Дверей Нет

Размер шрифта:   13
Дверей Нет

«Зеркала и совокупление отвратительны, потому что они умножают количество людей»

Хорхе Луис Борхес, «Тлён, Укбар, Орбис Терциус»

«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень»

Федор Достоевский, «Записки из подполья»

Предисловие

В мире, о котором пойдет речь, нет дверей.

Есть лишь поверхности – полированные до зеркального блеска или пористые, как старая кость. Есть мембраны, сквозь которые просачиваются чужие голоса, запахи и воля. Есть гладь стоячей воды в глубоком колодце, где отражение всегда чуть-чуть не совпадает с оригиналом. Но прохода, который вел бы из одного состояния в другое, – его не существует.

Эта книга – путешествие по коридорам сломанного сознания, где комнаты не имеют выхода, а лишь перетекают одна в другую. Где воздух – это вещество памяти, в котором, как насекомые в янтаре, застыли невысказанные слова и неотвратимые жесты. Где прошлое не ушло, а лишь сгустилось, превратившись в невидимый мицелий, что прорастает сквозь стены и человеческую плоть, питаясь тишиной и страхом.

Все началось с одного звука. С царапины на теле времени, с крошечного дефекта на старой магнитной ленте – скрип-щелчок, который стал осью, вокруг которой начала вращаться вся вселенная. Для одного он – клеймо первородной вины. Для другого – ключ к чужому безумию. Для третьего – погрешность в расчетах, которую необходимо устранить.

На этих страницах вы встретите художника, замуровавшего себя заживо в мавзолее собственной боли; совершенную женщину, чья безупречность – лишь тончайший слой лака над выскобленной пустотой; тень, жаждущую стать телом, и демиурга, коллекционирующего сломанные судьбы как произведения искусства. Их траектории сойдутся в одной точке, где отражения обретут плоть, а реальность окажется лишь дурным сном того, кто давно перестал просыпаться.

Это не история о поиске выхода. Это протокол погружения. Рассказ о том, что происходит с человеком, когда все двери замурованы, а стенами его тюрьмы оказывается его же собственная кожа.

Когда единственное, что остается, – это вслушиваться.

И ждать ответа из-за стены.

1 Алтарь и Псалом

Время здесь оседало слоями, как ил на дне пересохшей реки. Здешний воздух сделался веществом памяти, в котором застыли, как насекомые в древней смоле, давно выдохшиеся запахи: едкая кислота скипидара и тончайший прах истлевших мгновений. Кресло вбирало Кирилла в свои просиженные недра, и он чувствовал, как его тело медленно теряет очертания, сливаясь с потертой обивкой. Предмет, давно уже не часть обихода, пророс сквозь половицы, превратился в помост для ежедневной казни, в последний клочок суши посреди его затопленной мастерской. Кирилл замер. Он вслушивался.

В ответ на его неподвижность где-то под потолком с сухим треском сдалась рассохшаяся балка. Две высокие оконные рамы он сам законопатил черной ветошью, чтобы дневной свет не отравлял его личный полумрак. Стеллажи сгибались под грузом выдавленных тюбиков и скрюченных, мумифицированных кистей – отвердевших мыслей, не нашедших пути к холсту. Окаменевшие внутренности давно издохших механизмов, черные сплетения проводов, лежали на полу и обрывались в никуда. А вдоль стен стояли подрамники, отвернутые от него своей изнанкой. Отсутствие звука, исходящее от них, создавало давление в ушах, физически ощутимую заложенность, которая погребала под собой слабые воспоминания о других днях.

Он отправлял службу в этом капище своего паралича.

Границы его тела истаяли. Он чувствовал дрожь воздуха всей своей поверхностью, словно сама его плоть потеряла плотность, стала проницаемой. Низкий гул подполья проходил сквозь него, не встречая преград. Он ждал, пока отсутствие звуков обретет массу и начнет тупо ломить в скулах. Только после этого.

Настало.

Пальцы, опережая волю, двинулись к низкому столику – его аналою. Они коснулись гладкого пластика старого плеера Sony. Потертый серебристый корпус с надписью Walkman, его личная машина времени, нацеленная на одну-единственную искаженную точку. Рядом лежали наушники. Кожзаменитель на них давно потрескался и осыпался, пропитавшись за годы запахом его волос, самой материей его уединения. Он водрузил их на голову. Все, что находилось за пределами студии, превратилось в дрожащую картинку на экране старого телевизора с выкрученной до нуля ручкой громкости. Тяжесть амбушюров на висках действовала успокаивающе, как руки конвоира на плечах, принимающего твою безоговорочную сдачу.

Его кисть скользнула в обувную коробку у столика, его хранилище. Кассеты в прозрачных коробках выглядели как улики, собранные на месте преступления, которое он совершал ежедневно. TDK, BASF, Maxell. По одной ему знакомой царапине на углу корпуса, на ощупь, он извлек нужную. Вставил в плеер. Клац. Мягкий, сытый щелчок захлопнувшейся крышки. На миг палец завис над клавишей Play. В этом крошечном зазоре между намерением и действием таилась последняя возможность просто встать и уйти. С обреченной нежностью он нажал на кнопку.

Где-то за барабанными перепонками, в самой сердцевине слуха, что-то вскипело и зашипело – белесый шум аналоговой пленки. А из него, раздвигая шипение, полезла музыка. Нелепая, чужеродная, как бумажный цветок на могиле. Оглушительно жизнерадостная. Каждый удар синтетического баса отдавался тупым толчком в солнечном сплетении. Женский голос с леденцовым шведским акцентом запел про знаки и открытые глаза – сахарный сироп, разбавленный стеклоочистителем. Ace of Base. Композиция из чьего-то украденного прошлого.

Он отбывал эту мелодию, как тюремный срок, считая удары механического бита до момента своего единственного помилования. Сознание высохло и отстранилось, пропуская мимо себя и мелодию, и слова. Он ловил другое – саму ткань записи, ждал в ней разрыва. Он дрейфовал по этому карамельному потоку, отмеряя секунды: двадцать, тридцать, сорок. Под ребрами словно медленно разливали теплый, вязкий битум, который с каждым ударом баса становился гуще и горячее. Его минутная дорога к своей подлинности. Он ждал. Он знал это место.

Пятьдесят один. Пятьдесят два. Пятьдесят три…

Там.

Этот звук обладал массой. Он случился в комнате как физическое вторжение. По гладкой поверхности мгновения словно чиркнули чем-то острым, оставив зазубрину. Дефект пленки совпал с ударом его собственного сердца. Этот синхронный сбой выбил из него чувство равновесия; мир качнулся, и комната накренилась, словно палуба корабля. Крошечный рубец, навсегда впекшийся в магнитную ленту.

Не изъян. Утверждение. Короткий, безжалостный кивок оттуда. Да, ты виновен. Да, это действует.

Мышечный корсет, стягивавший его в вечном ожидании, лопнул. Он стек в кресло бесформенной, теплой массой. Он судорожно выдохнул, и вместе с воздухом из него вышло все усилие. Голова сама собой упала на грудь, плечи опустились. Кончилось. Песня бежала дальше, но присутствие, только что ощущаемое так остро, исчезло. Мир снова сделался плоским, как театральная декорация, из-за которой только что ушел невидимый актер. Он снял наушники. Звуки вернулись, вывернутые наизнанку, обескровленные.

И в эту опустошенную реальность вошел черный кот Марс. Он бесшумно вынырнул из узкой щели между стеллажом и стеной, появившись из того слепого пятна, куда человеку не заглянуть. Кот подошел, потерся о ногу. Его ровный, утробный гул сшивал рваные края образовавшейся в мире прорехи, делая ее снова цельной. Единственный работающий механизм в этом архиве замерших мгновений.

Пальцы Кирилла без его команды зарылись в густую кошачью шерсть. А его собственный взгляд, лишенный цвета, упирался в одно.

Мольберт.

И на нем – нетронутый, всасывающий свет квадрат холста. Прямоугольник чистого отсутствия, который не обвинял и не судил. Его молчаливое, равнодушное свечение действовало хуже любого приговора. Это отсутствие не предлагало ни искупления, ни начала. Оно лишь констатировало: весь этот сложный ежедневный ритуал нужен для одного – найти вескую причину не подходить. Не брать в руки уголь. Не делать первый штрих, который разрушит эту выстраданную неподвижность и выбросит его обратно в жизнь.

Вина утверждена.

Отсрочка получена.

Еще на один день.

2 Звонок из Цюриха

Щелчок выключил мир, но включил его тело. Что-то сдвинулось у него в голове, и в ушах зашелестело, будто кто-то осторожно крошил высохший табачный лист в ржавой консервной банке. Он повернул голову, и внутри, вдоль шеи, что-то хрустнуло с влажным, тягучим звуком, словно он пытался согнуть пучок слипшихся, проросших друг в друга корней. От этого звука мир потерял объем, стал плоской, дрожащей аппликацией.

В этой новой, оглушающей детализации он вдруг увидел сложную топографию древесных волокон на рукоятке кисти – узор, которого раньше не существовало. Каждый предмет в мастерской проявил свою скрытую, избыточную биографию.

Он стоял перед мольбертом.

Слепящее белое послеобра́зие от вспышки, выжегшей цвета из реальности, – таким сейчас виделся ему холст. Поверхность источала эту белизну, и от нее в глазных нервах что-то гудело, как оголенный провод, отчего картинка перед глазами подергивалась мелкой рябью. Скипидарный дух комнаты не просто витал, он оставлял на языке вязкий, смоляной привкус, как от жеваной сосновой коры.

Он поднял руки. Осмотрел их в слабом свете, что просачивался сквозь мансардное окно, забрызганное кляксами старой краски. Он смотрел на них – две бледные, пойманные твари – и послал им мысль сжаться. Но мысль завязла где-то в вязкой среде запястий, оставив после себя лишь слабое, зудящее эхо.

Возникло беззвучное дрожание, от которого тончайший слой пыли на полу начал собираться в сложные, повторяющиеся узоры, как от вибрации смычка по краю стеклянной пластины.

На старом столе, под слоем нетронутой седины, начался припадок. Маленькое черное тело билось в конвульсиях, извергая из себя дребезжащую дробь. Смартфон. Подарок Веры. Спящий паразит, которого он держал в темноте, проснулся и потребовал внимания. Его собственный язык распух у основания и закупорил глотку.

Он не хотел отвечать. Думал переждать. В этой монотонной дроби пульсировала логика грибницы, что в темноте и сырости прорастает сквозь мертвое дерево – слепой, упорный, неотвратимый рост. Он подошел к столу, переставляя ноги, словно его ботинки прилипали к полу, покрытому тонким слоем остывшего сахара. Имя на экране слепило стерильной белизной: VERA.

Он провел пальцем по стеклу. Дробь оборвалась.

– Кирилл.

Голос диктора, зачитывающего прогноз погоды на радиостанции, вещающей из города мертвых. Только имя.

– Да, – выдохнул он. Слово имело вкус старой монеты, которую он только что вытащил изо рта.

– Из Цюриха звонили, – донесся голос. – Коллекционер. Герр Штольц.

Кирилл молчал. Ее слова доносились глухо, будто она говорила из-за толстого, войлочного занавеса. А за этим занавесом проступил контур чего-то безмерно тяжелого, как затонувший на дне высохшего резервуара чугунный люк, от одного присутствия которого сама пустота обретала вес.

– Он купил «54-ю секунду» два года назад, – продолжал голос, ровный и безжизненный, как поверхность нефти в неподвижной луже. – Сейчас готов сделать предложение на новую работу. Хочет ее до конца года.

Он дышал так, словно его легкие изнутри заросли сухим, колючим мхом, и каждый вдох царапал его изнутри. Его конечности утратили вес и плоть, будто из них вынули кости, оставив лишь пористую пемзу. Он перестал их чувствовать. Чужая воля нацелилась на эти беспомощные руки, пытаясь дернуть за невидимые нити.

– Я не пишу сейчас, Вера, – пробормотал он.

– Он знает. Он готов ждать. И платить за ожидание.

Платить за ожидание. Его агония стала инвестицией. Они торговали его неподвижностью. Вера, с точностью аукциониста, произнесла:

– Ему нужна картина из «той самой» серии, Кирилл. «Кассета». Стандартный размер, сто на сто двадцать. Он говорит, что ему нужна… – ее речь на микрон споткнулась, прежде чем снова набрать идеальную ровность, – …вариация на ту же тему. Готов заплатить вдвое.

Вдвое. Кассета. Вариация.

Слова проникли внутрь. Пропорции комнаты поплыли. Мольберт наклонился вперед, угрожая упасть, а дальняя стена не просто отъехала, она начала сворачиваться в тугую спираль, как бумажный свиток, засасывая в себя угол с мусорным ведром и старым этюдником. Они лезли не за картиной. Они тянули руки к его личной Голгофе. Они хотели вырвать из его груди еще живой щелчок, разобрать его ад на сувениры и продать. Что-то гладкое, тяжелое и абсолютно чужеродное, как проглоченный речной голыш, перевернулось у него в желудке; его внутренности потекли вниз.

Просьба прозвучала как приказ. Вернуться туда. Нажать на play. Еще раз, на бис, совершить свой грех.

Опорная ось внутри него словно размокла, превратилась в хрящ, и он начал оседать вдоль стены, чувствуя, как внутри спины что-то влажно хрустит и сдвигается, будто рассыпается башенка из мокрых костяшек домино. Он тяжело рухнул на пол, пачкая одежду меловой пылью. Сидел, скорчившись. На правой руке он увидел старое пятно ультрамарина – крошечный, идеально очерченный остров. Он смотрел на него, а в голове эхом бились ее последние слова: вдвое… вариация… вдвое…

– Я… – Он попытался сказать с пола, но гортань издала лишь шелест, похожий на звук ползущего по сухому листу насекомого. Шорох его собственной одежды по стене прозвучал оглушительно, как скрежет металла по стеклу. Запах меловой пыли ударил в ноздри с едкостью нашатыря. Все предохранители восприятия выгорели разом.

Он собрал остатки воли.

– Я не могу, – произнес он, и ее слова оставили во рту отчетливый вкус мела и мокрого гипса. – Она закончилась. Серия… закончилась.

Не слушая ответа, он нажал на красную иконку.

Связь прервалась, но давление в комнате не спало. В центре мастерской воздух перестал двигаться и начал темнеть, как вода, в которую капнули чернил, собираясь в неподвижное, человекоподобное облако, которое приглушало свет и отклоняло сквозняки. Телефон лежал на столе. Кирилл закрыл глаза, но белые буквы VERA продолжали гореть на внутренней стороне его век. Вместе со словами Веры в студию проникло чужое, деловое, безжизненное пространство. Словно за окнами теперь не русский двор, а стерильные улицы Цюриха.

3 Инженер и Актив

Он оборвал связь. По руке, до самого плеча, прошла сухая судорога; плоть помнила слишком долго сжатый камень. В голове вместо мыслей остался высокий, тонкий писк одинокой проводки в глубоких стенах. Под ребрами нечто тяжелое и влажное сорвалось с привычного места, забилось глухо, невпопад – его собственное сердце пыталось проломить грудную клетку изнутри. Глубокая внутренняя дрожь выступила на коже липкой пленкой. Под ребрами теперь гулял сквозняк; оттуда выдернули все теплое и нужное. Кирилл попятился от стола, сам сделавшись предметом в своей коллекции ветхостей. Телефон погас. Его нору потревожили, оставив на входе чужой, едкий запах.

Он втянул носом воздух студии, слоистый и густой; нижний ярус пах скипидаром, выше – льняным маслом, а под потолком висела сладковатая затхлость непросохшего картона. Привычная вялость прорастала сквозь него, покрывая все изнутри терпеливой, серой плесенью, глуша все резкие ощущения, оставляя взамен мягкий, тлеющий покой. Он повернулся к мольберту, к немому, белому пятну. Его территория. Место, где единственным законом было Отсутствие.

И в эту плотную дремоту врезался щелчок.

Сухой. Резкий. Чужой. Звук сработал не в ушах. Костяк внутри него, державший его прямым, обратился в труху. Воля, удерживавшая его на ногах, утекла. Между его позывом шевельнуться и неподвижностью тела повисла тягучая, омертвевшая задержка. Он замер. Его слух, заострившийся за годы до звериной чуткости, распознал вторжение: незнакомый ключ с выверенным, равнодушным давлением поворачивал личинку замка. Без натуги, без скрипа. С той смазанной легкостью, какой его собственный ключ не знал никогда.

Чужой ключ заставил дверь неохотно отклеиться от проема.

В проеме возникла Вера.

Ключ. Он сам вручил ей его. И сотни раз намеревался вытравить эту возможность, сменить замок. От апатии. От того застарелого, постыдного желания, чтобы однажды его бессилие обрело вес и окончательность. Ее присутствие замкнуло его заточение, придало ему законченность. Холодное знание проступило в нем: Я сам оставил ей эту лазейку.

При ней дневной свет из окна налился весом, и городские шумы снаружи сделались ниже, глуше. Ее фигура уплотняла пространство вокруг себя. Пальто из ткани цвета мокрого асфальта, на глади которого не смела осесть студийная взвесь. Ее облик вызывал необъяснимую тревогу – совершенная поверхность человеческой куклы, которая еще секунду назад дышала. Лицо – ровная плоскость. Темные, неподвижные глаза прекращали свет, казались двумя аккуратными отверстиями, пробитыми в видимом мире.

Она шагнула внутрь. Притворила за собой дверь. Последний щелчок переиначил все звуки; студия отозвалась короткими, глухими отголосками. Стены немного сдвинулись.

Кирилл следил, как она осматривает его мир. Ее взгляд скользил по вещам, и они менялись. Смятые тюбики на столе оказались не хранилищами цвета, а ошметками высохшей плоти. Завалы эскизов на полу – просто ворохом мертвой бумаги. Белизна холста – глухим, молочным пятном. Ее глаза лишали его убежище всякой святости, оставляя голый хлам.

Он годами растил вокруг себя этот хрупкий нарост, эту заводь, надеясь укрыться от времени. В эту заводь шагнула она – само время. Она передвигалась по студии, и ее обувь касалась досок, но звук вяз и тонул где-то на полпути.

И тогда она остановилась.

Ее внимание нашло точку. Взгляд уперся в старый, рассохшийся стеллаж. В картонную коробку из-под обуви «Salamander». Его алтарь.

Вера приблизилась к коробке. Протянула руку, взяла в пальцы одну кассету. Ее касание выглядело невесомым. Она чуть качнула кассету на ладони. Посмотрела на Кирилла. Голос ее перечислял факты:

– TDK. Девяносто. Обыкновенная ферромагнитная лента.

Она аккуратно вернула кассету на место.

Его накопленный страх сжался в одну холодную точку давления глубоко внутри. Он становился лишним предметом в комнате, которую осматривал новый владелец.

Вера отвела взгляд от коробки и нацелила его на Кирилла. В ее темных глазах застыло ровное, пристальное внимание. Она закончила с описью. Наступил его черед. Ее взгляд сделался тоньше, острее.

И этот взгляд начал не торопясь проникать в него, находя в нем уязвимые места, и терпеливо разъедать их изнутри.

4 «Ультиматум и Рождение Проекта»

Комната уменьшилась. Стены навалились, давя на уши, на виски. Предметы потеряли резкость, их края оплыли, обведенные жирной сажей. Кирилл смотрел на Веру. Вера – на него. Его студия скукожилась до размеров тесной клетки, а он сам – загнанное животное, ослепленное ярким, безжалостным светом. Она не уйдет. Она заберет свое.

Она заговорила. Голос проник в него, минуя слух. Он растекся по венам, как что-то холодное и вязкое.

– Вечером. Раут. – сказала она. – У Торского.

Что-то острое и твердое проросло в его животе, там, где раньше была только тупая вялость. Раут. Торский. Слова-споры, давшие ядовитые всходы. В ноздри ударил запах их мира: смесь цветов и стерильного воздуха.

– Я никуда не пойду, – выдохнул он. Голос проскрежетал, как ржавый металл. Слово встало между ними. Единственный оберег. Затворничество было его единственным, главным произведением. Сложной постройкой из пыли и отчаяния. Пойти к ним – означало собственноручно разнести этот хрупкий склеп.

Вера шагнула.

– Твоя изоляция – актив, Кирилл. Он портится.

Слова падали в его апатию. Вязли. Тонули без всплеска. Безразличие держало его на дне. Пусть. Пусть портится.

Она, будто прочитав это, сменила тон. Тень под скулой дрогнула, искривив линию губ.

– Я видела Глеба. Говорит, он теперь главный.

Имя «Глеб» – капля щелочи. Вялость зашипела. Проснулось что-то злое и твердое. Во рту появился привкус старой монеты. Он заставил себя не шевелиться, его лицо застыло. Она это заметила.

– Кто-то, – ее слова падали, как тяжелые капли, – вспомнил о тебе. Глеб сделал такое лицо… будто увидел слизня. И сказал: «Астров? Сдох. Сидит в норе. Пыхтит над какой-то своей херней. Все забыли».

Слова пробили в нем дыру. «Сдох». «Херня». «Забыли». Тяжелые, тупые удары. Он смотрел сквозь Веру. Видел только самодовольную усмешку Глеба.

Стена вокруг него треснула. В пролом пахнуло сквозняком убогой, кирпичной кладки.

– Хорошо, – выдохнул он. Слово упало мертвым грузом.

Он ушел в чулан. Вера осталась одна. Огляделась. Взгляд зацепился за стопку журналов. Она подошла, подняла выпуск с Илоной Краевской. Провела пальцем по глянцевому лицу. Жест человека, проверяющего материал. Краткий спазм исказил ее черты. Рука сжала журнал, бумага хрустнула. Тот же материал. Она отбросила мысль.

Дверь скрипнула. Он вышел в своем единственном пиджаке. Темная, жесткая ткань сковывала плечи, выпрямляла его против воли.

Вера поднялась.

– Там стерильно. А в тебе отрава. Не расплескай.

Она смотрела в зеркало за его спиной.

Из мутной глубины на него глянула чужая, собранная наспех фигура. Мертвая ткань ломала его привычную сутулость. Плечи насильно расправлены. Он попытался сгорбиться, но пиджак не дал. На лице застыла восковая гримаса. Глаза – два пустых, матовых пятна, отражающих лампочку.

А за его плечом стояла она. Вера смотрела на его отражение. Спокойно. Властно. В зеркале они были вместе: вещь и ее владелец. Он всегда был набором разрозненных частей. Теперь за ним пришли.

5 Пророчество из Коридора

Стены студии отпустили его. Легкие Кирилла отказывались принимать этот коридорный воздух; он просачивался внутрь сам, как вязкая, застоявшаяся жидкость, заполняя его тяжестью вместо кислорода. Спрессованная вата из старого матраса налипала на язык, отбирая у него чувствительность: слой сырости, слой въевшегося табачного дыма, слой кислого запаха человеческой неустроенности. Тусклые лампочки в проволочных клетках сочились чадом, покрывая потолок жирной, вечно влажной копотью. Вера шагала впереди, ее каблуки отбивали по бетону сухой, безжалостный ритм. Стук ее каблуков – единственный метроном, который еще отмерял здесь время, не давая ему окончательно свернуться в петлю.

Кирилл следовал за ней, ощущая свой пиджак как чужой, спекшийся панцирь, найденный на берегу и надетый на живое, мягкое тело. Ткань царапала шею. Плечи под одеждой тупо, непрерывно болели. Он спускался по лестнице, а тело чувствовало другое движение – скольжение вниз, по склизкой трубе пищевода этого дома, к его непереваренному содержимому, лежащему на самом дне.

На площадке между вторым и первым этажом он уже сидел. Неизбежность этого места обрела форму – грибок, проросший в углу и носивший имя Платон. Кирилл давно перестал его видеть; взгляд просто соскальзывал с него, как с мокрого камня, отказываясь признавать в нем живое.

Платон расположился так, что для прохода оставалась лишь узкая, унизительная щель. Гора истлевшего тряпья, из которой прорастало нечто, бывшее руками и головой. От него исходила сложная, многослойная вонь: застарелый пот, перегар дешевого крепленого вина и что-то еще, сладковатое, отсылающее к запаху мокрой земли и гниющих клубней. Глаза… его глаза – две черные воронки; тусклый свет чадящей лампочки пропадал в них без следа.

– Привет, художник, – произнес Платон. Его голос сочился изнутри, слова продирались на свет сквозь толщу сырой земли, вынося с собой ее глухоту и влагу.

Он смотрел только на Кирилла. Вера, со всей ее энергией и остротой, для него не существовала. Кирилл дернул головой, пытаясь отвести взгляд. Где-то глубоко внутри что-то лопнуло. Он ощутил этот разрыв не болью, а внезапным притоком внутренней пустоты.

Вера издала брезгливый звук и потянула Кирилла за рукав, намереваясь протиснуться. Платон выставил руку, не касаясь их, очерчивая в воздухе предел.

– Опять к нему? – спросил он, и его темные, всасывающие свет глаза коснулись Кирилла, оставив на нем два невидимых, липких отпечатка. – В гости? Туда, где окон нет?

По его спинному мозгу скользнула ножка дохлого насекомого. Все рефлексы сжались в крошечные, омертвевшие узелки. Просто совпадение. Бред сумасшедшего. Затворник в мастерской. Разум судорожно выстроил этот защитный барьер, но он оказался иллюзией – слова Платона прошли сквозь него, не встретив сопротивления.

– Отмирающая ткань, – произнесла Вера так, словно ставила диагноз гангрене.

– Не ходи, – Платон качнулся вперед, и его голос обрел заговорщицкую плотность. – Там стен нет. Одни отражения. Покажут пустоту, которой и так в тебе полно… – он издал тихий, булькающий звук. – Ищи сквозняк, художник. Место, где тянет изнанкой.

Пьяный бред. Но каждое слово находило отклик в его тканях, в самой мякоти, заставляя его дрожать. Дыхание превратилось в сухой, колючий ком, застрявший в горле – горсть проглоченных сосновых иголок.

Он отступил. И увидел жест. Платон поднял руку, чтобы почесать шею. Движение его кисти было сухим, птичьим. Он вывернул ладонь и костяшками согнутых пальцев провел тыльной стороной по коже под ухом.

Вспышки не было. Память не показала ему летний лес. Что-то внутри рассинхронизировалось. Мышцы ног, получив приказ, ответили глухим, инертным молчанием. Связь оборвалась. Между волей и движением разверзлась пропасть. В голове, где только что были мысли, образовалась гулкая пустота, давящая на уши изнутри. Эта пустота сама породила звук, острый, чужеродный. Не с той кассеты. Другой. Тонкий до боли скрежет иглы, царапающей невидимую виниловую пластинку. Звук, которого не существовало двадцать лет.

Он прошил сознание на долю секунды и тут же стерся. Но тело помнило. Мышцы под лопатками свело, они пытались сложиться внутрь, сломать позвоночник. Желудок свернулся в тугой, пульсирующий узел, пытаясь извергнуть не пищу, а сам себя. Края зрения поплыли.

Внутренности стянул беззвучный, пульсирующий в каждой клетке вопрос: что происходит… Пальцы на ногах впились в подошву ботинок.

Он посмотрел на Платона, ища в нем причину этого телесного мятежа. Но там был все тот же маслянистый блеск в глазах и улыбка, не выражающая ничего. Просто бродяга. Уродливый тик. Не ел давно.

– Не трогай меня, – прошипел он, обращаясь то ли к бездомному, то ли к собственному организму, объявившему ему войну.

Вера, воспользовавшись моментом, рванула его вниз. Ее хватка была сухой, как хватка птичьей лапы, лишенной силы, но не оставляющей выбора.

– Гниль, – бросила она, и в ее голосе звенело что-то тонкое и острое, как битое стекло.

Они скатились по оставшимся ступенькам. Он не оборачивался. Спиной он ощущал взгляд Платона как холодное, мокрое пятно на рубашке.

Уже у самой входной двери он разобрал его бормотание, долетевшее вдогонку:

– …и найдешь не тот просвет… увидишь не то…

Он вывалился на улицу, жадно хватая ртом влажный вечер. Онемевшие пальцы стали чужими, ватными отростками. Теперь внутри, под ребрами, жила крошечная, иррациональная личинка его слов, которая слепо и методично тыкалась в его органы. На языке оставался привкус тошноты. И этот странный, бессмысленный скрежет из прошлого. Он не ушел. Он поселился внутри – звуковой паразит, пустивший корни в самый его слух и медленно питающийся отголосками его памяти.

6: Пустая Рама

Створки лифта разошлись, выпуская его из своей обитой войлоком капсулы внутрь идеально отлаженного улья. В лицо ударил гладкий, безвкусный воздух, отфильтрованный до состояния небытия. За ним пришла вибрация. Низкочастотная дрожь, проходившая сквозь подошвы ботинок и отзывавшаяся в зубах – десятки голосов и звон бокалов, сведенные в единый, монотонный фон. Всепроникающий свет выжигал тени, стирал объемы, превращая людей и предметы в вырезки из глянцевой бумаги, наклеенные на воздух.

Вера тут же растаяла, всосалась в эту вибрирующую человеческую субстанцию, оставив его одного – живой сорняк, проросший сквозь полированный пол. Собственное тело казалось ему чужеродным, слишком теплым и влажным для этого места. Он ощущал каждый удар пульса, каждое движение крови как нечто непристойное. Вокруг него плавали идеальные копии людей. В дорогих оболочках из ткани, которая сидела слишком хорошо, будто была их второй кожей. Их лица – гладкие, симметричные, лишенные мельчайших дефектов, которые и делают лицо живым. Но самым страшным были глаза. Они не моргали синхронно. Иногда один глаз задерживался на долю секунды дольше. Их смех был безупречно синхронным, начинался и обрывался у всех одновременно, как по команде невидимого дирижера. Их движения были плавными, но суставы, казалось, сгибались под углами, чуть-чуть превышающими человеческие анатомические пределы .

Глаз художника, жадный до живой, несовершенной текстуры, скользил по пространству, не находя ни единой зацепки. Это была не комната – инсталляция. Огромные панорамные окна во всю стену; за ними ночной город рассыпался внизу мириадами тлеющих углей. Белые стены, на которых висели бездушные полотна, – их геометрическая абстракция отталкивала взгляд, ничего не требуя и ничего не обещая. Минималистичная мебель из темного дерева и металла стояла островками продуманной пустоты.

Кирилл взял с подноса, плывущего на руке безликого официанта, бокал с шампанским. Пузырьки в бокале были единственной формой неупорядоченной жизни; их крошечные, бесцельные взрывы нарушали общую геометрию. Он сделал глоток и не почувствовал вкуса. Только кислоту, впившуюся в язык.

Он двинулся вдоль стены; чужая, живая клетка в этом стерильном культуральном слое, в поисках сбоя, шрама на этой вылощенной до блеска поверхности.

И он его нашел.

Над огромным, похожим на жертвенник камином из черного мрамора, на самом видном, почти священном месте, зияла аномалия. Роскошная, тяжелая рама из черного дерева с тонкой, витой позолотой.

Абсолютно пустая.

Кирилл замер. Место не ждало картину. Пустота внутри рамы и была событием. Оформленная, подчеркнутая золотом, она обладала собственной массой, собственной гравитацией. Она втягивала в себя свет, вибрацию и внимание. Все остальное в этом зале было изображением чего-то. Эта рама не изображала ничего. Концентрированное, обрамленное Ничто.

Чернота рамы притянула его взгляд, поймала его, удержала. При взгляде на нее низкочастотная дрожь пространства на мгновение стихла, поглощенная этой абсолютной пустотой. Его собственная внутренняя пустота отозвалась на этот зов.

Он оторвал взгляд от этой неправильности и инстинктивно обвел зал взглядом. В дальнем конце, у панорамного окна, спиной к огням города, стоял Андрей Торский. Хозяин этого стерильного мира. Он не разговаривал, не пил, не смотрел на гостей. Его голова была повернута вполоборота.

Он смотрел туда же.

На пустую раму.

7 Аннуляция

Выдохшаяся желтизна в бокале больше не притворялась вином, источая кислый, дрожжевой запах. Кирилл сросся спиной с холодным мрамором колонны; он припал к камню, позволяя ему заменить тот створоженный сгусток воли, что удерживал его прямо и который сейчас обратился в труху. Он и сам становился этим камнем, еще одной темной прожилкой в узоре интерьера. Человеческие тела обтекали его, их взгляды не находили, за что зацепиться, соскальзывая, словно с гладкого, мокрого валуна. Разговоры, смех, перезвон посуды просачивались к нему сквозь слой застывающего животного жира, теряя все острые частоты, превращаясь в однородную, вязкую пульсацию.

Фигуру Веры он давно потерял в этом людском водовороте и ощутил от этого лишь тупое облегчение. Она сделала свою работу. Она толкнула его в эту реку, и теперь его влекло безвольное месиво тел и голосов, равнодушно ударяя о чужие, уверенные фигуры. Его взгляд без цели и фокуса блуждал по толпе, сам не зная, что пытается выцепить. Неправильный мазок в безупречной картине? Очаг гнили под толстым слоем лака? Или он искал его. Того, кто заставил его влезть в эту чужую кожу, этот пиджак-удавку, и притащиться сюда, ощущая себя неуместным мокрым пятном, расползающимся по дорогому ковру.

И он его увидел.

Казалось, само пространство вокруг Глеба прогнулось под его присутствием, и все – люди, свет, звуки – послушно скатывались к его ногам. Он не привлекал внимание – он его генерировал, и это внимание оставляло на коже ощущение жирного, теплого налета. Вокруг него роились спутники: бельгийский коллекционер с лицом цвета старой слоновой кости, испещренным сетью тонких трещинок; молодая критикесса с ядовито-розовыми волосами; пара галеристов с одинаковыми, заискивающими улыбками. Они впитывали обрывки его фраз, как личинки, облепившие кусок падали. А Глеб… Глеб был безупречен.

Кирилл вглядывался в него, и из самых его кишок, где гнездилась обида, начала подниматься густая, застойная ненависть. Он изучал его с дотошностью препаратора. Дорогой костюм, лишенный пошлости галстука. Продуманный беспорядок волос. Трехдневная щетина, превращающая его лицо в модный объект. В нем не было жизни. Словно сам дух времени, этот невидимый коммивояжер, лично занимался его сборкой, превращая человека в самый актуальный продукт сезона. Глеб носил свою личность "успешного, но свободного художника" с такой органичностью, словно она крепилась непосредственно к его внутренностям.

Жестикулируя рукой с бокалом, в котором плескалась почти черная жидкость, Глеб что-то негромко рассказывал. Его свита откликалась выверенным, статусным смехом. Кирилл смотрел и узнавал в нем ту коммерчески безупречную версию себя, что могла бы появиться, согласись он вовремя вырезать из себя все, что ныло, болело и мешало продаваться. Хотя теперь это не имело значения. Он уже приволок сюда свое тщеславие, и оно, как побитая собака, легло у его ног, ожидая последнего удара.

Их взгляды сцепились, как крючья в рыхлой плоти.

Мир вокруг них потерял цвет и звук, свернулся, как вылитое в кислоту молоко, оставив после себя лишь беззвучную серую взвесь. Остались только он и Глеб, и по этой натянувшейся между ними связи от Кирилла к нему хлынул весь едкий осадок скопившихся лет. Он ждал ответного удара, ответной реакции – хоть чего-то.

Глаза Глеба, чуть прищуренные, приняли его изображение. Зарегистрировали, как глаз ящерицы регистрирует движение, не несущее ни угрозы, ни пищи.

На его губах что-то шевельнулось, движение на грани восприятия. Крошечное сокращение мышцы, рефлекс, с которым смотрят на что-то безобидное и влажное, приставшее к подошве. Это движение не содержало оценки. Оно было чистым актом брезгливого стирания.

А затем, и это похоронило Кирилла заживо, Глеб моргнул. Медленно. Один раз. Веки опустились и поднялись, стирая случайное пятно с внутренней поверхности глаз. Отвел взгляд. Повернулся к своему коллекционеру и, не изменив тона, закончил фразу, которую начал до этого.

Сухожилие, которое он ошибочно принимал за волю, с тихим щелчком лопнуло где-то в глубине его существа. Что-то внутри него вздулось, как утопленник, поднимаясь из глубины живота и застревая под кадыком, вытесняя воздух. Мир на мгновение затопила белесая муть, и он вдавил затылок в холодный камень, чтобы не осесть на пол.

Вот и всё.

Здесь был только один. А второй… второй оказался просто случайным мусором на его безупречной обуви. Он притащил сюда свое уязвленное эго на заклание, а его даже не удостоили удара, не сочли достойным ножа. Оно оказалось слишком ничтожным, чтобы вызвать хотя бы мимолетное раздражение.

Твердость колонны больше не поддерживала. Теперь камень вытягивал из него остатки тепла, как промасленная ветошь впитывает влагу. Он закрыл глаза. Вокруг него пульсировала чужая, отлаженная, оглушительная жизнь. А он оказался в ее слепой зоне. Наконец-то он нашел свое место. Он был тем самым пятном на периферии зрения, которое мозг учится не замечать.

8 Звук и Ярость

Он вдавился плечом в прожилки камня, позволяя человеческому потоку обтекать его неподвижную фигуру. Глаза оставались открытыми, но взгляд увяз во внутренней серости. Унижение осело в нем плотным, маслянистым осадком, заглушая все прочие чувства. Усмешка Глеба, ленивая и неотменимая, как росчерк на дарственной, теперь жила сама по себе за его сетчаткой – повторялась, как нервный тик, который он не контролировал, находя все новые оттенки превосходства в этом едва заметном подергивании чужих губ. Звуки вокруг потеряли свои границы и сбились в ровный, однородный гул, будто из мира вынули все кости, оставив лишь дряблую, гудящую плоть. Разговоры, смех, перезвон посуды – все это стало фоном, фоном для одного-единственного образа. Внутри него что-то щелкнуло и погасло.

А потом музыка изменилась.

Безликое звуковое марево, обволакивающее зал, убаюкивающее и размягчающее волю, вдруг иссякло. Возникла короткая, почти неразличимая прореха в звуковом полотне. А затем из невидимых щелей в стенах, из самих пор этого вылощенного пространства пополз он.

Этот звук.

Упругий, синтетический, почти идиотский в своей предсказуемости ритм. Мелодия синтезатора, примитивная до тошноты, липкая, как патока. И поверх этого – лоботомированный, идеально гладкий женский голос, выпевающий на английском какую-то глянцевую чушь о простоте бытия и вечном солнце. Ace of Base.

Кирилл не сразу позволил звуку добраться до себя. Тот впитывался медленно, как чернила в промокашку, оставляя грязный, расползающийся след в его оцепенении. Звук был чужеродным, его жизнерадостность – почти непристойной, как смех на похоронах. Но эта музыка обладала собственной, агрессивной волей. Она не просила разрешения. Она сверлила, ввинчивалась в слуховые каналы, заполняя черепную коробку своей дешевой, навязчивой мелодией, вытесняя его унижение, вытесняя его самого.

Он разлепил веки. Мир двигался прежней, отлаженной жизнью. Лица вокруг улыбались, кто-то даже качал головой в такт. Для них это был лишь забавный артефакт из прошлого. Ироничная цитата. Элемент продуманного китча.

Для Кирилла это была его заупокойная. Но сегодня она звучала не в уединении студии, не под его контролем. Его сокровенный ритуал, его инструмент для калибровки внутреннего ада, украли, вычистили до блеска и выставили на всеобщее обозрение, как диковинного уродца в цирке.

Звук был безупречным. Гладким. Этот звук – вещь без тени, без изъяна, без грязи. И от этой выхолощенности у него свело скулы, будто он лизнул замороженный металл. Он слушал, и его тело само, против его воли, начало внутренний отсчет. Пятьдесят одна. Пятьдесят две. Пятьдесят три.

Разум кричал ему, что ничего не произойдет. Этот трек, очищенный от времени, он слышал сотни раз. Он безопасен.

Но его плоть помнила другое.

Его унижение, бессилие и страх сгустились, стали тем топливом, что ждало искры. И на пятьдесят четвертой секунде, ровно в том временном кармане, где в его старой, измученной пленке зияла рана, его собственная плоть, его память, не выдержав этого идеального звукового давления, создала недостающее звено.

Поверх безупречного, выхолощенного потока звука, неслышимый никем, кроме него, прогрыз себе дорогу он.

Скрип-щелчок.

Грязный, уродливый, полный аналоговой боли фантомный звук, родившийся не в динамиках, а в самой сердцевине его памяти.

Это был не звук, а сдвиг тектонической плиты в его сознании. Ощущение реальности, державшее его в вертикальном положении, порвалось, как гнилая ткань. На мгновение свет в зале потерял мягкость и разлился больнично-синим, вытравливающим все полутона. Фигуры людей утратили движение, застыли, превратившись в восковые манекены с неестественными, приклеенными оскалами. Звон посуды и гул голосов растянулись, замедлились, превратившись в один низкий, утробный вой, как будто сама материя времени стала вязкой и тягучей.

Он зажмурился, но внутренний экран оказался страшнее.

Все звуки зала истлели. Вместо них проступил запах.

Густой, тяжелый, пьянящий. Запах нагретой сосновой смолы, прелых листьев и влажной, жирной земли. Золотистая взвесь мошкары застыла в столбах света, которые пронзали лесную полутень, как раскаленные спицы. Кирилл стоит на тропе, едва видной в траве. Ему двенадцать. Кожа липкая от пота, а на указательном пальце правой руки – янтарный наплыв смолы. Лето. Дача. Тот день.

Он не вспоминает. Он дышит этим воздухом.

Перед ним Миша. Восьмилетний. Щуплый, с вечно ободранными коленками и вихром выгоревших волос. В руках его – фетиш, причина войны, их маленький Троянский конь. Потертый, похожий на жука, пластмассовый робот-трансформер. Кирилл желает его. Не потому, что он ему нужен – он просто принадлежит Мише. И этого достаточно. Право сильного.

– Отдай, – произносит двенадцатилетний Кирилл. Голос, начавший ломаться, скрипит, добавляя словам взрослой, обдуманной жестокости.

– Не отдам, – пищит Миша, вжимая робота в грудь. – Ты своего уже угробил.

– Вот именно. Теперь мой черед.

– Это нечестно!

Ссора, одна из сотен, пустая и бессмысленная. Но в этот раз воздух вокруг них дрожит иначе, он плотный, наэлектризованный. В Кирилле пробудился не просто гнев. В нем шевельнулось что-то древнее и твердое, как минерал. Холодное право старшего, право того, кто больше, право того, кто может отнять.

Он делает шаг. Миша пятится.

– Сюда, я сказал!

– Нет!

Кирилл видит, как мелко дрожит нижняя губа брата, видит влажный блеск в его глазах. Эта чужая слабость наполняет его густой, горячей радостью. Он чувствует свою власть, свое право. Он хочет не просто обладать игрушкой. Он хочет раздавить.

И когда он уже открывает рот для последнего, сокрушительного слова, реальность за спиной Миши на миг идет рябью. Зеленая стена леса сменяется другим образом – из полумрака душного игрового зала ему подмигивает стеклянный глаз автомата «Фараон». Видение длится долю секунды, оставляя странное ощущение сквозняка.

Он моргает, сгоняя образ, и произносит их. Слова. Проклятие. Они вырываются из него со свистом, как пар из треснувшего котла.

– Да пропади ты! Исчезни, чтоб я тебя больше не видел!

Слова легли между ними в неподвижный, знойный воздух. Тяжелые. Неотменяемые.

Он ждет детского рева, ждет, что робот полетит ему под ноги. Ждет капитуляции.

Но Миша не плачет. Он поднимает на Кирилла глаза. И на его лице, еще мокром от невылившихся слез, появляется улыбка.

Жуткая, неестественная. В ней нет обиды. В ней есть что-то взрослое, лукавое, понимающее. Словно он услышал не проклятие, а долгожданное разрешение. Словно Кирилл не проклинал, а освобождал. Улыбка сообщника.

Это длится всего лишь удар сердца. А затем лицо Миши снова смялось в гримасе детского горя. Он всхлипнул, развернулся и, не оглядываясь, бросился бежать вглубь леса. Его худая спина в выгоревшей майке мелькала между деревьями. А с плеча свисал кассетный плеер, из которого неслась дурацкая, веселая песенка. Ace of Base.

Кирилл остался один.

И на его лице расцвело чистое, ничем не замутненное торжество. Он победил. Он прав. Он всемогущ.

Музыка, доносившаяся из лесной чащи, стихала, превращаясь в удаляющуюся нить, связывающую его с миром. Эта нить была звуковым сопровождением его триумфа.

И тут, в точке зенита его могущества, нить оборвалась.

Музыка не стихла. Она захлебнулась. Резкий, грязный, механический кашель.

Скрип-щелчок.

Звук рваной пленки. Звук сломанного мира.

Звук поставленной точки.

Торжество на лице двенадцатилетнего Кирилла свернулось, пожухло, обратилось в пепел. На смену ему пришел абсолютный, животный ужас. Он смотрел в ту сторону, где пропал брат. Оттуда на него смотрело молчание.

И в этом молчании его детский ум, жаждущий порядка, произвел простое, убийственное сложение.

Он пожелал. Вселенная ответила. Она исполнила. Он – причина.

Он стоял один, посреди жаркого летнего дня, и его бил озноб. Холод вины, еще больший холод ужаса перед собственной, вдруг проявившейся силой, прошел сквозь него.

Внутри него что-то сдвинулось, встало на новое, неправильное место и застыло там навсегда.

Он открыл глаза. Пентхаус вернулся на место, но он был уже декорацией к его личной, только что родившейся катастрофе. Враждебной. Насмешливой. Каждый блеск, каждый звук теперь казался частью одного большого, издевательского представления. Мир знал. И мир потешался.

Он стоял, прикованный к колонне, неподвижный снаружи, а внутри бушевал беззвучный пожар. И в этом огне, в этом гудящем хаосе, его сознание, пытаясь спастись от полного распада, начало отчаянно искать опору. Оправдание. Другую, более свежую рану, которой можно было бы прикрыть эту, зияющую.

Он начал озирать зал, но теперь его зрачки искали не выход.

Они искали другой алтарь.

9 Видение Антидота

Лес обратился в труху. Солнце – в потухший уголь. Осталась только внутренняя, проникающая до самой сердцевины промозглость; его остов ощущался тяжелым и пористым, как старое, напитавшееся водой дерево. Кирилл стоял, впечатавшись спиной в камень колонны, который вытягивал из него последнее тепло, и чувствовал, как его затягивает. Пропорции зала поплыли; стены и потолок провисли, пошли волнами, как намокший картон. Смех, музыка, лязг посуды свернулись в один монотонный, низкий рокот, как тот, что доносится из-за запертых дверей скотобойни перед рассветом. Он ощущал эту дрожь в челюсти, в коленных чашечках; сам камень под его ногами отзывался глухим сотрясением, как кожа гигантского, живого барабана, по которому бьют из-под земли.

Воздух между ним и миром стал мутным, как старое, грязное стекло. Человеческие фигуры за этой преградой лишились объема, выцвели, превратившись в небрежные телесные мазки, оставленные на холсте гниющей ночи. Блеск хрусталя и серебра вытянулся в жирные, дрожащие полосы света, в шрамы на теле реальности. Тяжелый оползень чужой жизни погребал его под собой, лишая слуха и зрения.

В легких не осталось места для вдоха; внутри гортани будто рос твердый, холодный нарост, перекрывая путь. Он проваливался в себя, во внутреннюю темень, где не было ни верха, ни низа, лишь абсолютная потеря направления. Он больше не чувствовал, где кончается его кожа и начинается вибрирующий, враждебный зал. Еще немного, и от него ничего не останется, кроме дрожащей пустоты на фоне общего рокота.

И тогда его сознание, в последнем, животном порыве не исчезнуть, как слепой корень в темноте пробивается к влаге, начало шарить. Искать хоть что-то, за что можно было зацепиться. Твердое. Реальное. Что-то, что еще не растаяло в этом общем мареве.

Его взгляд метался по залу, беспорядочный и пустой, скользя по призрачным фигурам. Мазок. Пятно. Световая рана. Черный провал. Ничего. Все было частью одного большого, тошнотворного, колышущегося студня. Он истает здесь, в этом запаянном стеклянном ящике, полном чужих существ.

И вдруг его взгляд замерз. Зацепился.

Там, у дальней кромки зала, сквозь дрожащий туман, проступила она.

Это нарушало сам порядок вещей, их право истлевать и рассыпаться. Весь мир вокруг него тек и плавился, а она одна обладала этим абсолютным покоем, который отталкивал от себя хаотичное мерцание комнаты. Она сама была источником четкости. Ее темная фигура была воронкой, куда неумолимо начало стягивать его разлетающееся сознание. Она стояла у панорамного окна, глядя в ночь, и ее силуэт не отражал свет – он его поглощал. Она казалась темным сгустком, вокруг которого вся остальная реальность казалась блеклой и ненастоящей.

Он не различал черт лица, видел лишь выверенный контур фигуры в черном. Тонкую шею, линию плеч, узел темных волос. Все остальное перестало иметь значение. Внутренняя дрожь прекратилась. Между ним и ею возникло немое, но ощутимое давление, как перед грозой. Он смотрел на нее, и это был единственный объект во вселенной, имевший вес и плотность.

Илона Краевская.

Хаотичное мельтешение образов внутри него обрело центр. Этот образ стал единственной твердой поверхностью в зыбком мире, и он навалился на него всем грузом своего паралича. И тут же произошла перемена. Вся аморфная паника, заполнявшая его, вдруг нашла сток и хлынула в одном направлении – к ней. Это оставило за собой выжженную, гулкую пустоту и единственное, инстинктивное желание: достичь этой воронки, припасть к ней, чтобы либо напиться, либо быть поглощенным окончательно. Он должен был добраться до нее.

У этого чувства не было имени. Оно лежало глубже желаний, глубже мыслей. Это был чистый, незамутненный инстинкт. Он смотрел на нее так, как человек, проживший всю жизнь в запертой комнате, смотрит на полоску света под дверью. Он смотрел на нее, и видел не женщину. Он видел пустоту в своей собственной форме, которая вдруг обрела плоть и научилась жить своей, отдельной, пугающе изящной жизнью.

Это было узнавание.

Такое же тотальное и нерассуждающее, как тот паралич, что сковал его мгновение назад. Он смотрел на эту незнакомую фигуру и всем своим существом ощущал, что этот силуэт – ответ. Что это – материализовавшийся след от той части его самого, которая была вырвана из него в том летнем лесу. Рана, которая все эти годы болела призрачной, несуществующей, но всепроникающей болью, вдруг обрела свою видимую, осязаемую причину.

Весь внутренний вой, весь вихрь мыслей-осколков вдруг затих и сориентировался на ее темную фигуру, как железные опилки на скрытый под бумагой магнит.

Он смотрел на нее и чувствовал, как что-то внутри него, давно омертвевшее и пустое, начинает слабо, болезненно отзываться на ее присутствие, как трещина в старой кости ноет на холод.

Беспечно, отстраненно и до ужаса одиноко стоящая у окна в чужом, враждебном пентхаусе. И он должен был забрать это обратно. Не для нее.

Ради себя.

9 Транс и Контакт

Фигура у окна. Серебристый отблеск на чернильном полотне ночи.

Нечто в нем, глубинное и безъязыкое, потянуло за сухожилия. Тело, приросшее к колонне влажным оцепенением, отделилось от мрамора с глухим звуком отдираемой от раны марли. Сделало первый шаг.

Не он шел – его влекло.

Весь пентхаус, до этого жужжавший многоголосым ульем, превратился в дрожащее от жара марево. Гости стали мягкими, теплыми препятствиями, колышущимися стеблями плоти, между которыми ему предстояло протиснуться. Их разговоры и смех просачивались будто из-под слоя ваты – глухие, неразборчивые толчки звука, которые не несли смысла, лишь уплотняли пространство. Воздух между ним и ней стал осязаемым, как теплая, стоячая вода в аквариуме, и он двигался в ней, чувствуя ее сопротивление на коже. Единственным отчетливым звуком в этом утробном затишье работал тяжелый, чужой насос в его груди, качая по жилам густую, горячую панику: удар-пауза, удар-пауза.

Траектория его движения выстраивалась сама, ноги безошибочно находили проходы в этом пульсирующем переплетении тел. Окружающие не видели его, но ощущали его проход как внезапный локальный озноб. Они расступались за мгновение до столкновения. Кто-то обернулся, уловив в воздухе запах сырой земли после дождя, которого здесь не могло существовать. Кто-то инстинктивно стиснул в пальцах ножку бокала. Он скользил между ними, человек без воли, притягиваемый невидимым центром, как опилки к полюсу магнита.

Расстояние сокращалось. Десять метров. Семь. Три. Он различал уже не общие очертания, а мельчайшие, болезненно-четкие дефекты совершенства. Видел крошечную золотую пылинку, осевшую на волосок у ее виска. Различал едва заметное биение жилки на шее. Наблюдал, как свет от огней ночного города распадается на спектры в переплетении нитей ее платья. Она не двигалась, продолжая смотреть в панораму окна, и он чувствовал извращенную, больную признательность за то, что она его дожидается.

Два метра.

Он вдыхал ее почти неощутимый аромат, аромат дорогих тканей и чего-то еще – минерального, похожего на запах остывающих камней. Он почти различал ритм ее дыхания, хотя его собственный пульс грохотал в ушах. Он выскользнул из живой массы гостей и остановился в образовавшемся вокруг нее разреженном пространстве.

Один метр.

Он замер.

Внешние звуки свернулись и опали, оставив после себя лишь низкий, вибрирующий гул, как тот, что стоит в ушах после долгого пребывания под водой. Не осталось ничего. Ни мелодии, ни разговоров, ни города за стеклом. Только он и она.

Она, вероятно, ощутила его присутствие как изменение плотности воздуха, потому что медленно, с тягучей, механической грацией развернулась. И он в первый раз посмотрел ей в лицо.

Оно оказалось именно таким. Лицо, собранное из идеальных, выверенных деталей. Совершенные линии, безупречные изгибы. Но он смотрел мимо них. Он смотрел сквозь них. Он заглянул ей в глаза.

И увидел то, о чем знал с самого начала.

Прекрасные, темные глаза, обрамленные густыми ресницами. Он смотрел в них и видел гладкие, темные заглушки. Запечатанную поверхность, от которой отскакивал и гас любой свет. Они ничего не излучали, ничего не отражали. Они просто были, как два аккуратных, темных провала в живой материи, поглощая его собственное отражение – крошечную, искаженную фигурку в двух бездонных точках.

Заговорил не он. Голос пришел извне, глухой и плоский, словно воспроизведенный старым патефоном. Голос констатирующий смерть.

– У вас в глазах дыры.

Илона вздрогнула. По идеально гладкой поверхности ее самообладания прошла почти невидимая судорога. Она моргнула, ее зрачки на долю секунды превратились в точки. Но она являлась продуктом долгой, тщательной отладки. Через мгновение на ее лице отпечаталось выражение светского, почти скучающего любопытства. Она классифицировала его выпад как намеренную, просчитанную грубость. Способ выделиться.

– Весьма… прямолинейно, – ее голос прозвучал низко, с идеально выверенной долей бархатной хрипотцы. Она чуть изогнула губы. – Вы так со всеми женщинами знакомитесь?

Она отступила на полшага, выверенным движением восстанавливая дистанцию и контроль. Она переводила эту иррациональность в знакомую ей плоскость – игру во власть.

Но Кирилл в этой игре не участвовал. Он не заметил ни ее отступления, ни ее попытки обесценить его слова. Он продолжал смотреть в эти темные провалы, и его собственный взгляд горел сухим, нездоровым жаром. Он видел только пустоты. И отчаянно нуждался в подтверждении, что за ними что-то есть.

– Там стена, – произнес он с той же монотонной, глухой настойчивостью, игнорируя ее риторический выпад. – Гладкая, темная. Но это ведь не так, правда?

Его голос стал ниже, в нем прорезались почти детские, просящие ноты, что сделало его еще более чужеродным и пугающим.

– Скажите, что это не так.

Зависла плотная, давящая пауза. Улыбка на ее лице не исчезла, она свернулась, как кровь, оставив после себя жесткую, мертвую линию. Мышцы, державшие выстроенную ею видимость спокойствия, ослабли, и на долю секунды он увидел то, что билось под ними – не провал, а голый, оголенный инстинкт загнанного существа. Этот вопрос пробил ее защиту. Он не играл. Он требовал от нее озвучить протокол ночного допроса, который она сама устраивала своему отражению в зеркале.

Состояние, которое вело его, испарилось. Он ощутил вес собственных конечностей, липкость рубашки на спине, неуклюжесть ботинок на паркете. Шумы зала хлынули обратно, наполнив его черепную коробку гудящим прибоем. К нему медленно, болезненными толчками, возвращалось осознание. Он, чужой, в мятой одежде, только что подошел к самой совершенной женщине в этом зале и ткнул пальцем в ее главную, тщательно скрываемую рану.

Уверенность истаяла, оставив после себя тошнотворный, вязкий озноб подсудимого, выслушивающего свой приговор. Он стоял перед ней, выпотрошенный и обнаженный под безразличным светом люстр.

И ждал.

10 Убийственная фраза

Смех и звон бокалов за их спинами утратили свои очертания, сливаясь в неровный, бормочущий поток, в котором тонули отдельные слова. Он ждал. И она, чувствуя, как кровь в ней становится медленней и тяжелей, словно смешиваясь с речным илом, осознала, что тоже ждет. Ждет отчаянно и беспомощно – какой-то реакции от того гладкого существа, что обитало в ее теле и отзывалось на ее имя. По ее предплечьям прошла мелкая дрожь, будто под кожей, внезапно сделавшейся тонкой, как старая бумага, заворочалась горсть сухого мака. Это длилось мгновение – пока ее взгляд, бегущий по залу в поисках якоря, не впился в фигуру у бара.

Андрей Т

Продолжить чтение