросли, хотя земля местами хорошая. Пока возились землянкой, нога у Михея совсем распухла, пошла краснота, стала мерзнуть, в теле поднялась температура. Расхворался Михей не на шутку. Тодор на повозке привез Альдук, сестру Михея. Вдвоем они ухаживали за ним, ночью дежурили по очереди, а тому было все хуже и хуже, краснота поднималась все выше. Михей начал бредить.
На следующий день, ближе к обеду, Михея не стало. Единственный фельдшер на всю округу, который жил в селе Асла Арапусь констатировал смерть диагнозом « гангрена». Похоронили Михея на кладбище села Арапусь, рядом матерью.
Теперь у Тодора исчезла последняя опора, на чью поддержку надеялся он. Альдук для виду приглашал Тодора жить у них, зная, что Тодор ни за что в жизни не захочет быть им обузой. Тодор отлично понял, что теперь вся его дальнейшая жизнь зависит только от него самого.
Но как-то жить надо дальше, знать, на что эту жизнь нацелить. Одолеть тишину, и камни, и деревья, и кустарники. И все казалось невозможным в этом мире.
Начался новый день; Тодор встряхнулся, походил по участку – просто, чтобы поглядеть на то, что принадлежало ему, и принялся расчищать заросли. Топор и пилу поточил основательно.
Позавтракал не спеша, покормил и собаку, которая не отходила от него.
Первое его дерево упало, прорезав прозрачную тишину, грохнула о землю, как взрыв. Потом пошла мелочная борьба с убийственно вездесущим кустарником, к которому с топором, и подступиться трудно, он возникал за спиной, предупреждая о себе кровавыми царапинами на теле, ибо Тодор снял с себя все, кроме черных, словно изжеванных штанов. Над этой неблагопристойностью извивалось его золоченое тело – не от боли, а от яростного нетерпения. Будущее – сильная анестезия, и он не чувствовал ни царапин, ни ран. Он работал, а кровь запекалась на воздухе.
Так прошло много-много дней. Тодор расчищал свою землю. Мускулистая лошаденка, встряхивая неподстриженной челкой, натягивала цепные постромки и волочила бревна. Тодор вырубал и жег. Порою у него, одержимого демоном устремленности, ребро словно переливались под кожей. Порою его обычно влажные подвижные губы деревенели и шелушились от жажды. Но он жег и вырубал. Вечерами он простирался на куче листьев и мешков, лежавших на теперь уже мягкой, спокойной земле, и тело казалось ему бескостным. Сон наваливался на него тяжелой колодой.
Там, в искалеченном топором лесу, который еще не сжился со своим новым лицом, человек вскоре начал строить дом, вернее, хижину. Тодор притаскивал стволы и обтесывал. Не спеша. Он собирал щепки в груды. Так же грудились и дни. На вырубке, где работал Тодор, одно за другим начинались и кончались времена года. И если дни раздували в нем ярость, то месяцы ее приглушали, время в своем течении то становилось осязаемым, то растворялось ни во что.
Но между пней, уже переставших сочиться, вырастал дом. Или, скорее, символ дома. Его аккуратные бревенчатые стены отвечали своему назначению. Были окна, освещавшие продолговатую комнату, была и железная печка в форме спичечного коробка, из которой наконец-то повалил дым. Потом Тодор сколотил веранду. Она получилась приземистой и не бог весть как украшала дом, но и не резала глаза. Когда смотришь сквозь деревья, видно, что это дом, построенный Тодором, хоть и простой, но настоящий дом.
Будь тут соседи, как радовал бы душу этот дымок, каждый день, выходивший из трубы от печки в форме спичечного коробка. Но соседей пока не было. Лишь иногда, в тихие дни, если напрячь слух, можно услышать где-то в голубоватой дали стук топора, похожий на биение его собственного сердца. Только где-то очень далеко. Или, еще дальше, – петушиный крик. Но может, это только чудилось. Слишком он был далек, этот крик.
Иной раз Тодор отправлялся в ту даль на своей повозке с высокими колесами. Тогда вырубленная поляна надолго оглашалась жалобным воем и скулением рыжего пса, привязанного цепью к столбу веранды. Но проходило время, и все стихало, и желтые песьи глаза бдительно наблюдали за тишиной. Или за вороном, взбудоражившим голубой воздух, или за мышью, мелькнувшей на грязном полу. Покинутый пес теперь сторожил тишину. Несмотря на цепь, он уже не принадлежал этому дому, грубо сколоченному руками человека.
Тодор жил в основном извозом. Он договаривался владельцами лавок о доставке товаров с Батырево или с городишки Алатырь, дорога куда, проходила через лес.
Тодор всегда что-то привозил на повозке. Как-то он привез большую и громыхающую железную кровать; прутья на спинках были немного погнуты ребятишками, старавшимися просунуть между ними головы, и еще он привозил всякий железный хлам, куски труб, ржавые лемеха, надеясь, что со временем поставит кузню на берегу реки Була. И еще он привозил иногда всякие необходимые припасы – муку и пузырек болеутоляющего средства, и солонину, керосин, семенную картошку, пачку иголок, и овсяную мягкину для косматой лошаденки.
Когда человек возвращался, ошейник чуть не перерезал псу шею, и были радость, и восторг, и запахи привезенных вещей.
С приходом зимы жизнь осложнялась. Тодор часто стал ездить в большое село Асла Арапусь, там были церковь, базар, лавки. Люди со всех близлежащих деревень приезжали и приходили, кто в церковь молиться, кто на базар что продать или купить. На базаре продавалась и покупалась с иголки до лошадей. Тодор продавал в основном дрова пиленые, жерди по заказу, дуги для упряжа, иногда дровни, если кто закажет, но чаше нанимался в извоз. В долгие зимние вечера, лежа в постели с закрытыми глазами мечтал поставить кузню на берегу реки Була.
Иногда, в базарные дни, Тодор захаживал в церковь, не молиться, а от праздного любопытства. Молитвы он не знал, но в бога верил, он помнил, когда был маленьким, дал слово матери верить богу.
…Когда богослужение закончилось, все верующие покинули церковь, Тодор смотрел на иконы, ища бога, к нему подошел священник.
– Ты что, – спросил он, – неверующий?
– Почему? Я верующий!
– У нас все верующие крестятся, я смотрел за тобой, ты ни разу не осенил себе крестом, наверное, ты не из наших мест? – сказал священник. – Я своих прихожан всех в лицо знаю.
– Да, я не из этих мест, но теперь я здесь живу. Михея знали, наверное?
– Это, Михея-солдата? Королева?
– Да-да! С ним я приехал. У меня родители погибли, а Михей был другом моему отцу, вот он и привез меня.
– Знаю, староста рассказывал мне твою историю, а вон та повозка, что у ворот стоит, не твоя ли?
– Да, моя.
– Как же тебя зовут? Фамилия-то как у тебя? Ты ведь у меня в церковной книге не записан.
– Тодор меня зовут, а фамилию не помню, был маленьким еще.
– А отца как звали?
– Отца звали Иваном, он был кузнецом.
– Коль помнишь, как звали отца, то запишем тебя Федором, а не Тодором. Тодор – это Федор. А фамилия будет Иванов. У нас, когда ребенок родится, имя дают родители, а фамилию записываю я в церковной книге по имени отца или же по-уличному, – объяснил священник, закрывая церковную книгу. – А местность, где ты поселился, называется Полевое Чекурево, есть еще Лесное Чекурево, возле городишки Алатырь. А за то, что зарегистрировал, причитается с тебя два рубля. Только не забывай, сын мой, по воскресным дням приходить в церковь помолиться.
– Хорошо, – смиренно ответил Тодор.
– Ну ладно, а теперь Федор, отвези-ка на своей повозке меня до дома, матушка заждалась, наверное.
С этими словами священник позвал Илью, сторожа церкви и, перекрестившись, двинулся к выходу. Новоявленный Федор последовал за ним.
Батюшка, отец Вириней, жил со своей матушкой Степанидой в самом конце села Арапусь в пятистенном шатровом доме, недалеко от базара. Напротив их дома расположились лавки богачей села. Тут были лавки с мануфактурой, лавки с продуктами питания, лавки скобяных изделий, керосином. Хозяином мануфактурной лавки с Алексеем Петровым Федор был хорошо знаком. Он частенько оказывал ему услуги по привозу товаров. Алексей был нежадным, как другие богачи. Федора он уважал за его честность, простоту, трудолюбие, иногда приглашал в гости, в большие праздники. Сам Алексей был родом с села Батырево, что в двадцати верстах от села Арапусь. Под его коленкоровым фартуком обрисовывалось брюшко, похожее на небольшую дыньку – нечета раздутому брюху попика, отца Виринея. Его не распирали жизненные силы.
И все же лавочник умудрился родить трех резвых девчонок – Анну, Клаву и Лизу, – и эта троица подбирала волосы в пучок на макушке и начала интересоваться Федором. Девушки то и дело пекли пышные бисквиты, вышивали коврики и дорожки, бренчали на пианино и придумывали смешные каверзы. И вполне естественно, что они поглядывали в сторону видного плечистого молодого человека, бывавшего у них частенько после поездок, то в Батырево, то в городок Алатырь, что в шестидесяти верстах, с Алексеем, их отцом. Ни у кого и в мыслях не было сватать одну из барышень Петровых за Федора, у которого такие заскорузлые руки и хижина за рекой Була, и рыженький песик, вечно виляющий хвостом. Вот еще, с какой стати! Но барышни Петровы не гнушались сунуть бисквитный пальчик молодому человеку в рот, чтобы испытать, прикусит или не прикусит, и пока они ждали каких-то интимных знаков, вся кровь в них становилась игристой, как та фруктовая шипучка, что они делали дома. Анюк, Клава и Лизук с напряженным любопытством ждали, когда можно будет поставить красавца Федора на место или истерзать, если не окажется повода ставить его на место. Они ждали. И кровь их играла, как фруктовая шипучка.
Молодой человек не намеревался и уж, конечно не делал попыток слишком сблизиться с ними. Почему – трудно сказать. Быть может, мешала робость или что-то еще. Иначе он не устоял бы перед их узенькими талиями, их талантом свертывать столовые салфетки и украшать камины самодельными веерами из бумаги. В конце концов, он стал мучением для Петровых. В особенности, когда в предпоследнее свое посещение он отбил угол у мраморного умывальника в лучшей комнате для гостей. Все тотчас же в один голос заявили, что Федор сущий медведь и прямо создан, чтобы делать не то, что надо и, конечно, чего же еще можно ожидать от сына деревенского кузнеца, каким был его отец.
Вечером того дня, когда Федор разбил мраморный умывальник, в местном зале состоялся благотворительный бал в пользу церковного фонда, куда и Федор был приглашен.
Весь вечер на редкость усердная скрипка без конца выпиливала вальсы. Молодой человек в неподобающей случаю одежде сидел и с мрачным видом следил за построениями кадрили, пытаясь найти в них закономерность. Следил без особого любопытства. Золотые узоры то сливались, то расходились. На девичьих лицах цвели улыбочки. Глубокие глаза молодого человека оберегали его от всех, кто мог на него покуситься. Он ведь был совсем беззащитен. Однако никто не дерзнул.
Немного погодя, когда ему стало казаться, что он начинает постигать фигуры танца, когда он вздохнул и скрестил вытянутые ноги, к нему подошла взмыленная матушка Степанида. Она успела напечь пирогов, переписать уйму программ, накормить детей, сменить пеленки и сколько уже раз за вечер кого-то к кому-то подтолкнуть, и теперь, запыхавшись и отводя лезущие в рот концы волос, принялась осуществлять тонкий, чрезвычайно важный замысел.
Не успел Федор подобрать ноги, как попадья исчезла, оставив вместо себя тоненькую девицу. Девица, вертя головой, смотрела во все стороны, только не на Федора. Он это заметил.
– Сядьте, – приказал он, глядя на свои башмаки, ерзавшие по навощенному полу взад-вперед, в знак не то почтительности, не то протеста.
Девица села.
Руки у нее были худенькие.
Пальцы ее, далеко не такие холеные, как у Анюк, Клавы и Лизук, теребили голубое платье; оно было явно ей велико и, если говорить правду, одолжено ей Степанидой, попадьей, доставшей его из коробки, где оно пролежало бог знает сколько времени.
– Одно скажу, – жарко здесь, – сказал Федор.
– А на улице холодно, – заметила она, смахивая несуществующую пылинку с платья.
– Да ведь столько народу, – сказал он. – Надышали тут.
– Вы танцуете? – спросила она.
– Нет, – ответил Федор.
Она готова была сознаться в том же, но внезапно удержалась. Отвага сделала ее хитрее. Она сумела изобразить легкую улыбку.
– Смотреть, как танцуют, даже интереснее, – сказала девушка. Ее не смутила эта неправда. Хватит и того, что он заметил ее робкое смятение.
– Как вас зовут? – спросила она.
– Федор.
Зал был заполнен и переполнен музыкой, смехом танцующих, и невозможно было расслышать, что он сказал, но она знала – ей задан неизбежный вопрос.
– Меня как? – улыбнулись ее тонкие губы.
Она наклонила голову и быстро написала что-то на листке бумаги карандашиком, который нынче вечером презентовала ей матушка Степанида, чтобы записывать танцы за кавалерами, но кавалеров не нашлось.
Он видел темные веки на ее опущенном лице и тени во впадинах под скулами.
– Вот, – коротко засмеялась она.
– А вы лучше скажите словами, мне хотелось бы услышать ваше имя с ваших уст, – сам покраснел до кончиков ушей, не хотелось признаться, что ему так и не пришлось научиться грамоте.
– Анастасия Яковлевна Королева.
– Анастасия Королева? – медленно и как бы сомневаясь, спросил он.
– Да, да, – сказала она, – вот так меня зовут. Надо же человеку иметь какое-то имя.
Взгляд Федора неудержимо притягивали эти опущенные веки, а имя перестало интересовать его, словно ненужный ярлык. Но ее веки этого не заметили.
Теперь Федор начал припоминать эту тоненькую девушку.
– Вы из тех Королевых, что живут в Батырево?
–Да, – ответила девушка, как бы обдумывая этот вопрос. – Но не совсем. Отец и мать у меня умерли. Я сирота, понимаете? И жила я у дяди и тетки, которые и есть те самые Королевы с Батырево.
– Вот что, – сказал Федор. – Теперь я, кажется, вспомнил.
Это только ухудшило дело.
Потому что вспомнил он лачугу в Батырево. Вспомнил ребятишек, играющих под дождем. У Королевых была куча ребят, по улице они ходили гуськом и босыми ногами вздымали пыль либо месили грязь. Он вспомнил эту девочку с голыми ногами, до пол-икры забрызганными грязью.
– Что вы вспомнили? – спросила она, стараясь прочесть это на его лице.
Но прочесть ей ничего не удалось. Она видела перед собой просто молодое мужское лицо, и так близко, как ей еще никогда не случалось видеть.
– Что вы помните? – глухо произнес ее рот.
– Вас, – сказал он. – А было ли там что-то еще, – не помню.
Какая славная кожа у этого человека, подумала она. Вот взять бы и потрогать.
– Мало вам одной такой гадости, – засмеялась она, крепко упершись ладонями о края стула и чуть покачиваясь.
– Я тогда приезжал за товаром к Никитинам, иногда, пока готовили товар, выходил в село, присматривался, любовался домами.
– Дядя работал у Никитиных, только недолго.
– Да ну? – сказал Федор. – Что же он там делал?
– Ох, – вздохнула девушка, – я уже и забыла.
Потому что старик Королев нанялся сгребать коровий навоз и укладывать в бурты. Это длилось недолго, ибо, что касалось работы, то она у дяди Королева всегда бывала недолгой. Он любил лишь одно занятие – лежать под хмельком в тени и издали рассматривать ногти на ногах.
Насьтук не питала особой любви ни к дяде, ни к тетке. Пока что ни одно человеческое существо не вызывало в ней любви, если не считать почтительной привязанности к попадье, матушке Степаниде, – она нанялась помогать ей по хозяйству с шестнадцати лет. Для нее жизнь в поповском доме мало, чем отличалась от житья в лачуге Королевых в Батырево. Она и здесь утирала носы целой ораве ребятишек. Она так же стояла с ложкой над утренней кастрюлей с овсяной кашей. Но зато ходила в башмаках.
Пожалуй, Насьтук по-своему любила матушку Степаниду. Но ее, Настю, еще не любил никто, кроме вспыльчивой матери, да и та прожила совсем недолго. Худенькая девушка, конечно, надеялась, что, в конце концов, и к ней что-то такое придет, ведь ко всем же это приходит, но ее надежды были робки и совершенно беспочвенны.
В разгаре музыки она задумалась и примолкла, а молодой человек, повеселев от этих вопросов и ответов, придвинулся к ней немного ближе, и на душе у него было радостно.
Федор подумал, что еще никогда его так не влекло ни к одной девушке. В долгие промежутки молчания худенькая девушка, сидящая рядом, становилась все ближе. Подрыгивающая музыка отступила куда-то вдаль и вместе с ней голоса танцующих, людей, уверенных в своей красоте и ловкости. Но лицо девушки, с которого слетело все напускное, стало вовсе неуверенным. Федор узнал эту девушку, как узнают со щемящей радостью вещи, такие привычные, что их даже не замечаешь, – жестяную кружку, например, на своем столе среди несметенных крошек. Нет ничего желаннее, чем эта радостная простота.
– Мне пора идти, – сказала Насьтук, подымаясь со стула в своем неловком платье.
– Еще не так поздно, – прошептал Федор.
– Нет, пора, – вздохнула девушка. – С меня хватит.
И она была права, он знал это. У него самого ломило лицо. Он только и ждал, когда она это скажет.
– Но я не хочу, чтобы вы из-за меня уходили, – сказала она с известной долей благоприобретенного такта.
Он пошел из зала следом за ней, прикрывая спиной ее бегство от наблюдающих глаз.
Звуки их шагов, если не голоса, сливались на пустой улице ночного села. Над темными ветвями ивы свисали продолговатые листочки, тянуло густым запахом деревни. Из окон вырывались сны. А коты переходили все границы приличия.
– Интересно, будет еще стоять это село через тысячу лет? – зевнув, сказала Насьтук.
Федор лениво попытался нашарить какую-нибудь мысль, но у него не вышло. Он не понимал, к чему это она. В постоянстве всего сущего он не сомневался.
– А не будет, я горевать не стану, – вздохнула девушка. – Только вот очень жаль будет, если исчезнет река Була, какая она красивая, особенно весной, когда начнется ледоход, местами она выходит из берегов.
– А я бы не прочь прожить тысячу лет, – внезапно сказал он. – Ведь все случалось бы прямо на глазах. Всякие исторические события. Можно видеть, как деревья превращаются в каменный уголь. И потом ископаемые – интересно будет вспомнить и животных, какие они были, когда разгуливали живьем.
Прежде он никогда не пускался в такие рассуждения.
– Может, слишком много чего произошло бы, – ответила девушка. – Может, попадутся такие ископаемые и животные, что вам, и вспоминать не захочется.
Сейчас они были на окраине села. Спотыкаясь, они шли мимо сбившихся в кучу коров. Пахло овцами и стоячей водой, высыхающей в грязной яме.
– Ну, – сказала она, – здесь я скидываю туфли.
– Понятно, – сказал он.
Кажется, несмотря на все, она еще и озорная, удивился Федор. Такая тощенькая и смышленая.
Стены нисколько не заглушали хныканье проснувшегося ребенка.
– Нас-тя-я-я!!
– Да, тетя, – откликнулась девушка.
– Ну что ж, – сказала Насьтук, – мы хоть поговорили, об очень многом.
И эта была правда. Они говорили почти обо всем, потому что бывают случаи, когда даже случайные слова наполняются особым смыслом и раскрывают целые миры.
Так же, как тьма раскрыло белое лицо под деревом.
– А вы еще когда-нибудь сюда приедете? – спросила девушка.
– В будущее воскресенье, в базарный день, – не задумываясь, сказал обычно медлительный Федор.
И опять был удивлен, на этот раз самому себе.
Под грустным деревом – одна листва, почти без коры, – рядом с неясным девичьим лицом – почти без черт, один тоскливый зов, – в зыбких запахах коровьего дыхания, и байковой овечьей жвачки, он понял, что намерение его твердо.
– О, – произнесла она. – Ну, в таком случае…
– Настя-я-я! крикнула тетя, и страшная тень на кровати заколыхалась.– Хватит балабонить, ступай домой!
– Сейчас, – сказала девушка.
Исторический вид: городишко Алатырь Чувашия
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Федору Иванову даже не пришлось решаться на брак с Анастасией Королевой, если решать – это значит обдумывать все «за» и «против». Просто он сразу понял, что она станет его женой. Поскольку не было никаких причин откладывать бракосочетание, оно очень скоро состоялось в маленькой церквушке села Арапусь, немного скособоченной, ибо строилась она скорее усердными, чем умелыми руками.
Ульдук явилась в церковь по той причине, что как она объяснила своему заупрямившему мужу, умерший, или, приличней сказать усопший, близкий человек этого малого, все же приходился ей братом. Ведь у этого малого кроме Михея, ее брата, нет близких родственников. Пришел кое-как и дядя Насьтук, в сапогах, с кучей ребят, но без тетки, которая уже кормила грудью своего седьмого. Только матушка Степанида от души наслаждалась церемонией. Попадья радовалась всякой свадьбе, особенно если знала невесту. Она подарила Насте библию, почти новую кофту (чуть подпаленную утюгом у талии) и маленькую серебреную терку для мускатного ореха, которую в свое время кто-то подарил ей на свадьбу. С тех пор она так и не смогла придумать, что с ней делать. Перед Насьтук, которая вертела пальцами маленькую серебреную терочку для мускатного ореха, встала та же проблема. Но она еще никогда в жизни не видела таких прекрасных вещей и горячо поблагодарила матушку Степаниду.
Был ясный, но прохладный день, когда Настя сошла по ступенькам кособокой церкви, чтобы погрузить свои пожитки, сесть в повозку мужа и покинуть село Арапусь навсегда. Терка для мускатного ореха лежала у нее в кармане, подпалина на кофточке скрылась под жакеткой, а в руках Настя держала библию и нитяные перчатки.
– Прощай, Насьтук, – торжественно возгласил дядя.
От ветра у него слезились глаза, и веки сильно покраснели. Ребятишки цеплялись за Насьтук.
– Прощайте, дядя, – спокойно сказала она. – Прощайте, малыши! – И наугад кого-то из них шлепнула по заднюшке.
Она была совершенно спокойна.
Тем временем лавочник, подаривший несколько аршинов коленкора, втолковывал новобрачному, как он должен жить, а молодой человек, понимая, что Алексей за свою щедрость вправе требовать внимания, только моргал глазами и кивал головой с совершенно не свойственным ему смирением. Его лицо даже осунулось за это утро.
– В конце концов, все дело в почитании, – говорил лавочник, теребя свои усы. – Надо друг друга почитать, вот что главное.
И все время, пока лавочник старался воспарить на крыльях мудрости, молодой человек, как мальчишка, стоял перед ним и молча, кивал.
Наконец, когда ребятишки бросили в них горсточки овса, а матушка Степанида, встав на цыпочки, помахала рукой, промокнула глаза платочком, отвела лезущие в рот пряди волос и заулыбалась, и опять замахала рукой, и повозка отъехала от неуклюжей церкви под темные корявые деревья, царапавшие лицо игольчатыми ветками. Тогда Ивановы – отныне эти двое стали Ивановыми – поняли, что все кончилось или же – все началось.
Повозка покатилась по колеям сельской окраины. Переехали реку Була, веселая лошаденка встряхивала челкой, повозка тряслась по пыльной дороге. Федор управлял повозкой, а Насьтук сидела, крепко прижимая к коленям библию.
Их чужие друг другу тела тряслись в такт повозке. Но что-то изменилось с той мучительной доли секунды в церкви, когда пришлось вслух подтвердить свое согласие. Теперь они, такие разные, были соединены в одно целое и могли без напряженности смотреть друг другу в глаза.
И только когда село Арапусь проскочило мимо, и остался позади, Насьтук стала глядеть по сторонам. То, что произошло сейчас в ее жизни, важное или обыденное, нисколько не заботило людей. В этом селе она ни для кого не была своей. Дядя даже не всплакнул, да Насьтук и не ждала этого от него. Она и сама ни по ком еще не плакала. Но сейчас, сопротивляясь властному бегу колес, она вдруг загрустила. Как будто стремившая ее куда-то повозка и уходящий назад ландшафт требовали от нее признание в любви. Вынуждали сознаться в нежности, которую она до сих пор так старалась в себе подавить.
Он какими-то клохчущими звуками начал погонять лошадь и хлестнул ее кнутом по косматому хребту.
– Стало быть, ты жалеешь, – сказал он и придвинул свободную руку дальше по спине сидения, чтобы не коснуться ее плеча.
– Мне в Арапусе нечего терять, – ответила она. – Только я и знала, что оплеухи да ругань.
И все же она еще раз всхлипнула и высморкалась. Она вспомнила, как однажды грызла леденцы под мостом, над головой у нее гремели по доскам колеса, а в светлом проеме мелькали предвечерние ласточки и скашивали полосу солнца острыми косами своих крыльев. Она не могла убежать от детства. Даже от носового платка исходил его грустный мятно – леденцовый запах.
А он сидел, рядом с нею молча. Бывают такие печали, которые разделить невозможно. Но он понимал, что, хотя ее тело мученически противится движению увозящей ее повозки, на самом деле она, ни о чем не жалеет. Просто ей нужно что-то в себе преодолеть. И он был спокоен.
Молодой человек хотел бы сказать своей жене – мы подъезжаем к тому-то и тому-то или – проехали столько-то верстов от такого-то места. Но он не мог. Пространство было нерушимо.
Ну, отревелась, сказала себе Насьтук, теперь можно сидеть так хоть всю жизнь.
И она сидела, не отрывая глаз от дороги. Ее не мучили тревоги, чего порою втайне опасался ее муж
Ветер дул, она зябко подернула плечами.
– В этих местах всегда так дует? – засмеялась она.
Федор только шевельнул губами. На такие вопросы не отвечают. Кроме того, он сознавал и принимал как должное всемогущество пространства.
Но она не могла с этим смириться и, наверно, никогда не сможет. Она начинала ненавидеть и ветер, и пространство, и дорогу, потому что во всем этом терялось ее собственное значение.
А тут еще ветер ухватил ветку, отломил кусочек, черный, сухой и корявый, и швырнул так, что сучок оцарапал щеку девушки, стукнул и на мгновение испугал лошадь и, сделав свое дело, уже ненужный, рассыпался в труху где-то позади.
– Ох! – горячо выдохнула девушка не столько от боли, сколько от злого испуга, и руки ее прижались к щеке, а тело мужчины напряглось, сдерживая силу лошади.
Когда они, наконец, перевели дыхание, мужчина разглядел царапину на щеке жены, на щеке той худенькой девушки, в которой он на приходском балу узнал девчонку и которая, кажется, стала его женой. И его охватило благодарное чувство.
О боже, задохнулась она, ощущая близость его твердого тела.
Кожей своей они чувствовали благодарность друг к другу и непривычную нежность.
До сих пор они почти не целовались.
Он смотрел на впадину под ее скулой, на ее шею, с готовностью подставлявшую себя его взгляду.
Она смотрела на его рот, на полноватые приоткрытые и обветренные губы и на белые зубы с пятнышком крови от ее царапины.
Они смотрели друг на друга, переживая первое мгновение, когда их души слились в одну жизнь. Потом спокойно сели прямо, как прежде, и двинулись дальше.
В это первый день больше ничто не нарушало однообразие впечатлений, бесконечность дороги, неумолимость зарослей кустарника, и, наконец, когда стало вечереть, и на лица их лег сероватый отсвет, они подъехали к поляне, которую расчистил Федор, чтобы устроить себе жилье.
Теперь уже был отчетливо виден скромный результат его трудов. В прохладную тишину ворвался враждебно – тоскливый лай собаки.
– Вот приехали, – сказал молодой человек, словно с объяснениями надлежало покончить как можно спокойнее быстрее.
– А,– произнесла она сдержанно, – это дом, что ты построил?
– Да, – буркнул он, спрыгивая с козел. – Он не из бумаги, как видишь.
Это она видела, но понимала необходимость хоть что-то сказать.
– Как-то раз я видела дом, – по чистому вдохновению заговорила она ровным, мечтательным голосом, – перед ним был куст белых роз, и я всегда думала, если у меня будет свой дом, я посажу белые розы. Хозяйка сказала – эта табачная роза.
– Ну – засмеялся он, – дом у тебя теперь есть.
– Да, – ответила она, сходя с повозки.
Но легче ей не стало, и потому она коснулась его руки. Откуда-то взялся пес, обнюхивающий подол ее юбки, и она неуверенно поглядела вниз. Ребра пса ходили ходуном.
– Как его зовут? – спросила она.
Он ответил, что никак.
– Нельзя же совсем без клички, – сказала она.
Эта пусть даже ничтожная убежденность сразу придала ей силы, и она принялась стаскивать с повозки узлы и размещать в доме пожитки так, словно это для нее самое привычное дело. По дому она ходила с осторожностью. Ей как будто не хотелось совать свой нос в то, что уже было здесь до нее. И в самом деле, почти все время она так старательно смотрела прямо перед собой, что многого в доме мужа не видела вовсе.
Но она и так знала, что тут есть. И позже она все это как следует, разглядит.
– Вот вода, – сказал он, войдя и поставив ведро у порога.
Насьтук сновала взад и вперед по дому, который постепенно становился для нее своим. Она слышала стук топора. Насьтук высунулась по плечи из окна, под которым решила посадить белую розу, – тут на пологом откосе, земля еще не полностью очистилась от зубчатых пней, которые остались от поваленных деревьев.
– Где мука? – крикнула она. – И соли не вижу.
– Сейчас приду, – откликнулся он, выбирая поленья из кучи дров.
Стоял тот предвечерний час, когда обессиленное небо побелело, как валявшиеся на земле щепки. Поляна была пуста, просторна. Мужчина и женщина, занятые важными делами, были видны как на ладони. Дела их, несомненно, были важные – до сих пор человек жил один, а теперь их стало двое. И каждый стал богаче. Их пути скрещивались и расходились, шли рядом и переплетались. Голоса их долетали друг до друга через бездны. И таинство новой жизни вторглось в таинство тишины.
– Мне здесь нравится, – улыбнулась она крошкам на столе, когда они ужинали пресной лепешкой из наскоро замешанного теста и остатками прогорклой солонины.
Он вскинул на нее глаза. Слишком сильна была внутренняя убежденность в своем решении, оттого ему и в голову не приходило, что ей здесь может не понравиться. Так же как не приходило в голову, что все задуманное может и не сбыться. Та роза, что они решили посадить, уже пышно расцветала под окном немудреного домика, и ее лепестки осыпались на пол, наполняя комнату запахом растертого табака.
Еще в мальчишеские годы лицо у него было убежденное, некоторые говорили – каменное. И если он отличался чрезмерной замкнутостью, то и раскрывался с трудом. В нем были заложены и способность к мышлению, и поэтический дар, но все это таилось под спудом, да так, что почти и не докопаться. Он часто метался во сне, и сновидения тревожили его лицо, но он никогда не рассказывал, что ему виделось.
И сейчас, вместо того, чтобы говорить какие-то нежные слова, которые были неподвластны ему, Федор протянул руку над остатками жалкого ужина и взял ее пальцы в свои. Рука была ему подвластна, она могла выразить замурованную в нем поэму, для которой не существовало иной возможности вырваться на волю. Его рука знала камень и железо и чувствовала малейшее колебание дерева. Она, однако, немного дрожала, познавая язык плоти. А ночь тем временем превращалась в поэму лунного света. Луна, уже неполная, с выщербленным краем, будто криво вырезанная из белой бумаги, преобразила утлый домик в вековечную твердыню. Стены его под светом бумажной луны казались неприступными, но сама луна была все так же, бесстрастна.
Худенькая девушка, сняв одежду, поставив рядышком башмаки и свернув в комок нитяные перчатки, которые так и не надела, а только держала в руках, набиралась отваги у луны. Кровать, выглядевшая при лунном свете огромной, немало повидала на своем веку и приспособилась к человеческим нравам. Девушка только на мгновенье почувствовала страх и легко отогнала его.
В лунном свете плоть героична.
Мужчина взял тело женщины и научил его бесстрашию. Губы женщины, прильнувшие к векам мужчины, безмолвно признавались в чем-то самом сокровенном. Мужчина обрушил на тело женщины и свою порой пугающую силу, и свой эгоизм. Наконец, женщина ощутила беспомощность мужчины. Она почувствовала дрожь неуверенности в его бедрах после того, как ощутила его любовь и силу. И уже не могла исторгнуть из себя ту любовь, которой теперь наконец-то могла бы ответить ему, любовь всепоглощающую, как сон или смерть.
Потом, когда стало холодать и бумажная луна, уже чуть изодранная ветвями
, опустилась в гущу деревьев, женщина забралась под одеяло рядом со спящим мужчиной, который стал ее мужем
. Она обхватила пальцами железную перекладину изголовья и уснула.
Екатерина В. Натюрморт Куст белых табачных роз
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Так началась и продолжалась жизнь на вырубленной поляне, в местечке под названием Полевое-Чекурево, где поселились Ивановы. Поляна все дальше и дальше вторгалась в лес, и пни поваленных деревьев постепенно исчезали, превращались в дым и золу или сгнивали, как старческие зубы. Остались только два – три пня, узловатые громадины, с которыми неизвестно было что делать. Иногда на них присаживалась женщина погреться на солнышке, полушить горох или просушить мокрые, скользящие волосы.
Рыжий пес иногда садился поблизости и смотрел на женщину, но не так упорно, как на мужчину. Когда она подзывала его к себе, глаза у него становились пустыми и невидящими. Он признавал только мужчину. Потому что она так и не дала ему обещанной клички. Он остался «Твоей собакой». Пес надменно бродил между пней и поросших травою кочек и надменно задирал заднюю ногу. Однажды он погубил маленькую лилию, которую женщина посадила в тени возле дома и, выйдя из себя, она швырнула в него деревянистой морковкой, но промахнулась. Он не обращал на нее никакого внимания, даже веселые минуты, когда, высунув язык, он улыбался всей своей мордочкой. Но улыбался он не женщине. Ее он даже не замечал. Он в это время лизал себе промеж ног или, подняв нос, глядел с тоской в пространство.
И всегда где-то поблизости от него работал мужчина. Топором, косой или молотком. Или стоял на коленях, уминая землю вокруг рассады, выращенной под мокрыми мешками. На другое утро из земли торчали листки капусты – те, которые за ночь не успели сгрызть мыши. Первые годы замужества, рано утром женщина видела эти капустные листики отчетливее, чем все, что было вокруг,– только они не расплывались в мягком свете утренних зорь.
Рассада вскоре превращалась в длинные ряды жилистых листьев, оттаивающих после ночных заморозков. Средь запаха нагревающейся земли их синеватая и фиолетовая плоть струилась вместе с текучим серебром воды и алмазным сверканьем утреннего света. Но всегда оставалась упругой. Позже, в жестком свете дня обозначались стойкие, мускулистые шарики, потом они становились крупными флегматичными кочанами в обрамлении поникших листьев, и в разгаре дня над ними стоял резкий животный запах капусты.
Когда после ночного морозца вставало солнце, и жилах успокаивалась взбудораженная кровь, женщина подходила и останавливалась возле мужа, и тот показывал ей, как надо рыхлить землю в междурядьях.
– Не так, – говорил он, – потому что ты присыпаешь землей сорняки. А вот так.
Вряд ли было нужно ее учить. Или ей – слушать. И вряд ли он этого не понимал, но ему хотелось удержать ее рядом. Земля после заморозков была мягкая и обессиленная. После безумных ошеломительных минут, после жадных объятий и хриплых вскриков хорошо побыть вместе в ласковом покое. Даже почти не разговаривая и не слушая. Он ощущал ее тепло. На ней была старая соломенная шляпа с широкими полями, разлохматившаяся там, где продырявилось плетение, и под этой шляпой ее лицо казалось совсем маленьким и бледным. Но тело ее слегка округлилось. Она уже не дергалась всем корпусом при поворотах и уже не казалась, что она вот-вот переломится в талии. Плоть ее становилось осмысленной и влекущей.
– Не так. А вот так, – произнес он.
Она проходила между грядок с капустой, и сейчас он учил ее не рыхлить землю, а нести и изгибать свое тело. Она шла мелкими шажками между холмиков земли, которую он накидал для будущих грядок, но поле его зрения заполняло только колыханье ее тела. Мотыжа оттаивающую землю, он не часто вскидывал глаза, но против воли видел перед собой только очертания ее фигуры.
Его тоже когда-то учили. Она в нем отпечаталась накрепко.
Иногда она, откусив большой кусок хлеба, отрывала взгляд от тарелки и с набитым ртом говорила что-то неразборчивое. Он слушал, а потом, оставшись один, вспоминал этот голос. Потому что она и вправду была жадной до хлеба и до его надежды открытой для себя любви.
Всем своим существом она поглощала его любовь и злилась на заговоры, которые устраивала жизнь, чтобы отнять у нее эту пищу, не дав насытиться. Через окно она вглядывалась в темноту, слышала звяканье металла, хлест кожаного кнута, видела на фоне звезд темные, размытые очертания повозки с грудой капусты.
– Я налила воды в лагунок, – кричала она.
Мужчина бился над тугими пряжками подпруги, и холодная кожа не поддавалась его рукам. И он топтался и топтался вокруг лошади и повозки, готовясь к путешествию с капустой.
– А под бутерброды я положила кусок пирога, – говорила она вдогонку.
Только, чтобы что-то сказать.
Потому что у нее зябли плечи, и без него было зябко в постели, и уже слышалось последнее цоканье копыт по камням, и музыка скрипучей повозки затихала вдали. И невозможно вернуть его теплое тело в покинутую постель.
Иногда после базара он оставался в городке Алатырь на целые сутки, если у него были там дела или требовалась что-то купить.
И тогда покинутая женщина снова становилась худенькой девушкой. Так много значившая в ее замужней жизни мебель выглядела в пустом доме простой древесиной. Ее нехитрые детские развлечения оказались совсем жалкими на этой поляне среди леса. Она слонялась вокруг дома, выводила узоры на рассыпанном сахарном песке или, наклоняясь к самой земле в недальнем подлеске, подолгу, в упор смотрела на муравья.
Порой она бормотала слова, с которыми ее учили обращаться к богу.
Она просила печального, бледного Христа о каком-нибудь знаке свыше. На исцарапанное красное дерево стола, который ее муж купил на аукционе, она клала библию, свадебный подарок попадьи. Она уважительно перелистывала страницы. Вслух или про себя читала слова. И ждала, что религия согреет ее душу, наполнит и поддержит. Но чтобы этого достичь, наверное, нужно делать еще что-то, чему ее не учили, и так как ей это было не дано, она вставала, охваченная жаждой деятельности, как будто тайна могла ей открыться в ритуале домашних дел или просто в бесцельной ходьбе по дому. И смутно надеялась, что божья благодать, как гипсовый голубок, внезапно упадет ей в руки.
Но она так и не дождалась божьей благодати, про которую ей вещали среди богомольцев. Оставаясь в одиночестве, она была одинокой. Милостью божьей был стук колес под вечер базарного дня. А милостью господней был долгий поцелуй в губы. Она была насыщена любовью господней и принимала эту милость как должную, пока, лишившись ее, не вспоминала о боге. Такой она была нестойкой.
Женщина Настя Королева растворилась в мужчине Федоре Иванове, за которого она вышла замуж. А мужчина – мужчина проглотил женщину. В этом была разница.
Федор Иванов, в костюме из жесткой ткани, который он надевал, когда ехал в город Алатырь, даже не догадывался, что сил ему прибавляет женщина. Он поглощал эту пищу, и теперь, когда ему случалось быть на людях, тело ему не мешало, хотя прежде он всегда стеснялся своей неуклюжести. И слова теперь не застревали у него на языке. Он по-прежнему был медлителен, но теперь эта медлительность претворилась в достоинство и тем осталась.
В городке, где люди заключали сделки, закупали муку и сахар, напивались, бахвалились, Федор Иванов скоро стал пользоваться известностью. Он не старался выделиться, но когда нужно, охотно высказывал или выслушивал мнения. Многие знали его в лицо. Иногда он останавливался на ночевку у бакалейщика, с которым он сблизился. Когда он получал сдачу, на его руки со струпьями на костяшках пальцев смотрели с уважением.
В отрадной тишине, в ласковом шелесте деревьев, в запахе горячей кожаной упряжи молодой человек ехал домой после базарных дней. Дали вливались в его душу. И душа начинала раскрываться. На память приходило множество простых и удивительных вещей – мать счесывает гребенкой волосы из головной щетки, дыханье пегой коровы на рассвете, рты, мусолившие слова молитв, которые не проникали внутрь. Все богатства памяти раскрывались ему в такие утра.
Его воспитывали в уважении к религии, но он пока еще не нуждался в боге. Он в своем топорщившемся костюме не признавал скрытой могущественности молитв. Он был еще силен. Он любил огромное гладкоствольное дерево возле своего дома, которое пощадил его топор. Он любил. Любил свою жену, показавшуюся за их хибарки, в руке у нее было ведро, на голове широкая шляпа с соломенными спицами, как у колеса, а под шляпой худенькое лицо. Он любил, и любил сильно, но и сила и любовь все еще были материальными.
– Ну, – сказал он, пряча свою улыбку, – как тут дела? Приходил кто-нибудь?
– Да никто, – застенчиво глядя на него из-под полей своей шляпы и не зная, должна ли она первая подать какой-то знак. – А чего ты ждал? – спросила она.
Ее голос слишком резко ворвался в прохладную тишину. Она стояла, поскрипывая ручкой ведра, но этот звук не вспугивал тишину. И ей стало совестно за свой голос.
Ей было совестно, что она неспособна сказать то, что следовало бы. Весь день она слышала коровий бубенчик, смеющийся голос птицы, присутствие своего дома. И мысли у нее в голове щебетали так громко, а сейчас куда-то разбежались.
А молодой человек, ее муж уже спрыгнул с повозки, тяжело топнув о землю. Чуть узковатый пиджак сморщился у него на спине.
– Пиджак-то тесноватый, – сказала она, дотронувшись до его спины.
– Ну что ж теперь делать.
Но он поцеловал ее в губы, и тотчас же, выяснилось, что это и было то, к чему он стремился, а все остальное – слова, упряжь, извилистый путь повозки меж серых пней, даже морщивший на спине пиджак, – все было лишь сложным птичьим ритуалом.
И она ушла от этого самого главного мгновения, еще чувствуя во рту дыхание мужа. Она пошла к желтой корове, которая стояла в ожидании бог весть, сколько времени, к ее терпеливому брюху, и голубоватому языку, заполнявшему ее пасть. К старой корове, которую она про себя звала кормилицей. А в предвечернем свете ласковая корова была еще ласковее, она повернула глаза в ту сторону, откуда шла женщина, и приветствовала ее пахучим парным дыханием. Женщина любила, когда ее корова в оранжевом закатном свете становилась медной. Мир вокруг был распахнут. Умиротворенность струилась в ее ведро. Пальцы, только что как бы случайно тронувшие спину мужа, сейчас словно продлили эти любовные касания. Все, до чего дотрагивались ее руки, имело ясный смысл. Она прислонилась головой к коровьему животу, прислушиваясь к звукам умиротворенности.
Однажды в такой же вечерний час забрел прохожий, которого они надолго запомнили, потому что он был первым. Он свернул с тропы к высохшему дереву, где она доила желтую корову. Мерные звуки молочных струек заглушали его шаги. Наконец женщина подняла голову. Перед ней стоял человек, носатый, с мешком через плечо.
Он идет в Симбирск, объяснил прохожий, это довольно далеко, там, где большая река течет.
– Вы были в Симбирске? – спросил прохожий.
– Нет, – сказала она. – Никогда не бывала в таких дальних краях.
Даже трудно себе представить, как это далеко. Она приросла к этой земле, где она сидела с ведром между колен, а где-то там текла большая река.
– Я жила только в Батыреве, в Арапусе, да вот здесь – сказала она. – Ну, еще несколько раз была в Алатыре.
– А я где только не побывал, – сказал пришелец.
Мало проку от этого было его обсыпанному перхотью пиджаку, но лицо, должно быть, много чего повидало, и все было просмаковано этим мясистым носом.
– А пароходов вы видели? – спросила она, выжимая струйки молока прямо в тихий вечер.
– Господи, – засмеялся он, – больше чем достаточно.
Значит, он из образованных людей.
– Одна знакомая дама, – сказала она чуть тоскливо, – рассказывала, будто есть такие реки, что пароходы шныряют туда-сюда и привозят разные разности.
В ее глазах появился голодный блеск оттого, что чем-то она обделена, что никогда еще не видела парохода, и, наверное, не увидит, и так вот и сидеть ей у коровьего бока и с ломотой в руках ловить ускользающие соски.
– Вы литературой интересуетесь?– спросил прохожий, тоже блеснув глазами.
– Чем?– переспросила она.
– Ну, иначе говоря, вы из таких женщин, что любят чтение?
– Я прочла четыре книжки,– сказала она.– А когда жила в Арапусе – иногда читала газету.
– Поглядите-ка,– сказал прохожий, запустив в мешок руку по плечо.– Тут у меня книги.
Действительно, в тяжелом мешке у него лежала целая стопка глянцевых библий.
– С картинками,– сказал он.– Двадцать семь цветных гравюр. Может, хозяин купит вам в подарок такую библию. Для молодой дамы, которая любит читать,– это лучший подарок.
– У нас есть библия,– сказала она.
– Но не с картинками.
– Да,– ответила она,– только мне нужно и картошку чистить, и поштопать, и корова вот, и щепок наколоть, когда его нет дома, а иной раз, когда после дождя сорняки полезут, то и за мотыгу взяться. Когда же мне картинки рассматривать, даже если они в библии?
Прохожий потер свой мясистый нос.
– Вы практичная женщина,– произнес он.
Она отпихнула старый ящик, на который всегда садилась доить корову.
– Не знаю, какая я,– воскликнула она,– вот и мой муж.
И пошла по загону с подойником, в котором плескалось белое молоко. Она обрадовалась возможности избавиться от этого человека, ибо начала сознавать свою житейскую неопытность.
– Кто этот тип?– спросил муж.
– Прохожий, идет в Симбирск, а в мешке у него полно библий.
– Симбирск – это далеко,– произнес муж, а пришелец в сумеречном свете укладывал свои библии, снова заворачивая их в мятую бумагу.
На поляне, где не так давно стоял лес, быстро иссякал последний свет. Дом казался совсем хрупким и ненадежным. В своем собственном жилье они сами казались пришельцами. Пока не засветится лампа, они не почувствуют себя дома.
– Лучше покорми его. Есть чем?– спросил Федор.
– Да наверно, найдется,– ответила она.
– А ночевать он может на воле,– сказал муж. – Либо на веранде постелить несколько мешков.
– Ну, там видно будет,– проговорила она,– я еще сама не знаю.
Она вдруг исполнилась сердитым сознанием своей значительности. От возбуждения она еще больше разгорячилась. И даже похорошела. Она хлопотала, принимая первого своего гостя, и освещенная лампой комната была насыщена важностью ее дела.
А прохожий с библиями потирал руки – голод стал преодолевать смиренность и облегчение. Прохожий приободрился, когда запахло мясом, которое молодая хозяйка жарила в очаге. Она положила на проволочную решетку три куска мясо и почку. Мясо трескуче брызгало жиром, а почка раздулась и засверкала капельками крови. Прохожий ждал, и взгляд его стала заволакивать грусть, то ли от долготерпения, то ли от боязни, что шипящее мясо, в конце концов, взорвется.
– Еда, конечно, насыщает,– вздохнул человек. – Но есть и напитки,– продолжал он. – Некоторые отрицают питательные свойства алкоголя, но вы прочтете и убедитесь, я в этом не сомневаюсь, вы люди вдумчивые, это видно, вы прочтете и убедитесь, что алкоголь – это разновидность, заметьте – разновидность пищи.
Он прищурил глаз, словно подсматривая в щелку. Это как бы подчеркнуло тонкость его намека. Он был лысым, этот человек, хотя и не совсем. Несколько уцелевших прядок с натугой прикрывали кое-где синеватую кожу его черепа.
– У меня дядя только и питался этой пищей. Да, по правде сказать, и сейчас питается,– сказала молодая женщина, гремя толстыми белами чашками.
– Это же только теория,– мягко заметил пришелец.
Однако ощущение какой-то приятности заставило мужа достать из шаткого шкафчика бутылку, припасенную для особого случая,– сейчас именно такой случай, сегодня впервые у них в доме гость. К тому же при свете лампы подтвердилось, что это и вправду их дом. Тревожных секунд сомнения, которое напало на них в сумерках, словно и не бывало.
– Ну,– произнес молодой человек,– пища это или нет, а капелька доброго вина у нас имеется.
– Для сугрева души,– как бы, между прочим, сказал пришелец – так говорят, готовясь перейти к более значительной теме.
– Вот вам чай,– бросила молодая женщина с таким видом, будто ей хотелось заткнуть себе уши.
Но муж хотел слушать прохожего, его рассказы о его путешествиях. Еще и еще. Рот его изумленно застыл, не прожевав кусочка жирного мяса, которое они только что принялись есть.
– Вот, ешь,– сказала ласковым голосом молодая женщина, собирая с тарелок обглоданные кости и бросая их в открытую дверь собаке.
Ее угнетала печальность этой ночи и то, что души этих двух мужчин ушли от нее и даже не бросали ей объедков. Та поэзия, что возникала за словами, была доступна, только им двоим. У пришельца, когда он стал рассказывать о Симбирске, о Казани и о Волге, заалел нос. А такое настроение у мужа она подмечала уже несколько раз, и оно вызывало в ней уважение и смутную зависть.
А пришелец тем временем прикончил вино и изрек, поглядывая на хозяйку:
– Хорошее чтение имеет много преимуществ, хотя некоторые предпочитают во весь голос распевать псалмы либо достать с полки бутылку. Вы сами убедитесь в жизни,– добавил он.– Уж поверьте мне, вы в несколько особом положении.
Слушая слова гостя и чувствуя, что снова попала в фокус внимания мужчин, Насьтук обошла стол и прислонилась к мужу. Ее ладонь скользнула по волоскам на его руке возле локтя.
– Это почему?– спросила она.
– Потому, что вас еще не коснулась рука всемогущего. Вас не били по голове, не спускали с лестницы, не плевали вам в лицо. Понятно?
Он не только пьян, этот старик, он, кажется, еще и не в своем уме, подумал Федор. Чувствуя плечом, тепло жены, он знал, что ни то, ни другое состояние ему не грозит.
– Все молодые супруги растительного пола,– сказал пришелец,– они в счет не идут, кабачки и тыквы, плюх в постель и давай миловаться.
– Такому, как вы, в самый раз библии продавать,– усмехнулась молодая женщина.
– Такие мы, или не такие, для всего в самый раз,– зевнул гость, скривив рот на сторону.– А если говорить о библиях, то во мне пылал такой огонь, вы даже не поверите. Ослепительный. Да, да. Только это было недолго.
Волосы его, несколько унылых прядей, свисали на лицо. Муж и жена сидели, прижавшись, друг к другу. Это верно, их мало что трогало. Их лица золотисто лоснились от скрытого довольства.
– А теперь, с вашего позволения, я где-нибудь прикорну,– сказал гость, ослабляя
пояс на брюках.– В голове такое круговерчение, что впору только растянуться. Славненькая, какая у вас штучка.
Штучку он вертел в пальцах, дотянувшись до полочки над очагом.
– Это,– сказала женщина,– серебреная терочка для мускатного ореха, мне ее подарили на свадьбу.
– А, свадьбы! Как мы стараемся застраховать себя!
Его поместили снаружи, на двух-трех мешках. Он мгновенно заснул.
Над бессмертными деревьями уже взошла неистовая луна. Продолговатое
строение заливал лунный свет. Огонь в очаге погас, наступила ночь.
Когда, наконец, настало утро, бесхитростное, полное птичьих голосов, Насьтук, снова та же тоненькая молодая женщина с заспанным лицом, села в кровати и вспомнила о старом бродяжке.
– Наверно, он ждет завтрака, Федор, а грудинка такая соленая. Надо было ее вымочить, да я позабыла.
– У него, возможно, глотка луженная, он не разберет, какая там грудинка. Съест и облизнется,– сказал муж, которому сейчас все было безразлично, кроме теплого запаха сна и отпечатка ее тела, который еще хранили простыни.
– Уж ты скажешь. Пусти же!– засмеялась женщина.
Шаркая по полу шлепанцами, она натянула на себя платье.
– Смотри-ка,– сказала она и, встряхнув головой, машинально пригладила волосы.– Смотри-ка,– сказала она утру за окном,– подумать только – его нет!
Его действительно не было. Невинно лежали мешки, на которых он спал, пока нечто, быть может, неспокойная совесть, не вытолкнуло его на дорогу к той большой реке, куда он держал путь.
Позже, подметая веранду, где он спал, и, выбрасывая сор, она никак не могла выбросить этого гостя из головы. Так мало людей входило в ее жизнь, что она запоминала цвет глаз и все родинки на лице у каждого. Она жалела, что нельзя навсегда закрепить свои сны и вынуть отражения из зеркал. И сейчас, когда ретиво подметала на веранде пол, мыслями уйдя в минувшее, ее потянуло в комнату поглядеть на то, что принадлежит ей навсегда. Гордиться было особенно нечем. Никаких бесполезных вещей, кроме маленькой серебреной терочки для мускатного ореха.
И тут, несмотря на прохладу, Настю бросило в жар.
– Федор!– крикнула она и побежала, задевая юбкой кур.– Федя!– повторяла она на бегу, топча мохнатые шарики мака.– Знаешь, что он сделал, этот старик?– еле выговорила, она, прерывисто дыша.– Он стащил серебреную терку!
Руки мужа были в земле. И земля была влажная, черная и спокойная.
Он присвистнул.
– Стащил?– сказал он. – Вот старый плут!
Она глядела на его обнаженную шею. В эту пору по утрам от капусты шло голубоватое сияние.
– Она-то была ни к чему, – добавил он.
– Ну, ясно, ни к чему.
Но была запальчивость в этих медленных словах, как бы тянувшихся вслед за ней, когда она повернула к дому. Конечно, от терки не было проку, разве только подержать ее в руках, как в то утро, когда они ехали на повозке. Или когда летели искры и, старик с библиями молол смешную чепуху, чем дальше к ночи, тем больше, а она под конец тоже смогла предъявить свое единственное сокровище – серебреную терочку для мускатных орехов.
Федор Иванов, еще не научившийся отличать правду от неправды, все-таки меньше пострадал от старого жулика.
А тем временем он входил в возраст. Тело его отвердевало, принимая скульптурные формы мужской стати. И посторонний глаз, наверное, не усмотрел бы никаких признаков того, что душа его не отвердела, не приняла ту устойчивую обтекаемую форму, в которую так удобно укладываются иные человеческие души.
Местность постепенно заселялась новыми людьми. Время от времени они проезжали мимо со столами и матрасами на повозках и в фургонах, запряженных волами. Иногда кто-нибудь приходил с ведром набрать воды из колодца Ивановых. Однако большинство новоселов не спешили завязать знакомство с теми, кто уже обжил эту землю, они только посматривали на них искоса, а Ивановы провожали их долгим равнодушным взглядом.
Одна молодая женщина, которой стало нехорошо, зашла посидеть у них на веранде, протерла лицо намоченным платком и сказала, что здесь ужасно одиноко.
Настя Иванова ничего не ответила. Она еще не умела чувствовать одиночества, базарные дни были не в счет. Когда новоселы скрывались из виду, тишина мгновенно смывала их ощутимое присутствие.
Теперь перед верандой цвел куст белых роз, о которых она говорила и мечтала, – его привез муж из Алатыря. Куст разросся, разлохматился и был усеян крупными, округлыми, точно бумажными, помпонами роз, пахнувших табаком. Пожалуй, чуть холодноватого тона. Наверно, из-за влажного зеленого света на этой стороне дома, где вокруг куста высились длинные стебли травы, которые называют крапивами. Со временем ветки куста почернеют, и будут торчать во все стороны. Но сейчас розовый куст Насти Ивановой был сочно-зеленым. При луне белые розы казались изваянными из мрамора. В мощном свете полудня они светились и роняли бумажные лепестки в желто-зеленые заросли крапивы.
– Вы, как видно, любительница цветочки разводить,– сказала женщина, чья двуколка, заскрипев, как бы сама собой остановилась у калитки.
– У меня всего один розовый куст,– спокойно ответила Настя Иванова,– да еще с десяток лилии.
– С этих финтифлюшек не разживешься,– сказала женщина в двуколке,– но, конечно, кому что нравится.
Насьтук ощутила неприязнь к этой женщине, как бывало, к своей тетке, хотя эта была еще молода.
– Надо же иметь что-то для души,– сказала Насьтук.
– Фу,– фыркнула молодая женщина, и будь она молодой лошадью, то непременно взметнула бы хвостом. – У нас имеются свиньи, две супоросных матки и славный молодой кабанчик, да еще и курочки молоденькие, а мой, страх как любит огородничать, мы весной нынче на пробу картошку посадили, хотя такой мороз потом ударил, что не дай бог.
Слова горошком выкатывались у нее изо рта, голова с узлом черных блестящих волос вертелась туда и сюда, на щеках темнел густой румянец, и каким-то образом все это придавало дюжей молодой женщине еще больше сходства ломовой лошадью
– Так что не говорите, что без роз и жить невозможно,– добавила она.
– А мне нужна моя роза,– упрямо ответила Насьтук.
– Вы на меня не сердитесь, милушка?– спросила молодая женщина.– Это же только мое собственное суждение. Мой муж говорит, меня хлебом не корми, дай только языком почесать, но ведь женщина должна, же дышать, и что плохого, если как дыхнешь, так словечко – другое и выскочит, а?
От ее болтовни Насьтук начала оттаивать.
– А глухомань здесь страшная,– вздохнула женщина. – Сама-то я на болоте родилась, уж чего говорить, но тут хоть глотку надорви, все ровно, ни одна живая душа не услышит.
Настя Иванова прислонилась спиной к калитке. Раньше она не чувствовала, что живет в безлюдной глуши, только недавно почувствовала, потому что слишком многое наводило на эту мысль, а сейчас пустыню заселила собой эта кубышка, ее новая подруга, сидевшая в двуколке.
– Мы все-таки вдвоем здесь, – произнесла Настя, словно, оправдываясь.
– А, – сказала женщина, – ну да.
Но взгляд ее стал пустым. Она сидела, уставясь прямо перед собой. Живое ее лицо потухло, и тяжелый узел блестящих волос стал распадаться.
– Так вот, – выговорила она, как бы проталкивая слова сквозь что-то, с чем боялась не справиться. – Я в городок Алатырь еду продать кое-что. Мой ни сегодня, ни завтра не прочухается. Я так считаю, что вообще-то это недуг, только у него никакой не недуг, у него просто барские замашки. Мол, право у него такое есть – от поры до поры надираться, как благородный или как мразь последняя, и пустую посудину расшвыривать, чтобы жена себе ноги переломала об те бутылки, что по всему двору валяются.
Она собрала пряди волос в узел и рывком ухватила вожжи.
– Это я разоткровенничалась, – сказала она, – потому что мы вроде стали уже знакомые, но что – ничто, а он не такой уж плохой, мой-то.
И она принялась щелкать пересохшим языком, натягивать собранными в кулак вожжами, подпрыгивать на перекладине сиденья, и будь лошадь посильнее, все это заставило бы ее тронуться с места.
– Лошадь у вас больная?– спросила Насьтук.
– Другая была больная,– объяснила ее новая приятельница.– А эта – нет. Сейчас побежит, разомнет свои косточки.
Побежит или нет, но лошадь была кожа, да кости. Ее глаза да еще нагнеты от сбруи в двух-трех местах являли пиршество для мух.
– Ход у нее хороший,– отдуваясь, сказала женщина.– Только вот как остановится, так уж накрепко. Эй, ты, но! Но, тварь бесчувственная!
Тележка заскрипела.
– Ну вот, значит, мы познакомились, как и подобает соседям. Мы живем недалеко от вас, возле большого дуба, где стоит журавль у колодца. Если вам захочется попить чайку и поговорить, я уж так буду рада. Наш дом легко найти, правда, он еще недостроенный.
И уже когда двуколка нехотя потащилась вперед, кренясь на камнях, женщина наклонилась и опять заговорила, и вспотевшее от долгой болтовни лицо ее блестело. Над вырезом ее лучшей блузки виднелись родинки, а на вязаной жакетке – следы разбившегося сегодня яйца. У нее была славная улыбка, у этой соседки. От чисто вымытой кожи веяло дружелюбием.
– Ой!– воскликнула она,– я же забыла сказать – меня Дарья Кирилова зовут!
Настя Иванова тоже назвалась, осмелев с тех пор, как сменила фамилию, и вскоре соседка скрылась из виду. И опять остались одни деревья.
Насьтук отошла от калитки и вернулась в дом, думая о своей подруге. Конечно, она ее подруга – Настя Иванова, еще никогда не имевшая подруг, твердо верила в это. Все утро, скребя доски кухонного стола, выбивая половик, помешивая в кастрюле, она раздумывала над словами соседки. Какие-то предметы, увиденные иными глазами, вдруг поражали ее. Кровать, например, и ее огромные сияющие медные шишки на скромных железных столбиках. Молодая женщина бродила по своему дому и засмеялась навстречу псу, которого так и не сумела полюбить, а пес смотрел на нее в упор удивленными, но непрощающими глазами и подергивал кончиком носа цвета сырой печенки.
– Федор,– сказала она мужу, шедшему следом за собакой,– у нас есть соседи, она сегодня проезжала мимо. Ее зовут Дашка Кирилова, а муж у нее пьяница.
– Вот новости!
– Приятно же с кем-то поговорить.
– А я на что?
– Ну,– сказала она, сдирая кожуру с крупной дымящейся картошки.– Ты!
Ему не удалось испортить ее радостное настроение.
– Она совсем другое дело,– добавила Насьтук.
Она подавала ему обед, не поднимая глаз, и это его раздражало.
– Следующий раз посматривай за вещами,– сказал он, набив полный рот праведной картошкой.
– Да что ты, она честная женщина,– возразила жена,– по разговору видно.
– Тот проходимец с библиями тоже умел разговаривать,– пробурчал муж. Горячая картошка обжигала рот, и голос его стал сердитым.
Он сидел и отламывал хлеб как-то так, что мослы на его запястьях казались особенно большими и несуразными.
Женщина примолкла. В комнату забралась пестрая курочка, ее любимица, которой она иной раз позволяла поклевать под столом, и в наступившей тишине слышался стук куриного клюва по дощатому полу. Как будто решительно ставились точки после сказанных слов.
Но Насьтук не могла отказаться, ни от мужа, ни от своей новой подруги. Они как-то перемешались в дремотном полдне. На нее нашла теплая грусть, такая, что даже приятно было ей предаться, легкая и сладостная, как крепкий чай, который туманит глаза и все окружающее отодвигает куда-то вдаль.
Вскоре муж поставил свою чашку и вышел за дверь. И они ничего не уладили. Первый раз с тех пор, как они жили вместе, между ними возникло какое-то недоразумение, и это грустное и вместе с тем приятное состояние продолжалось весь жаркий день.
– Ну и что?– говорила она себе, в сердитом возбуждении втыкая иголку в носок, который она взялась штопать, – все это пустяки. К вечеру, наверно, будет гроза. На верхней губе у нее выступили капельки пота. В листве уже шевелился легкий ветерок. И в той стороне, откуда приходят грозы, кучились облака. В предчувствии какого-то события она уколола палец, пососала его и нервно свернула носок в комочек. А тяжелые облака уже надвигались, клубились, сталкивались и громоздились друг на друга. Ветерок, поначалу легкий, повлажнел и стал, развязано шумным. Он задирал к верху все, что мог задрать. Женщина в доме встала и захлопнула дверь, стараясь создать иллюзию безопасности, – пусть даже только иллюзию, потому что над ней вверху рвались черные тучи. Гонимые ветром серые космы разъяренных туч бежали по небу быстрее, чем ее кровь, и в ней нарастал страх.
Ветер уже бился в стены деревянной коробки, где она очутилась, как в ловушке.
Да где же он?– говорила она, заметавшись по комнате. На ее лице темной щелью зиял приоткрывший от страха рот.
Он, ее муж, в это время сколачивал во дворе сарайчик. Стук его молотка, поначалу такой внушительный и нарочито громкий, превратился в слабенькое звяканье. Но Федор засмеялся. Приближение грозы вызывало в нем странное удовольствие. Запрокинув голову, он смотрел на мчавшиеся тучи. Губы его раздвинулись в напряженной, неуверенной улыбке, обращенной к небу, кадык на шее обозначился, но как-то ничтожно. И вдруг сам он весь стал ничтожным. Из его горла вырвался жиденький смешок. Штанины, свисая с бедер, хлопали по ногам.
И сразу налетел ветер, вздыбилась листва, всю землю закружило вихрем, грозившим подхватить его и унести.
И сейчас, когда он пригнулся к земле, когда вот-вот сверху ему на голову мог обрушиться удар, вспышка молнии высветила в нем воспоминание как в детстве он, бывало, лежал на жестком, набитом конским волосом диване и волны восторга и страха несли его по страницам Ветхого завета. Бог подул из туч, и людей разбросало в стороны, как листья. И невозможно было угадать, кто на чьей стороне. А было ли когда возможно? Среди злобной неодушевленности камня и неистовой борьбы деревьев с вихрем он уже ни в чем не был уверен. Сейчас им владело почти физическое ощущение беды, оно еще не стало страхом, но ему хотелось, подняв глаза, увидеть хоть какое-то сочувствие на лике неба.
А на небе все сильнее густела чернота. Ветер несся сплошным непрерывным потоком, и человека охватила жуть.
Он увидел бегущую к нему жену, руками и ногами она боролась с ветром и со своим платьем. Он смотрел, как незнакомо извивается ее тело. Видел ее опустошенное чужое лицо, и вдруг у него возникло ощущение, что это вовсе не та девушка, с которой он обвенчался в церкви села Арапусь. Не ее он любил и не с ней поссорился, но он заставил себя, спотыкаясь, двинуться ей навстречу. Чтобы прикоснуться к ней.
Они стояли среди бурь, держась друг за друга.
– Что нам делать?– вырвалось криком из ее странно искривленного рта.
– Ничего мы не можем сделать,– прокричал он,– только надеяться, что это все пройдет!
Они обхватили руками друг друга. Каждый почти вслепую старался прижаться лицом к лицу друг друга. И от близости другого к каждому вернулось ощущение собственного тела. На время они стали самими собой. Их ноги непрочно упирались в землю.
Мне страшно, Федя,– проговорила она.
Следовало сказать что-то ободряющее, но ему тоже было страшно, и потому он молчал. Он только прижал ее к себе покрепче, и ей стало спокойнее.
А ураган бушевал.
Желтая корова, изогнувшись под ветром, насколько позволяло ей большое брюхо, галопом помчалась неизвестно куда. Собака – одни ребра и выпученные щенячьи глаза – припала к ногам хозяина. Над землей летели не то куры, не то пригоршни перьев. Лист железа, содранный ветром, понесся по воздуху, хрустко бренча, как серебреная бумага.
– Ах – х! – выдохнула женщина в шею мужа, бывшую прежде сильной.
Ломались огромные деревья. Два-три грохнули оземь каждое – как серый взрыв. Будто взорвался порох. Желтая корова, вскидывая рога, успела проскочить под ветвями. Вихрь швырнул мужчину и женщину на землю с такой же легкостью и простотой, с какою валил деревья. Он и она лежали и смотрели друг на друга, в глаза друг другу, а собака лизала им руки с медленным шершавым упорством, словно обнаружив для себя незнакомый вкус.
– Мы вроде бы живы,– слабо усмехнулся он.
Ливень забивал ему рот.
– Бедная наша корова!– воскликнула она.
– Да ничего с ней не случилось.
– Я знаю,– крикнула она,– знаю!
Дождевые струи пузырились у нее на губах.
Мокрая холодная пелена окутывала их, пока они не почувствовали себя нагими, – казалось тело облегает только дождь. Его струи косо били по расщепленным пням на месте прежних деревьев, потом начали падать отвесно, стало быть, ветер прекратился. Теперь был только ливень.
– Что это мы тут сидим?– засмеялся Федор, такой неожиданно юный в своей наготе.
И совсем юной показалась ей его голова с прилипшими к коже волосами.
–Да, сказала она,– должно быть, мы немного помешались.
Она глядела на него изумленно, будто увидела в первый раз, и готова была оправдать любую необузданность поступков или чувств. В самом деле, чего ей, собственно бояться, сидя у растерзанных деревьев с этим молодым и незнакомым нагим человеком. Если у нее родится сын, думала она, может, он будет таким же белозубым, с глянцевой кожей и с такой же четко очерченной красивой головой. Ей захотелось целовать его, но это нарушило бы, то состояние особой чистоты, что пришла к ним после всего, что они испытали. И она быстро поднялась на ноги и расправила на себе мокрую тряпку, что была раньше юбкой,– дел впереди непочатый край, а от всяких дум жизнь не станет другой.
– Старый сарай начисто смело,– сказал муж,– а новый стоит, так что сарай у нас есть.
–И корова наша чудом уцелела,– выговорила она мокрые, беспомощные слова.
Пес отряхивал свои останки – сейчас он казался собственным скелетом.
Мужчина и женщина пошли сквозь дождь, обнявшись, не потому что нуждались в поддержке – ураган теперь стих, а потому, что уже привыкли ощущать тепло друг друга, и им не хотелось размыкать рук.
По крайней мере, хоть это нам осталось, подумал Федор и опять вспомнил фигуры, бредущие по страницам его детства сквозь засуху, голод, войну, через огромные пустыни человеческой и божьей несправедливости, в то время как он лежал на диване, набитым конским волосом. И вот он сам нащупывает путь в бедствии, теперь уже постигшем его самого. Он не умел еще истолковать того, что молния начертала на их жизни.
– Поищи, милый, может, найдешь сухое полено,– сказала жена, стоя в их не тронутом бурей доме и выкручивала мокрые волосы.
И немного погодя он нашел. В очаге затеплился скромный огонек. А снаружи спокойно плыли серые клочья туч, и вдали горел оранжевый огонь заката, сверкая пророческой мощью, но истолковать это пророчество, было так же трудно, как высверки молний.
Впрочем, человек, взявшийся за свои вечерние дела, даже и не пытался. Он устал. И под оранжевым небом ему было спокойно. Буря отняла у него все силы. Он не умел заглядывать вперед и со временем пришел к заключению, что он пленник своего, человеческого, разума и этот разум – тоже одно из тайн природы. Только иногда соприкосновенье рук, всплывшая тишина, дерево неожиданной формы или первая проглянувшая звезда намекали на возможность освобождения.
Но оно еще не наступило. А Федор и не просил о нем.
На вялых ногах он вошел в дом и благодарно услышал, как жена растирает свое тело перед огнем. Он счастливо улыбнулся ей, и она ответила ему тем же.
Паррейрас Антонио. Картина Буря
ГЛАВА ПЯТАЯ
Скоро от удара молнии почти не осталось следов. Трех раздавленных кур скормили собаке, доски от разрушенного сарая снова пошли в ход, и смятенные чувства улеглись. Расщепленные стволы громадных деревьев были постепенно срублены, притащены и аккуратно сложены человеком – муравьем. Его муравьиха наблюдала за ним в промежутках между своими трудами. Она видела, как он хоть и, пошатываясь, но продвигался по неровной земле. И не было сомнений, что он, в конце концов, сделает то, что решил; только путь к цели был мучительнее, и его сила, прежде казавшаяся беспредельной, пожалуй, чуть-чуть пошла на убыль.
Иногда в звенящие звуками послеполуденные часы, когда слабеет вера, а туман в голове густеет, когда петух кричит в крапиве, а куры нежатся в пыли, мужчина и женщина, прищурясь от солнца, оглядывали плоды своей муравьиной деятельности. Немного дальше по их тропе, которая от частого пользования мало – помалу превратилась в дорогу, недалеко от Ивановых под дубами и липами поселилось еще одно семейство по фамилии Шурбины. В семье было двое стариков – дряхлый, желтый, обросший седой щетиной отец, которого положили в тени на матрас, где он так и остался, и мать, со смутным удивлением озиравшая эти места, куда ее на старости лет неизвестно зачем привезли. Она недоуменно сидела возле мужа. Руки ее сжимались и разжимались, точно надеялись удержать что-то выпавшее из них на прежнем месте, так она просидела весь день среди свернутых тюфяков и связанных гроздьями кур. Рядом лежащим, как тюк, мужем, а дочь и сыновья сновали мимо, стараясь разыскать куда-то не туда засунутые вещи.
Двое сыновей Шурбиных в сползающих штанах, с длинными мускулистыми и жилистыми руками готовились сколачивать дощатый домик – жилье для родителей. Но эти два изобретательных паренька, которые могли мастерить что угодно из проволоки, жестянки или мешка, должны были, потом вернуться в Батырево, где они, как выяснилось, работали на строительстве дороги. И пока они сновали взад – вперед, что-то изобретая, что-то отбирая на ходу, недоуменный взгляд матери, скользивший по всему, что было вокруг, так же недоуменно вобрал в себя двух долговязых пареньков, словно бы и не она их родила. Жизнь уже прошла мимо, оставив старуху сидеть среди тюков.
– Папа нехорошо выглядит, Матрена,– сказала она своей долговязой дочери, которая развязывала гроздь рыжих кур.
Долговязая девушка подошла и наклонилась над отцом.
–Не хуже, чем всегда,– сказала она, длинной своей рукой отгоняя мух.
Как и братья, она была длиннонога и длиннорука, но с коротким туловищем. Как и братья, она была словно вырезана из дерева, но если молодые люди походили на грубоватых божков, то она напоминала их заготовку.
Вместе с ситцевым платьишком ее облекало какое-то прирожденное достоинство. Многие станут называть ее Мотей, даже когда она будет ходить босая, и ее еще неродившихся племянников и племянниц станут привозить в двуколках, колясках или в повозках, чтобы оказать ей уважение. Трудно было сказать, сколько лет Моте; пройдут годы, а она останется почти такой же. Эта – была сухощавая рыжеватая девушка, из тех, с кем солнце выделывает, бог знает что, и потом для злодейства, учиняемых возрастом, уже ничего не остается.
Последним отпрыском семейства Шурбиных был Миня, с лицом младенца и телом молодого мужчины. Простодушное добродушие заволакивало расплывчатые черты его длинного лица. Что он добрый, видно было с первого взгляда. Голубые затуманенные глаза были всегда широко открыты. Он часами возился под деревьями, грызя ногти. Из его толстого носа текло, но чуть-чуть, и это не вызывало отвращения. Никто, кроме разве случайного прохожего, не пугался Минюк, потому что он был безобиден как вода. И так же пассивен. Хоть бери да переливай во что угодно. И жил он по воле других – главным образом своей сестры Моти.
Семейство Шурбиных поселилось и стало обживать на выбранном им участке. Их дом вполне похож на дом благодаря изобретательности двух сыновей, которые чутьем угадывали, как надо делать то, или другое. Семейству повезло – они обнаружили на участке родник, и Миня Шурбин, сидя на камне среди зарослей дернистого луговика, смотрел, как сочится вода, а другие тем временем продолжали свое дело и устраивали жизнь, не обращая на него внимания. Миня, наблюдавший за ними так же пристально, как он наблюдал за головастиками, не обижался на это. Он обижался только, если его сестра Мотя куда-то уходила без него. Тогда он принимался бегать взад и вперед на длинных своих ногах – жердинах, искал ее и плакал, и его слюнявое отчаяние среди молчаливых зарослей казалось страшным.
Иногда Мотя брала с собой Минюк, и они шли к задней двери ивановского дома, чтобы поболтать. А если долгий разговор не получался, они погружались в здешнюю тишину, и это тоже было приятным разнообразием. Настя Иванова поддерживала знакомство с Мотей и Минюк, потому что у нее не было выбора пока. Люди они были славные, а если она в глубине души и мечтала о сложных отношениях и невероятных событиях, то ведь она и сама толком не знала почему.
– Я когда-то думала открыть лавку в Батырево,– сказала Мотя, сидя на ступеньках крыльца и уткнув длинный подбородок в худые колени. – Я бы продавала салфетки, и полотенца, и коврики, и всякие штучки, знаете, вышитые, я бы сама их вышивала, ну и мыло, и всякое прочее. Я ведь научилась у монахинь всякой вышивке, и мережке тоже. Другие учились плести корзинки, а мне не хотелось.
– Я бы корзинку сплел,– сказал Миня,– с желтыми полосками и красными.
– Почему же ничего не получилось с вашей лавкой?– спросила Настя рассеянно, как всегда, когда ей приходилось поддерживать разговор, особенно с кем-то из Шурбиных.
– Не вышло так, как надо,– значительно сказала Мотя, ничего не уточняя.
Настя не была уверена, что у нее самой все выходит так, как надо. До сих пор она об этом не думала, но быть может, сейчас уже есть причина пугаться? Легкое дуновение страха пробежало по ее коже. Ее жизнь в этом доме словно бы внезапно замерла, стала пузырьком воздуха, который вот-вот лопнет.
– Что с вами Насьтук?– приподнявшись, спросила Мотя с сердечным участием, которое в ней возникло мгновенно.
– Она больная?– спросил Миня.
– Просто стало немножко нехорошо. Пустяки, Мотя,– сказала Настя.
Она сидела на стуле с прямой спиной под сильно припекавшим солнцем. До сих пор она никогда так явственно и остро не ощущала грани между жизнью и смертью.
– Это ничего, Мотя,– добавила она.
– Смотри,– сказал Миня, показывая ей веревочку, крест- накрест намотанную на пальцы.– Сыграем?
– Нет,– ответила Настя.– Ты просто умница, Миня, но я не умею в это играть.
Она глядела на его невинные руки, на замысловато протянутую меж пальцев грязную веревочку и вдруг почувствовала нестерпимое отвращение. Но все же смотрела, что он делает с этой веревкой.
– Может, это у вас то, что называется дурнотой,– сказала Мотя.
– Да ничего у меня нет,– проговорила Настя.
– Но ее слова не могли прогнать этих Шурбиных. А руки у Минюк выделывали все новые фигуры из веревочки.
Насьтук бросилась за угол дома – ее рвало.
– Эта дурнота и есть,– сказала Мотя с раздражающей кротостью. – Говорят, если взять перо чеснока и приложить к правому виску и…
– И так пройдет,– ответила Насьтук, сдерживая смятение.
Хоть бы убрались эти Шурбины!
И немного погодя они, долговязые и медлительные, двинулись по двору среди неторопливо вышагивающих кур.
Вечером, вернувшись из леса, Федор спросил:
– Что-нибудь не ладно, Насьтук?
– Ох, эти Шурбины! – ответила Насьтук.
Она крепко прижала локти к столу, чтобы унять дрожь в руках.
– Они неплохие люди,– сказал муж.– Никому не мешают.
Он медленно размешивал густой суп, в который набросал большие ломти хлеба. Физическая усталость и присутствие жены вселяли в него умиротворенность. Но Анастасия сердито отщипывала кусочки хлеба.
– От этого Минюк меня воротит.
– С чего это? Он мухи не обидит.
– Да, да! – воскликнула она. – Говори, что хочешь. Только я не могу это слышать и не хочу!
Рот ее был набит, горячим сыроватым хлебом. Колеблющийся огонек лампы блестел в глазах, глядевших на нее с непроницаемого и невидящего лица.
Что происходит, думал он, в этой незнакомой комнате, где мы живем?
– Федя,– сказала она,– я смотрела на этого полоумного верзилу, и меня вдруг страх взял. Я ведь мало что знаю. Я не понимаю, почему иной раз выходит не так, как надо. Вот, к примеру, мамаша Шурбина. Федя, милый Федя! У меня будет ребенок! Я теперь точно знаю. Миня показывал, как надо накидывать веревочку на пальцы, а я вдруг стала скользить куда-то, словно мне во всем мире не за что цепляться. И мне так страшно стало.
Страх прошел. И лампа уже светила ласково. От высказанных слов Насте стало легче. И от смотрящего на нее лица. Были мгновения, когда их взгляды вплывали друг в друга. И души их обвивали одна другую через расстояние.
– Не надо бояться,– сказал он, хотя в этом уже не было нужды,– ты справишься не хуже других.
Ну, конечно же, глупо все время думать о мамаше Шурбиных, которая родила вот такого Минюк.
– Да,– коротко отозвалась она.
Он мог внушить ей что угодно.
– Надо будет пристроить еще комнату. В этой лачужке втроем и не повернешься.
И вот уже мальчуган – ведь родится непременно мальчуган – стоит посреди комнаты в новом доме, держа в ручонках всякие дикованные находки; пестрая сорочье яйцо, осколки стекла с пузырьком воздуха или прут, который станет лошадкой. Уверенное воображение Федора даже мебели придало особую значительность, которой никогда еще не замечала его жена, и ей вдруг стало стыдно за свои страхи.
– Хорошо, когда в доме дети,– сказала она спокойно, ставя на стол тарелку со смородиновым пудингом, который нынче не уродился из-за этих Шурбиных.
– Глядишь, и дров нарубят, а? И посуду вымоют.
Он засмеялся, впервые после того, как услышал эту весть от жены, и если в ту минуту губы его сжались, то чуть-чуть, так что она, занятая своими мыслями, не заметила этого или не подала виду. А если воображение Федора Иванова стало чуть менее уверенным, чем прежде, то лишь по тому, что в нем самом было немало того, чего он не умел разгадать, а тут еще новая жизнь, спутанный клубочек тайны в чреве его жены. От этой мысли по телу бежали мурашки. Человек, сидевший в неверном свете лампы и в пределах своей души то озарявшийся, то тускневший, был сам по себе, вероятно, значительнее, но и беспомощней, чем муж, который зачал ребенка. И все же сейчас, жуя клеклый пудинг и делая все, что полагалась делать за столом, этот человек одним своим физическим присутствием давал ей и поддержку и утешение.
И жена успокоилась.
Она много ходила. Однажды зашла к Шурбиным. Дом, который строили братья, был почти готов, и Мотя повела ее на зады посмотреть пологий склон и сказала, что они его перепашут и засадят яблонями, и она будет разводить яблоки и птицу.
– Я рада, что мы сюда приехали,– сказала Мотя. – Мне сначала совсем не хотелось. А теперь мы уже вроде как дома. Чудно, как быстро пускаешь корни. И к людям привыкаешь.
Она стояла на огороженном участке, неуклюже сложив руки на животе, и напоминала дерево, с которого содрали кору.
А Миня показал Насте наловленных головастиков, и ей не было противно.
Настя все так же вечерами ходила с подойником к ожидавшей ее корове. Недавно они начали строить новый дом и работали днем и ночью, чтобы закончить хотя бы одну комнату до того как появиться ребенок. По вечерам она слышала стук топора и голоса братьев Шурбиных, которые взялись помогать. И тогда казалось, будто вся окружавшая природа создана для нее одной, и она притихала, исполненная сознания своей значительности.
А корова, их Красавка, купленная по дешевке из-за мастита в одном соске, опять была стельной. Нерожденный теленок колыхал ее напряженные бока. Она пережевывала жвачку и вздыхала. Скоро ее совсем перестанут доить. Но она по-прежнему будет жевать жвачку, вздыхать и поводить глазами в ожидании, когда к ней проявят интерес и опять вместе с нею начнут ритуал доения. Она была немолода, эта корова.
– Надо бы ее продать,– сказал Федор,– пока можно взять хоть какую-то цену.
– Нет,– отрезала Насьтук. – Эта моя корова. Она хорошая.
Федор не стал спорить – он и сам не очень был уверен, что ее необходимо продать. И сейчас это было не так уж важно.
А его жена еще больше привязалась к корове, особенно теперь, когда ждала ребенка.
Уткнувшись лбом в мягкий коровий бок, она чувствовала непрестанное в нем шевеление и вдыхала коровий запах. В такие вечера весь воздух пахнул парным дыханием коровы. Старая корова стояла и мудро ждала, подергивая ушами, словно от удовольствия. Карие глаза ее, казалось, смотрели внутрь. На носу, гранитного цвета, неподвижно блестели капельки пота.
Еще покойнее, чем сумерки, была эта взаимосвязь между Насьтук и желтой коровой. Теплые раздувшиеся тела их сосуществовали в полном согласии. У меня будет девочка, думала Насьтук, и улыбалась от радости в податливый бок коровы. Девчурка сидела на гладком бревне. Она была вся беленькая и розовая, как фарфоровая, волосы, причесанные с утра мокрой щеткой на прямой пробор, завились с боков легкими, точно звенящими локончиками, желтыми, как вянущие листья мимозы. Да, сказала Насьтук про себя, мне хочется девочку. Но тут она вспомнила, что это не совпадает с желанием мужа, и опустила глаза вниз, на подойник.
Когда старой корове пришло время отдыхать перед рождением теленка и она перестала доиться, Насьтук не находила себе места. Знобкими вечерами она бродила от старой хижины до остова их нового дома и дальше, вдоль изгородей. Куталась в старую, собственной вязки кофту и потирала зябнущие руки, на которых кожа без привычной работы стала вдруг сухой и тонкой, а косточки казались совсем хрупкими.
А потом настало время, когда живот стал сильно выпирать. Она проходила мимо разросшейся розы, и шипы цеплялись за грубошерстную синюю кофту. На ветке белел ранний хилый бутон.
– Ты что-то бледная стала, – сказал муж, заботливо идя ей навстречу по тропинке, пока тяжелые его сапоги не остановились почти впритык к чуть суженным носкам женских башмаков.
Он взял ее холодные руки. Исходивший от него запах стружки и его руки, только что строгавшие дерево, действовали успокаивающе.
– Да нет,– засмеялась она прямо в его глаза,– ничего со мной не делается. То есть, конечно, что-то делается, но ничего особенного. Только странно как-то, что не надо идти доить. Она стоит там, Федя, и ждет меня.
Насьтук глядела ему в глаза, ожидая, что он ей чем-то поможет, и в то же время сознавала, что помочь тут ничем нельзя.
– Да ты о корове не беспокойся,– сказал он, и лицо у него было доброе.
Она обошла его и зашагала по тропке, чувствуя, что в ней, по крайней мере, сейчас, все слишком ослабело и иссохло, чтобы отозваться на эту доброту.
У меня хороший муж, подумала она, не сознавая своей в некотором смысле никчемности, той никчемности, какую ей еще предстояло обнаружить.
–Верно, беспокоиться не о чем,– сказала она.– Только корова-то старая.
Бережно неся свое тело, она медленно пошла дальше, грубый синьковый цвет ее кофты, врезался в вечерние краски сада, краски цвета мха и, пожалуй, цвета дурных предчувствий.
Иногда она садилась на край кровати, и чувство радости и любви к ребенку непонятно почему превращалось в грусть и ощущение утраты.
Только бы все поскорее кончилось, думала она. Я же ничего не знаю, я не знаю, что делается в моем теле и в чем смысл всего, что происходит. Я даже не могу по-настоящему верить в бога. И ее бросило в дрожь при мысли о человеке, с которым она жила в доме. О человеке, чья сила не искупала ее невежества и слабости и чья любовь, наверно, принесет ей беду. Так она сидела и слушала, как тоненько терлись листья о деревянную стену.
– Настя,– крикнул однажды Федор,– твоя старушка славную телочку принесла!
Словно наконец-то налилось что-то, чем можно поделиться с маленьким ребенком.
– Да?– вскинулась она. – А какой масти?
У нее словно гора свалилась с плеч. Теперь будет все хорошо. Она быстро встала, ей не терпелось сейчас же увидеть корову и приласкать.
– Вроде бы телочка пегая,– сказал он. – И она крепенькая – как только они такие делают.
И вправду, на сене лежал, свернувшись, пестренький теленок, а мать стояла над ним, вытянув мордочку, словно бы в удивлении, хотя этот теленок был у нее седьмой по счету. Женщина забормотала что-то ласковое. Ей хотелось потрогать эту свою награду. Телочка поднялась – одни ноги да пуповина. И, она, блестящая, вылизанная, стояла, покачиваясь.
– Тпруня, тпруня, тпруня!– позвала ее Насьтук.– Какая душенька, Федя! Ах, ты, моя дорогая телочка.
Коровка фыркнула и мотнула головой, не без всякого волнения, а так, словно готова была стоять и не двигаться, предоставив другим заниматься дальнейшим. Бока у нее опали. И еще текла кровь.
– Бедняжка Красавка,– сказала Насьтук. – Мы назовем ее Жемчужиной! Слышишь, Федя? Жемчужина! Красавка принесла Жемчужину!
Она засмеялась разноцветному утру. Все прошло. Она снова стала той девушкой, что стояла у церкви в селе Арапусь и протягивала тонкие руки навстречу жизни, полной чудес.
Все это утро она бегала посмотреть, потрогать, побыть немного с новорожденным теленком. И все время что-то тихонько приговаривала, неожиданно для себя изобретая какие-то новые ласковые слова, чтобы выразить огромное облегчение, и, наконец, оно переполнило ее, это облегчение, и она уже не видела ни стоявших вокруг деревьев, ни даже коровы с ее неуклюжим теленком, принесшим женщине такую легкость на душе. Она претворилась в тихий воздух. Она сама стала синим утром, в которое случилось это событие.
Позже, когда в свете дня стали четкими все предметы, и женщину снова захватила обычная жизнь, мужчина, ее муж вдруг пришел взять горячей воды из чайника, который стоял на плите.
– Зачем это? – спросила она.
Он сказал, что для коровы.
– Но все же, было хорошо,– возразила она чуть не со злостью, оберегая свой душевный покой.
– Было, – угрюмо сказал он, выливая воду в старый жестяной таз. – А сейчас худо. Больная она. Сдается мне – молочная лихорадка.
Корова и вправду лежала на сене, но спокойно, смирно, ее спина с чуть выступавшими лопатками высилась, над землею, как изваяние.
– Почему ты так думаешь? – спросила Насьтук.
– Глаза у нее блестят,– ответил он. – И интересу ни к чему нет. Не хочет вставать. Гляди. – Он пинал ее в крестец и закрутил хвост, словно она уже стала неодушевленным предметом. Но корова не вставала.
– А теленок? – спросила Насьтук.
– Надо с коровой управиться. Вот морока,– сказал он.– Зря мы ее не продали. Хуже нет держать старых коров.
– Это я виновата, – сказала Насьтук.
– Я тебя не виню,– проговорил он, выкручивая намоченную в горячей воде тряпку.
– А что ж ты, по-твоему, делаешь?– сказала она, чувствуя себя лишней и очень несчастной.
Она смотрела, как он прикладывает к коровьему вымени тряпку, от которой шел пар. Корова шевельнулась и, горячо дохнув, застонала.
Женщина смотрела на мужчину. Он не сердился на нее, она это чувствовала. Он был поглощен тем, что делал. Его словно и не было – были только его руки. А руки, очевидно, забыли, как они ее ласкали. Она стояла, ненужная, одинокая, и ее вдруг кольнула тоскливая тревога за своего ребенка.
– Надо покормить теленка, Федя, – справившись с собой, произнесла она или только ее голос. – Я еду к Дарье Кирилловой. Она говорила, у них есть корова. Значит, наверное, есть и молоко.
– Ладно,– бросил он, будто это было дело второстепенное, будто все его существо утекло через руки в плоть больной коровы.
Она отвела взгляд от этих рук, на которые у нее не стало никаких прав, и старалась думать только о предстоящем деле. Она ушла запрягать лошадь.
Пока она ехала к Кирилловым, сидя позади цокавшей копытами лошади, жалость к себе прошла. Во рту у нее еще держался горький привкус, но под холодным ветром мышцы на лице напряглись. Она ехала по важному делу. Деревья расступились перед ней, будто до нее и не было дороги, будто она первая ее прокладывала. И очень скоро показался колодец с журавлем – все так, как говорила соседка, а там, в зарослях кустарника, что-то неясно темнело, возможно, что и дом. Насьтук приехала к Кирилловым.
– Да ей-богу же это Настя Иванова,– сказала соседка, которая стояла на приступке и поглядывала по сторонам с таким видом, будто кругом ее ждали дела, но об этом ей даже думать было невыносимо.
Обиталище Кирилловых, казалось, вырастало толчками. Первоначальную комнату со всех сторон облепили свидетельства роста жизненных потребностей в виде пристроек или наростов из горбыля, листового железа и луба. Ничто ни с чем не гармонировало. Разве что все сооружение было лубяного ржаво – бурого цвета и, поместившись под листвой, среди деревьев, неплохо вписывалось в ландшафт. Вокруг него на утоптанной земле рылись клювами в собственных перьях куры. Рыжая свинья с любопытством мчалась посмотреть, кто приехал, вымя ее билась о бока, словно кожаный мешок, а среди стеблей капусты верещали поросята. Там, где голую землю прикрывала трава, стояли и таращили глаза коровы. Пахло утками.
– Ей-богу, эта Настя Иванова,– повторила соседка и сошла вниз, вернее приступок, на котором она стояла, покато пригнувшись, впустил ее во двор.
– Да, – сказала Настя.
Дорожный ветер улегся, и она снова стала несчастной, да еще в этом дворе.
– Я к вам с просьбой, – продолжала она. – У нас беда, Дарья.
– Что такое, милая? – спросила кубастенькая хозяйка, уже готовая на всякие щедроты.
На этот раз она была не такой праздничной. Платье кое-как держалась на булавках, но груди ее колыхались не менее радушно, а на гладких щеках играл румянец.
– Нынче утром у нас корова отелилась, – начала Настя. – Телочку принесла.
– Повезло вам! Теляточки – это же прелесть!
– Но корова заболела молочной лихорадкой. Она старая уже.
Соседка поцокала языком.
– У старых коров всегда так. Бедняжки. Тем все и кончается.
– Но нам надо выкормить телочку, Даша.
– А как же.
Теперь это была уже ее забота.
– Эй! – крикнула она. – Где ты там? У нас гостья. Покажись, ради бога, чтоб люди видели, какой ты у меня есть. Прямо ужас эти мужчины, ведь все уже сказано и решено, а он еще манежется, а у него куры еще не кормлены. Так если вам молока нужно, милушка, у нас, его хоть залейся. Мы двух коровок доим, не покладая рук, да еще телка, чтоб ее, гляди, вот-вот отелится. Милости просим Настенька, пусть он мелет, что хочет, все ровно, как я скажу, так и будет.
– Ты что это раскудахталась? Вот как найду сапоги, так и приду, – прокричал ее муж.
И пришел. Появился собственной персоной.
– Вот он, – сказала Дарья.
Она мотнула головой в сторону боковой двери. Пряди черных волос упали ей на плечи, но на этот раз она не стала заправлять их в узел.
Сам Кириллов был огромен. Насьтук видела снизу лишь две черные дырки ноздрей. Он весь зарос черными волосами, и смех у него был черно-белый.
– Корова захворала, да? Молочная лихорадка? – спросил Кириллов.
– Нечего повторять одно и то же,– перебила жена.
Все даже опешили, и она сама не меньше других.
– Керосин,– сказал муж. – От молочной лихорадки и от всего прочего лучше керосина нет ничего лучше.
– Ему на керосине свет клином сошелся, – вставила жена. – Он вливает его в больное животное, все ровно, с какого конца. Я-то от одного его духа помираю.
– Керосин – первое дело, – заявил Кириллов. – Взять бутылку да налить керосину вот столько, по мой палец. Видите, не больше и не меньше, тут вроде бы две трети будет, больше нельзя, а то опасно, а вот надо ровно столько. И вы не пожалеете, коли вольете скотине в пасть, да только вливайте, чтобы внутрь протекло, ну, само собой, она брыкаться будет и худо, если не дастся, но вы постарайтесь и увидите – молочную лихорадку как рукой снимет.
– Да ведь она не керосину просит,– толкнула его локтем жена. – Всякий лечит по-своему. Ей молоко нужно.
– Ну, раз она не за керосином,– сказал муж, – то, хоть совет получила. Задаром.
– Она к нам за молоком. Ей для теленка новорожденного.
– Ха, молоко тоже даром.
– Так что же ты тут болтаешь целые полчаса?
– Кто же должен говорить, как не мужчина? – возразил муж.
Стоя в этом суматошном дворе, Насьтук чувствовала слабость в коленях, но доброта парила над грязными лужами, где утки целовались клювами. И ничего, что бутылки валялись, где попало, казалось, так и надо, ведь их выбрасывал из окна сам Кириллов, конечно же, с благой целью избавиться от них в доме.
– Ведерко у вас есть? – спросил он.
Взяв у нее ведро, он пошел по двору, нерушимо довольный своим великодушием.
– Даша… – начала Настя.
– Что у вас сегодня, то у нас завтра,– перебила ее приятельница.– Тц-тц! – зацокала она языком, пряча свою довольно грязную руку. – Скоро я забуду, как меня зовут! У нас же коза окотилась в четверг вечером, оказался козлик, ну, мы его стукнули по черепушке, беднягу, но, милости прошу, Настенька, берите козу, у нее молока полное вымя, останетесь довольны. Эй! – крикнула она,– Настя возьмет у нас козу взаймы! Говорят, милушка моя, что немало деток так бы и зачахли, если бы не козы, дай им бог здоровья. А уж ваша миленькая телочка…
Иной раз добрые поступки сыплются на вас, как удары. И Насте осталось только надеяться, что она выстоит.
– Может, у вас и свои детки есть? – спросила Дарья.
А небо тем временем блекло. И сейчас стало совсем бледным.
–Нет,– сказала побледневшая Настя. Только муж знал, что у нее в душе. – Нет, – сказала она, – детей у меня нет.
– Ну, да это, наверное, только пока, – усмехнулась Дарья.
И, сомкнув губы, промычала какой-то застрявший в памяти мотив.
– Нам тоже бог не дает, – сказала она, – хоть не скажешь, что мы не стараемся.
Вскоре вернулся ее муж с козой.
Так Насьтук увезла упиравшуюся козу и начала выкармливать новорожденного теленка, который сразу же принялся облизывать ее пальцы в ведерке с молоком. Неумелыми своими деснами он всасывал жизнь и не насытиться. А Насьтук, чувствуя, как прибывают у теленка силы и резвость, стала меньше думать о своей больной корове, два дня и две ночи лежавшей на сене и теперь уж совсем похожей на изваяние из долготерпеливой бронзы.
– Но, ей же, не хуже,– сказала она, стараясь оправдать это неожиданное равнодушие; ведь она искренне любила свою корову.
– И не лучше, – ответил Федор.
Он все еще ходил за коровой, что-то произносил, сидел возле нее на корточках. Чтобы опорожнять соски, он вставлял в них трубочки из перьев и таскал миски с курившейся паром водой, то ли потому, что с этого начал, то ли чтобы убедиться, сможет ли его воля вместе с горячей тряпкой вывести корову из апатии. Но воля его оказалась недостаточна сильна. И однажды, когда не было жены, он поглядел, не мигая в кроткие немигающие глаза коровы и, стал пинать ее ногой.
– Вставай! – кричал он, ногой пинав ее, что было мочи,– встань ради бога! Встань! Встань!
Он выбился из сил.
Насьтук, его жена, проходившая в это время мимо Федора, не узнала своего мужа. И его грубый прерывистый голос.
– Оставь ее на минутку, – сказала она, вороша носком башмака комковатую землю, будто земля открывала ей еще незнакомую сторону жизни. – Давай посижу с ней немножко. Чайник на плите. Ты пойди, полежи, Федя, а потом мы чего-нибудь поедим.
И он послушно ушел.
Она не помнила, чтобы он когда-нибудь подчинялся ей так покорно.
И как бы то ни было, но сейчас, возле больной коровы ей было грустно сознавать, что муж, уступив ей, отказался от своей сил и власти. Это значило, что теперь должна быть сильной она, а силы не было. Надвигавшаяся темнота и сети малиновых кустов еще больше сдавили ее слабенькую душу, и ребенок у нее внутри запротестовал, быть может, чувствуя какую-то грядущую беду еще в темнице ее тела.
Теперь женщине казалось, что ничего уже она не может вызвать к жизни. Будто никогда и не бывало тех минут радости или понимания, которые ей случалось пережить. Сейчас ее душа была пуста.
Насьтук медленно отошла от коровы. Пошла меж деревьев по земле, которая была их собственностью. Сквозь мягко колышущиеся ветви мутно просвечивала луна, бледная и размытая. И все как будто плыло – и ветерок, и ветки, и луна, и тучи. Должно быть, казалось ей, пойдет дождь в этом тусклом размытом мире, где она сейчас шла. Где стояла их хижина и как-то, некстати бодро светилось окошко. Через это окошко из самодельного жилища она увидела спящего на кровати мужа. На плите стояли кастрюльки. Через край черного котелка лилась пена от кипящей картошки. Насьтук перевела взгляд на сильное тело этого слабого человека. Ее шлепанцы валялись под стулом, оба на боку. С какой-то вялой, тоскливой цепенящей отрешенностью она вдруг поняла, что смотрит на собственную жизнь.
Было бы так просто нарушить это наваждение – взять и стукнуть в окно. Сказать: взгляни на меня, Федор.
Но это казалось невозможным.
И она отпрянула от этого дома, рвущего ей душу, назад, в мир деревьев и туч, ставший сейчас ее миром, хотела она того или нет. Ноги несли ее сквозь заросли малины. И этот ребенок, что у меня родится, думала она. Мое тело растит его помимо моей воли. Даже пол неродившегося ребенка уже кем-то предрешен. Сама она беспомощна. Юбка ее цеплялась за шершавую кору стволов. К чему бы она ни притронулась, все почти сразу уносило из ее рук, и она должна с этим смириться.
Еще немного – и Насьтук поняла, что все кончилось, пока ее не было, а она-то надеялась, что не ей первой придется это увидеть.
Корова лежала на боку, она странно вытянулась, ноги торчали твердо, как у стола. Насьтук потрогала ее носком башмака. Корова была мертва.
Она бросилась бежать, шумно, по-звериному дыша. Надо скорее домой, скорее сказать ему, уйти от мертвой коровы, бежать, насколько позволяют ноги и ветки. Она бежала сквозь медленный, густой лунный свет. Злобные тени хватали ее за волосы. Бежать, бежать. Но чем больше она удалялась от мертвой коровы, тем ближе подступало что-то странное, еще никогда не испытанное.
Когда она добралась домой, муж потягивался на кровати. Он проснулся от пригоревшей картошки – вода в котелке почти выкипела – и хотел подняться, чтобы снять с огня.
От сна он размяк. Чувство ответственности еще не начало враждовать с его врожденной добротой, и жена могла бы припасть к нему, если б захотела. Но сейчас ей не хотелось даже смотреть на него.
– Корова уже мертвая, – выговорила она трясущимися губами, кусая их, когда возобновлялась боль. То, что муж рядом, было невыносимо. Тело ее куда-то от нее ускользало, как и огромный прилив нежности, которую она отдала бы ему, будь это возможно.
Он поднял на нее глаза, и жена убедилась, как хорошо она знает его лицо.
– А больше ничего? – спросил он неуверенно, одеревеневшим голосом.
– Придется тебе съездить за Дашей Кирилловой, Федя, милый. – Голос ее дрогнул. – Ты меня сейчас оставь, Федя, – прибавила она. – Должно быть, у нас появится ребенок. Но ты привези Дарью, она знает, что делать.
Он ничего не сказал ей, и вышел запрягать лошадь.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Когда Настя Иванова родила, соседи с должным выражением на лице говорили, что она молодец, и поздравляли ее, хотя сказать по правде, дело было самое обычное. Сколько плодущих женщин ложится, и честь по чести рожают после стирки, или выпечки хлеба, или воскресной службы в жаркий день и не делают из этого событие. Но Насьтук втайне считала, что это великое событие. Расхаживая под деревьями вокруг дома, она, в самом деле, чувствовала себя центром вселенной. Весь дневной свет сходился на белом коконе, который она баюкала на руках.
То было дитя ее и его тела. Она часто распеленывала сына, чтобы полюбоваться на его здоровую наготу. Они дали ему имя Иван. Это имя не было выбрано случайно, Федор хотел увековечить имя своего отца.
Теперь дом наполнился теплом и нежным детским запахом, и отец входил в него с еще большей робостью. Он проделывал целую церемонию, напевал себе под нос и топал ногами о кирпичную дорожку к кухне так, что с сапог летели комья грязи. Затем он входил с весьма надменным видом – по крайней мере, так ему казалось – направлялся туда, где лежал ребенок, в кроватке или на руках у матери, и смотрел ему прямо в лицо. Чтобы превозмочь себя. Младенец тоже смотрел на отца, но никаких проблесков чувства не было в его ясных пустых глазах. Свои взгляды и выражения лица он берег для матери. Они еще были связаны пуповиной. Он пока что не признавал и только терпел отца, быть может, ощущая ту робость, что струилась между жестким телом отца и его собственным, мягким, но тоже могучим тельцем. Он глядел на отца с такой же важной, но более убедительной надменностью.
– Вроде бы дела идут хорошо,– говорил отец. И поворачивался к нему спиной, радуясь этому облегчению. Придет время, и он будет разговаривать с сыном, думал Федор, и научит его мастерить всякие вещи. Они пойдут в лес с топором или ружьем, и у них найдется много о чем поговорить. Они будут вытирать пот со лба, пить из пригоршни ключевую воду, а вечером вернутся с лисой, которую застрелит его сын. Удастся ли ему передать сыну трепет своей души на грани какого-то откровения – это неизвестно. Да и захочется ли ему? Может, он не доверится суровому и пытливому лицу этого крепыша.
– Ты никогда к нему даже не притронешься, – сказала мать. – Ты, наверное, его ни капельки не любишь.
И крепко прижала к себе ребенка, которого только она и могла любить по-настоящему.
– А что же мне с ним делать? – спросил он, вывернув пустые ладони. – Что можно делать с грудным ребенком?
Грудной ребенок – это еще абстракция, идея, к которой не сразу приспособишь свои суждения и свои привычки.
– Я б на твоем месте его положил,– сказал отец. – Зачем ты его все трясешь, это наверняка не полезно.
– Что ты понимаешь,– сказала мать. – Со мной он в безопасности.
Но «безопасность» – оптимистическое слово. Она укладывала ребенка спать, и стоило ей выпустить его из рук, как в доме начинало разрастаться будущее, переплетаясь с настоящим. И она уже становилась бессильной.
Отец и мать иногда смотрели на спящего ребенка, и тогда они опять сливались воедино, чего не бывало, когда он не спал. Они освобождались от этой навязчивой третьей жизни, что, видимо, была ими же создана, и жизнь, которой они жили и которую понимали, становилась ясной как божий день. Нежность не так трудна, как любовь. Но спящий ребенок шевелил головкой, и родителей снова охватывал страх, мать боялась, что не выдержит ураганов любви, отец – что он так и останется чужим для сына.
В кухне тикали часы. Эти безобразные часы из темного мрамора когда-то были предметом их гордости. Когда мальчик, крепенький и позолоченный солнцем, стал подрастать, он просил поднять его к часам, чтобы посмотреть, как они идут. Он прижимал свой алый ротик к стеклу и впивал минуты, и какое-то время казалось, будто часы вовсе не так уж безобразны, а тусклый циферблат становился ярче от золотистых щечек малыша. Однажды, когда он уже начал бойко бегать повсюду и превратился в сущее наказание, часы остановились навсегда, и примерно в это же время Настя Иванова принесла второго ребенка.
На этот раз она носила труднее, долго не могла оправиться после родов. Но, в конце концов, она стала замечать, что все как было, так и есть на своих местах, и встала, и, одетая бог знает во что, начала выходить из дома с новорожденной, довольно привередливой девочкой, завернутой в шаль, которую соседка, Мотя Шурбина, в свое время связала для маленького мальчика.
И снова приходили люди по случаю родин и, пили чай, ахали и уходили. Но Мотя и ее брат Миня приходили и оставались. Они были вроде мебели или, скорее всего дверных косяков, оба длинные и будто деревянные. Иногда Мотя брала на руки маленькую, и шаль свисала с ее длинных рук длинными деревянными складками, словно девушка прижимала к себе ребенка, не повинуясь своему инстинкту, а по замыслу добросовестного скульптора.
Но Настя отбирала своего ребенка.
– Мотя, ты такая неловкая!– восклицала она и быстро поправляла шаль, так, как ей подсказывала ее нетрудная любовь.
– Да, правда,– отвечала Мотя,– я очень неловкая. Мама мне всегда говорила. И потирала опустевшие ладони с шероховатым деревянным звуком.
Шурбины были резким контрастом с изобилием любви, щедростью этого лета, со всем, что Настя, сама вся из округлостей и ласкового тепла, ощущала, когда девочка спала у нее на руках, а мальчик прижимался головенкой к ее юбке. Жизнь казалась ей бесконечной. Она сама была воплощением изобилия. Самодовольно, почти нагло выпирали ее налитые груди. И ей стоило усилий поднять глаза на Мотю и Минюк.
А между тем Мотя была полна любви. Она, не задумываясь, принесла бы себя в жертву, если б ее о том попросили. Но никто не просил.
– Ты извини, Мотя, – прошептала Насьтук, хотя, казалось бы, ни к чему было говорить шепотом, но тут такая кутерьма, и вообще, что она могла сказать,– мальчик устал и капризничает. А мне пора кормить маленькую, так что ты уж прости.
Выпроваживая Шурбиных со двора, она думала, что вот сейчас все кончится, и она опять будет тут хозяйкой.
Теперь она осталась одна со своими детьми, и даже муж не мог оспаривать ее главенство. Давая грудь маленькой, она и забыла о муже, который где-то делает то, что нужно сделать. Когда девочка сосала грудь, а мальчик дремал на постели, отец казался далеким и ненужным. Если б он сейчас вошел, чего, к счастью, не случилось, мать вздернула бы плечо, как бы, обороняясь, и оберегая от него этот мирный покой, это священнодействие, созерцать которое имела право только она да, может, птичка, трепетавшая на кусте розы. Но об этом, конечно, никто не подозревал. Мать часто подходила и, смеясь, клала кого-нибудь из детей на руки отца, как бы заставляя его признать свое отцовство, которое его, по-видимому, смущало. Она могла себе позволить такие жесты, ибо в эти минуты сознавала свою силу.
* * *
…Шли годы. Настя чаше была весела, усердно хлопотала по хозяйству. И если порой в ней бунтовали жизненные силы, то никто этого не видел в здешних местах, где ее уважали и любили. И Ивановы по-прежнему пользовались уважением. Никто не мог так врыть в землю столб, как Федор Иванов, или свалить дерево, или в случаях нужды так быстро подковать лошадь, пользуясь вместо инструментов тем, что было под рукой, – это, конечно, он унаследовал от отца. Если порою в голове его складывались почти что стихи или возникал образ бога, то об этом никто не подозревал, ибо о таком не говорят, или, вернее, не знают, как об этом сказать.
В селе Асла Арапусь, по левую сторону берега реки Була, стояла церковь, где обвенчались Ивановы Федор с Настей, выстроенная для того, чтобы жителям близлежащих деревень было, где общаться с богом по воскресным дням. Многие ходили. Можно сказать, что дело было не столько в религии, сколько в соблюдении блогоприличия, по крайней мере, для большинства. Настя ходила из уважительности, в память о минутах тихого покоя в ее детстве.
Примерно в этот период жизни Ивановых умер их сосед, папаша Шурбин. Морозным утром по пути в отхожее место он упал в лопухи и лежал там, пока его не нашли. К этому времени он уже остыл. Опытные женщины его обмыли, потом повозка доставила его к могиле.
Если не считать напоминаний о том, что люди смертны, Ивановы жили честной, устоявшейся жизнью. У них уже было несколько коров, две телки и крепенький молодой бычок. В сарае блеяли полтора десятка овец, курицы и гуси. Ивановы все вместе ухаживали за скотиной. Утро для них начиналось желтым светом лампы. Серебристый пар дыхания облаком плыл перед ними по мерзлому двору, когда они шли доить, окоченевшие, как ручки ведер, звякавших в руках. Насьтук доила коров и развозила молоко по северным окрестностям села Арапусь, которые заселялись все гуще. А в это время Федор ухаживал за скотиной, чистил сараи и двор, присматривал за детьми, строил конюшню для маленького жеребенка, которого купили по сходной цене. Им удавалось подкопить немного денег.
Примерно в двухстах шагах от Ивановых, у дорожной развилки, выстроили лавку. Напротив Ивановых построили дом и поселились Тарасовы, которые переехали из степных краев, а наискосок, рядом с Тарасовыми – Долговы, приехавшие из татарской деревни. Возле лавки, за казенный счет, поставили избу, назвав ее почтой. Деревня росла, населялась вдоль реки Була. Появились еще две улицы, вернее не улицы, а проулки.
Почта, куда доносились слабенькие отголоски внешнего мира и намеки на какую-то иную жизнь, была погружена в тишину.
Первое время владельцем универсальной лавки, или, как его называли в округе «заведение», был татарин, Наиль Нигматуллин, рохля порядочная, но человек добросовестный. Он был похож на свою лавку, простецкий и нескладный. Только долговечнее ее. Люди, ехавшие с Батырево до Сигачей, оглянувшись, могли бы увидеть его в одном из двух неизменных его положений – он прирастал к прилавку либо к двери своей лавки. Возле двери стоял в деревянной кадушке, посаженный Наилем, фикус. Приезжие часто спрашивали Нигматуллина, что это за дерево, но этого он не знал, вернее, забыл. Он улыбался и отвечал, что купил его потому, что ему он понравился. Толстые стекла его очков светились довольством.
В этих местах названиям не придавали особого значения. Здесь просто жили. И почти никто не задавался вопросом о смысле жизни. Человек рождался, рождался и жил. Кучки чернявой сопливой чувашской ребятни и рыжеватой, в струпьях – мордовской, высыпавшие из леса на узенькие тропки, что продирались к проезжим дорогам, быстро превращались в долговязых юношей и девушек, которые слонялись повсюду, бегали друг от друга, купались в речке Була и жаркими вечерами сливали свои дыхания в одно. Новые формы жизни станут намечаться на склонах гор, и в небольших лощинах, и на поле, и на дворе, и в саду. Но это еще не сейчас. С течением времени. С медленным течением времени жарких летних дней и в стуженные зимние вечера.
Ивановы жили уже в чистеньком домике, в пятистенном, шатровой крышей, построенный Федором и братьями Шурбиными. Которые за небольшую оплату помогли в постройке дома.
А Насьтук возилась с детьми. Иногда она шла в лавку набирать всякие продукты. Забрав свои чисто пахнувшие неказистые кулечки, уложив их в корзину, она заплатила и вышла. Она шла, ее лицо стало задумчивой и даже тоньше. Множество жгучих воспоминаний, щемящих и нежных, охватило ее на гребне холма, откуда она увидела иву, раскинувшуюся над мутной водой реки Була, и первые приметы их деревянного дома. И хотя местность была теперь заселена гораздо гуще, все же казалось, что дом стоит одиноко, и она спешила сейчас к этой уединенности, к своим детям.
Поглядывая то в одну, то в другую сторону, она прониклась ощущениям, что все здесь – ее собственное, даже пучки высокой травы, колыхавшейся перед забором. Она была и собственницей и собственностью.
Ну, вот наконец-то она у себя дома, где ей не нужно разгадывать загадки. В кухне капало из крана, ветки скреблись по крыше, звуки входили в тишину так правомерно, что у нее стало совсем легко на душе. Даже еще до того, как она пошла туда, к колодцу, где Федор, нажимая на педаль, крутил точильный круг, который он еще в самом начале привез из Алатыря, выменяв на что-то, теперь она уж и не помнила на что.
– Ну вот, – сказала она, приблизившись к точильному кругу, к запаху мокрого камня, – я вернулась. Пекло там, ужас какое!
Но он не поднял глаз и ничего не ответил, да она и не ждала от него ответа.
Он прижимал сверкающее лезвие топора к шероховатой поверхности камня, а камень пел и плескался в подставленном снизу корытце с бурой водой.
– А дети еще спят? – спросила она.
– Да. Я заглядывал к ним, спят они спокойно, – ответил он.
– Уф, – выдохнула она, сев на край колодца и всей своей кожей, впитывая прохладу.
Она смотрела на светлое лезвие, которое руки мужа с силой прижимали к точильному камню.
Он кончил свое дело, попробовал лезвие большим пальцем и, наконец, взглянул на жену. Он вглядывался в нее сквозь свежий полумрак под деревом у колодца и задумчиво покусывал губы. За кругом прохладной тени от дерева было расчищенное им поле, белесо-серое, выжженное летним зноем, и стоял дом, который он сам построил, потом достроил и улучшил, и который, наконец, не без достоинства утвердился среди полей даже чуть вызывающе, глядел из-за лоз хмеля и каскада белых роз. Будто лучи, исходившие от него, Федора Иванова, простирались во все стороны под жарким небом его владенья, и он радовался им.
И радовался сильной шее своей жены.
Словно бы прочной постройкой на крепком фундаменте стала теперь жизнь Ивановых. И плоть их тоже стала крепкой, несмотря на то, что сам Федор Иванов немножко усох. Когда он нагнулся за тяпкой, которую собирался точить, сзади на шее у него обозначились глубокие морщины, что от всяких неожиданностей и от необходимости к ним применяться глаза его запали; но он устоял против стольких невзгод, неужели же, не устоит и впредь?
Что будет, то и будет, как будто говорило его тело, согнувшееся над точильным кругом, нога нажимала на педаль, и металл въедался в камень, а камень в металл, совершая свою работу под резкое бульканье вод. Все хорошо, пока спорится дело. Точильный камень подпрыгивал, его придерживала проволока. Силой своих рук Федор Иванов правил металл. И должно быть, вот так же можно исправить, привести в порядок почти все на свете.
– Пойдем к детям, выпьем чайку, – сказала она.
– Да, да, – ответил он. – А там и время доить.
Она поднялась.
Когда Насьтук накормила девочку, а мальчуган уже выспался и, потягиваясь на кровати, стирал кулачками сон с припухших век, послышался скрип колес, – кто-то приехал, и спустя минуту выяснилось, что эта Дарья Кириллова.
– Ах, я вижу, вы заняты потомством,– жеманно проговорила соседка и даже голову отвернула, адресуясь на восток, когда надо бы на север.
– Я с ними с утра до вечера занята, а как же иначе?– сказала Настя, успевшая застегнуть кофту.
– Да, как же иначе, – подхватила ее приятельница. – Уж когда приходится кого-то растить, ни минутки свободной не бывает, это уж точно, по себе знаю, хоть у меня только поросята и телята.
Насьтук ввела приятельницу в комнату; они давно не виделись, а почему – неизвестно.
– Знаете, все время то одно, то другое,– торопилась объяснить Дарья, чувствуя себя виноватой. – Во-первых, мой опять запил, А тут дом развалился, последние месяцы мы его чинили да кое-что пристраивали, ну и обои клеили в большой комнате. Красиво до чего, прямо для медового месяца, а не для моего пьянчуги несчастного. Вот увидите. И на обоях розы. Потом, мне выдрали зубы. Тут появился один ветеринар заезжий, так я воспользовалась случаем мои пеньки повырвать. Все до одного,– закончила Дарья. – Так это, значит, маленький мальчик. Вырос-то как, весь на отца похож. А эта – малютка?
Дарья, видевшая мальчика, когда он только-только обсох, склонна была обойти молчанием девочку, которую, так сказать, упустила никому не известной причине, впрочем, возможно, что из-за зубов.
– Она худее, чем мальчик, – сказала Дарья. – Хотя, наверно, девочки должны быть худее.
– Она у нас молодцом,– сказала мать, вглядываясь в личико ребенка.
– Только не сказать, чтобы очень румяная. Но это, должно быть, от жары. Вот придет осень, и мы все станем румяные.
Насте начало тяготить присутствие приятельницы, которая у нее на глазах превращала ее дитя в какого-то заморыша.
– Не хотите ли кусочек пирога к чаю, Дарья? – все же вежливо спросила она. – Он немножко черствый, но вы так неожиданно приехали. Столько времени прошло. Вы меня врасплох застали.
– Я тоже хочу пирожка, – крикнул розовощекий мальчуган
– Ты получишь кусочек, – пообещала Дарья. – И поцелуй от твоей тетки.
Но он поспешно набил рот пирогом, который эта тетя, чего доброго, могла заменить поцелуями, и воззрился на нее.
И ей стало как-то неловко и даже тоскливо.
– Мальчики,– сказала она, – терпеть не могут целоваться. То есть до поры до времени. А потом – только подавай. Умора, ей богу.
Целый сноп свадебных роз свисал над оконной рамой, – на них она поглядела, когда мальчик отвел глаза. Розы были крупные, словно сделанные из бумаги, похожие на свадебный убор деревенских невест.
– Девочки, – сказала она, – вот они до этого охочи, сколько бы ни ерепенились и коготки не выпускали.
А мальчик жевал пирог и все смотрел на нее. Пока у женщины толстушки не создалось ощущение ничтожности своего тела.
– Если уж решил смотреть до скончания века, – наконец сказала она,– то хоть скажи, что ты видишь, сынок?
– А куда ты зубы девала? – спросил мальчик, и на лице у него было одно только любопытство да крошки от пирога.
– В жестянку спрятала, а то куда же, – ответила она и вздохнула. – На память. Когда-нибудь нанижу их на серебреную проволочку и буду для парада надевать вместо бус на лучшее мое платье.
Мальчик зарылся лицом в юбку матери, – он не знал, шутят над ним или нет.
– Ну, беги, – сказала мать, – поиграй во что-нибудь. Нечего тебе здесь околачиваться. На воле лучше.
Он пошел, но неохотно, и глаза его были задумчивы от мельком приоткрытого ему краешка жизни.
А Насьтук уже настроилась на то, чтобы посидеть с гостьей, осушить чайник до дна, до последних капель задушевности. Соседка заставляла ее быть то довольной, то встревоженной, подозрительной, прощающей. Но в то же время старалась, чтобы она была невежественной, целомудренной, лицемерной, смешливой, скучающей, замирающей от любопытства, ревнивой, даже жесткой. Однако все эти состояния были воплощением ее настоящей сути. Ее любовь к той жизни, которой жили они обе на этой изъезженной дороге среди косматых деревьев. Сидели за столом две женщины, и от разговоров или от чая у каждой на носу выступил пот из тех пор, что раскрываются первыми, когда сброшены все личины. Так, разумеется, и должно быть с течением времени. Либо вы навсегда порываете с теми, кто был свидетелем вашей юности, либо должны признать, что откровенность и даже некоторая постыдность тогдашних поступков вызывают сладкую грусть.
– Ну а когда будете крестить девочку? – спросила Дарья.
– Собираемся в ближайшее воскресенье, если не помешает дождь,– ответила Настя.
– Тц-тц, – вздохнула Дарья, задумчиво прищелкнув языком о десны, когда обо всем уже было переговорено.– Вот уж не ждала я, Настенька, что, в конце концов, вы народите детей.
– Так было задумано, – пробормотала Насьтук. Она не нашлась, что ответить и потому произнесла эти слова как бы свысока. Это могло показаться обидным, и, видимо, так и было воспринято.
– Уж не знаю, кто там это задумал, только было, зачем так долго собираться? А потом нате вам – двое. Ну, желаю счастья, и спаси бог ваших деток.
Высказав прощальные пожелания, она шумно встала, и крошки посыпались с ее кофты на пол.
И если Настя Иванова осталась сидеть, как сидела, то это потому, что розовый куст укоренился и стал непроницаемо густым. Крупные молочного цвета розы кивали в окно. Она тоже, как этот старый куст роз, крепко укоренилась в прошлом. В этом было ее спасение от всяких слов, и она сидела и дремала, но не могла вышагнуть из своей судьбы, даже если приятельница и ждала этого. Она выросла из прошлого и расцвела молочной белизной, и ее крохотная девочка тоже дождется своих роз. А розы кивали и всколыхнули в ней вязь воспоминаний, они вились сквозь ту лунную ночь, в которой полунаяву, полу во сне присутствовали розы.
– Ничего не скажешь – вам повезло,– говорила ее приятельница. – Только я бы все же побеспокоилась о девочке, будь она моя, хоть она и вовсе не моя.
– Девочка здоровенькая. Я же вам говорю,– сказала Настя, срываясь со стула,– совсем здоровенькая.
– Так-то оно так, – произнесла Дарья,– только бледненькая она.
– Да вы что в этом понимаете, Даша? – воскликнула Настя.
В горле у нее перекатывались клубки.
– Я, конечно, ничего не понимаю, но тем, кто не понимает, иной раз виднее, чем другим.
– Уж вы умеете утешить, – сказала Настя.
– А я ничего такого не сказала.
– Ну да, как же.
– И мальчик у вас просто картинка, вылитый отец. Но мальчики, они самостоятельные. Только что за радость рожать мальчиков. Они от вас нос воротят. А потом уходят и бросают вас.
Тут Насьтук скривила губы. У нее полон дом детей, которых родила она, а эта растолстевшая ее подруга, – она же пустоцвет, куда уж учить-то. Хотя было время, когда Настя ее любила.
– Мальчики, – вещала Дарья, пытаясь открыть калитку,– мальчики становятся мужчинами, а мужчины только тем и хороши, что без них не обойдешься.
И она толкнула тугую калитку.
– Как-нибудь на днях я к вам приеду, – сказала Настя, которая теперь могла позволить себе быть доброй, – несмотря на то, что вы тут наговорили.
– Приезжайте, дорогая, – ответила Дарья, – и мы с вами всласть поболтаем.
… Другие не находили никаких изъянов в здоровье ивановских детей, а если и находили, то у них хватало такта не высказывать свое мнение. Мать растила своих детей поначалу с робостью, потом, накопив опыт, с твердостью в свою непогрешимость. Довольно скоро никто уже не мог подсказать ей такое, чего бы она ни знала. Она, можно сказать, стала оракулом, в приливе вдохновения дававшим советы. Женщины моложе ее, принимали их с благодарностью, а те, что постарше – с вялой кисло-сладкой улыбкой
Но теперь Насьтук, которая стала матерью семейства, уже ничто не смущало.
Если второго ребенка Ивановых окрестили не сразу, то лишь потому, что у девочки впервые месяцы ее жизни действительно были признаки болезненности, сколько бы ни отрицала это ее мать. Но потом родители попривыкли к своим страхам и, договорившись со священником, воскресным днем, повезли бледненькую малышку в невзрачную коричневую церковь в крытой двуколке, купленной отцом у вдовы пекаря в Батыреве. Все семейство, наряженное в лучшую свою одежду, слишком темную для жаркого дня, заполнило собою еще вполне приличную двуколку.
Федор щурил глаза от солнца и знал, что владеет лошадью и двуколкой и даже сидящими рядом женщиной и двумя детьми. Он самодовольно улыбался и управлял лошадью, время от времени поглядывая на свое семейство.
– Вот и церковь, – сказал он.
На крыше мирно ворковали голуби, как бы подчеркивая благостность предстоящего события, и на душе у матери стало радостно и вместе с тем грустно. На нее всегда так действовали церкви.
А потом приготовила улыбки для священника, у которого в предвкушении священных слов то сходились, то расходились морщинки на лице, и для крестных матери и отца, которые держались вместе, гадая, что от них потребуется и сейчас и впоследствии.
В церкви пахло, как в заколоченном деревянном ящике, и пованивало птичьим пометом из-за жаркой погоды во дворе. Но удивительно бесхитростны были слова, что падали меж подушечек для коленопреклонения и светились в рубиновых и аметистовых лучах из двух-трех тускло горевших витражей, в свое время подаренных богатыми прихожанами, и с грубой прямотой рассказывали истории, которые по замыслу им надлежало рассказать.
Под одним таким витражом стояла кучка людей, собравшаяся на крестины. Девочку предстояла наречь Тамарой, это имя мать прочла в юности в газете – так звали наследницу то ли какого-то скотовода, то ли царицы. Отец поначалу колебался, но, в конце концов, покорился молчанию жены. Вообще-то он не придавал большого значения именам. Так маленькая девочка стала Тамарой. Мать произносила это имя про себя, перекатывала во рту, точно атласную карамельку, с той разницей, что в имени было что-то куда более сладостное, изысканное, недостижимое, в то же время строгое.
Когда священник произнес имя Тамары Ивановой, прозвучавшее у него как бульканье холодной воды, мальчуган, ее братишка, заулыбался, ибо, наконец, уловил нечто понятное в неразберихе слов. Имя уже теряло свою таинственность, а со временем станет коротким и обычным, и его легко будет вырезать на древесной коре или еще где-то.
Малышка, разумеется, орала, а мать в колючей шерстяной шали была горда и взволнована.
Отец, Федор Иванов, старался вызвать в себе чувство собственности, испытанное им на пути в церковь, но сейчас, когда к дочке вроде как припечатали его фамилию, он стал терять уверенность.
Мальчуган, который с тех пор, как окончилась служба, бегал взад и вперед по проходу между скамьями и под разговоры взрослых влезал на подушечки и делал вид, что читает молитвенники, держа их вверх ногами, вдруг заревел.
– Что с тобой, Иван? – спросила мать, протягивая к нему руку.
Но мальчик не унимался
Вскоре все потянулись из церкви, кроме старого священника, который стоял на ступеньках, улыбаясь не столько удалявшимся прихожанам, сколько приближавшемуся одиночеству. Все, кто уходил вдаль желтого солнечного света, даже супружеская пара, вдруг почувствовали себя одинокими.
На пути домой, да и после, важнее всего были дети. Их детство, как обычно, было длительным. Эта длительность порой накладывала свой отпечаток и на родителей, когда они, бывало, тащились вверх по раскаленным холмам или долгими вечерами сидели, прислушиваясь к сонному дыханию детей в соседней комнате. То были, в общем, годы покоя, несмотря на явные признаки роста. О будущем говорилось не с убежденностью, а как бы по привычке.
– Мне бы хотелось, чтобы Иван был знаменитым врачом, либо еще кем. В темном костюме – мечтательно говорила мать.
– А что будет коровами – спросил отец.
– Коров продадим – сказал мальчуган, который теперь часто прислушивался к разговорам старших. – Оно так пахнет, это противное молоко, ну его. Я хочу стать богатым, и чтобы у меня были лошади, и всякие вещи, и желтые сапоги.
Он пустился бежать по двору, чтобы положить конец родительским размышлениям, хотя и не очень верил, что это поможет. Его окружал солнечный свет, теплые и твердые очертания камней и зыбкие, пушистые рыжие куры в пыли. Он жил тем, что он видел и что делал. Он вынул из кармана рогатку, которую ему смастерил один мальчик постарше, и уже посматривал, в какую бы курицу пульнуть, но услышал голос отца: – Иван, еще раз увижу с рогаткой возле кур – выдеру!
Тогда он начал царапать дерево, выцарапывая на коре свое имя, чтобы хоть с помощью рук и хоть чему-то навязать свою волю. Он уже был сильным. Сильнее сестренки, которую любил изводить. А ей, капризной красавице, сила внушала только отвращение.
– Убирайся и оставь меня в покое, – так научился говорить ее круглый ротик. – Все мальчишки шкодники.
Она любила играть в аккуратненькие игры с куклой и носовыми платками вместо простынь.
– Ты не тереби сестренку, – говорила мать.
– Почему?
Он этого не мог понять. Сам он носился в одиночестве по лесу как угорелый, далеко зашвыривал камешки, выслеживал зверьков, чаще помогал отцу по хозяйству, ему легко удавалось срастись с домашним укладом. Он мог быстро приспособиться.
Иногда он стукал сестренку в отместку за все то, чего не понимал. Маленькая козлица отпущения поднимала рев.
– Я маме скажу! – орала она.
Но иногда, особенно по вечерам, когда сходила усталость и, смягчался дневной свет, они жались друг к другу или к матери – комочки нежности и любви – и рассказывали всякие истории, порожденные их воображением, пока не одолевала дремота. Близость детей вытесняла все остальное.
… Прошло еще много дней и ночей. Подрастали дети. Наконец-то Федор осуществил свою мечту – стояла кузня на берегу реки Була. Он часто рассказывал сыну, да и соседям, когда те приходили в кузню: кто подковать лошаденку, кто подремонтировать повозку, а кто и просто поговорить о жизни, а иные просто посмотреть, как Федор легко справляется железом, о былых годах своей молодости.
– Когда мы приехали сюда, здесь были только лес и кустарники, – говорил он. – А сейчас сами видите, как разрослась наша деревня.
Иван не отходил от отца, и по мере того, как Федор рассказывал, росло восхищение сына. Иван не сводил с отца глаз, старался все время быть рядом. И все ждал той минуты, когда отец скажет односельчанам:
– А это мой сын Иван!
Наступал вечер, пора было закрыть кузню и идти домой, помочь управиться Насьтук с хозяйством.
Дома за ужином Федор сообщил жене:
– С завтрашнего дня начну расширять дальнюю пашню, ты уж собери мне с собой питания на неделю.
Мать посмотрела на отца, вздохнула, но ничего не ответила.
Ночью Иван услышал, как мать говорила отцу:
– Только начали спокойно жить, хоть вечерами удается видеть тебя дома, а ты опять затеваешь новую работу.
– Разве это работа, Насьтук, когда человек уже всего достиг? Пока силы еще есть, я хочу снова строить, создавать новое, чтобы земли было больше. Больше земли, а значит, и перспектив больше. Увидишь, как все пойдет хорошо!
– Ты себя не жалеешь, Федя. Никогда не отдыхаешь, ты и во сне только о земле и о скотине говоришь.
– Отдых мой, Настя, в работе. Ломать, строить, сажать, выращивать! Вот я еще хочу знойку построить в лесу, уже и место присмотрел, не далеко от дороги, что в Алатырь ехать. Для кузни угля надо будет много, да и в цене нынче уголь, хочу в Юхму, на ярмарку съездить.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
… Прошли годы. Дети выросли. Состарился Федор, погрузнела годами и Насьтук. Не стало у Насти былой красоты. Волосы стали белыми, похожими на белоснежную розу. Женили Ивана. Сноха была работящая, проворная, с многодетной семьи. Со свекровью ладили. Анна, так звали жену Ивана, родила трех сыновей – погодков. Михаил был старшим, Николай, который был окрещен в честь отца Анны, а младший – Федька.
Будучи на ярмарке в Юхме, на обратном пути Федор с Иваном заночевали в Батыреве у Королевых, где жила в детстве Насьтук.
Семья жила бедненько, детей было шестеро – четыре девчонок и двое мальчиков. Но в доме было чисто убрано, каждая вещь находилась на своем месте. Анна, старшая дочь была очень приветливая, разговорчивая и чем-то была похожа на Настю.
Федор с Николаем, с отцом Анны, почти всю ночь провели в разговорах о жизни, в женской половине избы что-то шушукались, что-то передвигали, временами Анна выглядывала и, по необходимости подавала угощения гостям. В такие моменты Иван глаз не сводил с Анны.
По приезду домой, через неделю, Федор с Настей, обговорив обо всем между собой, решили женить Ивана. Заслали сватов и на Ильин день сыграли свадьбу.
Через год родился Мишка, затем Николай, потом Федька. С малолетства Федька тянулся больше к дедушке, да и дедушка души в нем не чаял.
Отошла от домашних дел Насьтук, больше возилась с внучатами. Мишка рос мальчиком грубоватым, но очень любил лошадей.
Тамара вышла замуж за адвоката Алексея Мясникова, родители которого жили в селе Арапусь, куда он приезжал повидаться с родителями. Уехали они в город Симбирск, куда Алексей был направлен по окончании учебы. Молодой адвокат был старше Тамары на два года. Белокурая красавица Тамара была очень рада отъезду. Алексей обещал заняться ею, в плане учебы, чему молодая жена была очень рада. Федор выделил Тамаре достаточную сумму денег для покупки дома в Симбирске молодым. Да и сваты немного помогли.
Управляться с хозяйством стало тяжело, оставили двух коров, остальных резали на мясо и возили в Алатырь на продажу. Федор всегда брал с собой Федьку, который управлял повозкой, а на обратном пути привозили обновки для семьи.
Теперь Федор с внуком возились в кузне с утра до поздней ночи, Федька был смышленым парнем.
* * *
Нынче лето было жаркое. Знойный ветер иссушил все, что мог. Появилось множество насекомых, на высохших листьях проступили все прожилки. В эти дни, когда Иван приводил в порядок сараи, Анна лечила заболевшую телочку, которая наступила на доску с гвоздем и проткнула переднюю ногу, а Федор с Федькой мастерили что-то из проволоки в кузне, Настя глядела поверх их голов, предчувствие подсказывала, что вот-вот что-то случится. И, в конце концов, дождалась. Вот так же, с неясной тревогой глядя вдаль, она увидела первый дым в той стороне, в Чемени, где когда-то случилось наводнение.
– Ну вот, теперь там пожар, – проговорила она, не зная, надо ли пугаться или нет.
Дым поднимался в небо, сначала небольшой, как молодой побег, потом разрастался все больше и больше.
Насьтук поковыляла сказать об этом мужу.
– Да, – ответил тот, – это самый настоящий пожар.
С клещами в руках он поднял глаза от проволоки, которую завязывал узлом. Он-то раньше нее заметил, но не хотел говорить. Он надеялся, что одним дымом дело и кончится.
А вокруг люди уже только и говорили что о пожаре, женщины оповещали всех и каждого, но тугодумы – мужчины были не слишком склонны верить фактам. Некоторые ругались в ответ, и один даже стукнул жену ведром так, что она упала, обливаясь кровью.
И все же после первых минут нерешительности и желания отмахнуться от пожара мужчины стали собираться кучами. Потом отыскали топоры, лопаты, наполнили лагуны водой и просили им собрать еды на то время, что они будут в отлучке. И, наконец, кто верхом, кто в повозках, отправились в сторону в Чемени, где полыхал пожар.
А пожар к тому времени разбушевался. Над лесом яростно клубился дым, и в клубах мелькали какие-то темные неясные очертания, нечто материальное насильно превращалось в пространство. Люди группками и поодиночке потянулись по лесным тропам. Те, что сидели, вспоминали прежние пожары, а те, кто ехал верхом, смотрели в землю и дивились впервые увиденным подробностям песчаной тропы, камней и прутиков. Они открывали для себя суровую красоту земли и сейчас любили ее той грустной любовью, что приходит иногда поздно. Пожар неизбежно вызывает такое чувство у людей, оставшихся наедине с собой.
Старый Федор, теперь уже дряхлый старик, восседавший, как пророк, в двуколке рядом с внуком Федькой, предложил вернуться на версту назад. Остальные прислушались к старческому голосу, непонятно откуда исходившему – старик был кожа да кости, – и решили принять его совет. Они покорно повернули лошадей и двинулись следом за двуколкой Федора. Некоторые с угрызением совести вспоминали своих отцов, и почти все испытывали благодарность за хрупкую защиту стариковской мудрости.
И они стали готовиться отразить огонь, если ветер пригонит его в эти места.
Они расчистили заросли вдоль склона, расширяя полосу, через которую, даст бог, огонь не перескочит и, для пущей важности перепахали полосу.
В тот день огонь до них не дошел, только пахло гарью, и виднелся дым. А ночью ветер улегся, и люди снова стали перебрасываться шутками. Они решили ехать домой, а спозаранку вернуться сюда.
Все дни, пока горел пожар, женщины хлопотали по хозяйству, как обычно, будто мужчины никуда и не уезжали. Да они и не умели сидеть без дела.
Женщины даже шутили насчет пожара. Кто-то сказал, что в случае чего надо забраться в чан с водой, прихватив деньги, вырученные за продажу овощей, мяса или поросят.
А мужчины, ждавшие огонь, переминались с ноги на ногу, похлестывали по земле срезанными ветвями, которыми собирались колотить пламя, или привязывали мешки с витками проволоки к концам крепких жердей, и пока шли эти приготовления, старый Иванов заговорил.
– Перемена будет, – произнес он, пробуя на язык сухой воздух.
– Перемена?– переспросил кто-то. – Ну да, мы здорово переменимся, когда огонь будет лизать нам зады. Запрыгаем, как обезьяны.
– Да нет, ветер переменится. Сейчас повернет,– слабым голосом сказал Федор и вздрогнул, словно кто-то прошел по его могиле или обещанный им холодный ветер уже забрался в его морщины.
Потом из зарослей выскочила визжащая лиса, ее огненно-рыжий мех пылал еще ярче.
Значит, пришел огонь. Огонь забегал по подлеску и, взмывая все выше, охватывал деревья. Слышалось шипенье древесного сока.
Но когда пожар достиг естественной прогалины на склоне холма и полосы, которую на всякий случай перепахали люди, произошло то, что предсказал Федор Иванов. Люди, выбежавшие навстречу огню с ветками и мешками, начали ощущать какую-то перемену, какое-то слабое дуновение на спине. Поначалу они не обратили на это внимания. Слишком легок был этот холодок. Но пока люди били по огню, обжигая руки и грудь, ветер набирал силу, и, наконец, его прохладная мощь стала чувствоваться даже на кромках огня. Огонь и ветер, смешавшись вместе, колыхались среди раскаленных скал. И мужчины поняли, что старались не зря. К ним даже вернулась способность смеяться.
– Я же говорил,– проскрипел старый Федор, но его уже никто не слушал – каждый знал, что в этой победе есть и его заслуга.
Люди вдыхали ветер, отогнавший огонь. Каждый из них совершил чудо и ликовал. Каждый расправил плечи, ощущая новый прилив сил, – огонь загнан в тупик, если не он сам, то на его глазах, так что теперь ему будет что рассказывать до конца жизни.
Ко второй половине дня огонь иссяк, он был вынужден податься назад, на голую, выжженную им землю, и там испустил дух, став жертвой своей же победы.
Люди оглядывались, ища глазами старого Федора, но его не было видно. Во всяком случае, он исчез.
А тем временем Федор почувствовал недомогание, в груди что-то укололо, бросило в пот, силы разом покинули старое тело, язык онемел, он показал внуку в сторону дома и Федька умчал дедушку на двуколке домой. При въезде в деревню Федька что-то громко кричал, глаза от страха расширились, двуколка мчалась, поднимая столб пыли. Настя, подметавшая возле калитки тропинку, по крику внука поняла, что что-то случилось неладное. Едва она успела открыть ворота, как двуколка оказалась во дворе. Федор лежал как-то неестественно, седые волосы растрепаны, левая нога свисала, а правой рукой прижимал то место, где находилось сердце. Прибежала, услышав шум, Анна с огорода. Втроем они занесли Федора в дом, уложили в постель. Насьтук с мокрым полотенцем вытерла лицо, разула, раздела и укрыла одеялом мужа.
Глубокий покой окружал Федора. Он лежал один в просторной комнате. Заходила Настя. Федор всегда ждал ее с нетерпением. Люди говорят, что хорошая жена прибавляет мужу века.
Настя берегла ту жизнь, которую выбрал Федор. Эта жизнь часто была нелегка для них обоих. За все годы он не услышал от нее ни одного осуждающего слова, потому что верила ему безотказно.
Просыпаясь, Федор слабо различал комнату. Свет в ней был тусклый, колеблющийся. Казалось, он дышит тем же воздухом, что в кузне, – терпким, горьковатым, с привкусом гари, от которого кружится голова. Мучителен был каждый вздох. Воздух едва проходил через пересохшую гортань. Тело жгла острая боль. И только по ней Федор ощущал свое тело.
Утром Настя заметила, что он бледен. Вдруг Федор застонал. Острая боль заколола где-то ниже груди. Еще не проснувшись, он прижал это место рукой, как зажимают рану, и тотчас открыл глаза. Настя ровно дышала рядом. Боль была нестерпимой. Словно изнутри в грудь упирается раскаленное лезвие. Он стиснул зубы, и тяжелые капли пота поползли по лицу. Жена не услышала стона.
Теперь сон был зыбкий, неглубокий, словно тело, медленно покачиваясь из стороны в сторону, опускалось куда-то. Наступало забытье. А под утро Федор так же медленно всплывал наверх. И во всем теле была боль. Мучительно ныло сердце. Казалось, оно замирает. И хотелось сжать его в кулак, выдавить застывающую кровь, чтобы согреть тело.
Глубокой ночью Федора Иванова не стало.
На похороны Федора Иванова пришли почти все жители деревни и стар и млад. Приехали сваты, родители Анны, с Батырева и сваты с Арапусь Мясниковы.
С села Арапусь привезли и Альдук, сестру Михея, ходить самостоятельно она уже не могла, болели ноги, но очень хотела проводить Федора в последний путь. Дети ее, Андрей и Петюк, уже женатые, жили в селе Асла Арапусь.
Насьтук сидит на табурете возле Федора. Она водит рукой по пиджаку, в который одет Федор. Хорошо бы заголосить, облегчить сердце, – невыносимо больно оно сжимается.
– Светинька мой, Феденька, – начинает Насьтук, начинает и останавливается.– Глазам моим не видеть бы, Феденька, – Анастасия не голосит, а шепчет и умолкает, опустив голову.
«Встань, друг ты мой любезный» – вот так голосили плакальщицы – мастерицы своего дела.
Нет, не годится здесь голосить. Она слушает, что говорит сосед Кириллов всем собравшимся о ее муже. Сейчас, после его слов, понесут Федора, понесут на кладбище гроб на руках. Ждут вот только попа, которого должен привезти Иван. Так всегда хоронят в деревне.
Много было сказано хороших слов, все женщины плакали, даже мужики, отворачиваясь, терли глаза.
А Настя? Анастасия с этого дня стала как тень. Она не плакала, не голосила, но часами сидела, уставившись в одну точку.
Федька старался не оставлять бабушку одну. Старался быть всегда рядом с бабушкой. Чтобы немного отвлечь бабушку, он просил рассказать, как они познакомились с дедушкой. И она медленно рассказывала ему, словно еще раз прожила свою жизнь.
* * *
Теперь все заботы по дому и по хозяйству легли на плечи Анны и Ивана. Иван впервые дни растерялся, но со временем все взял в свои руки. Так же, как при отце, вел хозяйство с умом.
С началом осени, в погожие дни убирали урожай, копали картошку. С рассветом уезжали и поздно ночью приезжали. Когда убирали на дальних участках, оставались ночевать на полевом стане. Михаил и Николай старались не отставать от отца. А Федька возился в кузне и поддерживал бабушку Анастасию, которая после смерти Федора потеряла интерес к жизни. Ни во что теперь она не вмешивалась, жить продолжала по привычке. Сухая рука ее была в бурых пятнах старческих веснушек.
А время летело. Начались осенние дожди. Работы по хозяйству поубавились, главная забота – коровы. Холодные дожди сменились снегопадами. Над деревней висели свинцово-серые тучи. Свет по утрам едва брезжил через разрисованное морозом окно. Иногда из-за дымов, из ледяного восхода выкатывался красный шар солнца, а на другой половине неба, еще покоился желтенький серпик месяца.
В эти долгие зимние вечера Михаил и Николай пропадали на посиделках, Федька мастерил в кузне, а Иван все думал, высчитывал, планировал и делился своей заветной мечтой с Анной, своей женой, затаенной мечтой о постройке в деревне такой необходимой для деревенских жителей – крупорушке. Не спится ему, все высчитывает, хватит ли сил и денег для постройки крупорушки, да ведь и скоро и Михаила надо женить, хватит бегать по посиделкам.
– Ну что Анна, придется и бычков продать, и теленочка, – сказал Иван.
– С двумя коровами я управлюсь и сама, а одну телочку давай оставим, вдруг Михаил захочет жениться, – ответила рассудительно Анна. – Ведь, если захочет жениться, надо и дом придется поставить молодым.
– Ладно, поживем – увидим.
На следующий день, ближе к вечеру, Иван направился к скотному двору, куда сейчас придет его сосед и приятель, они провернут маленькое дельце. Ради собственного удовольствия он пошел кружным путем по стерне, торчавшей на месте овса, который они с сыновьями убрали. Дул легкий ветерок. Ветер воодушевлял Ивана. Ему смутно вспомнился тот мотив, что он, бывало, насвистывал, когда еще мальчишкой трусил верхом на лошади вслед за коровами, пригнувшись к луке седла. Неужели он так и остался тем посвистывающим пареньком?– вдруг подумал Иван.
Мысль была негреющая – ему даже стало зябко на жестком ветру,– но, быть может, так оно и есть. Он пошагал дальше.
И тут Иван увидел, что его сосед напротив Лука Долгов открывает калитку, наклоняясь с косматого гнедого мерина, на котором всегда ездил верхом. Сосед без труда справился со сложным процессом открывания калитки и в то же время рыскал глазами вокруг – нет ли чего такого, чему можно позавидовать. Много лет Лука Долгов втайне страдал длительными приступами зависти к Ивану. Сейчас он заметил Ивана, шагавшего по своей земле, и оба отвели глаза в сторону. Слишком давно они были знакомы, и потому каждому само собой было ясно, что другой узнал его. Они же все равно встретятся и поговорят или будут выдавливать, цедить слова, перемежая их хмыканьем, и молчанием, и взглядами, и воспоминаниями обо всем том, что случилось с каждым из них за все эти годы.
Лука Долгов, длинноносый, вечно в каких-то рубцах и ссадинах, был примерно одних лет с Иваном, но телом худее. Он был немного нелюдимым. Лука до сих пор жил в доме у отца и матери с женой, бесцветной женщиной, которая только и умела, что рожать детей. Лука Долгов не любил своих детей. Он мало кого любил. Родителей он уважал. А любил он только хороших коров. Где-то в затверделой его душе шевелилось нечто вроде теплого чувства к соседу Ивану, но и тут примешивалась зависть и озлобление. Ему хотелось иметь такую же жену, как у Ивана, таких же красивых, статных и работящих детей. И оттого, что ему хотелось завести с Иваном беседу, он его избегал. Он пришпоривал косматого терпеливого мерина и выбирал другую дорогу, понимая, что о нем скучать не будут, и еще больше от этого озлоблялся.
Сейчас двое мужчин приближались друг к другу на ивановском скотном дворе, где была назначена встреча. Поначалу они шли, делая вид, что не замечают друг друга.
– Здорово, Иван!
– Здорово, Лука!
Будто встреча была неожиданной.
Лука спрыгнул с лошади и стоял, расставив ноги в старых гамашах со штрипками, чувствуя себя коротышкой рядом с Иваном.
– Ну, где там твоя быстроногая резвуха? – спросил Лука.
Иван ответил улыбкой, но довольно сдержанной, словно решив, что еще не время выпускать своего голубя.
– Как дела-то, Лука? – спросил Иван.
Но Лука только шмыгнул носом. Он как будто что-то в себе таил, этот нос, такой длинный и пунцовый.
– Овес хорошо уродился, Иван? – спросил Лука.
– Ничего, – ответил Иван.
Он был в хорошем настроении. Он был даже рад встрече с этим хмурым человеком, своим соседом, у которого постепенно усыхало тело, а нос становился все длиннее. У Ивана часто мелькала мысль – хорошо бы рассказать Луке о том-то и о том-то, но Луки не было, и Иван забывал о нем.
Лука глядел на Ивана, подозревая, что он ведет какую-то игру. Ибо Луке уже не терпелось увидеть эту телочку, о немыслимой красоте которой он мог только догадываться. Она ведь принадлежала Ивану. А ему хотелось, чтоб она перешла в его собственность. Лука Долгов глядел на соседа и недоумевал. Он злился, Иван – мужик умный, но мудреный и, видно, себе на уме, вечно крутит вокруг да около. И Лука даже сплюнул.
А Иван был просто в хорошем настроении.
– Хочется посмотреть телку, а? Ладно, Лука, – сказал Иван.
Он потянулся, словно со сна, да так, что хрустнули кости, и это привело в еще большее раздражение его соседа.
Он вдруг пошел со двора, где они стояли, в другой двор, поменьше и распахнул серую калитку. На этом месте ритуала Лука уже сам не знал, как он относится к Ивану, к его уверенной походке и его благоустроенным дворам. Лука стоял как истукан и покусывал губы.
Но тут появилась маленькая телочка. Блестящий нос ее обнюхивал жизнь, она шла на спичечных ножках, поводя кроткими глазами и бодая воздух шишечками, которые еще не стали рогами. Вся ее красота трепетала.
– Неплохая будет корова, – произнес Лука ясным, металлическим, ничего не выдававшим голосом.
Телочка бросилась в крайний двор. Если б не волнение, ноги ее были бы резвы. Но она заблудилась на этой земле. От страха она выпустила газы.
– Складная. Я хочу ее потрогать, – сказал Лука.
Он засучил рукава. Он волновался. Он торопился. Ему не терпелось потрогать коровье вымя.
– Да, Лука, эта будет молочная коровка, по крестцу видать.
– Сколько просишь за эту скотинку? – быстро спросил он, понизив голос.
– Шесть – сказал Иван.
– Боже милосердный, шесть за такую телочку! Не пойдет, Иван. Сбавь хоть половину, я человек бедный. У меня семья. Детей надо учить. И одевать. А жена – совсем больная. От последних родов так и не оправилась.
– Три – это бы я еще осилил, – сказал Лука. – Кой в чем придется себе отказать. Но все мы люди-человеки. И покурить хочется, иногда и выпить охота, Иван. Если ты согласен, могу дать три.
– Ладно, Лука, – сказал он, – раз уж так, бери за три. Будет у тебя хорошая, молочная корова.
– Это я не сомневаюсь. У тебя племенной скот. Деньги у меня с собой. Давай пересчитаем.
Они пересчитали.
Иван взял деньги, довольно-таки мятые, и положил в карман. Те, кто его мало знал, могли подумать, что он не уверен в себе. Но нынче он был уверен, как никогда. Настолько, что надвинул шапку на глаза, пряча от всех то, что он знал.
Потом жалкий Лука Долгов влез на своего гнедого и погнал впереди себя телочку к боковой калитке, вытянувшись над лошадиной шеей и махая локтями, словно даже сейчас боялся ее упустить.
Когда они скрылись, Иван вернулся домой. Из окна смотрела на него жена.
– Ну, – сказала Анна, – заплатил он?
– Ага, – ответил он, – я получил, что хотел.
– Правда? – сказала она. – Чудеса, да и только!
Она крепко поджала губы, чтобы не дать прорваться нежности.
– Он несчастливый, этот лопух Лука, – сказал Иван. – Говорит, у его жены плохие дела по женской части.
– Ох, – произнесла Анна, – уж чего только не бывает!
И она отошла в комнату, хотя могла бы еще долго стоять у окна и разглядывать мужа.
Надо же, думала она, мой Иван весь как свекор, не ошиблась я, соединившись с ним. Такой он у меня молодчина!
Иван, конечно, был заправский мужик, настоящий. Настоящий мужик любит скотину, живность всякую. Конечно, у мужика на первом месте – лошадь. Справная лошадь – это все: и вовремя вспаханная пашня и вовремя убранный урожай. Несчастье с конем – бедствие, все равно, что пожар. Мигом рушится все в доме у обезлошадевшего мужика. Мигом рушатся все мечты! Как нелегко поставить новую избу, так нелегко и обзавестись новой лошадью. Как правило, Иван старался держать кобылу, чтобы свой стригунок на смену подрастал. Случался жеребчик – он сбывал его.
Мужик без лошади – не мужик. Старался Иван держать в хозяйстве двух-трех лошадей. Поэтому и хозяйство у Ивана было крепкое. И детей своих учил этому. Настолько привычна была ему забота о лошади, заметив, бывало, что над тем местом, где стояла кобылка, протекает крыша, он тут же брал грабли и лез пелену подправлять. А вот корова – бабье дело. И в бабьи дела он не шибко совался.
Бабы носились с коровой, как с писаной торбой. Бывало, за три недели до отела Анна по пять раз в ночь выходит во двор с фонарем, доглядеть, чтоб беды не случилось. В особо суровые зимы за неделю до отела переводила из холодного хлева в сенцы, а то и в избу. А телята всю зиму, до весны, обитают в закутке, возле печки. Зато вырастают на смену корове, а если продать – то они всегда были в цене. Все в деревне, а то и в соседних, старались купить телят у Ивановых. Хоть и дороговато, зато быстро окупятся. А если бычок – то осенью на мясо пускают. Так же и жеребятами.
А ведь в деревне без коровы, да без лошади нет жизни. Иван учил сыновей, чтоб они ухаживали за ними умело, чтоб кормили, поили и вовремя.
А у коровы молоко – на языке. Анна всегда обращалась к коровам лаской, перед тем, как начать доить, всегда кусочек хлеба даст, да еще с солью, как подсказывала свекровь.
Иван любил мужицкое дело, он жил им, оно поглощало его безраздельно. Купили поросенка – для него праздник. Выросла из поросенка свинья, и настало время резать ее – тоже для него праздник. Он загодя готовится к этому дню. Закажет Анне, чтобы нагрела воду вволю, сноп сторновки вынесет на зада. Выведет он свинью из хлева, поразговаривает с нею напоследок, почешет за ухом и погонит ее за скотный двор…
А дети не отстают от отца, они учатся. Кровь в миску соберет, чтобы жена запекла ее. Потом разожжет костер и, покряхтывая и жмурясь от дыма, начинает опаливать тушу. Он свертывает солому в тугие жгуты, поджигая их, палит огнем щетину. Ему помогают сыновья, соседские мужики. Оберегая свои бороды от огня, они тоже жгут солому. Разговор у них о том, сколько пудов потянет туша, да как ее разделать выгоднее, чтобы ветчина просолилась поскорее. Разговаривая с мужиками, Иван следит за тем, чтобы кожа всюду была, ровно поджарена, чтобы она румянилась. Наконец Иван говорит: «Готово!» Он берет ножик, отрезает ухо, делит его на ровные части, раздает их всем: сначала Мишке, старшему, потом Николаю, потом Федьке.
Опалив, мужики взваливают тушу на санки и везут в сарай. Там Иван подвешивает на перекладину, моет теплой водой и начинает разделывать. Дверь в сарай полуприкрыта. Там, в сарае, никого лишнего. Ни мужиков, ни баб. Лишь сыновья рядом с ним – помогают и перенимают сноровку отца.
После Рождества умерла бабушка Анастасия. Умерла тихо. Причину смерти всегда установить легче, чем предупреждать. Доктора, которых привезли с Алатыря, очень подробно объяснили, что произошло с сердцем Анастасии, и даже доказывали, что иначе и не могло быть, что можно удивляться, как она так долго держалась, сопротивляясь стольким потрясениям.
Разрыв сердца, тогда еще не называвшийся инфарктом, нашли закономерной. Словом, с точки зрения медицинской науки, внезапная смерть была естественной. Оказывается, Анастасия должна была благодарить бога за то, что уход из жизни был скорым. Она не успела посмотреть смерти в глаза. Больше всех переживал уход бабушки внук, Федька.
Похоронили Анастасию рядом с Федором. Все тихо плакали.
А потом Анна приходила в церковь заказывать девятину.
Тамара Мясникова, дочь Анастасии, на похороны матери не смогла приехать, но на девятину ее привез муж, преуспевающий адвокат.
Через месяц заказали сорокоуст. Низко поклонилась Анна священнику.
Но сколько не горюй, а живым надо думать о живых, жизнь продолжается.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Среди других деревень деревня Полевое – Чекурево считалась хлебной деревней. А в этом году у Чекуревцев поля не сулили урожая: добро бы семена вернуть. Но из всех посевов выделялись ивановские поля,– у них заправка иная, недаром у Ивана двор полон скотины.
Каждая волость славилась не только хлебными деревнями, урожайной землей и заливными лугами, но и своими мастерами, гармонистами и плясунами, своими силачами. Чаще всего молодые сходились из ближних деревень. Но нередко сваты заезжали и в дальние округи – жену выбирали не на день, не на два, а на всю жизнь.
Елена была привезена в Чекурево из далекого, большого степного села Юхма. Вряд ли думал когда-нибудь Михаил Иванов ехать за невестой в такую даль. Разве мало было в самой деревне девушек, которые не раз втайне заглядывали на высокого, сильного с темными курчавыми волосами парня? Но словно назло чекуревским красавицам Михаил неожиданно привез из-за Юхмы худенькую кареглазую степную фею.
Случилось это так. В покров – первое зазимье – Михаил ездил в Юхму на ярмарку купить для кузни железа. В те времена Юхма славилась своими ярмарками, не уступая Нижегородским ярмаркам. Ехал он на рыжем коне-трехлетке с белой вызвездью на лбу, со странной кличкой Сынок. Это был высокий мерин с красивой гривой, с широким гладким крупом: ставь кадку с водой – не упадет. Но был у Сынка один порок: кроме Михаила он никого к себе не подпускал – скалил зубы, бил ногой о землю, а когда садились на него верхом, вставал на дыбы и сбрасывал с себя седока. Кроме Михаила, даже дома, никто не подходил к нему. И кормил, и поил его только сам Михаил.
Всю обратную дорогу Михаил ехал радостный, железом сторговался удачно. Он выехал с ярмарки, и когда направился к самому селу, хотел было свернуть цигарку. Сынок, почувствовав слабинку, бросился, но крепкие руки осадили его, и разгоряченный конь, свернув, влетел в полуоткрытый сарай. Конь заржал. Михаил вошел в избу, чтобы извиниться перед хозяином и немного отогреться. Здесь-то он впервые и увидел за пряжей Елену – девушку с большими карими, чуть-чуть раскосыми глазами и длинной тугой косой. Ему сразу приглянулась эта низенькая, хрупкая девушка, и он засиделся.
А когда стал собираться домой, девушка накинула на себя вязаный платок и, выйдя на улицу, без страха подошла к Сынку.
– Не трогай ее – не лошадь, а зверь, – предупредил Михаил, но девушка рассмеялась звонким смехом.
– Не таких зверей видала. С лошадьми выросла – отец-то ямщину гоняет…
Прощаясь, она будто, между прочим, сказала:
– Если мимо придется проезжать, заходите.
– Ладно, скоро увидимся, – ответил Михаил, – возможно даже и очень скоро.
На крещенье из Чекурево в Юхму наехали сваты.
Высватал Михаил Елену и увез в свою лесную деревню. За общительность и рассудительность невестку полюбили и соседи, а Анна души в ней не чаяла.
Елена не сразу привыкла к Чекуреву. И поля здесь были не те, и люди другие, и кругом сплошной лес. В своем родном селе Юхма, хотя поля и маленькие, точно черными овчинками были разбросаны, но зато село было большое и торговое, был большой базар и ярмарки были не хуже, чем в Нижнем Новгороде. Здесь в Чекуреве люди в основном знали землю, крепко цеплялись за нее руками и ногами, и по всему было видно – земля одаривала их за труды, кормила. Многие занимались деревянными работами: то плотничали, то были бондарями, то столярничали, некоторые были печниками.