Красная валькирия

Размер шрифта:   13
Красная валькирия

Написано в соавторстве с Еленой Юрьевной Раскиной.

К Читателям

Дорогие Читатели! Перед вами история любви и человеческих душ, войны и революции. Многие герои этой книги сыграли немалую роль в событиях, ставших для России коренным переломом. Их дневники, письма, воспоминания и, конечно же, стихи, использовались нами при написании этого романа. Другие герои не существовали никогда и были созданы воображением авторов. Некоторые исторические события были интерпретированы нами по-своему и дополнены вымышленными подробностями, деталями и названиями. Не забывайте, Читатель, перед вами – не историческая или литературоведческая монография, а исторический роман или, скорее, роман с историей, где факты переплетены с фантазией.

Надеемся, что наши герои оживут в вашем воображении и подарят вам несколько приятных часов от соприкосновения с тем, что не подвластно времени.

Пролог

Петроград, зима 1916 года

Ожидание писем от любимого человека – сладкая мука, и эту муку Лара Рейснер выносила с трудом. Она прекрасно знала, что тот, кто должен был эти письма написать, находился сейчас, поздней осенью 1916-го, на фронте, на двинском направлении. И там, несмотря на его браваду и ее нежелание думать об угрожающей ему опасности, – смерть и кровь, эхо орудийного огня и горящие села на унылых равнинах, ночные конные разведки и стычки с германцами. Он писал редко, и она, чтобы поскорей дождаться очередного письма, ходила к Николе Угоднику, в часовню Христа Вседержителя, расположенную в самом конце Каменноостровского проспекта. Ставила свечи перед образом Николая Чудотворца, покровителя странствующих и путешествующих, и перед ликом Михаила Архистратига, осеняющего своими крыльями небесное и земное воинство. Потом писала ему: "Милый Гафиз, Ваш Угодник меня разоряет. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе, со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем заодно".

В церкви было легко и спокойно: свечи перед ликом Николая Мирликийского горели тихо и ласково. Лариса ступала еле слышно, чтобы не потревожить сине-золотой церковный полумрак, источавший покой и надежду. Перед иконой Богородицы Семистрельной молилась о том, кто наверняка бравирует опасностью и верит, что шальные пули не задевают поэтов. В письмах она называла его Гафизом, как великого персидского лирика, который мечтал отплыть в "золотую страну Индию" и так и не осуществил задуманного.

Ее Гафиза звали Николай Гумилев, и совсем недавно он написал ей: "На все, что я знаю и люблю, я хочу посмотреть, как сквозь цветное стекло, через вашу душу, потому что она действительно имеет свой особый цвет, еще не воспринимаемый людьми (как древними не был воспринимаем синий цвет). И я томлюсь, как автор, которому мешают приступить к уже обдуманному произведению. Я помню все ваши слова, все интонации, все движенья, но мне мало, мало, мне хочется еще".

Слова Гафиза о синем цвете, который не воспринимали древние, удивили Ларису. Но один университетский профессор объяснил ей, что древнегреческие художники не использовали синий цвет и знали только четыре краски: белую, желтую, красную и черную. Греки любили теплые, живые, горячие цвета, наполненные солнечной силой, – как страсть, как жизнь, как любовь. Синий и фиолетовый были для них слишком холодными и отвлеченными – как вечность и бессмертие, которыми владеют только боги. Христианство соединило синеву неба с золотом солнца. Какого же цвета ее собственная душа, и что же необычного в этом цвете? Или эти слова Гафиза – просто лесть, комплимент влюбленного поэта? Свою душу Лариса Рейснер раньше видела серой, как сталь. Но, быть может, любовь к Гафизу все изменила и ее душа стала бирюзовой, как воды Балтики в солнечный летний день?! Или золотой, как всепобеждающее, вечное солнце? И тогда Гафиз не зря называет ее в письмах "Леричкой, золотой прелестью". Такой он видит ее душу.

Под письмом значился адрес: "Действующая армия, 5-й гусарский Александрийский полк, 4-й эскадрон, прапорщику Гумилеву" – и целая комбинация лишенных для нее всякого смысла чисел и литер, которые почему-то следовало называть "полевой почтой". Адрес этот был условным, как все на войне. О военных действиях Гафиз писал мало и неохотно. Все больше о фронтовом быте, о новых замыслах, просил прислать ему книги, вспоминал о разных пустяках, дорогих им обоим – так, как будто никогда не убивал и сам не мог быть убитым каждый день. Лариса понимала, что Гафиз не может и не хочет писать о главном. Наверное, было слишком трудно, находясь в иной, жестокой реальности, описывать эту реальность в письмах. В своих посланиях он рассказывал ей о чем и о ком угодно: янычарах, эвкалиптовых деревьях, Кортесе и Мексике, чудесном острове Мадагаскаре, только не о себе самом и не о войне. Война была огромной и непонятной, как молчание, как неизвестность, как пустота.

"О моем возвращении я не знаю ничего", – каждый раз добавлял Гафиз, а Лариса думала, к кому же он вернется: к ней, к жене – Анне Ахматовой – или, может быть, к хорошенькой поэтессе Маге Тумповской, с которой флиртовал до отъезда на фронт? Или всего лишь к самому себе, матери и сыну? И что подумают о его возвращении кокетливые польские и литовские паненки, чьи усадьбы оказались в зоне военных действий? Лариса сходила с ума от ревности.

Труднее всего было выходить из церкви прямо в темно-сиреневый тягучий снежный сумрак (снег в этом году выпал рано, уже в ноябре, и каково там, в окопах, измученным и озябшим людям!), идти одной по мосту через Неву, мимо барок и зевающего городового, бормотать про себя стихи – Гафиза, свои или чужие. И снова и снова, упрямо и без всякой жалости к себе, думать о тех женщинах, которым он пишет, кроме нее. Конечно, Ахматовой – жене и царице, первой, а может быть, и единственной настоящей любви, ибо любит ли он ее, Лару, Бог весть?! Обязательно – матери, Анне Ивановне Гумилевой, а, может быть, и кому-то еще. Впрочем, не все ли равно, чьи "милые, бесконечно милые руки" он мысленно целует там, на фронте. Не важно даже, случается ли ему целовать ручки и губки польских и литовских панночек, не успевших вовремя покинуть свои усадьбы. Главное, чтобы письма от Гафиза приходили почаще, а в них – и радость, и восторг, и бесконечное отчаянье. Ее отчаянье, потому что впервые в жизни избалованная мужским вниманием красавица и одаренная поэтесса Лара Рейснер отчаянно и бесповоротно теряла собственную душу. Роняла ее тягучий чернильный сумрак, под напевное бормотанье стихов, его стихов, которые так шли этому городу и снежной вечерней синеве.

Она шла на поэтический вечер в Петроградском университете, где наверняка будет много глупых студентов и умных профессоров (или наоборот – умных студентов и глупой профессуры). На вечере, возможно, будет ее отец – профессор права Михаил Андреевич Рейснер, прочитают много чудесных стихов и ничуть не меньше бездарных виршей. Не будет только единственно нужного ей человека – Гафиза. Отец наверняка удивится, что Лара снова ходила к Николе Угоднику, ведь прежде дочь не отличалась набожностью и предпочитала молитвам разговоры о скорой и неизбежной социальной революции. Михаил Андреевич слыл в петроградских ученых кругах пораженцем: он не только не верил в победу России в войне с германцами, но и откровенно желал своей родине поражения. Лариса до недавних пор соглашалась с отцом и самым активным образом участвовала в издании журнала "Рудин", имевшего в широких кругах репутацию пораженческого, а в ограниченных – революционного.

Но с тех пор, как в ее жизнь вошел высокий военный с георгиевским крестом на гимнастерке и косящим взглядом бесконечно любимых серых глаз – Гафиз, Гумилев – Лариса стала втайне желать России победы. Потому что эта победа была победой Гафиза, его жизнью и возвращением в Петроград. Лара не рассказывала о своих тайных мыслях отцу и друзьям отца. О ее сомнениях знал лишь недавний знакомый и друг – слушатель гардмеринских классов, Федор Ильин, несмотря на молодость – член Российской социал-демократической рабочей партии с внушительным шестилетним стажем, носивший эффектный партийный псевдоним "Раскольников".

В 1915-м Федора Ильина призвали на военную службу – во флот. Но участвовать в "империалистической бойне" простым матросом двадцатичетырехлетний внук генерал-майора береговой артиллерии Василия Михайловича Ильина не пожелал. Вместо этого Федор поступил в гардемаринские классы, где его окружали семнадцатилетние мальчишки, дразнившие своего перезрелого однокашника "Ломоносовым". Впрочем, товарищи-гардемарины прозвали его так не только из-за внушительной разницы в возрасте: как-то раз он своротил носы парочке желторотых остряков, попытавшихся окрестить его "дезертиром"!

Ларисе Федор объяснил, что борьба его не страшит, и просто он не желает понапрасну потратить свою жизнь, которая пригодится скоро, когда начнется другая война, классовая, справедливая. Тогда он непременно пойдет воевать – за социалистическую революцию, за счастье всего человечества. Лара смотрела в его загоравшиеся карим пламенем глаза и не очень верила, что счастье всего человечества возможно завоевать, даже при участии Федора. Вот чье-то личное счастье – очень даже может быть… Она не знала, кто из них прав – Гафиз или ее недавний друг. Но она любила Гафиза и не хотела обсуждать с ним в письмах "проклятые вопросы". Гафиз называл себя монархистом и панславистом, а семья Рейснеров была тесно связана с РСДРП. Они принадлежали к разным лагерям и соединяли их только две самых великих вещи на свете – поэзия и любовь. В объединяющую силу этих двух вещей Лариса верила даже больше, чем в любые революционные идеи.

– Лара, милая, какая встреча! – раздался за ее спиной знакомый голос. Из чернильного полумрака выплыла гардемаринская шинель Федора Ильина. Лариса несколько раз уже с притворной строгостью просила не называть ее "милой", но Федор относился к этим запретам ничуть не серьезнее, чем к дисциплинарным взысканиям по службе, которых у него имелось рекордное количество. Уже который раз он попадался на ее пути, когда она шла от часовни Христа Вседержителя в университет. Караулил, что ли?! Упрямый, сразу видно – большевик! Нельзя сказать, чтобы упрямство Федора было ей совсем неприятно, но неприятностей по службе Лариса ему не желала.

– Позволите ли вас проводить, товарищ? – спросил Федор и, не дожидаясь ответа, придержал Лару за локоть.

Ильин-Раскольников с особым удовольствием называл ее "товарищем": так красавица-Лара была ему ближе.

Лариса демонстративно отняла руку, но все же она была рада видеть его даже сейчас, когда мысли ее были с другим. Федор всегда рассказывал ей столько интересного: о протестных настроениях среди кронштадтских матросов, об агитационной работе на Петроградских заводах, о том, как печатается нелегальная литература, о тайных собраниях товарищей в Политехническом институте. Ильин-Раскольников был для Ларисы голосом самой революции, и она охотно слушала этот голос. Он же, чувствуя увлеченность своей очаровательной слушательницы, никогда не стеснялся присочинить драматическую подробность. Лара всегда чувствовала, где заканчивается правда и начинаются подпольные байки. "Революционеры любят рассказывать небылицы не меньше, чем охотники или рыбаки", – шутил Михаил Андреевич Рейснер. Но слушать рассказы Федора было интересно и занимательно.

– Как продвигается ваша работа, товарищ Федор? – спросила Лара.

– Работа кипит, массы пробуждаются! Империалистической бойне скоро конец, – охотно объявил Федор. Он любил внимательную улыбку Ларисы, ее умные глаза с шальными искорками. Лара была прекрасной собеседницей. И просто прекрасной… Необыкновенной, удивительной. – Партия ведет активную работу в Действующей армии и на флоте. Я не имею права говорить вам об этом, но и я на своем участке… Будьте уверены, товарищ! – Федор позволил голосу слегка дрогнуть, чтобы она почувствовала, какую роль в деле революции играет именно он. – Отрадно видеть, как с каждым днем мы встречаем все более искренний отклик в простых сердцах! Солдаты и матросы недовольны: третий год войны, а ситуация на фронтах все хуже. Голод, окопы, вши, грязь, миллионы убитых и искалеченных – и при этом полное забвение страданий простого народа власть имущими, да и богемными бездельниками, столь любезными вашему сердцу, Лара. Не сердитесь… Так продолжаться не может! Скоро солдаты и матросы откажутся выполнять приказы командования. И – пример "Потемкина" учит – наконец подымут офицеров на штыки или побросают за борт…

– Но так же нельзя! – невольно ужаснулась Лариса. – Многие офицеры – честные люди. Они верят, что сражаются за родину. Они жертвуют собой, здоровьем и жизнью.

– Здоровьем и жизнью жертвуют в первую очередь солдаты! А офицерье прячется за их спинами, – отрезал Федор и добавил искренне:

– Ненавижу их. Всегда ненавидел!

– Федор, вам мешает личная ненависть, – попыталась возразить Лариса настолько мягко, насколько это было сейчас возможно. – Я знаю наверняка, что многие офицеры – добрые, благородные люди. Вот, например, мой хороший знакомый – поэт Гумилев, он сейчас в Действующей армии прапорщиком…

При имени Гафиза Лариса смешалась и покраснела, а Федор особенно пристально взглянул на нее. Слишком уж часто Лариса вспоминала об этом "знакомом прапорщике"! Неужели влюблена?

– Если этот ваш Гумилев – благородный человек, он перейдет на сторону революции! – холодно ответил Ильин-Раскольников. – Такой путь ни для кого не отрезан. А остальные не заслуживают ничего лучшего, чем пуля или колосник на шее.

Лариса ждала революции почти так же страстно, как влюбленные ждут встречи… И все же было больно и страшно слышать о готовящихся расправах. Нельзя стрелять в спину своим! Не может офицер принять смерть от руки собственного солдата, с которым делит все лишения и опасности, это неправильно, бесчестно! Впрочем, как трудно теперь понять, где – свои, а где – чужие! Большевик Федор Ильин-Раскольников был для семьи Рейснеров своим: и отец, и ближайшее окружение Ларисы разделяли его идеи. И она сама до недавнего времени, не задумываясь, подписалась бы под каждым его словом. Но Гафиз, судьба Гафиза! Нельзя позволить, чтобы какой-нибудь солдат выстрелил ему в спину. Достаточно того, что это каждый день могут сделать германцы!

– Вы говорите ужасные вещи, Федор! – задумчиво произнесла Лариса. – Спору нет, мы, революционеры, желаем поражения России, и, наверное, это правильно. Империалистическую бойню нужно прекратить. Но пусть тогда революционное правительство, когда оно придет к власти, заключит с немцами мир. Так будут спасены миллионы жизней. Нельзя натравливать солдат на офицеров! Это значит заменить одну бойню другой, еще более страшной и нелогичной.

– Просто вы любите этого вашего прапорщика! – напористо и грустно одновременно заявил Федор. – И из-за него готовы заступаться за всякую офицерскую сволочь!

– Но ведь ваш младший брат Саша – тоже офицер. – напомнила Лариса. – Я слыхала, что он закончил Петергофскую школу прапорщиков и был контужен под Люблином.

– Мой брат – это мое семейное дело, – огрызнулся Федор, – Я же не лезу в этот ваш роман! Если вам так угодно, Лариса, это по милости вашего подзащитного офицерья Саша надышался газом в июне 1915-го, когда "их превосходительства" погнали людей на передовую без газовых масок! Ему повезло – отправили в Петроград на излечение, а сколько его товарищей осталось гнить там, под Люблином? Мой брат – верный делу революционер. Он в партии с 1912-го! Не равняйте его с белой костью, с дворянчиками!

– Но вы же сами дворянин, Федор!

Федор вскипел:

– Я – большевик, милая барышня, и отрекся от класса, к которому, осмелюсь вам напомнить, принадлежу лишь по матери. Мое дворянство никто не признавал, я – незаконнорожденный. Байстрюк, если вам угодно! Отец был вдовым священником и по церковным законам, будь они неладны, не мог жениться во второй раз. Нас с Сашей дворянчики называли "ублюдками". Вот пусть они и гибнут на своей войне! А мы будем делать революцию!

Так или примерно так с недавних пор заканчивались все их разговоры о войне. Потом Лариса примиряюще улыбалась, позволяла Федору взять себя под руку и проводить до университета. И даже беседовала с Федором о его любимом Достоевском. Федор показательно дулся всю дорогу, ехидничал и величал ее "барышней" или, хуже того, "мадмуазелью", но чувствовалось, что уже не злился. Они подходили к многооконному зданию университета, вежливо прощались, она скрывалась за тяжелой внушительной дверью, а он долго топтался на снегу, лихорадочно потирая ладони и волнуясь. Ильин-Раскольников отчаянно любил Лару Рейснер, так же отчаянно и бесповоротно, как она любила Гафиза.

Федор Ильин-Раскольников был незаконнорожденным внуком генерал-майора береговой артиллерии (по флотской аналогии – адмирала) Василия Михайловича Ильина. Дочь адмирала Антонина, Тонечка, поправ все правила благородного дворянского и офицерского общества, "жила во грехе" с овдовевшим священником Федором Петровым. Их сыновей, Федора и Александра, записали по фамилии матери. Сожительство дочери адмирала и овдовевшего священника шокировало и флотский офицерский круг, и церковных иерархов. Батюшка-генерал сказать по этому поводу ничего не мог: он умер в 1885-м, задолго до скандального гражданского брака дочери. Но из благородного дворянского общества Федя и Саша Ильины были изгнаны с самого детства – без вины виноватые.

В 1907-м, когда Феде исполнилось пятнадцать лет, случилась подлинная беда, не в пример тяжелее, чем собственное незаконное происхождение или не освященные церковью отношения отца и матери. Протодиакон Федор Петров решился на грех самоубийства – вскрыл бритвой сонную артерию. Отец Раскольникова боялся ареста и тюрьмы больше, чем погибели души, и поэтому не захотел и не смог дожидаться, пока за ним придет господин частный пристав с городовыми. А полиция пришла бы за Федором Петровым по причине весьма низменного свойства. Горничная, служившая в доме Петровых, подала на отца семейства жалобу в окружной суд: де мол, изнасиловал ее хозяин, даром что священник, а женщину обесчестил…

Шестидесятидвухлетний отец двух сыновей не стал дожидаться исхода дела и покончил с собой, отказавшись от христианской смерти – без предсмертного покаяния и отпущения грехов. Хотел спасти семью от публичного позора, да только обрек своих близких на тягчайшие муки. Мать Феди так и не оправилась от своего горя – таяла, как свеча во время церковной требы. А для сыновей отцовское самоубийство стало непосильной ношей…

Федя этого груза не вынес. Узнав о бесславной смерти отца, пятнадцатилетний мальчишка забунтовал, подался в революцию, все хотел отомстить тем приставам и городовым, которых так и не дождался его родитель, а заодно и дуре-горничной, оклеветавшей Федора Александровича. Младший брат Феди – Саша, как только подрос, тоже ушел в революцию, к большевикам, к Ленину с Троцким, ездил за ними в Цюрих и в Женеву, за что и получил второе, революционное имя: Женевский. Федя Ильин назвал себя Раскольниковым, но знал наверняка, что поднял бы топор не на старуху-процентщицу с сестрой Лизаветой, а на ту самую горничную, из-за которой покончил с собой отец. Только вот дура-баба как в воду канула, бежала из Петербурга вскоре после самоубийства Федора Петрова, так что найти ее не представлялось никакой возможности.

В "порядочном" дворянском обществе Федя не прижился – даром что внук генерал-майора Ильина. Не прощалось ему незаконное сожительство родителей и самоубийство отца накануне судебного процесса! Зато для революции Федор Ильин-Раскольников был своим: она, щедрая душа, всех равняла, всех брала в свои ряды. "Господа" смотрели на его мать снисходительно и недоуменно, словно она запятнала их имя и породу, обесчестила славное имя Ильиных, пустила по ветру военную славу старинного рода. А она ни в чем не была виновата – любила гражданского мужа беззаветно, хоть и прожила с ним всю жизнь невенчанной. Федор Ильин научился ненавидеть всех тех, кто не относился к его матери с должным уважением. И привязался к "революции"; так битая часто и не за дело бездомная собака привязывается к тому, кто приласкал ее и покормил.

Для Федора было тяжелее всего узнать, что Лариса влюблена именно в выходца из враждебного класса, в дворянина и офицера! О том, что этот офицер был прекрасным поэтом, Федор слышал, но не стал задумываться. Главное, что революционерка-Лара полюбила чужака. Как будто мало в революции достойных людей, начиная с него самого, например? Этого чужака Федор уже начинал ненавидеть. Впрочем, хорошо зная ситуацию на фронте, он был почти уверен, что и на "знакомого прапорщика" найдется германская пуля или тифозная вошь! Не исключено, что и свои солдатики при случае пальнут стихоплету в затылок! Не мытьем, так катаньем, но он все равно не жилец!

С Ларой Рейснер Федор познакомился на тайном собрании революционного студенческого кружка Политехнического института. Тогда Федор учился в Политехническом, а заодно и вел революционную пропаганду. В "Политехе" были сильны позиции социалистов-революционеров, но он раз и навсегда выбрал не эсеров, а большевиков, потому что чувствовал – эти товарищи покрепче будут. Слишком много у эсеров всех мастей интеллигентских и дворянских фанаберий, недаром даже в вождях у них потомственный дворянин Савинков, бульварный писака, балетоман и ренегат! А вот большевики – свои, надежные люди, твердые борцы, за них Федор и агитировал однокашников-студентов.

На одном из студенческих собраний Федор увидел темноволосую красавицу, которая была удивительно похожа на его мать, – такая же утонченная, одухотворенная, не от мира сего, в руках книжка, причем не работа товарища Ульянова-Ленина или Плеханова, а стихи! Ильин-Раскольников впервые видел, чтобы барышня, сочувствующая революционным идеям, пришла на конспиративное собрание со сборничком декадентских стихов. Было необычно, а необычное Федору нравилось: он сам в тайне был уверен в своей необычности. Подобное притягивается подобным!

Речи товарищей барышня слушала невнимательно и рассеянно, время от времени заглядывала в свою книжку и чему-то удивительно светло улыбалась. Федор с трудом дождался конца показавшегося невероятно нудным собрания, а потом сам подошел и представился красавице – по-товарищески, но без панибратства. Она крепко пожала протянутую руку и рассказала о себе. Оказалось, что красавица ни много, ни мало – дочь "красного профессора" Рейснера, который участвовал в образовании Нарвского комитета РСДРП. Под именем Иванова, сотрудника газеты "Эду", профессор Рейснер приехал на Таммефорскую конференцию РСДРП, потом работал в комитете помощи прибалтийским беженцам-революционерам. Михаил Андреевич Рейснер был известен в большевистских и эсеровских кругах как автор книг "Русская борьба за права и свободу" и "Государство и верующая личность". Раскольников его уважал, хоть и не со всем соглашался. Мягковат был профессор.

Впрочем, о профессоре Рейснере ходили странные слухи. Владимир Львович Бурцев, которого и эсеры, и большевики называли "Шерлоком Холмсом русской революции", неутомимый разоблачитель предателей, сотрудничавших с Охранным отделением, заявил, что профессор Рейснер – тайный осведомитель. Якобы, еще в 1904 году Департамент полиции получил письмо от профессора, в котором милейший Михаил Андреевич предлагал охранителям престола свои услуги. "Источником" этих сведений был отставной сотрудник Охранки Меньшиков, за рюмкой водки поделившийся с Бурцевым профессиональными воспоминаниями. Однако впоследствии "Шерлок Холмс русской революции" отказался от предъявленных Михаилу Андреевичу обвинений, так как его информатор оставил службу в Департаменте полиции и, следовательно, не мог предоставить никаких доказательств столь туманных и неопределенных сведений. Поскольку Бурцев лично снял с профессора Рейснера все обвинения, дело замяли. К тому же, у Михаила Андреевича было столько заслуг перед РСДРП, что "конфиденциальные" откровения бывшего сотрудника Охранки Меньшикова сочли клеветой. Но, все же, неловкость осталась: некоторые товарищи при имени профессора Рейснера презрительно пожимали плечами: может, и вправду предлагал дражайший Михаил Андреевич свои услуги Охранке? Кто теперь разберет? Уж на что Азефу верили эсеры, а и тот оказался провокатором!

Впрочем, что бы там ни говорили о профессоре Рейснере, Лара в его делишках не виновата: дочь за отца не отвечает! В этом Федор был твердо убежден: с детских лет сам был без вины виноватым! Двусмысленность, возникшая вокруг имени Михаила Андреевича Рейснера, даже возвышала Лару в глазах Федора. Она тоже страдала, эта красавица и умница, ее тоже рикошетом задела людская несправедливость! Лара Рейснер была своей – близкой и понятной, такой же "без вины виноватой", как и он сам…

Как скоро убедился Федор, стихи Лара Рейснер любила больше революции, поэтому охотно посещала не только тайные собрания в Политехническом институте, но и поэтические кабаре – последние даже чаще. Поэтому, чтобы лишний раз увидеть Лару, Федор караулил ее на Михайловской площади, около поэтического кабаре "Бродячая собака", или у здания Петроградского университета на набережной Невы, или у книжных лавок на Невском и Литейном. С недавних пор у Ларисы появился еще один маршрут, который несказанно удивил Федора: она ходила в часовню Христа Вседержителя на Каменном острове, около моста через Неву. Революционерка, а Богу молится! Хотя, вскоре это чудачество стало понятным… Неутешительные напрашивались выводы. Неведомый прапорщик-стихоплет пока обставлял Федора, как говорили братишки в Кронштадте, "по всем статьям".

Почти каждый вечер, прощаясь с Ларой, Федор обещал самому себе, что не будет караулить ее ни у церкви, ни в университете, ни на Невском. Но потом не выдерживал, маячил около будки городового, на Каменном острове, у моста, пока не появлялся знакомый силуэт: шубка, шляпка, пуховая белая шаль… Тогда он останавливал Лару и уверял, что оказался здесь случайно. Она верила или делала вид, что верила. Впрочем, не все ли равно… Главное, что не гнала. Позволяла идти с собой рядом и рассказывать о революции. Федор не в пример охотнее заговорил бы о своих чувствах к Ларе, но на такие разговоры она негласно наложила запрет. Намекнула, что любит другого и может предложить только свою дружбу. Что же, пусть дружба, только бы видеть ее каждый день, а потом, когда докучливый прапорщик наконец будет убит, он обязательно завладеет Ларисой!

Лариса между тем шла по длинному, теплому, хорошо освещенному университетскому коридору. Это бы ее мир – стихи, книги, разговоры об искусстве, философские и религиозные диспуты. И все родные, знакомые! Вот Жоржик Иванов, поэт, ровесник и поклонник, вот Осип Мандельштам – давний знакомый, еще по летней дачной жизни на Рижском взморье, тоже поэт, и поэт прекрасный! Вот Юрочка Юркун – поэт и художник, он, впрочем, в нее не влюблен. Ну да Бог с ним! Говорят, у Юрочки странные вкусы – он влюблен в поэта Кузмина, а из женщин делает одолжение только актрисе Ольге Арбениной. Лара терпеть не могла Арбенину: эта актриска была неравнодушна к Гафизу, как и Аня Энгельгардт, Ольгина подруга. И Аня, и Ольга – неумные сплетницы, и нечего о них думать, Бог с ними обеими! Нужно подумать о главном – о поэзии. Этим вечером в просторной университетской аудитории Жорж Иванов и Осип Мандельштам будут читать свои стихи, и она обязательно прочтет что-нибудь новое, то, что хотела отослать Гафизу, да побоялась его суда.

– Нет ли писем от Николая Степановича? – спросил у Лары Осип Мандельштам, едва она вошла в аудиторию и ответила на приветствия и поклоны. – Анна Андреевна ревнует, Николай Степанович стал реже ей писать, но наверняка пишет вам, он ведь был так в вас влюблен, с того самого вечера "Бродячей собаке"! Утешьте ее – я передам, что Николай Степанович жив и здоров.

Лара покраснела и нахмурилась. Она с ранней юности обожала стихи Ахматовой и сгорала от стыда за то, что огорчает боготворимую поэтессу. Но что она могла поделать со своей отчаянной любовью к Гафизу? И с тем, что он пишет ей чаще, чем жене?! Ах, как горько было бы Анне Андреевне видеть эти письма! Впрочем, как и ей самой – письма Гумилева, адресованные к Ахматовой. "Леричка, моя золотая прелесть", – так он называл в письмах Лару. А как называет жену? Аничка? Аннушка? И тоже в заключении письма целует ее милые, милые руки, а, может быть, сладкие губки или что-нибудь еще?! Нет, эти мысли решительно невыносимы!

– Я получила письмо неделю назад, – тихо, чтобы не услыхали другие, ответила Лариса. – Николай Степанович жив и здоров. Я молюсь за него каждый день… Но едва ли стоит говорить Анне Андреевне, что Гафиз мне пишет. Скажите, что сами получили от него письмо. Или что Николай Степанович написал Лозинскому. Придумайте что-нибудь…

– Не беспокойтесь, дорогая Лариса Михайловна, – я что-нибудь обязательно придумаю, – ответил Мандельштам и поцеловал Ларе руку, на одно долгое мгновение задержав ее в своей ладони. Осип с самого Рижского взморья был очарован Ларисой. И даже отчасти ревновал ее к Гумилеву. Слегка, без особого огорчения, но с отчетливой досадой…

Но какие у Лары красивые руки! Аристократические, с длинными тонкими пальцами. Какая досада, что самые красивые женщины Петербурга влюблены в Николая Степановича! Вот, например, актриса Олечка Арбенина… Или профессорская дочка Анечка Энгельгардт… Или поэтесса Мага Тумповская… И сама Анна Андреевна, конечно. Хотя последнее уже небесспорно. Впрочем, эти ее постоянные измены мужу вполне могут оказаться всего лишь местью – от досады, от ревности. Знает ли Анна Андреевна про Ларису? Наверняка, кто-то уже доложил. Но все же нужно обязательно скрыть от Ахматовой, что Гумилев пишет Ларе Рейснер. Надо сказать, что письмо из Действующей армии получил Михаил Леонидович Лозинский. Они с Гумилевым – старые друзья, и наверняка переписываются. Мандельштам отошел от Ларисы с легкой гримасой огорчения. Сегодня он был недоволен собой.

Лариса села довольно далеко от импровизированной сцены – дальше, чем собиралась, и погрузилась в свои мысли. Она снова ревновала. Вспомнила, как перед отъездом в Действующую армию Гафиз сделал ей предложение, обещал развестись. Тогда она ответила, что не хочет огорчать Анну Андреевну – прекрасного поэта, удивительную женщину. Гафиз ответил, с легким смешком, что, к сожалению, ничем уже не может огорчить Анну Андреевну. Это "к сожалению" все испортило. Лариса отказала Гафизу.

Значит, думала она, в глубине души он хотел бы огорчить Ахматову изменой, чтобы снова почувствовать себя любимым женой?! Лариса не могла и не хотела ни с кем его делить. Даже с гениальной поэтессой, перед которой преклонялась. Ей, Ларе, никогда не написать так! В этом вся беда… Если бы она могла писать стихи лучше Ахматовой, Гафиз непременно выбрал бы ее, "Леричку", "золотую прелесть"! Что это? Кажется, ее вызывают читать?! Что же прочесть? Ну, конечно же, это стихотворение, которое она хотела отослать в письме на фронт, но так и не решилась. Пусть оно шокирует собравшихся – неважно.

Публика была разной: студенты, профессура, богемного вида господа, дамы под руку с офицерами. Многие из последних прибыли прямо из Действующей армии – в отпуск или на излечение. Другие служили в тылу. Лара понимала, что у военных ее стихотворение вызовет неоднозначные чувства, но все же прочла:

"Мне подали письмо в горящий бред траншеи.

Я не прочел его, – и это так понятно:

Уже десятый день, не разгибая шеи,

Я превращал людей в гноящиеся пятна.

Потом, оставив дно оледенелой ямы,

Захвачен шествием необозримой тучи,

Я нес ослепший гнев, бессмысленно упрямый,

На белый серп огней и на плетень колючий.

Ученый и поэт, любивший песни Тассо,

Я, отвергавший жизнь во имя райской лени,

Учился потрошить измученное мясо,

Калечить черепа и разбивать колени.

Твое письмо со мной. Нетронуты печати.

Я не прочел его. И это так понятно.

Я только мертвый штык ожесточенной рати,

И речь любви твоей не смоет крови пятна".

Аудитория молчала. Потом раздались неуверенные хлопки.

– Да она пораженка! – сказал кто-то.

– "Потрошить измученное мясо…! И это о нашей победоносной армии, которая сражается за святое – веру, царя и Отечество! – воскликнул упитанный поручик с кантом интендантского управления. В порыве праведного возмущения он даже воздел к небу пухлые ручки с отполированными ногтями.

– Стихотворение госпожи Рейснер, бесспорно, талантливо, а войну каждый волен видеть, как хочет! – вступился за Лару Жорж Иванов.

– Позвольте, сударь! Это позор, позор! Она желает поражения нашей армии! – вскричал поручик, запальчиво вскакивая. – Своими стишками она дискредитировала всех нас, военных, которые сегодня защищают отечество, не щадя самого живота своего!

Видимо, в подтверждение последнего тезиса поручик хлопнул себя по объемистому брюшку, а потом обернулся к залу и сделал красивый театральный жест, словно поднимая волну негодования. Волна была весьма жидкой.

– Я не могу желать поражения нашей армии хотя бы потому, что на фронте много моих друзей! – с жаром парировала Лариса, едва скрывая негодование и обиду.

– О ком это она? – шепнул гвардейский штабс-капитан с рукой на шелковой перевязи своей спутнице – курящей юной особе декадентского вида с подведенными до самых висков глазами и пахитоской в зубах.

– Говорят, у нее роман с поэтом Гумилевым, прославленным африканским путешественником, он сейчас на фронте, – лукаво улыбаясь, сообщила барышня. – Пикантная история…

– Одобряю выбор Гумилева, – поощрительно заметил штабс-капитан, и, обратившись к дородному интенданту, наставительно выговорил ему:

– Дискредитируют военных те, кто прилюдно затевают препирательства с дамой. Извольте сесть.

Впрочем, в следующую минуту гвардеец сам с удовольствием погрузился в препирательства со своей декадентской пассией, возревновавшей его к Ларе со всем пылом подогретой кокаином страсти, и дальнейшего участия в обсуждении не принимал.

– Стихотворение прекрасное! – вступился за Лару Мандельштам, а когда она возвращалась на место, шепотом спросил: "И посвящено, конечно же, Николаю Степановичу?". Лариса ничего не ответила. А с эстрады уже неслось:

"И пора бы понять, что поэт не Орфей,

На пустом побережьи вздыхавший о тени,

А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей

На залитой искусственным светом арене… – Это читал Жорж Иванов.

"Укротитель зверей? С хлыстом? На арене? – подумала Лара. – А, может быть, театр военных действий – тоже арена, где каждый должен совладать со своим страхом? Смирить, словно дикого зверя, страх смерти в собственной душе? Победить не только других, но и себя? Может быть, война такая? Тогда толстый офицер прав: этим стихотворением я предала Гафиза".

Лариса прекрасно понимала, что это ее стихотворение не привело бы Гафиза в восторг. В нем не говорилось ни о подвиге, ни о мужестве, ни о самопожертвовании – только о человеческой боли с обеих сторон. Такой ей виделась война – жестокой, бессмысленной и безобразной. Значило ли это, что она согласна с Федором Раскольниковым? Федор видел только одно средство прекратить войну – перестрелять офицеров и распустить войска. Стало быть, она – автор пораженческого стихотворения, косвенно желала Гафизу нелепой и бесславной смерти от руки своих же солдат?! Нет, только не это! А, может быть, она просто ревновала Гафиза к войне, до смерти хотела, чтобы он оказался сейчас здесь, рядом с ней, в приятной компании приятелей-поэтов, и тогда не понадобились бы больше молитвы, письма и ожидание писем?! Значит, все дело в ревности? Не только. Лариса просто не умела видеть войну другой. По крайней мере, эту войну. "Ничего, – утешила она себя, – и я когда-нибудь увижу войну. Скоро будут другие войны, революционные, за всеобщее равенство и благоденствие! Вот тогда и мы повоюем!".

Вечер поэтов удался, и даже пораженческое стихотворение Лары Рейснер не смогло его испортить. Публика неистово аплодировала Осипу Мандельштаму, чуть более сдержанно, но все же очень тепло – Жоржу Иванову. Гвардеец вскоре помирился со своей декаденткой и они, не обращая ни на что внимания, страстно целовались прямо за столиком, словно в последний раз. Раненая рука при этом ничуть не мешала. Упитанный интендант сначала возмущенно пыхтел, но потом сам подсел к молоденькой розовой провинциалке с милыми белесыми ресничками, представлявшейся всем "поэтессой и журналисткой Адой Михрюкиной", и, видимо, всецело очаровал ее рассказами о своем геройстве. Расходились поздно. Лариса отказала всем, кто хотел ее проводить, и пошла через Дворцовый мост одна. Все размышляла о том, что она сама помогает Ильину-Раскольникову и его товарищам в зреющей расправе над старым миром. И, быть может, – даже подумать об этом страшно – становится вольной или невольной виновницей бедствий, которые ожидают любимого человека?! Надо предупредить его в письме, но как? Подвергнуть опасности дело революции и свое собственное – ведь все письма читает военная цензура?! Она намекнет Гафизу – осторожно, тонко, он поймет…

Через Дворцовую площадь к арке Генерального штаба и Невскому она шла вместе с воспоминаниями о том, как впервые увидела Гафиза в поэтическом кабаре "Бродячая собака". Это было в январе прошлого, 1915 года. Тогда за отчаянную смелость в боях Гафиз получил свой первый георгиевский крест. В январе 1915-го он должен был читать в "Собаке" свои военные стихи, написанные в коротких антрактах, которые иногда случались на театре военных действий.

Тогда у Лары безумно дрожали руки. Она впервые должна была представить поэтической публике свои стихи, все поправляла складки на платье и смертельно боялась небольшой эстрады артистического кабаре "Бродячая собака", на которую ей предстояло выйти через несколько мучительных минут. Около эстрады, за столиками, сидели небожители: все те, чьи стихи она обожала, и чьих иронических замечаний боялась больше, чем самых невозможных несчастий. Молодого поэта Осипа Мандельштама она, впрочем, едва ли опасалась: они были знакомы по Рижскому взморью, где Рейснеры отдыхали на даче. Мостки, клумбы, палисадники и серо-бирюзовая линия моря вдали – все это было их общим достоянием. Как и Патетическая симфония Чайковского, которой захлебывались местные оркестры…

Поэта Георгия Иванова Лариса всегда считала близким приятелем. Однажды он застал Лару за полудетскими поцелуями с морским кадетом – шестнадцатилетним другом дома, с которым дочка профессора Рейснера танцевала на балах в Тенишевском училище. Восхитился, назвал Ларису Психеей, а потом оспаривал у морского кадета право танцевать с нею на Тенишевских балах. Нет, Георгия Иванова, она совершенно не боялась – как можно бояться того, кто посвятил ей акростих и соперничал с кадетом за право проводить ее домой из Тенишевки?

Но эта пара, Боже мой, как же она боялась этой пары! Величественная горбоносая женщина, которая с царственным видом поправляла набивной, в красных розах платок, лежавший на ее плечах поистине римскими складками, а рядом с ней – высокий худой военный с георгиевским крестом на гимнастерке и ироничным взглядом слегка косящих серых глаз… Лариса знала, что это Гумилев и Ахматова, она до дрожи и головокружения обожала их стихи и готова была повторять их часами. Сейчас же ей было смертельно тяжело читать перед этими небожителями свое стихотворение о Медном всаднике, которое она, бывало, с таким вызовом и упоением декламировала перед прогрессивно настроенными друзьями отца. Лариса заранее представляла, как презрительно усмехнется горбоносая дама, а Гумилев непременно скажет: "Она красива, но совершенно не умеет писать стихи…".

В своей тяжелой, властной красоте наследницы остзейских баронов фон Рейснер Лариса никогда не сомневалась, как и в своем предназначении, которое связывала с отцовским журналом "Рудин". Профессор Рейснер назвал журнал в честь героя тургеневского романа, бесполезно, но красиво погибшего на парижских баррикадах. В редакционном обращении к читателям, к которому приложила руку и сама Лариса, "Рудин" был назван "бичом сатиры и карикатуры", призванным заклеймить все безобразие русской жизни. Лариса свято верила в необходимость такого бича и крепко сжимала его в тех самых руках, которые сейчас предательски дрожали.

Она и сама не понимала, почему невыносимый, мешающий дышать страх овладел ею именно в "Бродячей собаке". Должно быть, такой афронт случился потому, что здесь царили стихи. А стихи – это совсем другое, стихия, неподвластная времени и пространству, ожидаемой революции, радикальным лозунгам и призывам… Стихи нельзя было покорить, взять приступом, как ослабевшую крепость, они приходили сами – по превратному зову сердца, по велению сдавшейся им на милость души… Лариса с детства не любила сдаваться на кому-то на милость, она привыкла верховодить, а стихи упрямо не поддавались ей, были выше ее отчаянного напора, и лишь иногда, когда она уставала бороться с рифмами и ритмом, приходили сами. Как это стихотворение о Медном всаднике, которое она собралась прочитать…

Горбоносая дама встала из-за столика и направилась к кулисам. Она как будто кого-то искала, но не нашла, и взгляд ее упал на дрожащие руки Ларисы, перебиравшие складки платья.

– Многие поэты не любят читать стихи с эстрады, – неожиданно сказала Ахматова. – Я до сих пор делаю это с трудом. Да и вы, кажется, не очень любите это занятие. Одно утешение – выступления длятся недолго.

Эти слова небожительницы приободрили Ларису. Она благодарно улыбнулась и хотела что-то сказать в ответ, но горбоносая дама не стала ее слушать… Ахматова уже нашла того, кого искала, и с радостной улыбкой протянула руку для поцелуя поэту, которого все здесь, словно сговорившись, называли ассирийцем, лучшему в Петербурге знатоку ассирийской клинописи – Вольдемару Шилейко. Шилейко жадно припал к этой вельможной руке губами, и Ахматова вернулась в зал вместе с ним. Лариса услышала собственное имя со снисходительной прибавкой "молодая поэтесса", выпорхнувшее из длинной реплики конферансье. Пытаясь совладать с мучительным спазмом страха, намертво вцепившимся в горло, Лариса вышла на крохотную эстраду и после первых же строк "Медного всадника" почувствовала, как удивленно и растроганно смотрит на нее тот самый военный с георгиевским крестом на гимнастерке, которого она так боялась.

Страх прошел, пришел гнев. Лариса резко и с вызовом чеканила строки стихотворения, как будто это был текст революционного марша. Она пыталась передать ритм борьбы и победы. Этот ритм увлекал воспаленное воображение Ларисы в иные времена и страны, где она, быть может, летала на коне перед строем закованных в латы хмурых людей. В этих неведомых временах и далях она была суровой девой-воительницей, а здесь, сейчас, всего лишь восставшей рабыней, профессорской дочкой, ненавидевшей порфиру Мономаха и медные копыта, раздавившие змея. Лариса ждала социального пожара, как освобождения, и призывала то, что казалось большинству людей, сидевших в зале, началом неисчислимых бедствий.

Боготворимый гунн

В порфире Мономаха.

Всепобеждающего страха

Исполненный чугун.

Противиться не смею;

Опять удар хлыста,

Опять – копыта на уста

Раздавленному змею!

Но, восстающий раб,

Сегодня я, Сальери,

Исчислю все твои потери,

Божественный арап.

Перечитаю снова

Эпический указ,

Тебя ссылавший на Кавказ

И в дебри Кишинева.

"Прочь, и назад не сметь!"

И конь восстал неистов.

На плахе декабристов…

Загрохотала Медь....

Петровские граниты,

Едва прикрыли торф -

И правит Бенкендорф,

Где правили хариты!"

Лариса едва добралась до конца стихотворения, как его перекрыл возмущенный возглас Вольдемара Шилейко. "Кто пустил сюда очередную социалистку?! – воскликнул Шилейко, – Это вам не бабий митинг у булочной, господа!" По лицу горбоносой дамы в черном с малиновыми розами платке скользнуло удивление и недовольство. Эта девочка с дрожащими руками, которая так боялась читать стихи с эстрады, и вдруг – социалистка! Эти резкие, словно удар хлыста, строки – из таких девически нежных губ! Тяжелые времена наступили ныне, потери и страдания ждут нас. И потерям, и страданиям не будет числа…

"Она очень красива, – сказал Гумилев. – Но в этих стихах больше протеста, чем таланта". Шилейко резко встал из-за столика и, раздраженно бросив: "Снова испортили вечер…", направился к выходу, не замечая сожалеющего взгляда Ахматовой, устремленного ему вслед. Но меценаты и художники, поддержанные хозяином кабачка Борисом Прониным, громко захлопали. Впрочем, кто-то и засвистел…

Гумилев больше не произнес ни слова, но его улыбка – удивленная, растроганная и, в то же время, как чаша – вином, наполненная жалостью и болью, преследовала Ларису до самых кулис. Он, казалось, разглядел в этой революционно настроенной профессорской дочке нечто, неизвестное и неподвластное ей самой, увидел ее подлинный, вне времени и его законов, облик. Валькирию в стальном шлеме увидел он в наследнице прибалтийских баронов фон Рейснер. Не знающую жалости и страха деву из свиты бога Одина, которая спускается на усеянные телами погибших поля сражений, чтобы унести души героев на пир богов в Валгаллу… И, может быть, почувствовал с мучительной предопределенностью, что когда-нибудь она придет и за его душой.

Он не успел додумать до конца все эти обреченно-тяжелые мысли, пора было читать собственные военные стихи, его уже пригласили на эстраду, а профессорская дочка, оказавшаяся социалисткой, вышла из-за кулис и заняла место рядом с Георгием Ивановым. "Что он будет читать?", – спросила Лариса у Жоржа. "Стихи, написанные в окопах, – ответил тот. – Две недели назад, за конную разведку, Николая Степановича наградили георгиевским крестом…". "Участвовать в этой несправедливой войне – позор!" – возмущенно прошептала Лариса, но стихи, которые читал георгиевский кавалер, заставили ее замолчать.

– Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня,

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.

Но не надо явства земного

В этот страшный и светлый час,

Потому что Господне Слово

Лучше хлеба питает нас…

"Господне слово… – думала Лариса. – Как он уверенно говорит об этом! Там, в кровавом месиве – и Господне слово?! Он действительно думает, что воюет за отечество? Но что такое отечество для революции?".

Ритм и сила гумилевских стихов околдовали Ларису. Эти стихи казались ей неправильными, но они были до боли настоящими, подлинными, они дышали воздухом той божественной страны, в которую Лариса лишь заглядывала украдкой. Разум ее сопротивлялся каждой строчке этих стихов, но душа принимала их безоговорочно. Лара молчала, и восхищенная, полудетская улыбка застыла на ее лице, стирая протест и гнев. Сейчас она не была социалисткой – Боже упаси! – она была лишь одной из подданных неведомой страны, из которой приходили к поэтам такие строки. Когда Гумилев спускался с эстрады, Лариса отчаяннее других отбивала ладони в аплодисментах…

Потом читали другие небожители: Ахматова, Мандельштам, Кузмин, Городецкий… Лариса показывала молодым поэтам журнал "Рудин" и просила их о сотрудничестве. Многие отказывались, не желая отдавать свои стихи в пораженческий журнал. "Левые" и противники войны соглашались. К Гумилеву она так и не решилась подойти.

Гумилев подошел к ней сам – поздно ночью, когда поэты направились к выходу, на заснеженную площадь, где струили золотистый мед фонари и чернели ворота Михайловского дворца. Он по-военному щелкнул каблуками и коротко прикоснулся к ее руке горячими сухими губами, как солдат к горлышку фляги. Он говорил ей обычные комплименты, которые всегда говорят прошедшей свой дебют молодой сочинительнице, но во взгляде его читалось другое – предчувствие и предвидение. "Позвольте дать вам совет, – сказал он напоследок. – Никогда не занимайтесь проклятыми вопросами. Они слишком тяжелы для вас. И для нас всех…".

Лариса поняла, что он имел в виду под "проклятыми вопросами" – ожидаемую революцию, ее агитаторский журнал, все то, чем жила ее семья и друзья отца. Она возмущенно нахмурилась и хотела отпарировать, но спокойная ироническая улыбка собеседника заставила ее замолчать. Лариса ничего не сказала и, не попрощавшись, побежала через площадь, к Невскому, быстро, как только могла, чтобы, словно снег, стряхнуть с себя пророческую колкость этого совета. Совета, которому она, увы, не могла последовать. Но все-таки услышала, как хозяин кабаре, Борис Пронин, сказал Гумилеву:

– Странная барышня… По-видимому, какая-нибудь эсерка или, хуже того – социал-демократка, а так любит стихи. Революцьоннэры из ее круга не часто приходят к нам в "Собаку". И всегда забывают заплатить! Словно они здесь свои – эти фармацевты…

В "Бродячую собаку" действительно редко приходили социалисты-революционеры и тем паче – большевики. Для этих "сурьезных", как шутили иные завсегдатаи "Собаки", людей кабачок был слишком богемным, а, следовательно, легкомысленным. Правда, в горячие шестнадцать лет нынешний завсегдатай кабаре Осип Мандельштам пытался поступить в боевую организацию эсеров и с этой целью приехал в Райволу, расположенное рядом с Черной речкой дачное местечко, где тогда жили Рейснеры. Но потом поэт нашел источник "космической радости" не в Марксе с Плехановым, а в Тютчеве, и больше к "проклятым вопросам" не возвращался.

Впрочем, Мандельштам был здесь своим, а Лариса – гостьей из чужого мира, который завсегдатаи "Собаки" считали источником "космической скорби". Но редко случалось так, чтобы социалистка, случайно попавшая в "Собаку", так любила стихи. И не революционные, годившиеся для маршей, а отвлеченно-прекрасные, в которых флейтой звучала иная, нездешняя гармония! Лара Рейснер заинтриговала Гумилева – она двоилась, как время, бессмысленное в своей жестокости и удивительное в своей нежности. В этой девочке, видевшей в Медном всаднике символ российской монархической государственности, была некая роковая раздвоенность.

С того январского вечера 1915-го и началось фатальное пересечение их судеб. Впрочем, доверительные беседы и любовные свидания состоялись не сразу, а спустя полгода, в августе 1916-го, когда Гафиз снова приехал в отпуск: сдавал и не сдал экзамены на чин корнета в Николаевском кавалерийском училище. Лара читала свои стихи в артистическом кабаре "Привал комедиантов", Гафиз тоже был там. Провожал ее до дома, рассказывал о войне и об Африке – Абиссинии. О войне скупо и мало, больше об армейском быте, чем о боях: "Когда увидите плакаты "В окопах холодно", вспомните обо мне, я там чуть не околел с холоду, но, как видите, жив…". Зато о таинственной стране "черных христиан" Абиссинии говорил много и охотно: и об императоре Менелике, потомке царя Соломона и царицы Савской, и о прекрасном озере Тана, и о древней абиссинской столице Гондар…

Лара охотно дружила со своими многочисленными поклонниками, иногда слегка влюблялась, но полюбила всерьез впервые. Гумилеву она сдалась почти без боя, и что было тому причиной – не знала сама. Его ли одухотворенная мужественность, рассказы об африканских приключениях и далеких странствиях или стихи – идейно неправильные, но неоспоримо гениальные – из другого, лучшего мира, как и он сам?! Лара пошла бы за ним куда угодно – и даже пошловатый номер в гостинице на Гороховой не сочла дурным тоном, там ей было удивительно хорошо. Гафизу, впрочем, эта гостиница нравилась: удивительным образом напоминала отели константинопольские, каирские и афинские и даже предвосхищала мечты о будущей (когда закончится война!) поездке на Восток. Ларе совершенно не хотелось расставаться с Гафизом: ни после встречи в гостнице, в конце сентября 1916-го, ни после других встреч, ни когда закончился его отпуск и он снова уехал на фронт. В любой уголок мира, хоть на остров Мадагаскар, они могли бы поехать вместе, но вот на фронт – едва ли…

Теперь оставались только стихи и письма. Лариса чувствовала себя потерянной душой, пускалась в одинокие и бесцельные прогулки по тем местам, которые были дороги им обоим: Михайловской площади, Каменному острову, парку около особняка Кшесинской… Но ни один из этих бесконечно любимых уголков Петербурга не мог вернуть ей Гафиза. Только письма из Действующей армии ненадолго возвращали ее в то время, когда она была абсолютно счастлива. Так счастлива, что забывала о социальной революции или всеобщем равенстве. Так счастлива, что не нуждалась ни в чем, кроме любви…

И вот теперь, возвращаясь с Вечера поэтов, Лариса снова чувствовала себя отчаянно одинокой. Она полжизни отдала бы за то, чтобы на мосту у церкви Иоанна Предтечи ее караулил не Ильин-Раскольников, а Гумилев! И целый год – за то, чтобы дома ее ожидало письмо от Гафиза! Только бы не думать о том, что завтра не случится ни того, ни другого, только бы не ревновать! Только бы дождаться возвращения Гафиза, а там – будь что будет! На глаза навернулись злые, отчаянные слезы… Или это снежные хлопья, ставшие водой? Сейчас Лариса не могла ждать – ни дня, ни минуты! Боже мой, Господи, где бы разжиться терпением?!

На Невском, около Гостиного двора, дежурил полусонный извозчик. Увидел заплаканную барышню, с любопытством посмотрел на нее.

– Куда изволите, госпожа хорошая? – спросил бородач.

– А в Действующую армию отвезешь, любезный? На двинское направление, – зло ответила Лара.

– Да вы в уме ли, барышня?! – воскликнул изумленный извозчик. – Я ж невоеннообязанный, плоскостопый! Документ имеется.

– А если туда не можешь, "плоскостопый", тогда домой, на Петроградскую сторону, Большая Зеленина, – сквозь слезы рассмеялась "валькирия". Ей было тяжело и неловко, словно наутро, после мучительного и страшного сна. "Пожалей меня, Господи, – умоляла Лариса, – сократи разлуку, не могу больше терпеть…". И словно в ответ на ее мольбу, как в утешение, падал ей на лицо все и всех примиряющий и обеляющий снег, чистый, как эта отчаянная молитва, и такой же уязвимый и хрупкий… Снег примирял ее с миром, и с ожиданием, и с Богом. "Только бы дождаться Гафиза, и никакой мировой революции не нужно!", – думала Лара.

А на другом конце Петербурга о Гумилеве тоже вспоминали… Ильин-Раскольников, сидя в дешевом кабаке, над кружкой пива поминал соперника "незлым тихим словом", желал ему верной смерти – и поскорее. И только молитвы любивших Гафиза людей перечеркивали злобу его нового и непоправимо несчастного врага.

Ноябрь, 1916 г. Усадьба Ней-Беверсгоф, район Двинска. Дислокация 4-го эскадрона 5-го гусарского Александрийского Ее императорского Величества государыни императрицы Александры Федоровны полка.

– Николай Степанович! Пан прапорщик! Извольте: вам письмо! – через вязкую дремоту пробился дворецкий Тадеуш. Это был здоровенный краснолицый детина с пушистыми полуседыми усами и смешанными манерами вышколенного английского "батлера" и гонорового польско-литовского "шляхтишки", последнее напоминание о былых хозяевах усадьбы и охранитель их фамильной чести. После спешной эвакуации вельможной пани Твардовской "с чадами и домочадцами" ввиду опасного приближения к Ней-Беверсгофу фронтов мировой войны, помимо чести и голых стен в имении охранять было особенно нечего. Пани Ядвига позаботилась забрать с собой весь свой образ жизни в его материальном выражении. Эта "слегка пожухлая польская роза в поре легкого увядания", как, не зная хозяйки, окрестил ее автор половины полковых анекдотов корнет Новосильцев, была особа насколько светская, настолько и рачительная. Удивительным образом уживались в местном дворянстве эти две черты, казавшиеся несовместимыми в империи "россыйськой", как со змеино-сабельным присвистом выражался упомянутый дворецкий Тадеуш… Его хозяйка предусмотрительно оставила на страже шляхетного достоинства и достояния от варварских нравов "жолнеров московських".

Прапорщик сладко потянулся под грубым суконным солдатским одеялом, поверх которого была навалена для тепла его запасная шинель. В просторных от пустоты комнатах, дававших приют офицерам родного 4-го эскадрона 5-го Александрийского гусарского, было промозгло, сколько не топи. Казалось, что вместе с обстановкой роковая пани вывезла из дома жизнь…

– Письмо? Давайте же, пан Тадеуш! – он выпростал из-под своих покровов худую после недавней болезни и госпитально-желтую, но снова жилистую руку. Письмо… Что может быть приятнее для солдата? Только если, конечно, в нем не истерически рыдают о его горькой доле, а тепло и дружески рассказывают о далекой незабытой жизни и, быть может, немного о любви – но не очень много, а то размякнешь! Здесь, на продуваемых всеми ветрами, в том числе и свинцовыми, позициях над седой Западной Двиной, размяк – считай наполовину пропал!

Но Тадеуш отступил на шаг и изобразил на своей лакейско-разбойничьей физиономии ехидную улыбку, от которой стал поразительно похож на матерого хищного лиса:

– Письмо от влюбленной юной дамы, Николай Степанович! Помилуй пан-Бог, шляхетская честь не велит читать ее имени, но не на заднице же глаза у старого Тадеуша! Буковки малы, круглы и так и дрожат, словно жемчужины в ожерелье на белой шейке паненки, собравшейся на свой первый бал…

– Ладно тебе, старый гайдук! Давай письмо скорее! Потом сочтемся…

Дворецкий сдался и с легким поклоном протянул конверт, изуродованный жирными фиолетовыми штемпелями полевой почты, военной цензуры и еще каких-то ведомств, до которых Прапорщику не было ровно никакого дела. Пускай читают! Быть может, это было последнее чувство, сохранившееся в нем неизменным из предвоенного прошлого – необъяснимое высокомерие к сообществу чужих в общем-то людей, читающих написанные им или обращенные к нему строчки и потешно потеющих, выискивая в них чувства и смысл. Он понимал, что это неправильно и даже отчасти нечестно: как верный паладин царицы Поэзии, он должен был ценить ее подданных – читателей-почитателей. Ибо кто он без них? Но работать на них он так и не научился: всегда писал для себя, для узкого круга близких или просто небезразличных людей, быть может – для Бога, наверняка – для Нее… Ее обличий, впрочем, было много, что, пожалуй, тоже не совсем честно.

Зато Она в своих основных ипостасях писала ему значительно чаще, чем другим офицерам (вот и повод для маленькой, но приятной на фоне позиционного безделья гордости!), и каждый раз по-разному горячила кровь, последнее время предательски замерзавшую на ноябрьском холоде после недавно перенесенного легочного процесса. Письма от Ани – жены – напоминали упоительный риск охоты или войны – в предчувствии их строк сердце на мгновение замирало от сладостного ощущения полной и упоительной неизвестности. Что там, за этими волшебными вратами бумажных разворотов: нежная ли страсть, кокетливо размытая с краю "невзначай" капнувшей слезинкой?!… Мудрое ли великодушие всепрощающей любви, от которой даже в окопах, где под гнилым настилом хлюпает зловонная ледяная жижа, становится вдруг так тепло и спокойно?!… Или высокомерный усталый холод – такой же промозглый и безнадежный, как ледяной ветер, задувающий под башлык во время ночной разведки-поиска в пустых полях на "германской" стороне Двины?!… Холод, таящий в себе дыхание смерти… Заманчиво, дьявол ее забери со всеми ее терпко бродящими в разлуке херсонесскими потрохами!

Помнится, во времена их общей юности – на даче под Севастополем, неподалеку от руин могущественного античного города Херсонеса, Аня, обоженная солнцем до приятной на ощупь смуглости, с кожей, солоноватой от моря и ветра, называла себя крымчанкой и даже "последней херсонесидкой"! Как они целовались тогда на Солнечном пляже, неподалеку от дачи Шмидта, где обитало семейство Горенко! И как все было странно и сладко – до тех пор, пока Аня Горенко не призналась (или не солгала) ему, что влюблена в другого! А он имел глупость этому капризу поверить и сорвался в далекие и отчаянные странствия! Через три года после этого севастопольского лета Аня все же стала его женой, но характер ее нисколько не изменился: раньше он восхищался причудами "черноморской русалки", но теперь бесконечно устал от них, как устают от затянувшейся и изнурительной охоты, и был зол так же, как незадачливый охотник. Нельзя же, в самом деле, охотиться всю жизнь, и на кого – на собственную жену!

Лери Рейснер была совсем другой – "милой девочкой Лаик", Леричкой, героиней его недавно написанной пьесы. Но и эта "милая девочка" двоилась: бирюза ее полудетской души легко могла обернуться сталью. Он видел в ней и нежную подругу-сестру, и бестрепетную валькирию из скандинавских мифов, деву-воительницу и собирательницу душ павших на поле чести храбрецов! Занятно будет, если валькирия с лицом Лери Рейснер прилетит за ним сюда! Будет он лежать с перебитым хребтом, захлебываясь в окопной жиже, и ждать крылатую валькирию… Ну же, Лери, я здесь! Где же ты?

"Все шутки шутишь, Николай Степанович…", – сказал бы старый друг Михаил Леонидыч Лозинский – прекрасный переводчик и значительный поэт. Не появится твоя Лери-Пери здесь, на войне. Она сейчас в Петербурге – красивая, окруженная поклонниками, может быть, немного грустная… Читает свои стихи на каком-нибудь вечере поэтов, благосклонно слушает чужие, а домой ее провожает их общий друг Осип Мандельштам или какой-нибудь мальчишка из Гардемаринской школы. Лери всегда была неравнодушна к морякам… Так что пусть лучше Мандельштам провожает: Осип не предаст старого друга Николая Степановича и не станет слишком нежно целовать у Лери ручки!

Милые послания Маги Тумповской или Аннушки Энгельгардт… Впрочем, и Магу, и Аннушку отложим до следующего раза. Дворецкий Тадеуш далеко не прост, Прапорщик прекрасно знал это; однако в женских почерках он, похоже, разбирается гораздо тоньше, чем можно ожидать от простого слуги. Это обнаженное кружево чувств в банальном воплощении канцелярского сочетания литер и цифр полевой почты могла породить только рука Лери!

"Застанет ли вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что застанет: по Неве разгуливает теплый ветер с моря – значит, кончен год. (Я всегда год считаю от зимы до зимы) – мой первый год, не похожий на прежние: какой он большой, глупый, длинный – как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу – на носу масса веснушек – и невообразимо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела вам написать.

P.S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной с цветами и большим полотенцем".

"Как хорошо жить!", – повторил про себя Прапорщик. Ах, Лери, Лери, мне ли это не знать, тем более здесь, когда жизнь каждую минуту может закончиться! Угодник мой ее, видите ли, разоряет! Это Лери про образ Николая Угодника в церковке Иоанна Предтечи – значит, по-прежнему за меня молится, милая девочка! А вот Аня к Угоднику не ходит. В стихах своих меня похоронила. "Пусть ко мне Архангел Божий за душой его придет…". Или вот это, обращенное к Левушке: "Подарили белый крестик твоему отцу". Это какой-такой крестик? Георгиевский или могильный? Правда, в последней строке поправилась: "Да хранит святой Егорий твоего отца!", но сама же в эту охранительную силу не верит. В невинно убиенные мученики заранее меня записала. Благородно это и возвышенно, спору нет, только жить ох как хочется! Так что, Аня, извини уж, не могу я сейчас умереть, никак не могу! Не готов…

Леричка, милая, чудесная, золотая прелесть, она одна искренне верит в мое спасение-возвращение и к Николаю Угоднику молиться ходит! Вот вернусь – ручки ее тыщу раз поцелую и носик этот с веснушками! А потом уж – губки и все остальное по порядку…

Улыбаясь мечтательной довоенной улыбкой, Прапорщик свесил с топчана тощие длинные ноги, и стал наматывать несвежие фланелевые портянки прямо поверх рваных шерстяных носков. Вместе будет тепло, подумал он. Однако же совсем износились, в сапогах вязаные носки почему-то всегда рвутся на удивление быстро. Когда будет эстафета в ближайший город, надо будет дать рубль вестовому, пускай купит на базаре у поселянок четыре… нет, три пары – нужно же, чтоб парню хватило сдачи хоть на "келишек" водки и "халебу" пива. Можно, конечно, все что угодно достать и через дворецкого Тадеуша, но старый разбойник дерет втридорога!

Странные вещи творит с мужчинами война, этот извечный двигатель и бич нашей цивилизации. Как гармонично и страшно сочетаются у солдата благородные чувства и мысли о сиюминутном и будничном… И, заметьте, почти не думается о постоянной спутнице с разящей косой из крупповской стали, в рваном балахоне цвета хаки и венце из колючей проволоки на оголенном черепе – Смерти… Пани Смерти, которую, как говорят, давным-давно обманул первый хозяин этого имения, полумифический пан Ежи Твардовский, тоже поэт и знаменитый мистик, польский доктор Фауст… А может, Смерть была панночкой, и старый повеса попросту соблазнил ее? Рассказывают, что пан Твардовский за этот подвиг получил у Господа (или у нечистого) вечную жизнь на земле и до сих пор скитается по белому свету в образе то господина, то слуги, то солдата…

…У ротмистра Мелик-Шахназарова на оголенном черепе, выскобленном бритвой во имя ненависти к неким навязчивым насекомым, красовался продольный глубокий шрам, оставшийся в память о далеком 1914-м, когда конница противников еще порой сходилась врукопашную и кромсала друг-друга клинками. Этот шрам делил купол головы четвертого эскадронного командира александрийцев на две идеально ровных половины, за что офицеры полка саркастично прозвали ротмистра "Меликом двоеумным", а нижние чины менее почтительно – "Двойной башкой".

– Чего поднялись, Гумилев? – приветливо спросил ротмистр. – Спали бы, вы же только сменились.

Мелик-Шахназаров мимоходом пнул чьи-то оставленные в проходе между топчанами "запасные" солдатские сапоги, сдержанно матюгнулся и полез в стоявший в углу ящик из-под 12-дюймовых снарядов, превращенный полковыми умельцами в ротмистровский комод. Достал чистую рубашку, переоделся и даже повязал на шею кусок черной материи, заменявший у большинства офицеров-александрийцев "при параде" положенный полукруглый форменный галстук.

– Ровненько! – подсказал Прапорщик, когда командир эскадрона расправил белый ворот рубашки под стоячим воротником кителя. Большое зеркало было только в уборной, а ротмистр явно торопился.

– Благодарю… Почту из Арандоля привозили. Вам передали?

– Так точно.

– Отлично. Ступайте обедать, прапорщик, раз не спится. Наши уже за столом. Этот мерзавец Тадеуш там отменный бигос соорудил – вырви глаз, прощай желудок!

Ротмистр со скрипом перепоясался потертыми, но идеально начищенными ремнями снаряжения. Логично было бы представить, как он сейчас исполненным точности и особого гусарского шика жестом пристегнет шашку, однако шашек на фронте уже почти не носили: не 1914-й!

– Николай Степанович, одолжите ваш шлем, – почти приятельски попросил командир эскадрона. – Я свой денщику в чистку отдал, а бездельник подевался куда-то – и он, и шлем… С утра германская артиллерия по квадратам работала, сами слышали, не ровен час продолжит. Я, видите ли, с некоторых пор несколько опасаюсь за свою черепушку…

Ротмистр улыбнулся мягкой виноватой улыбкой, неожиданной на обветренном лице видавшего вида рубаки и окопного сидельца. Впрочем, Прапорщик давно привык ничему не удивляться на этой войне. У всех здесь были свои страхи и причуды – они становились своего рода талисманами фронтового офицерства, а как же в бой без талисмана? Кстати, у нижних чинов тоже были свои талисманы, но об этом офицеры редко задумывались.

– Прошу, Андраник Павлович, – Прапорщик протянул командиру свой видавший виды стальной "адриан", украшенный спереди гербовым орлом. – Вы в Арандоль, в штаб полка, не так ли?

– Вызван телефонограммой. Горячка какая-то, – охотно ответил ротмистр, застегивая под подбородком кожаный ремешок. – Вестовой с эстафетой понятия не имеет, а они, штабные, народ ушлый. Что-то срочное, даже пообедать не дали. Похоже, будем снова изображать активность на фронте… Чтобы их превосходительства получили от их высокопревосходительств индульгенцию на лечение в тылу геморроя, героически нажитого при командовании войсками.

Врочем, Прапорщик не заметил в словах ротмистра вполне уместного раздражения. Серая и смрадная тоска позиционной войны давно наскучила офицерам, тем более, офицерам самого 5-го Александрийского гусарского! Им хотелось действия – пусть бессмысленного и даже убийственного с тактической и человеческой точки зрения – но действия; так сорванцам-гимназистам после уроков не терпится побить окна в чьей-то веранде или подраться с "реальными"! Интересно, подумал Прапорщик, насколько полубольные и завшивленные парни с чистыми погонами (конечно, не в гигиеническом смысле, а в отношении знаков различия) из промерзших окопов и дымных землянок разделяют это стремление командного состава?! Ему несколько самонадеянно казалось, что он понимал их лучше, чем другие офицеры эскадрона… Ну, пожалуй, за исключением корнета Писаренко, недавнего выдвиженца из кадровых унтеров – тот видел проблему, так сказать, изнутри! А ведь в кавалерии, и не просто в кавалерии, а в гусарах, и не просто в гусарах, а в александрийцах – прославленных "черных гусарах", "гусарах смерти" – офицеры традиционно были гораздо человечнее и ближе к солдату, чем во всех других родах оружия Российской императорской армии! Если здесь, на фронте, где все вместе ходят под одним Богом и одной Смертью, такая пропасть, то что же тогда, к примеру, в тылу?! Не сорваться бы в эту пропасть всем вместе – и офицеру, и солдату, и миру, и жизни, и Ане с Левушкой, и Лери…

– Николай Степанович! – обернулся, выходя, яйцеголовый в стальном шлеме ротмистр Мелик-Шахназаров. – Конечно, это не мое дело, но, по-моему, вы слишком много думаете о фатальном…

– Разве? Впрочем, это как раз ваше дело, Андраник Павлович, вы командир и вправе заглянуть в душу своих офицеров…

– Увольте, заглядывать туда у меня нет никакого желания, Николай Степанович. Ступайте, поешьте лучше. Потешите заодно наше высокое вшивое общество одной из ваших занимательных небылиц из африканской жизни. Чем больше приврете, тем легче поверят, ха-ха!

Надо было предложить ему зайти в ближайшем городе на базар за носками, вместо вестового, раз уж ему по дороге, с веселой мстительностью подумал Прапорщик. И сам рассмеялся своей хулиганской мысли громким беззаботным смехом счастливого солдата. Вопреки всему, он был счастливый солдат: он все еще жив, он силен и почти не болен, ему прислала чудесное письмо далекая и желанная женщина, он сладко выспался после утомительной смены в окопах, он идет есть вкусный бигос и рассказывать удивительные истории своим веселым товарищам. И будь что будет. Бог над всеми, а над солдатом, наверное, вдвойне!

В просторной столовой зале сохранился единственный, пожалуй, элемент обстановки, который пани Ядвига Твардовская не смогла вывезти в силу его внушительных габаритов – старинный длинный стол из почерневшего от времени благородного дуба. Некогда за ним пировал с соседями сам легендарный пан Ежи Твардовский, попивая столетние меды и возглашая громовые здравницы то в честь шляхетских вольностей и Речи Посполитой, то в честь прекрасных глаз белокурой панны… Сейчас здесь согласно ранжиру расположились несколько свободных от смены в окопах офицеров 4-го эскадрона и человек восемь вольноопределяющихся и унтер-офицеров "из светской публики", имевших привилегию допуска в офицерскую компанию. В роли официантов выступали полдюжины денщиков, в последнее время совсем было обленившихся и обнаглевших, но каким-то невероятным образом вновь приведенных к подчинению все тем же дворецким Тадеушем. Сам Тадеуш выполнял роль кравчего на магнатском пиру, увесистым половником раскладывая по солдатским мискам и железным тарелкам из походных несессеров исходящее паром капустно-крупяное варево, обильно заправленное жгучим перцем и слегка – шкварками.

– Ангела за трапезой, господа, – привычно пожелал Прапорщик и уселся на грубой крестьянской скамье за вельможным панским столом, бесцеремонно потеснив эскадронного остряка корнета Новосильцева.

– Сидеть на стульях двух -

Дилемма, не стоит ломаного су!

Малейший сдвиг – и вся система

Трещит, а ж…па на весу! – не замедлил отреагировать затертой эпиграммой зубоскал-корнет. Прапорщик, словно нехотя, импровизировал продолжение:

– И все ж, назначенный приказом

На самый скромный из чинов,

На всю скамью уселся разом

Худою ж…пой – Гумилев!

Последовал дружный залп смеха, и Прапорщик с потешной церемонностью раскланялся на три стороны. Удивительно, но признание боевых товарищей, ставших в последние месяцы его единственной и, вероятно, не самой искушенной аудиторией, приятно щекотало самолюбие.

Появилась пузатая бутыль зеленого стекла, наполненная мутноватым "бимбром" – местным картофельным самогоном, ужасно вонючим и отвратным на вкус, если бы Тадеуш не настаивал его на каких-то травах. Обжигающая жидкость призывно зазвенела об дно помятых медных стаканов, всю войну сопровождавших поручика Гнатовича, после недавнего ранения штаб-ротмистра Посажного занимавшего пост старшего офицера эскадрона и, следовательно, имевшего приоритет тоста.

– Господа, за грядущую активизацию наших боевых действий!

– Ну – поехали!

– Туда – и до конца!!

– Ух, холера…

– Забористая, зараза…

Тадеуш с иронией наблюдал, как краснеют землистые от окопного сидения физиономии сотрапезников. Свой "бимбер" он проглотил с легкостью необычайной – словно воду. Алкоголь, как водится, вызвал к жизни опасные мысли:

– Активизацию боевых действий… – злобно процедил корнет Писаренко и бесцеремонно налил себе новый стакан, – Та якой активизации ще нам чекати, господа? Раптом за ричку в поиск погонять… А хто пиде? Зараз Писаренка пиде, якщо у эскадрони инших офицерив немае! А я так кажу: бильше я николи не пиду! Що я, з глузду з"ихав, чи шо?!

– Господин корнет, попрошу без рефлексий, – сдержанно осадил вчерашнего выходца из унтеров потомственный офицер Гнатович.

– А ты не лайся, я тоби бильше не унтер! Я зараз справжний офицер, такий, як и ты, сам тебе "рефлексией" облаити змогу!! – набычился Писаренко, не совсем уловив значение слова, однако все-таки предпочел перейти на общеупотребимый в компании язык:

– В поиск на ту сторону Двины погонят, господа! Германец давно все броды с пулеметами день и ночь сторожит. Придется с конями, с людьми – вплавь! Ясно, Двину эту курка влет перескочит… Не Днипро, с конями переплывем. А потом? На дворе не июль, господа. По такому дубняку, да как задует, да со снежной крупой… За час ледяная корка на мокрой шинели нарастет, а за три коники вывезут к германским траншеям окоченелых мертвяков!

Повисла напряженная тишина. Каждый невольно примерял на себя мрачную перспективу, нарисованную Писаренко. Последний поиск, предпринятый с форсированием Двины вплавь еще в октябре, обошелся без "кровавых" потерь, однако половина участвовавших в нем гусар через несколько дней была эвакуирована в госпиталя с признаками тяжелейших простудных заболеваний. На сей раз бронхитами не обойдтся.

– А если найти место, где у неприятеля сеть аванпостов не так густа, и попытаться форсировать Двину на плотах. Под покровом ночи… – подал было ломающийся голос вольноопределяющийся Грюнберг; но на юношу с богатой фантазией все посмотрели как на идиота, и он осекся.

– Пушкарей просьба не вмешивать, господа жокеи, – предупредил присланный в эскадрон артиллерийский корректировщик подпоручик Новиков. – Никакие ваши мелкие вылазки отвлекающим огнем мы поддерживать не станем. Равно как и крупные, и вообще никакие – без приказа по корпусной артиллерии. Только не надо смотреть на меня так, словно это я пристрелил эрцгерцога в Сараево, я тогда еще в юнкерах ходил! Ничего объяснять я не буду! А то угодит кто-нибудь из вас в этом поиске к германцам и раструбит там, сколько у нас осталось снарядов на орудие! Знаю я вас…

Снова повисло тягостное молчание. Все довольно уныло ковырялись вилками в жирном капустно-перченом месиве, и только злыдень-Тадеуш, не скрывая едкой ухмылки, наблюдал за деморализацией "войска москальскего". Не доставим ему такого удовольствия, подумал Прапорщик.

– Знаете, господа, мне тут, к слову, вспомнился один довольно оригинальный способ форсирование водной преграды, которому я был свидетель, путешествуя в тринадцатом году через земли воинственного племени галла в Абиссинии, – начал он будто бы безразличным, с ленцой, голосом. Лица сотрапезников заметно оживились, и несколько взглядов с интересом устремились на длинное и невзрачное на первый взгляд лицо человека, удивительно быстро ставшего душой этой лихой компании. Один из денщиков даже пасть раскрыл в ожидании и так и застыл; пришлось корнету Писаренко внушительно пнуть его в бок, заметив: "Тюпайся швидче, лайдак!"

– Так вот, – продолжал Прапорщик, наслаждаясь вниманием, – В те дни в Абиссинии случилось возмущение племен, проживавших за рекой Уэби, против власти негуса. Возглавлял босоногих инсургентов некий французский проходимец по имени Арман Дюбуа, то ли беглый каторжник, то ли моряк. Скрываясь ли от правосудия, по собственной ли воле, но этот человек настолько долго жил среди негритянских племен экваториальной Африки, что те стали считать его своим, и, более того, местные колдуны допустили его в свой круг и приобщили к знаниям магии. Будучи человеком мощной внутренней силы и непомерных амбиций, наш француз настолько преуспел в отправлении самых зловещих и темных ритуалов туземных жрецов, что легко мог заклинать рептилий…

– Рептилии, это… – покровительственно глядя на "малообразованного" корнета Писаренко, счел нужным начать пояснять поручик Гнатович.

– Знаю, не дурний! – раздраженно оборвал его корнет. – Рептилии – це гады, земные та водные… А вот шо такэ твои "рефлексии"?

– Попрошу не собачиться за столом, господа… Итак, наш француз добился такого мастерства в заклинании вышепоименованных гадов, что они слушались его, словно цирковые собачки. И когда возглавленным им инсургентам потребовалось переправиться через реку Уэби, он сотворил над ее водами несколько магических пассов, и отовсюду явились на его зов сотни крокодилов, водящихся там в изобилии. Они выстроились в несколько рядов, держа друг-друга зубами за хвост, и так протянули через реку подобие моста, по которому, яко по суху, двинулись через Уаби отряды инсургентов. Вот так, господа…

Среди слушателей произошло определенное оживление.

– Откуда вы только берете все эти чудные истории, Николай Степанови? – воскликнул вольноопределяющийся Грюнберг, – Признайтесь, что вы прямо сейчас выдумали это, чтобы развлечь нас!

Прапорщик посмотрел на юнца с таинственной полуулыбкой человека, хорошо знающего, как все было на самом деле, и не ищущего признания.

– А хоть бы и выдумал! – вмешался корнет Новосильцев, сам не гнушавшийся приврать, особенно живописуя свои амурные похождения. – Застольные байки, господа, рассказывают не ради правды-истины, а чтобы было забавно, и господин Гумилев в этом первейший умелец!

– Artifex clarus, знаменитый мастер! – поддержал его дворецкий Тадеуш, – Так сказали бы у нас во времена старого пана Ежи, когда шляхта еще не гнушалась старомодной латыни!

– А я знаю, что я делал бы с этим живым мостом, будь я на месте артиллеристов негуса на той стороне речки, – с азартом заметил корректировщик Новиков. – Не стал бы тратить гранат на бомбардировку, а смастерил бы плотик с пороховой миной… в нее можно просто фитильную трубку подлиннее. И пустил бы вниз по течению. Как шарахнет – даже если не доплыв до моста – крокодилов всех поглушило бы, и поплыл бы французик со своим воинством! А прожорливые твари остальное сами доделали бы – от огорчения.

– Между прочим, именно так абиссинские воинские начальники и поступили, – прежним бесстрастным тоном пояснил Прапорщик, задумчиво вертя в руках вилку. – Весь берег был потом в крокодильих тушах. Труп нашего француза нашли на отмели – крокодил отожрал у него ноги и сам издох тут же. Ашкеры негуса после этого без труда потушили бунт: вера во всемогущего белого колдуна была побеждена простейшим пиротехническим средством.

– Да, нам остается только покамлать над ледяной двинской водичкой, чтобы здешние караси образовали своими телами гать для наших разъездов, – довольно мрачно заметил поручик Гнатюк, на которого рассказ из африканской жизни, казалось, не произвел никакого впечатления.

– Ну, караси не выдержат отделение гусар верхами, – улыбнулся Прапорщик. – Однако идея господина Новикова с плавучей миной навела меня на другую мысль: что если действительно попробовать форсировать Двину как и раньше – вплавь, под покровом темноты. При чем обмундирование и оружие – снять и сложить на деревянные плотики, который каждый разведчик привяжет к седлу…

– Помилуйте, Николай Степанович, ведь это вам не Африка! Ноябрь…

– Несомненно. Но ведь и наши гусары – не абиссинские ашкеры! Каждый, наверное, на Крещение в родной деревне в проруби купался. А если еще по кружке здешнего убойного бимбра перед переправой… Держась за уздечки с Божьей помощью переплыть можно! Кони вывезут, им к холодной воде не привыкать! Потом на скачке согреются вместе с людьми.

– А шо, от це дило! – Одобрительно заметил корнет Писаренко. – Коли так, и я в поиск пиду! И хлопцы зо мною.

Прапорщик с уважением посмотрел на отчаянного выдвиженца, несмотря на вечный оппортунизм, добровольно подвергавшего себя большей опасности, чем любой из офицеров эскадрона, чтобы оправдать недавно полученные золотые погоны.

– Вы храбрый человек и настоящий офицер, господин Писаренко, хотя у нас об этом как-то стесняются говорить. Однако на сей раз пойдете не вы. Рискованная идея принадлежит мне, и я не вправе допустить, чтобы ее исполнил кто-либо другой. Разумеется, в том случае, если ротмистр привезет из Арандоля приказ о проведении поиска…

– Привезет, Николай Степанович, не сомневайтесь. Все к тому идет.

Ночь нависла плотным и холодным пологом, словно брезент, которым укрыли сваленных в братскую могилу покойников. Слава Богу, с этого полога не сыпала отвратительная мелкая "крупа" с дождем, да и ветер задувал в прибрежных зарослях не очень зловеще. Верстах в полутора выше по течению, возле брода, германские посты, не скрываясь, палили высокие костры, спокойно грелись у них и варили горький ячменный кофе. Они хорошо знали, что из русских окопов не раздастся ни выстрела: имевшие всего по 20 патронов на стрелка, александрийцы исполняли строгий приказ ни в коем случае не открывать огня, если неприятель не атакует. Зато немцы боеприпасов явнее не берегли и щедро палили по каждому шевелению на противоположном берегу. Вот и сейчас то и дело вдоль реки щелкали выстрелы. Но здесь не стреляли. Наблюдатели, вероятно, были правы: поздней осенью по глубокой воде неприятель переправы не ожидал и предпочитал ночью греться по деревням и блиндажам, чем мерзнуть в окопах.

– Николай Степанович, с Богом! – негромко сказал корнет Новосильцев. – В случае чего, давайте сразу назад, нечего геройствовать. Не оценят… Увы! Рассчитывайте только на свои силы… Но если проклятые тевтоны засекут при переправе – мой взвод прикроет огнем.

Его люди залегли вдоль берега в цепи. Кое-где малиново тлели огоньки самокруток, для маскировки прикрытые "от глаз германа" ладонью. Раздавался приглушенный кашель. Прапорщик молча пожал Новосильцеву руку. В рукопожатии было и пожелание удачи, и обещание поддержки, и, на всякий случай, прощание навсегда.

Разведчики 4-го эскадрона, один за другим скрылись в жидком ивняке над водой. Они вели в поводу лошадей, храпы которых были плотно замотаны тряпками, чтоб ненароком не заржали. Каждый держал под мышкой деревянный плотик наподобие корыта – работу эскадронных умельцев. Прапорщик машинально повторял имена людей:

– Денисов, отделенный… Пошел!.. Тверитин, пошел!.. Сердюк, пошел!.. Муратов, пошел!.. Колдюжный, пошел!.. Коробейников, пошел!.. Цыганков, пошел!..

Семеро. Только семеро. В октябре их было девять. Прапорщик был неплохо знаком с ними по нескольким конным поискам и патрулям, но больше – по совместному безделью в фольварке. Разведчиков, эскадронную элиту, старались как можно реже посылать на смену в окопы, ротмистр Мелик-Шахназаров берег их для "особого дела". Большую часть времени они проводили в привычном ожидании этого дела и нехитрых солдатских развлечениях. Потому, на фоне общего уныния, царившего среди нижних чинов, эти сохранили более-менее бодрый дух и даже "залезть голым срамом в студеную водичку", как съязвил известный зубоскал ефрейтор Цыганков, были готовы без особых препирательств. Прапорщик втайне опасался, что они просто откажутся выполнять приказ и пошлют его куда подальше. Последнее время в эскадроне подобные случаи участились… Это наводило на невеселые раздумья. Кажется, все действительно идет к концу. Но – не сейчас! Не сегодня!

Прапорщик потуже затянул узел, стягивавший челюсти его коню. Умница Жук, вороной полукровка, англичанин с дончаком, только обиженно затряс головой: мол, хозяин, я все понимаю, но нельзя же так не доверять – служим вместе! Он шел замыкающим, смутно различая перед собой серые спины солдат и темные крупы коней. Ивовая ветка сильно хлестнула по лицу. Прапорщик не заметил боли.

Вот и кромка воды. Вполголоса матерясь, гусары торопливо стягивали с себя сапоги, одежду, перевязывали ремнями, укладывали на плотики. Сверху, словно поверх бруствера, торчали кургузые стволы винтовок-"драгунок". Каждый разведчик получил невероятно щедрый боекомплект – целых 45 патронов! Меньше, чем на пять минут хорошего боя… Немецкий берег темнел угрожающе близко, тая в себе неизведанную опасность. Мокрый холодный песок леденил босые ноги. Нужен был пример. Прапорщик ободряюще похлопал коня по шее и, крепко сжав повод, первым шагнул в ледяную купель Двины. Удивительно, но в обжигающем холоде он в первый миг даже почувствовал какое-то странное удовольствие ледяной чистоты – действительно, как в юности, когда на Крещение нырял в вырубленную крестом во льду "иордань". Он не оборачивался, но слышал позади шумное дыхание людей и лошадей и приглушенный плеск воды: разведчики шли за ним.

– Ну-у-у, не балуй! Я тебе пожеребцую, скамейка! – зловеще прошипел кто-то, смиряя заартачившегося коня. Последовал характерный шлепок нагайки, и вода заплескала веселее.

Прапорщик почувствовал, как вода залила глаза, оттолкнулся от илистого дна и поплыл. Мгновение спустя он ощутил мощные подводные толчки, повод натянулся и повлек его за собой: Жук тоже заработал ногами, как подсказывал ему лошадиный инстинкт, и быстро понес своего хозяина к противоположному берегу. Подтянув рукой плотик с оружием и обмундированием, Прапорщик стал толкать его перед собой, мимоходом с досадой отметив, что волна все-таки окатила его, и шинель будет влажной… Если на той стороне, вопреки докладам наблюдателей, все-таки затаились германцы, выстрелы должны ударить сейчас! Берег молчал. Переправа заняла всего несколько минут, но могильный холод купели дал себя знать уже на середине: несчастные легкие, только что оправившиеся от тяжелой простуды, сжало таким страшным спазмом кашля, что Прапорщик почувствовал: еще немножко, и конец… Сейчас студеная вода польется в ноздри, в мучимую спазмом гортань, холод отступит, придет небытие – и на дно! Проклятая гордыня, погубил себя, даст Бог – только себя, не людей… Мертвой хваткой вцепившись в повод, второй рукой он попытался нащупать луку седла, но сведенные от лютого холода пальцы лишь бессильно скользнули по отполированной мокрой коже. Собрав последние силы, Прапорщик подтянулся к плывшему размеренными сильными толчками Жуку и вцепился в его жесткую, как щетка, стриженую гриву. И тут судорожно дергавшиеся ноги как раз нащупали илистое дно, и словно в полубреду на долю мгновения мелькнуло смутное видение: строгий лик Николая-угодника в мерцающем свете свечи, и знакомый девичий профиль, нежные губы едва заметно шевелятся, произнося слова молитвы… Спасибо, Лери! Отмолила перед Покровителем путешествующих на водах – не утонул!

Лошади, выходя на берег, тяжко отряхивались, словно собаки. От их раздувавшихся и опадавших боков валил пар. Озябшие люди швыряли как попало оружие и связки обмундирования, непослушными посиневшими пальцами скручивали крышки фляг, жадно глотали, словно воду, обжигающий самогон. Сейчас, окажись поблизости германский патруль, ему даже стрелять бы не понадобилось. Гусар можно было брать беззащитными и голыми, как младенцев.

– Периметр… обеспечить! – прохрипел Прапорщик.

– Иди к черту, вашблагородь… – едва ворочая языком, буркнул унтер-офицер Денисов. Обижаться не приходилось. Прапорщик чувствовал, что едва не переоценил силы людей, которых повел за собой. Стыдно! Слава Богу, переплыли все семеро.

Гусары поспешно натягивали на окоченевшие тела обмундирование, искали непослушными ногами голенища сапог, не забывая при этом снова приложиться к горлышкам фляг. Однако, как всегда после преодоленной опасности, кровь, щедро сдобренная алкоголем, бурно бежала по жилам. Зазвучали приглушенные смешки, ядреные солдатские шутки.

– Гляди-ка, братцы, как Муратов в глотку льет – чисто бездонная! – иронизировал неунывающий ефрейтор Цыганков, – Эй, Алимка, а как же татарский закон? Водки пить не велит. Дай-ка мне лучше!

– Дура! На царской службе свой закон, он велит, – с достоинством ответил Муратов, хозяйственно закручивая флягу и цепляя ее к поясу. – Тебе, Цыганок, не дам: сколько не лей в пустой башка – все мало!

– Хорош зубоскалить, жеребцы! – сдержанно рявкнул унтер Денисов, – По коням! Садись!

Он передал повод одному из гусар и поспешил к Прапорщику, чтобы помочь ему справиться с ремнями снаряжения:

– Как, Николай Степаныч? Сдюжаете?

– Спасибо, Денисов… Смогу!

– И какого дьявола в речку лез, вашблагородь?! С гошпиталя ж недолго как… Ишь как колотит! Это тебе не Африка!

– Ладно, не ворчи. Я уж как-нибудь, Бог не выдаст! Подержи-ка стремя, братец… Не попаду никак.

Седло было мокрым и ледяным. Но это не беда. От лихой скачки оно быстро согреется.

– Отделение!.. За мной галопом марш-марш!!

Намерзшаяся кавалерия бодро рванула с места. На востоке уже начинала разрастаться холодная зеленоватая полоска рассвета. Нужно поспешить, и, пока не развиднелось, выйти из зоны передовых позиций неприятеля! Винтовки были наготове, упертые прикладом в переднюю луку седла, с досланным в патронник патроном.

День выдался облачный, но ясный. Равнина, покрытая пологими холмами, темными островками облетевших перелесков, неровными многоугольниками прилежно сжатых, вне зависимости от войны, крестьянских полей, лежала перед разъездом александрийских гусар, словно давно знакомая картина. С октября, когда они в прошлый раз ходили сюда в поиск, изменилось только одно – золотой, багряный и зеленый цвета буйной осени уступили место бурому и грязно-желтому цвету предзимнего ожидания природы. Впрочем, Прапорщик, пожалуй, один заметил это цепким взглядом художника. Ехавший рядом унтер-офицер Денисов обратил внимание на другое:

– Глянь-ка, вашблагородь, фуры обозные, которые наши здесь у дороги при отступлении побросали, похоже, жмудь местная прибрала! Совсем худые были фуры, а мужикам сгодились. Хозяйственный народ, не чета нашим… Даже трезвый!

Разведчикам удалось под покровом рассветных сумерек удачно выйти в ближний тыл германцев. Далее смысл поиска был не совсем понятен Прапорщику. Нападение на квартировавшие по усадьбам и хуторам немецкие подразделения с таким малым количеством людей и патронов было невозможным. Оставалось надеяться, что попадется относительно малочисленный пеший или конный патруль немцев, охраняющий коммуникации или обоз от нападений партизан из числа местных жителей. Тогда можно будет "завязаться", если повезет – попытаться захватить пленного.

Пока же равнина казалась безлюдной. Прапорщик и унтер-офицер периодически оглядывали ее в бинокли. Над далекими домишками вился прозрачный дымок. Часовые неприятеля, если и видели разъезд, вероятно, принимали его за своих. Эта война, съевшая удалое многоцветие воинских мундиров ненасытными утробами могил, сделала силуэты всех армий, сражавшихся на Восточном театре военных действий, одинаковыми – серыми и мешковатыми. Германцы выделялись квадратными очертаниями громоздких касок, русские были круглоголовы от французских шлемов модели Адриана – в этом, собственно, заключалось все отличие. Гусары предусмотрительно отправились в поиск в фуражках, которые, к тому же, перевернули задом наперед, чтобы придать им сходство с германскими бескозырками. "Вероятно, это наши уланы или драгуны, ловят бандитов", – лениво думал немец, заметив в отдалении силуэты разъезда. И безразлично отворачивался раскурить свою короткую трубку.

Наверное, именно так в первую минуту подумали двое верховых германцев, выехавшие на рослых гнедых полупершеронах из ближайшего перелеска. Откуда здесь взяться русским? И солдаты беззаботно направили коней шагом навстречу гусарам.

– Спокойно, ребята! Рысью!.. Едем, как ехали, – невольно сбившись на зловещий полушепот, приказал Прапорщик. – По моей команде – в карьер вперед! Хотя бы одного – живым…

Он с наслаждением почувствовал, как разгорается знакомый азарт хищника, словно на африканской охоте, словно в сладостном экстазе плотской любви! …До германцев оставалось всего саженей триста, когда передний из них вдруг резко осадил коня и приподнялся на стременах, вглядываясь в приближавшихся всадников. Второй было обогнал его, но обернулся и тоже стал осаживать.

Прапорщик молниеносно вскинул винтовку, поймал под обрез мушки широкую грудь коня переднего немца, на мгновение задержал дыхание и плавно нажал на спуск. Громыхнуло, блеснуло, толкнуло в плечо…

– Гусары, вперед!!!

В агонии скакнув куда-то в бок, конь под немцем подломил ноги и тяжело завалился, мучительно выгибая шею. Опытный солдат вовремя бросил стремена и спрыгнул на землю.

Гусары с гиком рванулись вперед, стремительно сокращая расстояние. Денисов, Сердюк и еще кто-то с седел били из винтовок по второму германцу. Но тот подскакал к своему товарищу и наклонился с седла, чтобы помочь ему взобраться позади себя на круп. Спешенный только выкрикнул что-то и махнул рукой. Конный немец что есть мочи поскакал прочь, а пеший опрометью бросился бежать в сторону ближайшей рощи.

– Братцы, от леса отсекай! – закричал прапорщик, пустив своего Жука в бешеный галоп. Немец бежал ходко, высоко вскидывая длинные ноги. Прапорщик видел: у него есть шанс спастись. Если он скроется между деревьев, ловить его будет гораздо тяжелее, а он, укрываясь за стволами, сможет из своего карабина лупить по гусарам, как по мишеням. К тому же, судя по тому, с какой готовностью ускакал второй германец, где-то поблизости должен быть их отряд, скорее всего, более многочисленный, чем гусары. Если этот отряд подоспеет – пиши пропало!

Разведчикам-александрийцам нечего было объяснять: воевавшие с четырнадцатого, лишь один или двое – с пятнадцатого года, они сами прекрасно знали, что делать. Бросив преследование уходившего немца, все понеслись наперехват пешему, устрашающе свистя и улюлюкая, чтобы "пугнуть супостата". Унтер-офицер Денисов и Тверитин обскакали бегущего по дуге и оказались между ним и спасительным лесом. Немец и сам понял: не уйти! Он остановился, сорвал карабин, вскинул его к плечу… и мгновение спустя отбросил, так и не сделав ни одного выстрела. Он мог открыть огонь, возможно, убить или ранить одного или двух преследователей (больше бы не успел), но это ничего бы не изменило и только ухудшило его участь. Солдат понял все и добровольно прекратил бессмысленную борьбу. Он медленно поднял руки. Прапорщик подъехал, когда пленного уже окружили гусары с винтовками наизготовку. Вражеский солдат, долговязый белобрысый парень лет двадцати пяти, с пшеничными усами и жесткой двухдневной щетиной на подбородке, стоял, тяжело дыша. Он смотрел на победителей с той унылой тоской, с которой всегда смотрят на пороге плена смелые и энергичные натуры, для кого в такую минуту главное – не страх, а расставание с милой свободой…

Тверитин соскочил с коня и под грубые шутки возбужденных погоней гусар деловитыми движениями принялся "обихаживать" пленного. Быстро расстегнул и отбросил наплечные ремни, сорвал пояс с патронными подсумками и плоским штыком в ножнах, сбил с головы тяжелую каску и стянул надетый через плечо брезентовый патронташ с дополнительным боекомплектом. Прапорщик отметил про себя: патронов выдают вдоволь, нам бы так!.

– Колдюжный, Коробейников! В охранение, левый фланг.. Вон туда, на бугор! Цыганков, Сердюк, правый фланг! Глядите, братцы. Германцы, по всему видно, вот-вот пожалуют… Тверитин, кончай "перетряхать" этого тевтона. Сажай и вяжи!

Пленный вдруг поднял на Прапорщика угрюмый взгляд и глухим голосом что-то произнес. Плохо знавший немецкий язык Прапорщик разобрал только: "Господин офицер". Просит о чем-то, догадался он, наверное – забрать что-то из вещей. Державшийся с достоинством враг внушал уважение. Но разбирать было недосуг.

– Выполняйте наши приказы, не пытайтесь бежать, – выговорил Прапорщик давно заученную фразу на немецком языке. – Тогда с вами будут хорошо обращаться. В плену вам дадут все необходимое.

Солдат сдержанно кивнул.

– Вот и славненько, морда твоя колбасная, – оскалился унтер Денисов. – А теперь полезай-ка ко мне за спину! Тверитин, подсади его!

Пленный покорно взгромоздился на круп унтер-офицерского коня.

– Обними-ка меня, сердешный, чисто девку! От так!! – Денисов цепко схватил пленного за запястья и, вытянув ему руки вперед, ловко связал их перед своим животом веревочной петлей с "хитрым казачьим узлом". Таким, наверное, еще скифы вязали своих пленников.

– Теперь ты никуда от меня не денешься, и не пытайся: рыло вкось сворочу! Готово, вашблогородь! Командуйте "марш-марш", Николай Степаныч!

Выстрелы застучали прежде, чем Прапорщик успел подать команду. Коробейников и Колдюжный, несшие боевое охранение на косогоре, разрядили в невидимого еще врага по обойме и пустили коней вскачь.

– Ходу, братцы! Германы! – кричали они. – Верхами идут! Душ двадцать…

Команда была не нужна. Разъезд рванулся в галоп с места. Прапорщик уводил людей с захваченным пленным к переправе, где на той стороне ждали свои, готовые отсечь погоню огнем. Теперь все решала быстрота коней. Обернувшись, он увидел, как на косогор, развернувшись лавой, выскочили германские кавалеристы. Сытые и бодрые лошади несли их ощутимо быстрее, чем скакали утомленные переправой и маршем гусарские кони. Привстав в стременах, немцы, не жалея патронов, стреляли из карабинов. Прицельная точность такого огня невысока – конь трясет, норовя выбросить стрелка из седла, и прицел скачет вверх-вниз в такт его аллюра – однако плотность у немцев была неплохая. Вокруг засвистели пули. Коробейников вдруг хрипло вскрикнул, словно каркнул, и, упав на шею своего жеребца, охватил ее руками. Скакавший рядом Колдюжный, лихо перегнувшись с седла, перехватил выпущенный им повод и повел коня за собой: это единственное, чем он мог помочь раненому другу. Связанный немец, трясшийся позади Денисова, с надеждой оборачивался назад. Прапорщик поймал его взгляд – в этом взгляде читалось злорадство. И было отчего: германские конники быстро настигали. Решение пришло сразу, как неизбежность.

– Денисов, к переправе! За пленного головой ответишь! Колдюжный, Тверитин – с раненым за ним! Цыганков, Сердюк – слезай! В пеший порядок! Муратов – коноводом…

– Слушаю, ваше… – завершение ответа унесло вместе с ускакавшим унтером.

Резко натянув поводья, Прапорщик заставил Жука вздыбиться и стремительно соскочил с седла еще прежде, чем передние копыта коня коснулись земли. Бросил поводья вытянувшему руку Муратову, припал на колено и расстрелял по приближающимся германцам первую обойму. Сердюк и Цыганков, спешившись, залегли и тоже открыли огонь. Прапорщик не видел, но по характерному топоту копыт чувствовал: Муратов повел лошадей туда, где, по его разумению, они будут в безопасности и одновременно под рукой. Он будет охранять их и по сигналу офицерского свистка сразу приведет, когда наступит время отходить… Если наступит.

      Три винтовки встретили немецких кавалеристов дружным огнем. Прапорщик знал: как бы не был грозен с вида несущийся всадник, для хладнокровного пешего стрелка он – легкая добыча. Если германцы продолжат атаку в конном строю, то тяжелых потерь им не избежать. Однако, понимал это и командир немецкого отряда. Промедлив лишь мгновение, он, даже издалека отличимый от своих солдат не по форме, а по особой офицерской повадке, вскинул руку и остановил их. Четко, как на учениях, германцы спешивались и отдавали лошадей коноводам. В регулярной кавалерии любой страны на троих спешившихся обязательно будет один, который, оставшись в седле, уведет коней. Значит – каждым четвертым карабином меньше!

      Одна пуля взвизгнула совсем близко, вторая сорвала поблизости клочок пожухлого дерна, третья с коротким треском прошила полу шинели – почти достала! Прапорщик не стал искушать судьбу, распластался на земле и откатился под прикрытие пирамидки камней, сложенной когда-то хозяйственным крестьянином, очищавшим свой луг, чтобы не затупить косу. Спасибо мирному труженику – плоды его труда пригодились на военной жатве.

– Братцы, дистанция четыреста саженей! По коноводам – огонь!

      Сердюк, залегший справа от Прапорщика, счел уместным отпустить укоризненный смешок: он уже сам определил и цель, и расстояние до нее. Цыганков не ответил: он стрелял азартно и весело, словно выигрывал в карты. Прапорщик нащупал прицелом стройную фигуру неприятельского офицера, разворачивавшего своих людей в цепь. Выстрел! Офицер замер не мгновение, и бросился на землю. Именно бросился, а не упал. Прапорщик в сердцах выматерился, совсем не поэтично. Промазал, или задел слегка! Возможность смутить германцев, лишив их командира, пропала, и вряд ли представится вновь. Цыганков и Сердюк были удачливее: один из коноводов, видимо, раненый, упал на шею коня. "Точь-в-точь как Коробейников", – подумал Прапорщик.

Второй свалился вместе с конем и забарахтался на земле, силясь выбраться из-под туши. Лошади, которых они вели, разбежались во все стороны, взмахивая коротко подрубленными хвостами. Трое других продолжали уводить коней за гребень холма, прикрываясь частым, хоть и неточным пока огнем своих спешенных товарищей. Прапорщик тщательно прицелился, сосредоточенный, спокойный и опасный, словно охотник на львов. В плечо опять привычно толкнуло, и немецкий солдат, широко раскинув руки, рухнул с коня. Гумилев передернул затвор, выбросив из патронника дымящуюся гильзу. Теперь немцы уже точно не смогут преследовать Денисова и его людей в конном строю: большинство лошадей у них разбежалось! За эти годы он привык думать только о практической пользе своих выстрелов: так было легче. Германец, который лежал сейчас там, на склоне холма, убитый или тяжело раненый, при ином повороте судьбы мог точно так же вышибить Прапорщика из седла меткой пулей. Сегодня ему не повезло.

      В горку камней одна за другой ударили две пули. Бинокль, лежавший под рукой у Прапорщика, вдруг подлетел в воздух, словно живой, с жалобным звоном рассыпав веер стеклянных брызг. Развернувшиеся цепью немцы били все точнее, и с кучностью попаданий у них явно трудностей не было. Все-таки, судя по числу коноводов, пять винтовок против одной (ну, почти пять, учитывая, что у офицера – пистолет), – это подавляющее огневое превосходство…

      Покрывая частую дробь выстрелов, истошно заверещал офицерский свисток: немецкий командир подал сигнал к атаке. Цепь согнутых фигур в квадратных касках метнулась вперед… И тотчас залегла снова: подловив неприятеля на перебежке, гусары ударили залпом.

– Санитейтер!!! – панически заорали в цепи.

"Санитара зовут", – разобрал Прапорщик. Значит, как минимум еще одного солдата они свалили. Стрельба с той стороны, кажется, стала реже.

      Однако германский офицер, потерявший нескольких людей, был твердо намерен взять реванш и не дать уйти "этим упрямым русским". Было слышно, как он, отчаянно ругаясь, "поднимает дух" своих людей: благо голос был молодой и звонкий, и доносился он почти отчетливо. Вражеский огонь стал плотнее и точнее. Не желая больше подставляться под пули, германцы приближались ползком, перебираясь от укрытия к укрытию. Их серые шинели сливались с землей, и гусарам приходилось выбирать цели, ориентируясь только по слабым дымкам выстрелов. Подсумки катастрофически быстро пустели. Правда, в бой теперь вступил и коновод Муратов, который, видимо, сумел привязать лошадей и поспешил на помощь товарищам. Однако, не имея права уходить от коней, залег он далеко позади, сектор обстрела имел неважный и потому стрелял нечасто – в основном, чтобы обозначить неприятелю присутствие четвертой винтовки.

– Братцы, патроны береги! – предупредил Прапорщик своих разведчиков. Опустошив очередную обойму, он машинально подбирал жестяную планку и совал ее в карман. Разваливавшаяся на глазах промышленность обескровленной войной России даже такие безделицы не могла выпускать в достаточном количестве. Старые обоймы приходилось собирать и снаряжать патронами снова и снова.

Сердюк вдруг глухо охнул, и его винтовка замолчала. Прапорщик приподнялся посмотреть, но германцы ударили по нему залпом, и он вновь прижался к холодной спасительной груди земли.

– Сердюк, ты что?! Ранен?!

– Зачипило, чи шо, вашблагородь… – голос солдата выражал скорее изумление, чем боль.

– Перевязать сам справишься?

Молчание.

– Сердюк, слышишь меня?!

Нет ответа.

Очертя голову, прапорщик под противный визг вокруг метнулся направо. Сердюк лежал на боку с остекленевшими глазами, прижавшись небритой щекой к прикладу винтовки. Последним усилием он расстегнул на груди шинель, разорвал ворот гимнастерки, и на нательной рубахе быстро расползалось багровое пятно. Прапорщик мелко перекрестился и грязными пальцами прикрыл гусару мертвые веки…

Где-то в Полтавской губернии есть бедная мазанка, из которой в тринадцатом году ушел от старых "татка та мати" служить в солдатах их ненаглядный чернобровый и черноусый хлопчик… Сейчас его душа уже на пути туда. Заглянет по дороге в солдатский рай. На небе подождут…

– Цыганков, Сердюк убит!

– Вот суки!!! Упокой Господи…

В подсумках у убитого оставалось еще три обоймы. Одну Прапорщик забрал себе, две бросил Цыганкову. Сейчас бы в самую пору отступить к коням и улететь вскачь, положившись на удачу. Но под германским свинцом не подняться, ни даже отползти! Конец. Цыганков, похоже, тоже понял это.

– За горло взяли, вашблагородь! Крикните Алимке Муратову, пущай коней берет да уезжает, пока не пропал… Постреляем еще с мальца, и сдаваться надо!

– Сдавайся, – спокойно согласился прапорщик, досылая новый патрон.

– А вы?!

– У меня настроения нет. Будь как будет…

Цыганков даже обиделся:

– Так я что, один что ли?!! Тогда уж и я с вами, вашблагородь! Крыса я, что ли? Кричите лучше Алимке, чтоб спасался.

Однако Муратов желания уезжать тоже не проявил и прикинулся, что не слышит. "Патронов у него остается побольше, он продержится дольше, если раньше не застрелят", – думал Прапорщик. На мгновение появился отчетливый образ: свежий газетный лист и жирный заголовок: "Поэт и путешественник Гумилев пропал без вести в поиске в неприятельском тылу". Чуть ниже будет фото – наверное, то, в уланской форме, с "георгием". Пожалуй, так хорошо, хороший конец. Останется даже немного надежды.

– Вашблагородь, я пустой! – доложил Цыганков.

– А у меня еще револьвер, – ответил Прапорщик, откладывая бесполезную теперь винтовку и расстегивая кобуру. – Подпущу поближе и вжарю.

– А я тогда – штыком!! Эх, шашек наших нет!.. Жаль, девки не видят.

…Германскую цепь словно окатило дружным, плотным залпом. С гребня ближайшего холма прямо во фланг германцам открыл огонь, похоже, целый взвод! Сзади, где раньше одиноко бухала "драгунка" Муратова, теперь лупили сразу несколько стволов, грозя угодить в спину, если будешь даром поднимать голову. Прапорщик явственно различил там характерный лязг рычажного затвора североамериканского "винчестера", хорошо знакомый по африканским охотам…

"Винчестеры" есть только у флотских офицеров. Неужели – морская пехота? Похоже – она; кому же еще, как не морякам, с такой легкостью преодолеть реку, с такой удалью явиться на помощь обреченному разъезду. Опять же – Николай Угодник, морской святой! Молитвы Лери! Только вот когда успел прибыть на их участок фронта морской батальон?

Свисток на той стороне пропищал отступление. Германская цепь начала отползать. Половина солдат поднялась, пригибаясь, отбежала назад, прикрываясь огнем другой половины. Потом залегла, поддержала огнем такую же перебежку товарищей. Один солдат вдруг странно скособочился, завалился вбок; двое других подхватили его под локти, поволокли.

"Хорошие бойцы…, – мысленно похвалил врага Прапорщик, – Отходят с боем, споро, и тем спасают себя. Хороший офицер!". Немецкий офицер шел последним, прямой и какой-то беззащитный, ложился неохотно (вон, ближайший солдат бесцеремонно повалил его, потянув за шинель). Но пули словно облетали храбреца.

"Тебе, наверное, сейчас кажется, что лучше бы какая-нибудь – в грудь", – обостренным чутьем поэта прочитал мысли врага Прапорщик. Спесивый, самолюбивый, как любой настоящий тевтон, наверное, очень еще молодой – проиграл! Ничего, учись проигрывать, тверже будешь. Когда все это безумие закончится, если ты останешься жив, в жизни тебе понадобится очень много твердости. Как и всем нам…

Германская цепь в последний раз показалась, переваливая за дальний холм. Волокли уже двух солдат, офицер шел все так же открыто, и смерть миновала его. Удивительно, где же немецкое подкрепление? Почему они не поддержали своих, интенсивная стрельба шла уже верных пятнадцать минут! Только тут Прапорщик заметил, что их бой, всецело поглотивший его внимание, был не единственным: частая дробь перестрелки рассыпалась еще в нескольких местах поблизости, взахлеб трещали пулеметы. Над далекими домиками, вместо мирных печных дымков, полз в небо пожар.

– Ну что, Цыганков, с новым рождением, братец! Обнимемся…

– Ага!.. Ну, вашблагородь, ажно обидно! Я уж и ангельское пение услыхал… А Алимка, небось, красавиц ихних, райских, по татарской вере, на десятки считал! Эй, Муратов! Живой там?!

– Живой, чего мне будет. Тут вот оно… Люди!

Несколько фигур, словно выросших из земли сзади, никак не походили на морских пехотинцев, как и на российских солдат. В овчинных бекешах и суконных шапках, они были бы похожи на местных крестьян, если бы не длинные маузеровские винтовки в руках, опущенные стволами вниз. Впрочем, судя по настороженным взглядам светлых глаз на усатых румяных лицах, эти винтовки готовы были в любую минуту снова взлететь к плечу. Муратов приближался вместе с ними – у него винтовки не было вовсе. Но, что самое удивительное, впереди, с тем самым пятнадцатизарядным "винчестером", небрежно положенным на плечо, шагал дворецкий Тадеуш собственной персоной! Только сейчас вместо потертого фрака на нем был тоже не новый, но вполне элегантный темно-зеленый охотничий костюм и высокие кавалерийские сапоги со шпорами.

– Витайте, мосьпане! – дружелюбно поприветствовал он Прапорщика на польский манер, – Вижу, я со своими хлопами -молодцами – успел как раз вовремя.

– Благодарю, мосьпане! – с достоинством ответил Прапорщик, в своей бурной жизни научившийся скрывать удивление. – Не припомню эпической истории, когда подмога подошла бы более ко времени. От имени Российской императорской армии…

На красной физиономии Тадеуша отразилась несколько презрительная ухмылка:

– Оставьте церемонии, пан прапорщик! Надоела мне ваша "императорская"… Вы хороший человек и интересный литератор, было бы жалко, если бы пшекленты швабы угробили вас так просто, а я не дал бы вам шанса жить и писать дальше! Тем более, мы давно искали случая устроить крупную вылазку… Однако поторопитесь. Мои люди проводят вас к коням и дальше до безопасной переправы. Мне еще выводить все отдялы… отряды, пока швабы не опомнились и не подтянули силы. Прощайте!

– Позвольте еще минуту, мосьпане. Я не настолько наивен, чтобы не понять, что вы нам не друг, а всего лишь враг нашим врагам. Предположу, что вы ратуете за возрождение польского государства…

– Так есть! Не только польского, а вернее – новой свободной Речи Посполитой, Николай Степанович. Впрочем, как говорят у вас, москалей, "на худой конец" нас устроит и Польша. А здесь пусть будет дружественная нам Латвия, рядом – Литва.

– Жаль, что судьба не отвела нам больше времени. Было бы полезно побеседовать с вами, пан… Поручусь, что ваше имя – не Тадеуш!

"Тадеуш" картинным жестом расправил пушистые усы, приосанился и в его коренастой статной фигуре появилась даже некоторая монументальность, как у бронзовых статуй королей и магнатов в Варшаве.

– Я майор Твардовский, честь имею. Делегат Польской организации войсковой в здешних краях.

– С Богом, пан майор. От сердца желаю вам удачи.

Они крепко пожали друг другу руки. В молчании смотрели на них гусары и партизаны. Прапорщик вдруг почувствовал: произошло удивительное – то, что не в силах был объяснить даже он, искусный мастер плетения словесной вязи.

– Ведь ваше имя – Ежи Твардовский?! Не хотите ли вы сказать…

– А разве здешние селянки не рассказывали вам баек о том, как старый лис пан Ежи обманул смерть? – засмеялся поляк. Только на Прапорщика вдруг повеяло потусторонним холодом.

– Я слышал другое: Ежи Твардовский умел видеть в грядущем, – заметил он. – Это правда?

– Как сказать. Умел. До некоторой степени.

– Тогда, быть может, хоть он скажет, чем закончится эта несчастная война для моей страны.

Твардовский оскалился, и в его желтых, словно у хищной птицы, глазах мелькнуло недоброе.

– Не надо уметь видеть грядущее, чтобы сказать: для вашей страны война не закончится ничем хорошим. Как вы понимаете, меня это нисколько не огорчает. Я сожалею о другом, только не знаю, пожелаете ли вы слушать…

– Отчего же? Выкладывайте! Я не боюсь пророчеств.

– Вы сами этого хотели, Николай Степанович. Для вас роковой будет не война, а женщина. Не та, которую вы считаете супругой: с ней вы скоро и без сожаления расстанетесь. Есть и другая, совсем юная, которая любит вас наивной и потому очень уязвимой любовью. Но в ней живет мощная сила, такая же, как и в вас… Нет, сильнее, чем в вас, – вы слишком устали!

– Лери… – вздохнул Прапорщик.

– Знаю, я все-таки прочитал имя на конверте. Пусть пан извинит меня великодушно! Вы с ней подходите друг-другу, как горилка к меду, вместе вы бы многое смогли… Никто никогда не слушал советов старого лиса Ежи Твардовского… Никто – никогда! – в голосе поляка проскользнуло позднее мучительное сожаление. – Вы расстанетесь с ней, и соединитесь с третьей. Личиком она прелестна, словно ангел в соборе Святого Роха в Варшаве. Но тогда вы погибнете!

– Если так, зачем же вы тогда выручили меня сегодня, мосьпане?

– Вы должны еще кое-что успеть, Николай Степанович. У вас осталось несколько времени.

– Неуместный и последний вопрос, пан Ежи… Сколько?!

– До самого смертного часа, Николай Степанович, ровно столько… И не минутой больше.

Петроград, декабрь 1916 года

Письма от Гафиза приходили все чаще и чаще, и Лариса торжествовала. Неужели ее любовь, золото и бирюза ее души, отчаянное желание быть с ним рядом – хотя бы и посредством переписки – каким-то совершенно невероятным образом одолели все то, что разделяло их, – войну, расстояние и даже его донжуанство?! Неужели ее ежевечерние молитвы и походы к Николаю Угоднику и даже, быть может, злые, полудетские слезы после того, памятного Вечера поэтов, стали той непреодолимой любовной силой, которая заставила его забыть обо всех своих остальных адресатках, кроме, наверное, Ахматовой? Ахматовой он, конечно, писал, но совсем не так, как ей, – теперь Лара была уверена в этом! Только ей он мог написать такие непоправимо прекрасные строки: "Я целые дни валялся в снегу, смотрел на звезды и, мысленно проводя между ними линии, рисовал себе Ваше лицо, смотрящее на меня с небес. Это восхитительное занятье, вы как-нибудь попробуйте".

Лариса пробовала: рисовала себе лицо Гафиза. Она плохо разбиралась в звездном небе, с детства путала названия звезд и созвездий и поэтому никогда бы не объяснила в письме на фронт, какие именно холодные небесные светила она соединила неровными, рвущимися линиями отчаянной тоски, чтобы нарисовать его лицо – высокий лоб, чуть косящие глаза, красиво очерченные губы… Но как передать серый цвет его глаз, сухость и жар губ, как нарисовать звездными линиями его улыбку? Для того, чтобы Гафизу было легче рисовать ее лицо, она отослала в письме свою фотокарточку. Они заговаривали разлуку – боролись с ней, как могли, – скудными, доморощенными средствами. Иногда Лариса чувствовала, что заговор против разлуки удался, иногда – что все впустую. В особенно тяжелые минуты Лариса ходила пересчитывать решетки Летнего сада – как это делали они с Гафизом в одну из счастливых встреч. Брусьев на ограде Летнего сада – много, очень много, но разлука была еще длиннее.

В одном из писем Гафиз попросил прислать ему книгу Прескотта о завоевании Мексики Кортесом. "И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность…", – писал Гафиз. Кого она должна была узнать в героине? Индианку Марину, Малинцин, любовницу Кортеса, которая предала собственный народ и обрекла его на унижения и гибель? Ту самую Марину, которая стирала с лица пот, слезы и кровь – свою и чужую, когда брела по Теночтитлану, разоренному солдатами Кортеса, и видела разбросанные среди пожарищ трупы детей и женщин, груды тел ацтекских воинов, которые не смогли защитить от проклятия судьбы ее родину?

Неужели Гафиз разглядел в ней предательницу? А, впрочем, разве не предательством по отношению к Гафизу и тем офицерам, которые вместе с ним мерзли в окопах и ночных разведках, когда ледяная крупа задувала под башлык и коченели руки и ноги, был ее вчерашний разговор с Федором и невольное согласие на расправы в войсках? Значит, она уже ступила на путь индианки Марины, которая помогла Кортесу и его конкистадорам уничтожить империю ацтеков, ступила невзначай, сама не желая этого? И Гафиз, с его обостренной интуицей поэта, увидел, почувствовал этот путь? Значит там, на фронте, он уже понимает, что Российская империя гибнет, подобно империи ацтеков, и есть два пути – или погибнуть вместе с ней, пытаясь предотвратить неизбежное, или присоединиться к безжалостным воинам Кортеса, которые, словно волки, готовы вцепиться в глотку гибнущей державе. И один из таких волков-оборотней – ее новый друг, Федор Ильин-Раскольников…

От таких мыслей Ларисе становилось страшно, она гнала их от себя, но книгу Прескотта о завоевании Мексики все же раздобыла и перед тем, как переслать ее в Действующую армию, торопливо проглотила страницы, повествующие о Кортесе и Марине. Нет, только не это, только не Марина-Малинцин! В подруге Кортеса Лариса не хотела узнавать себя… Лучше быть "Леричкой, золотой прелестью", любимой и долгожданной. Пусть Гафиз вернется и увезет ее из Петрограда на какой-нибудь остров Мадагаскар, только бы подальше от проклятых вопросов, которые мешали дышать им обоим, прочь от ожидаемой революции, от Ильина-Раскольникова и агитационной работы, даже от собственного отца с его двусмысленной репутацией! Если Гафиз увезет ее – все изменится, они оба будут вдалеке от гибнущей империи и неотвратимой агонии… Куда угодно, только бы с ним – на Мадагаскар, в Абиссинию, в Персию!

Мать Ларисы, Екатерина Александровна, первой заметила, что с дочерью происходят удивительные метаморфозы. Квадратики фронтовых писем Лариса жадно и нетерпеливо вырывала из рук матери, словно погибающая от жажды – стакан с водой. Чтение писем было священнодействием – в такие минуты Лариса запиралась у себя в комнате и ни с кем не хотела разговаривать. Екатерина Александровна тихо подходила к дверям дочери, стучала. Лариса выходила заплаканная, с дрожащими руками, невидящими глазами смотрела на мать, потом снова уходила к себе. "Влюбилась… – вздыхала Екатерина Александровна. – Ну что с ней делать? И в кого? В женатого человека… В прожженного сердцееда…". Лариса напрасно думала, что домашние не знают подробности ее романа. Екатерина Александровна уже успела все выспросить у друга дома – Жоржа Иванова – и услышанное ничуть ее не обрадовало. Даже если этот поэт, адресат стихов и вздохов ее дочери, разведется со своей знаменитой женой – Ахматовой, для Рейснеров он все равно останется человеком чуждых идей и взглядов. Разве может в их семью войти монархист, не сочувствующий социалистической революции? Разве этот Гумилев – пара Ларе, разве сможет он найти общий язык с Михаилом Андреевичем и друзьями их дома? Другое дело – Федя Ильин-Раскольников, с которым недавно познакомилась Ларочка, он – член РСДРП с 1910 года, человек свой, проверенный, настоящий борец! Екатерина Александровна не одобряла роман дочери с Гумилевым и решила при первой возможности поговорить с ней. Но сначала нужно было посоветоваться с мужем.

Екатерина Александровна выбрала для разговора неудачное время – позднее, вечернее. Отец семейства был не в духе. Бурцевское дело, вздорные обвинения в сотрудничестве с Охранкой по-прежнему не давали ему покоя. Михаилу Андреевичу казалось, что все вокруг разделяют пустопорожнее обвинение Бурцева: то студент ухмыльнется профессору в лицо, то революционно настроенный коллега иронически пожмет плечами и ехидно улыбнется, а то на заседании петроградского отделения РСДРП товарища Рейснера встретят двусмысленным шепотком… Клевета Бурцева надежно пустила корни – после дела Азефа революционеры не верили собственным товарищам, в каждом видели провокатора, тайного осведомителя. Шпиономания кружила партийцам головы, делала липким и зловонным воздух, которым они дышали. Как тяжело ежедневно, ежеминутно вглядываться в глаза товарища по партии и искать в них тень предательства, измены! Так, должно быть, мнительный муж каждое утро смотрит в смеющиеся, подведенные глаза молодой жены и ищет в ускользающем, нежно-лукавом взгляде подтверждение своих сомнений! Забавно, должно быть, видеть в партии мужа-рогоносца, а в себе самом неверную жену! Или жену, которую подозревают в измене, но она, бедняжка, перед партией чиста! Так профессор Рейснер рисовал себе последствия бурцевских разоблачений и посмеивался в бороду, когда представлял себя подозреваемой женой, а руководство РСДРП – мнительным рогатым мужем. Известия о романе дочери с поэтом Гумилевым Михаил Андреевич выслушал невнимательно, небрежно, сказал только: "Читал я в "Биржевых ведомостях" его фронтовые корреспонденции. Занятно написано, хоть и безыдейно. Пишет, словно лихой средневековый ландскнехт, не лишенный таланта. Войну хвалит! Нам с ним не по пути…".

– Но Ларочка влюблена в него… – вздохнула Екатерина Александровна. – А другого, достойного человека – революционера Федора Ильина-Раскольникова – отвергает. Что нам с ней делать?

– Я слыхал, что этот Гумилев не одной Ларе вскружил голову. – вспомнил Михаил Андреевич. – Ему и дочь университетского коллеги, Николая Александровича Энгельгардта, Анна, на фронт письма пишет… Уж не знаю, что он Анне отвечает, да и знать не хочу. Но только наша дочь этому Гумилеву не пара. Федя Ильин – совсем другое дело… У Федора есть авторитет в партии, нам держаться вместе надо – глядишь, и о вздорном обвинении Бурцева забудут…

– Аня Энгельгардт? Это та, хорошенькая, подружка актрисы Арбениной? – поинтересовалась Екатерина Александровна.

– Она самая… Боттичеллиевский ангел… Темноволосая, личико нежное, манеры полудетские-полудевические… Но талантами, увы, не блещет. При случае расскажем Ларе об этом ангелочке – и дело с концом.

– Ты думаешь, Ларочка поверит? – Екатерине Александровне предложение мужа показалось сомнительным.

– Поверит, если доказательства представим… – усмехнулся Михаил Андреевич.

– Какие доказательства, Миша? Слухи Лара презирает. А сама барышня Энгельгардт в гости к нам не придет и ответные письма от этого Гумилева Ларе не покажет. Да и отвечал ли он ей? И что отвечал – неизвестно?!

– Аня Энгельгардт и наша Лара посещают одни и те же богемные компании. Рано или поздно барышни разговорятся, и правда выплывет наружу… Подождем. – Михаил Андреевич был уверен, что время все расставит по своим местам. Даже если этот Гумилев искренне любит Лару, разведется с женой, а об Анне Энгельгардт и думать забыл, – нашей дочери он не пара. Ларочка должна выйти замуж за Федора Ильина-Раскольникова – своего, проверенного товарища.

– Подождем, Миша, – согласилась Екатерина Александровна. – Не нужен нам такой жених, как этот Гумилев, да и какой он жених – женатый человек! Пригласи к чаю Федю Ильина, пусть Ларочка к нему привыкает…

Михаил Андреевич выполнил настоятельную просьбу жены – Федор Ильин стал часто посещать дом Рейснеров. Лара вела себя с гостем дружелюбно, приветливо, иногда – кокетливо, но часто рассеянно прощалась с Федором и уходила к себе в комнату – читать письма с фронта. Ильин-Раскольников раздражался, хмурился, но переломить Ларино влюбленное упрямство так и не смог. А родители Лери надеялись только на неожиданное вмешательство "Боттичеллиевского ангела" – Ани Энгельгардт.

Их надежды сбылись – Лару с Аней Энгельгардт столкнул злой рок, который порой разрушает и самые прочные союзы. Долгожданное письмо от Гафиза задержалось где-то в пути – то ли военно-полевая почта работала с перебоями, то ли армейские перлюстраторы слишком внимательно отнеслись к переписке прапорщика Гумилева с неблагонадежной барышней и корпели над каждой строчкой в поисках шифра, то ли в этот раз он сначала ответил жене или еще кому-нибудь, а потом уже "Леричке, золотой прелести"… Словом, Ларисе стало непоправимо грустно и, как всегда в такие дни, она отправилась пересчитывать брусья на решетке Летнего сада.

Шла вдоль Невы, рассеянно смотрела на черные деревья, на серо-стальную пелену воды с огромными безобразными льдинами и, поеживаясь, думала о том, как, должно быть, холодно сейчас на берегах Двины, откуда пришло последнее письмо. Лариса плохо представляла себе, что такое настоящий холод – не здесь, на набережной Невы, когда в любую минуту можно свернуть в кондитерскую, зайти в одно из теплых, хорошо освещенных зданий или вернуться домой. А там, в Действующей армии – там, где защита и от холода, и от смерти так иллюзорна!

Лариса увидела заветную решетку Летнего Сада, брусья которой они, смеясь, пересчитывали с Гафизом в одну из коротких, безрассудно-счастливых встреч, и радостно улыбнулась, как будто встретила родного человека. Сняла перчатки, провела ладонью по обледенелым брусьям… Потом побрела по аллеям, приветливо здороваясь с постоянными жителями сада – мраморными статуями. Вспоминала, как в гостинице на Гороховой, утром, Гафиз рассеянно-задумчиво смотрел в окно и говорил о том, что хорошо бы уехать вместе… в Персию, Абиссинию или на остров Мадагаскар, куда угодно – лишь бы подальше от "проклятых вопросов"… "Что такое "проклятые вопросы?", – спросила она тогда.

– Это социальная революция, Леричка, которую ты ждешь. Теперь и я почти верю в то, что она случится, – печально усмехнулся Гафиз. – Если ты останешься в России, то непременно бросишься в этот омут без оглядки. Будешь валькирией революции, с позволения сказать… Глядишь, и тебе понравится летать на коне перед строем воинов …

Лариса зареклась не обсуждать с Гафизом "проклятые вопросы" и меньше всего на свете хотела обсуждать их сейчас, когда окружающий мир так мало занимал ее. Разве и в самом деле существует все это – ожидаемая социальная революция, ее товарищи – "якобинцы", как иронически называл их Гафиз, война и даже их собственное туманное будущее? Есть только сонная утренняя тишина, пелена снега за окном и отчаянное нежелание покидать это утлое убежище любви. И все же она решилась возразить:

– Социальная революция, которую мы ожидаем, будет справедливой. Мы постараемся избежать ненужных жертв. Она принесет освобождение и равенство.

– Леричка, золотая моя прелесть, – рассмеялся Гафиз, – В России не бывает революций. Только бунты – бессмысленные и беспощадные. Товарищи-якобинцы обязательно вовлекут тебя в бунт, и тогда ты станешь кровавым ангелом… А если пойдешь против них, то рано или поздно подставишь свою прелестную головку под нож Мадам Гильотины – знакомая история! Впрочем, есть еще один путь: уехать…

Гафиз говорил горькую и выстраданную правду, она обжигала ему губы, разделяла с любимой женщиной, но он все равно не мог и не хотел молчать. Правда была неуместной сейчас, когда его нежная Лери, полуодетая, сидела на кровати и расчесывала спутавшиеся черные кудри. Сейчас нужно было подойти к ней, обнять, поцелуями и ласками развеять любые ее сомнения, только не пророчествовать. Лери молчала, гребешок замер в ее густых темных волосах, молчание было тяжелым и долгим, как обвинительный приговор на затянувшемся судебном заседании. Наконец она ответила:

– А если я уеду из России, что случится тогда?

– Тогда и я не погибну. – с улыбкой ответил он, – И не увижу, как надо мной склонится валькирия революции… Хотя, не скрою, заманчиво было бы увидеть тебя такой – хоть и в последнюю минуту! Мы уедем в Аддис-Абебу, город роз… Белый дом в глубине сада, жуки с золотистыми спинками… Я научу тебя пить тэдж и есть инджиру. Хотя, проще говоря, это хлеб и пиво… И познакомлю с абиссинским негусом. Банально, конечно. Но человеческое счастье всегда банально! Если ты желаешь разделить его со мною, то должна навсегда забыть о "проклятых вопросах", или о социальной революции – называй, как знаешь. Выброси ее из сердца и из мыслей! Решайся!

– Решиться? Когда? – По телу Лары прошла холодная дрожь, словно она окунулась в ледяную воду. К чему выбор? Зачем? Но если уж суждено выбирать, она выберет Гафиза!

– Когда я вернусь с войны, Лери, а ради тебя я обязательно вернусь! Надеюсь, течение истории оставит тебе время подумать. Но знай: третьего не дано. Или мы уедем вместе, или быть тебе валькирией революции…

– Это шутка? – Лара ни минуты не думала, что Гафиз шутит, но надеялась, что у него хватит сил обмануть ее какой-нибудь любезной фразой. Но Гафиз не стал произносить любезных фраз.

– Хотел бы я, чтобы это была шутка, Лери. Но довольно! Когда-нибудь ты вспомнишь этот разговор. Лишь бы не слишком поздно…

На следующий день они, словно сговорившись, не вспоминали об этом мрачноватом пророчестве. Только вечером, на вокзале, в мучительную прощальную минуту, Гафиз вдруг сказал вместо прощания: "Помни, Леричка, третьего не дано…" и шагнул на ступеньку вагона, словно в пропасть. Поезд тронулся, Лариса долго стояла на перроне, и невольные слезы размывали строгие очертания привокзальной площади. Почему же сейчас, на заснеженной аллее Летнего Сада, она снова вспомнила о пророчестве Гафиза? Должно быть потому, что уже пора выбирать… Третьего не дано… Помнится, Цезарь произнес эти слова, когда его легионы перешли небольшую речушку с гордым названием Рубикон. Тогда в Риме была Гражданская война, и проконсул Юлий Цезарь стал императором. В России тоже может начаться Гражданская война, и кем тогда станет она? Валькирией, несущейся на огнекрылом коне над полем смерти? Кровавым ангелом? Нет, лучше в Абиссинию, в Персию, на остров Мадагаскар, куда угодно, только бы с Гафизом!

Ее размышления прервала очаровательная барышня в черной каракулевой шубке, изящной шляпке и с томиком стихотворений Ахматовой в руках. Барышня была чудо как хороша: нежное личико, стройная фигурка, еще скорее детская, чем женская, пепельные волосы, кроткий взгляд… Мадонна с полотна Боттичелли, да и только… Анна Энгельгардт, сестра Никса Бальмонта, собственной персоной. Только почему-то без закадычной подруги Ольги Арбениной.

– Здравствуйте, Ларочка, – полудетским-полудевическим голоском произнесла барышня и деланно, неискренне улыбнулась.

"Ангела разыгрывает… – подумала Лариса. – В жизни не видала такой отвратительно-приторной улыбки!", но вслух сказала:

– Рада вас видеть, госпожа Энгельгардт. Читаете Ахматову? Не правда ли, стихи Анны Андреевны нельзя не любить?

– Как и стихи Гумилева, – добавила барышня и почему-то покраснела. – У меня даже есть его один из его сборников с дарственной надписью…

– Николай Степанович надписал вам книгу? – рассеянно спросила Лара. – Я рада за вас.

– Более того, Николай Степанович как-то сочинил в мою честь мадригал, – продолжала барышня все с той же жеманной улыбкой. – Хотите, я вам прочитаю?

Лариса почувствовала, как что-то укололо ее в сердце. Вот и все – мир разрушен в одно мгновение! Можно сколько угодно размышлять о тех, кого любил или любит Гафиз, о тех женщинах, которым он пишет с фронта, но все это пустяки, детский лепет, по сравнению с безжалостной реальностью! Вот она, Анна Энгельгардт собственной персоной, стоит перед "Леричкой, золотой прелестью", и улыбается лживой, как несчастье, улыбкой! Впрочем, главное – не показать этому "ангелу" свою боль!

– Извольте, – холодно улыбаясь, ответила Лара, – читайте… Будет интересно услышать… И порадоваться за вас.

Аннушка Энгельгардт еще больше покраснела, наивно захлопала длинными ресницами, сделала вид, что вспоминает длинный стихотворный мадригал, прочла:

"Об Анне, единственной, сладостной Анне,

Я долгие ночи мечтаю без сна.

Прелестных прелестней, желанных желанней!

Она!".

– Поэты – большие льстецы, – еле сдерживаясь, ответила Лара. – И фантазеры. В каждой женщине видят Прекрасную Даму. За это мы и любим их, верно? А, впрочем, мадригал прелестен… Поздравляю вас!

– Вы так думаете, госпожа Рейснер? – еще слаще улыбнулась Анна. – Впрочем, говорят, что вам Николай Степанович посвятил целую пьесу.

– Две пьесы, если быть точной. Только вторая еще не написана. Только замысел, но прекрасный! А на первую я написала рецензию. Она называется "Гондла". – Лара сказала это механически, небрежно, но ее собеседница, кажется, смутилась. Интересно, когда Гафиз написал этой дурочке мадригал? Был ли у него с ней роман? И когда? Неужели недавно? Но почему же тогда он писал ей такие проникновенные письма? Одно из первых фронтовых писем начиналось строчкой из "Гондлы". "Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня…". Неужели ложь и игра все то, что было между ними? И в их гостиницу на Гороховой он водил этого боттичеллиевского ангелочка с приторной улыбкой? Нет, не может быть, Гафиз любит ее. То, что было между ними, – глубоко и верно, как сама поэзия…

– Говорят, Николай Степанович пишет вам из Действующей армии? – не унималась барышня. – Знаете, он и мне пишет. Точнее, писал. Знаете, дорогая Лариса Михайловна, от Николая давно не было писем, и я волнуюсь. Утешьте меня, если что-то знаете о нем.

– От Николая? – не сдержалась Лара. – И давно вы называете его так?

Аннушка испуганно ойкнула и закрыла ладонями пунцовые щеки.

– Ах, простите меня, госпожа Рейснер, я проговорилась, я не должна была… Это наша тайна – его и моя. Хочу вам довериться, Николай Степанович неравнодушен ко мне. Я так надеюсь, что он разведется с Ахматовой! Хотя мне будет так неловко причинить беспокойство своей любимой поэтессе!

"Представьте, милая барышня, и я надеюсь на то же самое… И тоже не хочу причинять боль Анне Андреевне", – подумала Лара, а вслух сказала:

– Я утешу вас, Анна Николаевна. Николай Степанович жив и здоров. Скоро он напишет вам. И мне… И Анне Андреевне, несомненно. А, может быть, и вашей подруге Арбениной. Говорят, Николай Степанович так восхищался ее красотой! Или еще кому-нибудь… Но в любом случае я поздравляю вас: мадригал прекрасен!

При имени Ольги Арбениной Аннушка смутилась, нахмурилась, румянец отхлынул от щек…

– Арбениной? – спросила она, – При чем тут Ольга?

– Может быть и не при чем, Анна Николаевна, а, может быть, и очень даже при чем… – усмехнулась ей в лицо Лариса. – Подумайте об этом на досуге… Приятных размышлений!

Сказала и пошла прочь, оставив барышню Энгельгардт в полнейшем смущении. Потом долго стояла на Троицком мосту, который вел на Петроградскую сторону, – в оцепенении, "без мыслей, без слов"… Только не "легкие, легкие звоны" звучали в ее сердце, а тяжелый гулкий колокол любви и ревности. Нет, этого не может быть! Гафиз с этой боттичеллиевской дурочкой! "Сладостная Анна…". Острословы-поэты, должно быть, скоро назовут мадемуазель Энгельгардт "Анной Второй", заместительницей Анны Первой – Ахматовой…

Господи Боже, владыка Всещедрый, неужели это ответ на мои молитвы?! Или всего лишь искушение? Ах, только бы не думать о встрече с Анной Энгельгардт, только бы дождаться возвращения Гафиза, а там – будь что будет…

Лариса, как потерянная, смотрела на серо-стальную воду Невы и механически пересчитывала льдины. "Одна, вторая, третья… Господи, что же делать? "Единственная Анна…". Кто бы мог подумать? Но как далеко зашел их роман? Нужно поговорить с Лозинским, он все знает… Михаил Леонидович, старый добрый друг Гафиза, знает столько тайн, что они, вероятно, уже перестали его обольщать… Решено! Пойду к Лозинскому… Ведь еще совсем недавно я передавала через него книги для Гафиза…".

Михаил Леонидович Лозинский, лучший друг Гумилева, поэт и переводчик, редактор журнала "Аполлон" и организатор издательства поэтов-акмеистов "Гиперборей", жил на Петроградской стороне, так что идти до него было недалеко, через Троицкий мост, по Каменному острову, а дальше – рукой подать… Застать Михаила Леонидовича дома было нетрудно, поскольку большую часть времени он проводил в собственном кабинете, среди бумаг и книг, за огромным письменным столом с множеством ящиков и ящичков, явных и тайных – надежно спрятанных в утробе стола-Левиафана.

В потайных ящиках этого знаменитого в литературных кругах Петербурга стола Михаил Леонидович держал письма, деловые и личные, квитанции и расписки. Лозинский отличался совершенно непоэтичной точностью, пунктуальностью и экономностью.

"Сын Леонида был скуп,

И кратеры берег он ревниво,

Редко он другу струил пенное в чаши вино.

Так он любил говорить, возлежа за трапезой с пришельцем:

Скифам любезно вино, – мне же любезны друзья…", – посмеивался над "низменными" качествами Лозинского Осип Мандельштам. К деньгам Михаил Леонидович относился тоже непоэтично: крайне экономно и бережливо.

"Сын Леонида был скуп, и когда он с гостем прощался,

Редко он гостю совал в руку полтинник иль рубль;

Если же скромен был гость и просил лишь тридцать копеек,

Сын Леонида ему тотчас, ликуя, вручал", – иронизировал вечно безденежный Осип Эмильевич, часто приходивший за вспомоществованием к экономному Лозинскому.

Впрочем, стихи у Михаила Леонидовича выходили возвышенные, торжественные, величавые. Как-то Лозинский сравнил цвет славы с высохшей травой, потерявшей свою сочность и свежесть, и это сравнение часто вспоминалось Ларисе. Оно было гораздо точнее и весомее знаменитого сравнения аромата славы с запахом апельсиновой корки, принадлежавшего Мандельштаму.

Свободное от кабинетных занятий время – а такового оставалось не так уж много – Лозинский посвящал Публичной библиотеке, где служил консультантом. Книгам Лозинский уделял куда больше времени, чем людям, но друзья и приятели, главным из которых был Гумилев, частенько отрывали "сына Леонида" от упоительного шелеста страниц и запаха книжной пыли, который, как известно, пьянее, чем наркотик. Отрывали, чтобы поведать очередную тайну. Тайны эти были в основном любовные, и выслушал их Михаил Леонидович столько, что стал относиться к подобным рассказам с одинаковым равнодушием… Впрочем, Лозинский согласился быть "доверенным лицом" Гафиза и Лери, помогал Ларисе искать книги, которые Николай Степанович просил отправить ему на фронт. Однако, будучи другом Гумилева, Лозинский не отказывался выслушивать колкие замечания Ахматовой в адрес дам, которых выбирал ее муж.

Михаилу Леонидовичу удавалось быть доверенным лицом сразу нескольких враждующих сторон: в бесчисленных ящиках "Левиафана" он хранил чужую любовную переписку, которую ему доверяли влюбчивые мужья и жены из литературных кругов, опасавшиеся держать эти послания дома. Лариса готова была поспорить, что любовная переписка хранится в специальных выдвижных коробочках с ярлыками, как книжные карточки в Публичной библиотеке. И – кто знает – может быть, ее собственные нежные признания, которые Гумилев решил не оставлять без присмотра, покоятся в в одном из ящиков письменного стола Лозинского под литерой "Л". И жена Лозинского, милейшая Татьяна Борисовна, утром и вечером стирает с этих ящиков пыль и нежно дует на чуть желтеющие листы…

Впрочем, любовную переписку лучше беспощадно сжигать и не рыдать над драгоценными буквами, которые превращаются в пепел. "Прощай, письмо любви, прощай, она велела…". Уж лучше самой сжечь доказательства любовного помешательства, чем позволить потомкам покуситься на письменный стол Лозинского и предать безжалостной гласности чьи-то сердечные тайны! По крайней мере, собственный ящичек под литерой "Л" Лариса очень хотела уничтожить, но была не до конца уверена в его существовании… Спросить у Лозинского? Но добрейший Михаил Леонидович обязательно скажет: "Что вы, дорогая Лариса Михайловна, какие письма? У меня нет ни одной строчки, написанной вашей рукой или к вам обращенной…". Скажет – и загадочно приложит палец к губам. Ну разве можно выведать что-нибудь у такого надежного архивариуса?

Об Анне Энгельгардт Михаил Леонидович тоже ничего не расскажет. Но по выражению его глаз, по указательному пальцу у губ, Лариса поймет: тайна есть, "сладостная Анна" действительно занимает какое-то место в жизни Гафиза. Если же Лозинский рассмеется и переведет разговор на терцины Данте или на особенности драматургического языка Лопе де Вега, значит никакой тайны нет, и эта дурочка Энгельгардт блефует, выдает желаемое за действительное. Ну кому в наше стихолюбивое время не писали мадригалов? Каждая барышня, вхожая в литературные круги, может этим похвастаться…

Михаила Леонидовича Лариса, как и следовало ожидать, застала дома – в кабинете, за тем самым столом. Татьяна Борисовна сочувствовала роману Гумилева с Лери Рейснер и поэтому встретила Ларису приветливыми восклицаниями. В глазах Михаила Леонидовича и Татьяны Борисовны брак Гумилева и Ахматовой был обречен: любовь-поединок подходит для юности, но в зрелые годы хочется совсем иного – нежности и теплоты. А этого враждующе-влюбленная пара уже не могла дать друг другу. А вот Лери Рейснер с ее восторженной любовью – совсем иное дело… Любовь этой девочки дорогого стоит. Поэтому Татьяна Борисовна встретила Лери приветливо, но только предупредила, что Михаил Леонидович занят в эту минуту терцинами Данте, переводит "Божественную комедию" и мысленно блуждает по начальным кругам ада.

Обе женщины вошли в кабинет, и Лозинский рассеянно-недоуменно взглянул на жену и гостью. В эту минуту Михаил Леонидович беседовал с Вергилием, который сопровождал Данте в его скитаниях по кругам ада, и не хотел отрываться от этой возвышенной беседы даже ради собственной жены. Беседовать с Лери Рейснер ему тем более сейчас не хотелось, но заплаканные глаза гостьи смутили и разжалобили Михаила Леонидовича.

– Что-то случилось, Лариса Михайловна? – спросил Лозинский, и Татьяна Борисовна деликатно вышла: она давно привыкла, что к Мише приходят за советом и помощью. Мужья-поэты жалуются на жен, жены-поэтессы – на мужей, а в случае Гумилева и Ахматовой за советами к Лозинскому приходили обе стороны. А теперь вот и возлюбленная Николая Степановича пожаловала… Глаза красные, щеки горят – не скоро, значит, Миша вернется к своим терцинам!

Лозинский повторил вопрос, но Лариса молчала. То, что представлялось ей по дороге простым и очевидным, оказалось теперь камнем на шее. Она не смогла произнести ни слова: только села в предложенное хозяином кресло, закрыла ладонями пылающее лицо и разрыдалась.

– Что-то с Николаем Степановичем, вы получили письмо? – участливо переспросил Лозинский. – Или, напротив, давно не получали писем? Успокойтесь, Лариса Михайловна, я знаю наверняка, что Николай Степанович жив и здоров, я на днях получил от него послание… Если хотите – прочитаю. Вот, как раз собирался написать ответ, но терцины отвлекли…

Михаил Леонидович открыл один из ящиков стола и извлек письмо со знакомыми Ларисе штемпелями полевой почты. Медленно и торжественно развернул, стал читать:

"Дорогой Михаил Леонидович,

По приезде в полк я получил твое письмо; сказать по правде, у меня сжалось сердце.

Вот и ты, человек, которому не хватает лишь loisir`a, видишь и ценишь во мне лишь добровольца, ждешь от меня мудрых, солдатских слов. Я буду говорить откровенно: в жизни у меня три заслуги – мои стихи, мои путешествия и эта война…".

– А любовь? – прервала Лозинского Лариса, которая наконец-то сумела совладать с собой. – Любовь – это заслуга?

– Бесспорно, заслуга, – удивился Лозинский. – Но почему вы спрашиваете?

– Потому что у меня в жизни пока только одна заслуга… – призналась Лариса. – Я, должно быть, пишу плохие стихи, и в дело революции недостаточно верю. Наверное, я никогда не стану ни революционеркой, ни поэтессой. Но я люблю Николая Степановича – вы знаете. У меня нет пока других заслуг, кроме любви, и я не прошу ничего другого. Но сегодня в Летнем саду я встретила одну девушку… Анну Энгельгардт. Лучше бы я с ней разминулась! Знаете, после этой встречи я не хочу жить! Я чувствую, что у меня отняли мою единственную заслугу… Скажите, дорогой Михаил Леонидович, вы ведь все всегда знаете – Гафиз любит Анну Энгельгардт? Или… любил?

– Так вот вы о чем… – устало вздохнул Лозинский. Очередная женщина, влюбленная в Николая Степановича, пришла к нему за советом. В 1913-м пришлось утешать Танечку Адамович, сейчас – Леричку Рейснер. Ахматова в утешениях не нуждалась – и слава Богу, она лишь высокомерно посмеивалась над романами мужа и упоенно заводила собственные. Впрочем, к Лери Николай Степанович относился серьезно и даже как-то, вскользь, сказал Михаилу Леонидовичу, что собирается – после войны – развестись с Ахматовой и просить руки Лери. Поэтому – ради друга – Лозинский решил успокоить плачущую барышню. И для начала осторожно поинтересовался:

– Но почему вы не спросите об этом у него самого? Почему вы спрашиваете у меня?

– Потому что Гафиз далеко, – с трудом сдерживая слезы, ответила Лери. – Я не смогу задать этот вопрос в письме на фронт. А вы здесь – и вы все знаете… Все его тайны. Как и тайны многих других. И мои, наверное.

– И вы поверите мне, если я скажу, что Николай Степанович не любит Анну Энгельгардт? Не любит, и не любил… – в голосе Лозинского прозвучала такая убежденность, что Лариса облегченно вздохнула. Гулкий колокол ревности стал утихать в ее груди, и "легкие, легкие звоны" снова зазвучали откуда-то издалека. Может быть, больше ни о чем не спрашивать, удовлетвориться словами Лозинского и уйти? Нет, еще один последний вопрос!

– И у Гафиза не было с нею романа? Госпожа Энгельгардт уверяет, что был… и есть, и что Гафиз пишет и ей с фронта.

Лариса подняла на Лозинского умоляющие глаза, но Михаил Леонидович молчал. Гулкой и тяжелой была тишина кабинета, молчание зависло над склоненной шеей Ларисы, как нож гильотины. Лозинский ничего не ответил. Пришлось с тяжелым вздохом отложить терцины и выйти из-за стола-Левиафана. Утешитель встал за спиной Лери, опустил руки ей на плечи, мягко сказал:

– Вам нужно больше доверять Николаю Степановичу. И не задавать таких вопросов. Все, что нужно, он расскажет вам сам. Когда вернется…

– Значит… – медленно, сама себе не веря, произнесла Лариса, – значит, роман был… и есть…

– Даже если есть, что это меняет, если он любит вас? – Лозинский говорил уверенно и убежденно, но Лариса уже его не слышала.

– Сладостная Анна, – горько усмехаясь, сказала она, – пленительная Анна… Значит, госпожа Энгельгардт не солгала?

– Все неправда, дорогая Лариса Михайловна, вернее, все не совсем правда… – Лозинский чуть сжал плечи Ларисы. Какой упрямой оказалась эта барышня: ничем ее не проймешь! Опять Николай Степанович выбрал валькирию со стальным характером, а ведь мечтал о "нежной девочке Лаик"! – Николай Степанович любит вас, дождитесь его. Подумайте, где он сейчас и как ему тяжело. Мы с вами беседуем в тихом кабинете, среди книг, а он – под пулями. Не омрачайте свою душу ревностью, будьте мудры. И научитесь прощать – вот вам мой совет…

Лариса встала, стряхнула с плеч успокаивающие руки Лозинского, гордо, с вызовом, отчеканила:

– Оказывается, у Гафиза отвратительный вкус. Но он сделал свой выбор – в пользу госпожи Энгельгардт. Я не буду ему мешать. До свиданья, дорогой Михаил Леонидович, и спасибо за все.

Лариса шагнула к двери, но Лозинский остановил ее. Нужно было сделать последнюю попытку спасти счастье друга. Впрочем, этот друг опять все испортил: легковесным романом с одной женщиной разрушил серьезные отношения с другой, гораздо более ему подходившей. У Гумилева так всегда бывает: завоевать женщину ему удается легко, а вот удержать – немыслимо трудно! Надо попытаться помочь – в последний раз… А то ведь барышня настроена решительно – и оскорблена не на шутку. Не выдержит откровений госпожи Энгельгардт, уйдет от Гумилева – и прямо в руки какому-нибудь верному воздыхателю, которому хватит безумия на ней жениться. Наверняка, какой-нибудь литературный юноша или безусый мичман уже караулит в парадном. Жаль – они с Гумилевым могли бы составить прекрасную пару: оба с характерной авантюрной складкой, в обоих, как винная брага в бочке, пенится властная и роковая сила.

– Я не дочитал вам письмо Николая Степановича… – тоном отца, утешающего плачущую дочь, сказал Лозинский. – Возьмите его, прочтите на досуге… Может быть, вы лучше поймете человека, в жизнь которого вошли. Поймете – и сумеете простить.

Лери помедлила минуту, но письмо взяла.

– Едва ли я сумею понять… И тем более – простить. Но письмо прочту – раз вы просите. В благодарность за то, что выслушали меня – не более.

– Вы прочтете – и решите наконец… – продолжил Лозинский.

– Что решу? – удивилась Лери.

– Кто вы – надменная Лера или нежная Лаик? Я ведь тоже знаю, что пьеса Николая Степановича "Гондла" – о вас. И двоящаяся героиня этой пьесы – это две ваши души, дорогая Лариса. Одна душа – суровая и безжалостная, другая – нежная и любящая. Вам решать, какой быть. Вам выбирать.

Лариса помолчала, задумалась, потом тихо сказала:

– Что бы я не выбрала, Михаил Леонидович, вы узнаете об этом первым. Еще раньше, чем Гафиз....

– От всей души желаю вам сделать правильный выбор… – Лозинский приложился к горячей, мягкой ручке Лери и собственноручно отворил перед гостьей дверь кабинета.

К Лери бросилась с расспросами Татьяна Борисовна, но Лозинский остановил жену. "Не стоит, Таня, – сказал он. – Ларисе Михайловне нужно побыть одной". Татьяна Борисовна обняла и перекрестила гостью, и Лери оставила гостеприимный дом хранителя поэтических тайн и сплетен. На улице Ларисе стало тяжело и горько – вдвое тяжелее, чем на Троицком мосту, после встречи с Анной Энгельгардт. Лариса прижимала к груди письмо Гафиза и отчаянно боялась, что если отведет руку с письмом, то сердце остановится. По щекам текли злые, отчаянные слезы. "Пресвятая владычица Богородица, – шептала Лери, – сохрани любовь в моей душе, иначе я останусь один на один с этим холодным миром, словно осиротею… А я не смогу жить сиротой…".

– Лариса, что это у вас? Вы плачете?

Ну конечно же, это был он, тот, кто словно дожидался этой минуты! Федор Раскольников. Лариса подняла на Федора заплаканные, несчастные глаза, но встретила не сочувствие, а жестокую злую решимость.

– Бумажку отдайте. Там гадость, – Раскольников отобрал письмо прежде, чем Лариса предприняла жалкую попытку сохранить его.

– Гумилев… Прапорщик, – презрительно прочитал Федор. – Вот так. Вот так…

Письмо, казалось, издало желобный шелест, но уже было обречено. В крепких пальцах моряка оно превратилось в мелкие лепестки бумажных обрывков с бессмысленным узором разорванных слов. Клочки разлетелись над свинцовой водой, вздрагивая, словно мотыльки, погибающие в объятиях петроградской стужи.

От неожиданности у Ларисы даже слезы просохли. Она запоздало схватила Раскольникова за руку.

– Федор! Что вы?… Кто вас просил это делать? Я же даже не прочитала…

– И не надо! Хватит читать, Лариса. Роман в письмах закончен. Здесь – жизнь.

Он изумлял ее своей властной бесцеремонностью, простотой, жесткостью и логичностью. Он был самой жизнью. Лариса даже не заметила, что свои последние слова проговорила, когда Федор сильно и тепло обнимал ее за плечи, а она не смела и не думала возразить.

– Лариса, решайся! – сказал Федор, как-то удивительно по-товарищески и легко преодолев ту церемониальную грань, отделявшую "ты" от "вы" и барышню от женщины. – Этот фат Гумилев не стоит твоего мизинца. Думаешь, я не знаю, кто он такой? Об этом весь Петроград говорит.

В Ларисе проснулась обида.

– А ты? – едко спросила она. – Чего стоишь ты?

– Поставим вопрос иначе. Мы стоим друг друга, Лариса…

Он не договорил и впился в нее жадным колючим поцелуем, словно запечатывая сургучной печатью конверт их отношений, сотканный из кожи и плоти, взамен того, бумажного, разорванного.

Эту ночь Лариса вновь провела в пользовавшейся дурной репутацией гостинице на Гороховой. Утром, когда Федор еще спал, разметавшись на смытых простынях, словно сытый лев, она на цыпочках подошла к окну, достала папиросу и долго не могла зажечь спичку дрожащими руками.

"Что же, Гафиз, мы квиты, – подумала она. – Это тебе за "сладостную" Аню Энгельгардт".

Федор, оказывается, умел не только спать, как лев, но и красться неслышно, подобно опасному хищнику. Он вдруг подхватил ее на руки, смертельно напугав своими неожиданными движениями, и решительно вернул на постель.

– Ларисонька, если ты думаешь, что всего лишь отомстила своему Гумилеву и сейчас уйдешь, то глубоко заблуждаешься, – сказал он насмешливо и почти нежно. – Мы с тобой навсегда. Или, по крайней мере, очень надолго. Возражения есть?

– Нет… – в эту минуту она не могла ответить иначе.

Отрезвление наступило быстро – как только Лариса вырвалась из цепких объятий Федора и покинула гостиницу на Гороховой. Ей предстоял выбор – или простить Гафиза и остаться с ним, перешагнув через близость с Раскольниковым и ревность к Анне Энгельгардт, или выбрать обиду и Федора. Остаться с Федором значило выбрать революцию, с Гафизом – Поэзию. Третьего не было дано. Как всегда в решающие минуты…

На пути к Петрограду, январь 1917 года

Купание в ледяной воде Двины не прошло для прапорщика Гумилева даром. "Простыл, как в воду глядел", – пытался бодриться он, но с каждым днем становилось все хуже. Обострилось старое, недолеченное в Царскосельском госпитале воспаление легких, справиться с которым в полковом лазарете никак не получилось. Был бы рядом лжедворецкий лжеТадеуш, он бы, несомненно, изобрел какую-нибудь особенную настойку на основе чудодейственных ведьминских трав, порошка из черепа утопленной в крысиной крови летучей мыши и крепкого крестьянского "бимбра". Но "Тадеуша" давненько никто не видел и даже старался не поминать, а полковой врач, у которого хватало забот с ранеными, не мог придумать ничего эффективнее банок. Командир Александрийского гусарского полка полковник Коленкин решил избавить чересчур известного подчиненного от убийственной рутины окопной войны, а себя – от ответственности за него, и отправил прапорщика на излечение – правда, не в Петербург, а в поселок Окуловка Новгородской губернии. Вылечится, а заодно и на станции Николаевской железной дороги – рядом с Окуловкой – сено для корпуса закупит… Приятное надо сочетать с полезным – порадеть о благе товарищей-кавалеристов, точнее – их лошадей.

Продолжить чтение