Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно

Размер шрифта:   13
Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно

Ревела буря…

Ой-ся, ты ой-ся!

Рис.0 Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно

© ООО «Лира», 2025

© Конаныхин Д. А., 2025

Пионер-герой Боря

1

Мне три года и целых три месяца. Живу я у бабушки, в Топорове[1], на Украине, где когда-то, давным-давно, родился. Когда все игры переиграны, все кроли и куры накормлены, а соседа Шурика увезли в Киев, между завтраком и обедом образуется слишком много свободного времени. «Машу и трех медведей» я уже знаю наизусть, а новую «Мою первую книжку» бабушка обещала принести в обед. Совершенно пора удрать и сходить на работу к дедушке.

Я хорошо знаю, где работает дедушка, – на кирпичном заводе. Кирпичный завод – это удивительное место, где печи пыхают жаром, грузчики носят тяжелые темно-коричневые бруски, которые после обжига станут оранжевыми кирпичами; там много машин, водители руками машут, ругаются, а еще там есть буфет, где самое вкусное на свете ситро, а еще там можно кататься на цепном транспортере: подпрыгиваешь, цепляешься руками за подвеску для сырых кирпичей – и поскрипывающий, лязгающий транспортер везет тебя под навесами галерей.

Главное – в печь не заехать от восторга.

Все взрослые пацаны, первоклассники и даже третьеклассники, когда надоедает купаться в заводском карьере, бегают кататься на транспортере. Я тоже мечтаю покататься, я бы даже мог пролезть в дырку в заборе, но пока еще не могу допрыгнуть даже до нижней подвески.

Но я совсем скоро подрасту.

Итак, чтобы пойти к дедушке на завод, надо удрать. Чтобы удрать, нужно, чтобы наш собака[2] Трезор не загавкал – надо так пройти мимо будки, чтобы он не сбил с ног и не облизал от радости. У собак всегда слишком слюнявая радость. Потом все лицо бывает липкое и мокрое – от собачьей радости. Но у меня есть секретный секрет: пока бабушка ушла в магазин, если собаке скормить четыре драника со сметаной, то он пропустит. Наш Трезор за драники со сметаной душу продает.

Но только мне.

2

– Т’езор! Т’езор! На-на-на!

Как бы крепко ни дрых наш собака в будке, он всегда понимает, что «на-на-на» – это что-то особенно вкусненькое, поэтому, поскуливая от восторга и гремя цепью, кавказский кабыздох черной шерстяной ракетой вылетает мне навстречу – тут главное быть мужественным и смелым, как пионеры-герои, о которых мне бабушка читала.

– На, Т’езо’чик, на!

Пес скачет, скулит, слюну бросает, цепь гремит – на лету драники ловит, зубищи – во!

И пасть внутри черная.

Мне дедушка говорит, что, если у собаки черная пасть, значит, злой, лютый. Но я-то знаю, что драники помогают от злости. Когда съедаешь драник со сметаной, всегда в животе становится теплее. А пять если драников съесть, особенно с малосольным огурчиком, так вообще в животе доброта заводится. Последний, четвертый, драник летит к будке, Трезор прыгает, метет хвостом, я пробегаю мимо палисадника – тут надо быстро, по-партизански, по-пионергеройски быстро пройти калитку и, кажется, направо, отправляться в путешествие по улице Щорса.

Идти далеко.

Путь неблизкий – не помню сколько. Но мы, кажется, с дедушкой всегда так ходим к нему на работу. Вот забор бабушки Витебской. Сашка Витебский к бабушке ходит заниматься читать. У него не получается. Учительница в школе думает, что Сашка неспособный, а Сашка просто целыми днями на заводском карьере: у него с мая плечи шоколадные, а голова белая – так выгорают Сашкины волосы на солнце. Зато летом приходится заниматься – иначе во втором классе наставят двоек. Вот моя бабушка с ним и занимается. А он мне еще обещал жука-рогача поймать.

Надо будет на обратном пути зайти.

Если взять палку, то очень хорошо барабанить по забору деда Игната. «Тр-р-р!» – будто танк едет. У деда Игната глупая собачка Карлик – очень много и громко лает. А еще у деда Игната перед домом растет груша. Ее называют «Бэра».

Почему – не знаю. Но груши удивительно вкусные – Сашка их воровал в детстве, в прошлом году, и нас с Витькой угощал.

– Тл-л-л! Что, Ка’лик, лаешь? Лай-лай, не надо было б’осаться!

Дальше – хата Жорика Василенко. Дед Зиновий в районной библиотеке работает, наверное поэтому в доме у Василенков такие хорошие книги – мне Жорик уже показывал удивительные толстые книги. В них картинки разные – с луноходами и кораблями, парусами, пушками, там обо всем, такие книги! И каждый рисунок на особой вкладке, папиросной бумагой проложен. Но Жорик – задавака. Не люблю я с ним дружить. Только когда очень-очень скучно.

А вот большая-пребольшая шелковица. Я уже далеко зашел – не видно поворот, откуда вышел. Просто наша улица, когда сам идешь, оказывается, длинная-предлинная. Мы сюда, к шелковице, ходим с бабушкой к колодцу – когда хочется напиться особой, вкусной воды, не из уличной колонки. Если подняться на лавочку возле колодца, то можно осторожно заглянуть вниз – в черную глубину. Там, в страшной темноте, тихо-тихо звенит ведро. А бабушка сзади держит за шортики. Это хорошо, что держит, хотя всегда говорю, что я уже большой.

А я и есть большой.

За шелковицей живет рыжий пионер Боря. Его в этом году приняли в пионеры, поэтому он даже летом ходит в галстуке. Прямо на шею вяжет. Он рыжий, кожа белая, не загорает, в веснушках, и еще очки. Такие большие очки в роговой оправе, и поэтому Борька кажется грустным. Его мама Роза тоже работает в бабушкиной школе, а еще в музыкальной школе, в центре Топорова, поэтому у Борьки очень тяжелое детство.

Борька так Жорику и сказал: «Мое детство весом с пианино».

Дальше еще идти и идти, уже жарко, устал, можно посидеть на лавочке. Здесь я не помню, кажется тут врачи живут – мне бабушка говорила, а вот там, где куча высоких тополей, там уже слышно шум завода – мимо едут машины с красными кирпичами, пыльно, жарко.

Очень хочется пить.

Я останавливаюсь перед проходной – и теряюсь. В прямом смысле слова. Я ведь знал, как идти к дедушке, но куда идти дальше – не знаю. Как его искать – тоже. Лучше вернуться и дождаться, пока бабушка принесет вкусную булку-плетенку. И молоко.

Только вот как идти назад?

3

Если оглянуться, то от завода идут три улицы. Оказывается, эти улицы совершенно одинаковые – они под углами расходятся. Одинаковые вишни, одинаковые черешни. Одинаковые огороды. Заборы везде разноцветные: голубые, белые, зеленые – какие краски в хозмаге купили хозяева. Крыши тоже синие, зеленые, красные, одинаково разные. Грузовые машины едут одна за одной, сигналят, у проходной много дядек, фуражки, потные, что-то говорят, ходят в проходную…

Если пойти по правой улице…

Иду-иду-иду – ни колодца, ни шелковицы. Нет, лучше вернуться. Долго возвращаюсь к заводу. Явно нужно идти по вот этой, по средней улице. Забор, забор, еще… Долго иду. Опять нет колодца. И на третьей улице – тоже. Явно обеденное время – это мне подсказывает живот. Оглядываюсь и вижу – далеко, у завода, шоферы идут в буфет. И еще там бегает какая-то черная фигурка. Как жук-жужелица лапками машет. Нет, решаю, что эту улицу нужно дойти до конца. Хоть и страшно полностью заблудиться.

Вдруг вижу знакомый галстук.

– Зд’авствуйте, пионе’ Бо’я!

(Я всегда был очень вежливым с пионерами.)

– Зд’авствуй, – он поправляет очень грустные очки.

(Нам обоим совершенно не удается очень сложная буква «Р», поэтому мы ’азгова’иваем без нее.)

– А вы – пионе’? Пионе’ Бо’я?

– Да, пионе’.

– А вы пионе’-ге’ой?

– Ну не совсем ге’ой, но пионе’… – соглашается Борька и поправляет очки. – А ты что тут делаешь?

– Я, наве’ное, поте’ялся. Вы не знаете, где я живу?

– Ты же внук Таисии Те’ентьевны? Я тебя видел в школе, на педсовете. Ты Г’иша?

– Г’иша, да. Меня бабушка бе’ет в школу, да.

– Кажется, я знаю, где вы живете. Давай ’уку.

Борина рука теплая, влажная. Нам жарко. Солнце висит высоко-высоко в синем-синем небе и печет макушки – мою белую и его рыжую. Я уже устал, но стараюсь хорошо идти, потому что не хочу опять теряться. Да и перед пионером неловко оказаться хлюпиком. Мы идем очень долго. Я не знаю, сколько нам еще идти. Оглядываюсь.

Далеко, у завода, мечется черная фигурка. Как жук.

Лапками машет.

– Пить хочешь? Вот здесь мы живем. А вы – во-о-он там.

– Очень хочу. Ой! Это же наш колодец!

– Конечно. Мы же на нашей улице. А вон – твоя калитка. Тебя п’оводить?

– Нет! Пионе’ Бо’я, не надо! Я не буду пить! Я побегу домой! Спасибо! Вы настоящий ге’ой!

– Пока, Г’иша!

Я изо всех сил жму его руку, бегу со всех ног, я уже вижу бабушку, бабушка почему-то очень бледная. Она что-то кричит, машет руками, я не слышу – проезжает машина, тяжело груженная кирпичами, – бабушка перебегает улицу, хватает меня, я прижимаюсь к ней, она гладит меня по голове.

– Сынок! Гришенька! Ты где же был?! Там дедушка чуть с ума не сошел – он у завода бегает…

– Бабушка, а я к дедушке ходил! Бабушка, я заблудился. Бабушка, а меня пионе’ Бо’я нашел. Он ге’ой, он меня нашел и вы’учил. Как настоящие пионе’ы-ге’ои, да?! Бабушка, а почему ты плачешь?

– Это пот, сыночек. Пот глаза заливает. Жарко очень. Пошли домой, сынок. Я тебе плетенку купила, с маком, как ты любишь. Там молоко… А я сбегаю дедушке скажу, что ты нашелся, а то он там совсем…

4

Когда я стану совсем-совсем взрослым первоклассником, я приеду на лето к бабушке Тасе и дедушке Васе и буду часто бегать в гости к пионеру Боре.

И снова будет самое замечательное лето.

Борька опять удирает от своего пианино, и мы залезаем на шелковицу – я уже могу на нее залезать без его помощи: если зацепиться руками, а потом идти ногами по стволу, а потом зацепиться ногой, короче, у меня уже получается, – тогда мы сидим на шелковице, перемазываемся липким соком и болтаем обо всем. Он мне рассказывает о дедушке Яше-Досаафе, я рассказываю о дедушке Васе-моряке, а еще с шелковицы хорошо слышно, как бабушка Роза всей большой родне опять рассказывает, как ее внук когда-то спас меня. У них всегда очень большая родня, они дружные, собираются, шумят, музыка играет.

И все опять согласно переглядываются, кивают, улыбаются бабушке Розе и говорят: «Таки наш Боря – герой!»

Карамелька

Я все еще маленький.

К моей прабабушке Ульяне часто приходит подружка – по-другому, но тоже маленькая, очень ласковая горбунья. Я все время забываю, как ее зовут. Очень хорошо она ко мне относится, всегда по голове гладит, всегда спрашивает, как у меня дела, говорит прабабушке, какой я уже большой, и всегда приговаривает, всегда приглашает:

– Гриша, а ну-ка загляни в мою сумочку, посмотри, что там для тебя. Бери-бери, Гриша. Хороший у тебя, Улечка, внучек.

Я, чуть не повизгивая от радости (а любой радуется, когда его любят, особенно когда тебе четыре года), бегу к сумочке горбуньи, запускаю туда руку, шарю и всегда нахожу одну карамелечку.

Очень вкусные карамельки у бабушки-горбуньи. Добрые такие карамельки, мятные.

Очень они мне всегда нравятся.

Как-то раз, удивительно солнечным летним вечером, опять ласковая горбунья приходит к прабабушке Уле. Смотрит, оглядывается, выглядывает прабабушку в палисаднике, где со старой яблони яблоки медовые густо в траву падают, потом ищет за сараем, нет ли подружки на огороде, нет ли на низине, еще ждет, возвращается, присаживается на лавку напротив веранды и сумочку рядом на лавку ставит.

И тут я, радуясь и подпрыгивая от нетерпения, как выскочу из моей засады, где за доброй маленькой бабушкой подглядывал! Как подбегу из-за угла дома к лавочке! И быстро открываю ее сумочку, ожидая найти такую вкусную карамельку.

А старушка-горбунья вдруг поднимается, быстро, цепко берет меня за руку и держит, ждет, пока моя прабабушка из дома выйдет. А потом подтаскивает меня к крыльцу, показывает прабабушке Уле и строго так говорит своей подружке:

– Знаете, очень плохо приучать маленьких к воровству. Очень хороший урок, по-моему.

Классный день

1

Она огромная.

Совершенно огромная – не помещается в глаза. Ноги как колонны, над ними что-то серое, бесформенное, уходящее ввысь, не разглядеть. Из этой выси показывается ручища. Она увеличивается в размерах, как подушка, летящая в лицо.

Запах.

Я осторожно свожу глаза и обнаруживаю под носом это.

Серая алюминиевая ложка, к которой прилипла бурая лужица рыбьего жира.

– Давай, – говорит тетка, ждет и добавляет: – Пей.

– Сынок, пожалуйста. – Мама опаздывает в институт.

Я знаю, что маму подводить нельзя, и открываю рот. Тетка больно пихает мне ложку в горло, рыбий жир плещется на язык. Легче проглотить тряпку, которой моют сковородки. Я честно пытаюсь проглотить.

Получается.

Я иду по коридору, оборачиваюсь и машу маме рукой. Мама улыбается мне, тоже машет. Дверь пыхает морозным паром и закрывается. Сзади раздается блевок – кто-то следующий пытается проглотить наше детсадовское причастие.

Я захожу в нашу комнату. Группа сидит на стульчиках и ждет своей очереди на горшок. У нас у каждого свой горшок, но тетка говорит, чтобы все сходили по очереди на один. Я не соображаю, что надо поторопиться, и оказываюсь последним.

Горшок полон по края.

– Давай, – говорит тетка, ждет и добавляет: – Быстро.

Я не знаю, что делать.

Группа подтягивает колготки и смотрит на меня. Кто-то жалеет, кто-то смеется.

– Давай, – говорит тетка. – Быстро.

– Я…

– Быстро.

Я опускаю колготки вместе с трусиками и сажусь на горшок. Моча выплескивается на пол. Я встаю с мокрой попой.

Я не знаю, что делать.

– Дурак, – говорит тетка. – Вытирай.

– Как? Я…

– Я тебе покажу как.

Она надвигается на меня большой серой тучей:

– Поднимай руки. Быстро.

Я послушно поднимаю руки. Тетка снимает с меня новенький свитер – весь белый, пушистый, очень мягкий, а на груди серый зайка и оранжевая морковка.

Вчера я целый вечер смотрел, как мама довязывала свитер. Я очень люблю зайку и веселую морковку. Зайка совсем такой, как кролики у бабушки.

– Вытирай, – говорит тетка и сует мне в руки свитер. – Быстро.

Я не знаю что делать. Группа молчит.

– Давай, – говорит тетка. – Быстро.

Я подтягиваю трусики и колготки на мокрую попу. Становится теплее. Наклоняюсь и начинаю вытирать свитером лужу. Когда я был маленький, я любил помогать бабушке Тасе, маминой маме. Я умею мыть полы.

– Быстрее, – говорит тетка.

Я начинаю плакать. Группа не смеется.

– Сидите тут. – Тетка поднимает горшок и уносит в туалет.

2

Ее нет долго-долго. Мне так кажется.

Тогда я выхожу из нашей комнаты, иду к шкафчикам, нахожу свой шкафчик с клубничкой и начинаю одеваться. Надеваю зеленые теплые штаны. Надеваю беленький свитер, который очень противно пахнет. И зайчик серенький пахнет противно. И морковка. Достаю из валенок и надеваю шерстяные носочки из козьей шерсти, которые связала бабушка Саша, папина мама. Она всегда вяжет мне носочки и передает посылкой – каждый раз больше на размер, чем я на самом деле. «На вырост». Бабушка Саша каким-то чудесным образом знает, что я расту. Повязываю шарф. Надеваю шапку, шубу, застегиваю. У меня коричневая шуба из медвежьей шкуры. Я тогда еще не знаю, что шубка сшита из наших коричневых кроликов, которые у бабушки Таси растут, поэтому я очень горжусь, что буду сильный, как мишка. Влезаю в валенки. Надеваю варежки. Забираю свою лопатку из шкафчика. Смотрю, ничего ли не забыл. Я все-все забираю – и лопатку снег копать, и мишку Топтыгина. Дверь не открывается. Но я с разбегу бухаюсь в дверь еще раз, и она открывается. В тамбуре я отыскиваю свои санки – они с самыми веселыми планочками. Открываю дверь на улицу.

Солнце уже взошло.

На улице очень-очень красиво. Синие сугробы выше моей головы. За крышами домов, из высокой трубы, в кремовое небо поднимается ярко-розовый столб дыма. Я спускаю санки с крыльца, берусь за веревочку и шагаю к маме в институт. Снег очень громко скрипит. Как бабушкин крахмал. Навстречу проходит детсадовский кот – под ним снег не скрипит. Кот принюхивается, что-то мне мяучит, здоровается, потом идет по своим кошачьим делам. Я машу ему вслед, открываю калитку, отлепляю примерзшую варежку от железа и топаю по улице.

Мимо торопятся взрослые, они идут по своим взрослым делам и совершенно не обращают на меня внимания. По улице едут машины, пыхая морозным выхлопом. Я иду к маме. Я хорошо знаю дорогу.

Мне четыре с половиной года.

3

…Маме звонят из детсада через полчаса. Сообщают, что меня нет. Мама начинает очень кричать. Потом звонит на рабочий телефон папе. Папа не начинает кричать, он говорит маме, чтобы сидела у рабочего телефона, а сам бежит из Второго, секретного, корпуса, который спрятан за заводским забором в лесу. Папа до моего рождения был пограничником, поэтому он бегает очень быстро.

Он очень взрослый. Ему двадцать девять с половиной лет, вот сколько!

Папа прибегает в детский сад, видит, что нет санок, и сразу понимает, что я ушел. Ему надо понять, куда я ушел. Папа берет заведующую за грудки, та пытается объяснить, что произошло. Папа был пограничником, а пограничники очень быстро думают. Он понимает, что я очень обиделся и ушел за помощью, а раз у меня нет ключей, то я прямо сейчас иду к маме на работу, потому что к папе меня не водили. Тогда папа куда-то бросает заведующую и быстро бежит в сторону института.

Солнце поднимается над домами, и все вокруг очень нарядное, как на новогодней открытке. Розовый снег громко скрипит под его ногами. По улице едут машины, выдыхая клубы белого пара. Люди на тротуарах прыгают в стороны – так быстро бежит мой папа. А на полпути к институту – он все точно рассчитал – папа видит меня. Я иду правильной дорогой, в санках едет мой Топтыгин и держит лопатку.

– Привет, – папа останавливается, наклоняется и упирается руками в колени.

– Привет, – отвечаю я, ничуть не удивившись.

Разве папы может не быть рядом, когда тебе грустно?

– Пошли к маме?

– Пошли.

Я подаю ему руку в варежке. Потом снимаю. Папина рука очень горячая. От папиной головы идет пар.

– Пап…

– Что?

– Надень шапку, холодно.

– Хорошо, сынок.

– Ты меня нашел, да?

– Я тебя нашел, сынок.

– Все хорошо?

– Все классно, сын.

Действительно, это классный день. Самый классный.

И совсем не холодно.

Старые газеты

1

– Бабушка?

– Что, сынок?

– Ба, ты куда смотришь?

– На небо.

– А что ты там видишь?

– Будет мороз.

– А как ты это увидела? Весна. Весна же, бабушка. Так тепло днем.

– А посмотри сам. Что видишь?

– Вечер. Закат. Звезды.

– На дом бабушки Зины посмотри.

– Телевизор смотрят.

– На крышу посмотри.

– Дым из трубы идет.

– Как дым идет?

– Ровно.

– Как ровно?

– Ну… Вверх ровно.

– А еще что на небе видишь?

– Звезды. Месяц.

– Да, сынок. Звезды, месяц, и дым вверх идет. Ночь будет ясной. А ясной ночью, сынок, мороз опускается. Ладно, засыпай. Давай тебя поцелую. Я тебя люблю.

– И я тебя люблю, ба.

2

– Гриша. Гри-и-иша… Гришенька…

– А? М-м-м…

– Гриша, просыпайся, сынок.

– Бабушка, что случилось?

– Все хорошо. Нужна твоя помощь.

– Моя! Бабушка! Помощь?! А куда! А я сейчас! Давай, я быстро! Ты очень дождись! Бабушка, ты не видела, куда я колготки повесил?! А, вот! Бабушка! А мы вместе в ночь пойдем, да?! А что мы будем делать?!

– Не скачи, сынок. Вот, надень свитерок. Там холодно.

– Бабушка! А у нас будет приключение, да?! А что мы будем делать?!

– Помидоры будем спасать, рассаду, которую высадили вчера.

– Ба!

– Что?

– Ба, а вчера – это уже не сегодня? Сегодня уже не вчера?

– Да, сегодня уже новая ночь.

– А у мамы с папой тоже ночь? Да? А ты что наденешь?

– Дедушкино пальто.

– А дедушка не замерзнет? Он на дежурстве, да?

– Он будет утром идти, уже будет тепло, солнышко поднимется, все согреет, все будет хорошо, но нам идти надо сейчас.

3

Дверь веранды раскрывается, свет улетает до забора Грибанихи, потом бабушка выключает свет.

Сначала слепну, потом глаза привыкают – и проявляется ночь. Все как днем, как будто сильно зажмурился от солнца, только месяц на небе. Далеко на углу светит фонарь – желтым пятном, – над землей собирается туман, только стылый, глухой, гулкий какой-то. Будто зимой на стекло дохнуть, потом можно буквы писать, как бабушка учила. А тут – туман. Туман низко лежит, не выше заборов.

А высоко-высоко, там, где спутники, там – звезды. Колючими иголочками. И сбоку месяц – острым, колючим, очень ярким серпом. Такой же острый серп, как у бабушки, только зубчиков нет и светится ярко-ярко. А у бабушки рука – шершавая и теплая. Бабушкина рука всегда шершавая и теплая – потому что много работает и много любит. А над нашей крышей, из нашей трубы, – дым. Дым вверх поднимается и тоже светится. И у бабушки Вали, и у деда Зиновия, и у Васильчуков – над всеми хатами дымы поднимаются высоко-высоко. И тоже будто светятся.

– А почему мы идем в сарай?

– Газеты возьмем, сынок.

– Старые?

– Да, старые газеты.

– Это же твои старые газеты, да?

– Да, сынок.

– Твоя «Учительская газета»? Ты ее уже всю прочитала? Всю-всю?

– Да, сынок. Всю.

– Бабушка, а о чем пишут – ну, столько номеров?

– О том, как лучше детей учить. Чему. Как. Разные учителя пишут в газету, делятся опытом, рассказывают о своем опыте.

– А ты писала?

– В газету? Да.

– А тебя напечатали? То, что ты написала?

– Да, сынок… Подожди, включу свет. Заходи, в бочке, где лопаты. Там сверток. Возьми… Возьми сразу штук двадцать.

– Так много? А как мы будем газетами помидоры спасать?

– Мы домики для них сделаем, сынок.

– Из газеты? Домики?! А ты научишь меня домики делать для маленьких помидорчиков, да?

– Да, сынок. Да. Пошли.

– Бабушка, а как ты видишь без фонарика?

– А ты сам как все видишь?

– Я? Все! Бабушка, я так хорошо вижу ночью! Я все-все вижу ночью, только спать рано ложусь, не всю ночь вижу. А сейчас все так хорошо… Ой, смотри! Что это?

– Это ежик.

– Настоящий ежик?!

– Настоящий. Видишь, бежит. Слышишь, как он сопит?

– Бабушка, а куда он бежит? К себе домой? К своей ежихе и деткам?

– Наверное. Поймает лягушку, отнесет. Будет ежикам ужин.

– Бабушка, а что еще ежи едят?

– Молочко пьют, если мы, люди, нальем. Кузнечиков и улиток летом. Лягушек. Разное.

– А еще они хрюкают, да! Помнишь, как нам дедушка ежика поймал! В свою куртку! Он еще так кололся! Ай…

– Давай руку. Поднимайся. Ты чего ночью по меже прыгаешь?

– Это я распрыгался. Мы уже пришли, да?

– Да, сынок.

– А как мы будем домики для рассады делать? Как? Научи!

– Смотри. Берешь, разрываешь пополам. Не смотри, бери.

– Беру.

– Теперь разрывай вот так. Получается?

– Сейчас. Сейчас я ее… Получилось! Как Саша Суворов, да?! Р-р-раз! Шпагой!

– Да, сынок, а теперь этот лист еще пополам. Складывай, ладошкой пригладь, и по сгибу разрываем.

– Ой, а у меня криво… Не так, как у тебя.

– Получится, сынок. С первого раза не сразу получается.

– Вот. Почти как у тебя! А дальше что? А почему ежик больше не бежит?

– Спать лег, сынок. Дальше смотри. А теперь вот от уголка начинаешь сворачивать кулечек. Получается?

– Сейчас… Бабушка, а потом ты мне сделаешь треуголку, как у Саши Суворова, да? А мы сейчас закаливаемся, как он, да? А дедушка сделает мне шпагу?

– Сам сделаешь. Дедушка научит.

– Дедушка меня научит делать шпагу?! Взаправдашнюю?! Да?!

– Не кричи, сынок, люди спят. Ночь святая на дворе.

– Ба…

– Что?

– Ба… А… у… меня…

– Можешь не таким шепотом. Просто не кричи.

– У меня хорошо получился кулечек?

– Да, сынок. А теперь этот кулечек надо сверху на рассаду. И чуть грудочкой, комочком земли, и если с утра поднимется ветер, чтобы с утра стояли домики для помидорчиков.

– Бабушка, а почему другие люди спят?

– Просто спят.

– А почему мы вышли?

– А потому, что мы не хотим, чтобы нашу рассаду мороз побил.

– А как это – «побил»? У мороза же нет кулаков.

– Это так люди говорят – побил. Роса – упала. Солнце встало. Земля вспотела. Понимаешь?

– Будто все живое, да?

– Да, сынок.

– Ба, а у мамы с папой, у них ракеты – тоже живые?

– Живые?

– Ну, папа все время говорит «полетела», «встала», «закапризничала». Ба, а этот кулек сюда?

– Сюда, сынок.

– Ба, а как ракета может капризничать? Это же не малявка какая-нибудь – капризничать. Капризничают ведь только малявки, да?

– Да, сынок. Давай поправлю. Вот здесь, здесь землей присыпь. Дай руку. Замерз?

– Нет, что ты! Ба!

– Что?

– Ба, а я тоже буду делать ракеты? И они тоже будут летать?

– Наверное, сынок. Вот через два года пойдешь в первый класс, потом учиться будешь, потом еще, а потом еще…

– Это что же, всю жизнь учиться?!

– Конечно. Человек всю жизнь учится.

– А ты? Ты же столько знаешь!

– И я всю жизнь учусь… Погоди, сынок. Газеты кончились. Сбегаешь в сарай?

– Да! Я один?!

– Не боишься?

– Нет! Что ты! Я быстро!

4

Оно, конечно, очень смело и мужественно – сказать «что ты». И не бояться. Хорошо не бояться, когда бабушка рядом. И все так хорошо видно, и звезды, и ночь такая туманная, и месяц яркий-яркий, и тень такая – справа от тропинки – рядом бежит. Я бегу, и тень бежит. А у старой яблони тени. И такие ветки – звезды и луну закрывают. Корявые, будто лапы. Будто пальцы. Будто схватить хотят. Как когти. Быстрее надо. Быстро-быстро открыть калитку, быстро-быстро пробежать мимо кривого угла хаты. Он кривой, потому что туда ударил немецкий танк, когда немцы отступали, – мне прабабушка Уля рассказывала, – бежать до сарая, бежать быстрее, сердце стучит, быстрее, еще, в сарае темно, но надо быстро-быстро взять и не бояться, потому что Саша Суворов не боялся, он своим солдатам кричал: «Вперед, чудо-богатыри!» и еще кричал: «Заманивай!» А они увидели, что их генерал кричит «Заманивай!», и стало им стыдно, развернулись и победили. И прижать отсыревшие номера газеты к груди, и бежать, еще быстрее, серой мышью, со всех ног, потому что корявая старая яблоня подняла ручищи, и все спят, и бежать еще быстрее, потому что так весело бояться, так весело и страшно, и впереди ждет бабушка Тася…

5

И мы всю ночь крутим кулечки. Ну, не всю ночь, наверное, еще полчаса. И в лунной ночи по всей делянке стоят и светятся колпачки – домики для рассады. И уже всерьез, взаправду холодно, и уже руки ледяные, и у бабушки руки ледяные, а я, чтобы согреться, прыгаю на меже, а потом мы идем домой, и дома бабушка подбрасывает в печку пару поленьев, и они разгораются над старыми углями, из полешек свистят голубые струйки, оранжевые язычки облизывают дерево, оно светится, будто мед, а вниз, в поддувало, падают оранжевые искры, и ветер чуть-чуть, совсем нестрашно, поет в трубе. И молоко в чашке теплое, и кусок хлеба, и мед сверху. Такое приключение, такое здоровское приключение, которое может только присниться, всю жизнь будет сниться…

6

И ведь только сегодня, когда у меня борода уже седой стала, только сегодня утром, на грани сна, я соображаю, доходит до меня, что она ведь могла меня не будить.

И быстрее бы управилась сама, и все бы сделала сама, и пожалела бы, и спал бы сладко, и все было бы хорошо, чудесно и замечательно…

Но разбудила – и научила – и в сарай самого послала за старыми газетами, хоть и знала, каково это – ночью, под корявыми ветками старой яблони.

Яблони старой и корявой, как руки старой старухи Грибанихи. Когда ночной туман, звезды и месяц светит, острый, как серп.

Когда закончится война

1

Сколько себя помню, ее зовут Надькой.

Надька – совсем дряхлая, маленькая, ссохшаяся старушка лет за семьдесят. Ножки худенькие, ручки худенькие, сама тощая, личико хитренькое, вечно ходит в старенькой выцветшей юбке, какой-то передник, на ногах опорки. В центр Топорова она не выходит, хлеб себе и своим чумазым курам покупает в магазинчиках при кирпичном заводе или возле конторы пиломатериалов.

Живет Надька по соседству с бабушкой, в пристройке к дому полицаев Гавриловских, доводится им какой-то родней, вроде двоюродной сестрой полицаю деду Сергею, но точно не знаю, старые люди лучше помнят такое. Сам Сергей с ней не очень общается, он и сам немного не в себе, а уж старая Надька и подавно заговаривается.

Я иногда подсматриваю за Надькой через щель между досками забора.

Интересно же: то ли сумасшедшая, то ли нет – сумасшествие всегда притягивает, а такое и подавно. Вроде и не дурная, но не в себе. Выскочит из своей хатки и давай крошить хлеб своим облезлым курам. И все время что-то бормочет неразборчивое, будто язык заплетается. Накрошит хлеб и замрет. Стоит, смотрит перед собой, хлеб в руке держит. У ног куры соберутся, на кусок хлеба в ее руке косятся, потом не выдерживают и начинают подпрыгивать, выщипывать крошки. Надька стоит, не видит, пока уж совсем какая-нибудь заполошная за палец не ущипнет. Тогда очнется Надька, бросит хлеб и бежит в клуню[3], схватит старую сапку[4] и давай бить ссохшуюся землю под чахлыми помидорами. Побьет корку минут десять, бросит сапку и побежит за ведрами, схватит – и через дорогу, как кошка, которая по обочине, по обочине, а потом под колеса поперек бросается, вот так Надька к колонке бежит – а к колодцу она не ходит. Все местные водилы научились притормаживать на повороте с Калинина на Буденного, знают, что может Надька выбежать. Бросит Надька одно ведро у колонки и бежит к себе, тащит, расплескивает полведерка. А из колонки вода шумит, бьет струя в переполненное ведро. Тогда выходит какая-нибудь соседка, молча вынимает колышек из-под рычага колонки, но к ведру не прикасается.

Разве что, если себе надо ведро наполнить, тогда рычаг полой халата протирает, ногой Надькино ведро отпихивает и свое со вздохом ставит. Так и стоит Надькино ведро до вечерней зари, аж пока Сергей не забирает.

Никак Надька умереть не может. Хочет, но не может.

Я что-то такое помню, что бабушкины подружки вроде говорили, что звала она Смерть, но Смерть к ней не шла. Я иногда пытаюсь представить, как Смерть приходит к Надьке, но эта мысль такая неприятная, что я ее никогда не додумываю, просто бегу к бабушке со всех ног – носом в теплый живот ткнуться.

2

Опять я подсматриваю за Надькой, и тут она поворачивается к забору и говорит: «Иди, Гриша, иди сюда, заходи, я тебя угощу». Мне всегда нравится, когда меня угощают бабушкины подружки, да и ужасно хочется узнать, хоть чуточку узнать тайну старой Надьки, я оглядываюсь, нет ли кого в вишневом саду – нет, никого, я открываю горячую клямку[5] калитки, выбегаю на улицу и быстро захожу в Надькин дворик. Немножко жутковато, когда я с яркого солнца захожу в ее хатку, все озираюсь, осматриваюсь.

Старенькая мебель. Горшок с алоэ, горшок с каланхоэ – если выдавить из листа сок и смешать с сахаром, тогда можно горло лечить, – я всегда любил кисленький вкус каланхоэ, такие горшки во всех хатах Топорова стояли на окнах. Телевизора у старой Надьки нет. Шкаф, железная кровать с квадратными шишечками, возле кровати тумбочка, а на тумбочке – две шкатулки какие-то странные, на черепашек похожие. Но плохо видно, будто свету божьему темно и душно у Надьки. И пованивает старушечьим духом, меня мутит, но удерживаюсь, меня не тошнит. Сзади шарканье. Надька выходит из кухоньки и мне в руку сует две ириски в выцветших обертках. Я не разворачиваю конфетки при Надьке, но разлепляю вдруг онемевшие губы:

– Спасибо.

Молчим.

Она стоит, на меня смотрит, потом вроде даже хочет меня по голове погладить, а я, дурак шестилетний, шарахаюсь – я же помню про Смерть.

Надька так и стоит с протянутой рукой, сквозь меня смотрит, что-то за моей спиной видит. Я делаю шаг в сторону, а она ни с места. Стоит, и рука в воздухе. Я вздрагиваю и проскальзываю мимо нее, а она так и остается стоять посреди темной комнатки.

3

Прибегаю я к бабушке:

– Бабушка! Бабушка, а Надька меня конфетами угостила!

Я очень хвастаюсь и радуюсь удаче. Бабушка роняет ножик, которым чистила картошку, и удивительно быстро, совсем как кошка, круглой пушистой тенью прыгает ко мне:

– Где?!

Я пугаюсь, засовываю руку в карманчик шортов, достаю две ириски, показываю. А бабушка меня по руке вдруг как ударит! Конфетки те на пол падают. Я рот открываю, а бабушка конфеты на совок веником собирает и быстро на улицу выбегает. Я в окошко кухни выглядываю – бабушка прямо через соседей Тимощуков двор бежит и через забор так совком и бросает те несчастные две конфетки на брусчатку. Я даже не плачу от изумления, только глазами хлопаю. Потом догадываюсь закрыть рот.

Бабушка возвращается, почему-то на меня как-то очень странно смотрит. Мы садимся за стол, она мне молока наливает, варенья клубничного дает и булки свежей. А я потихоньку отхожу от шока и начинаю рассказывать, что и как у старой Надьки увидел. Но о конфетках не спрашиваю, что-то такое чувствую, понимаю, что лучше не надо лишнее спрашивать. Когда говорю о том, что увидел у Надьки шкатулки, бабушка прищуривает глаза:

– Какие шкатулки?! Такие вроде как ракушками обложенные?

Я изумляюсь, булку держу, варенье по руке течет:

– Да.

Тишина.

Ничего мне бабушка не говорит, тихо встает из-за стола, подходит к окну и долго-долго стоит. И молчит, молчит, молчит, и все на улицу смотрит.

Вот так…

4

Когда мне было уже двенадцать лет, совсем уже большой балбес, вспоминаю я ту странную историю и спрашиваю у бабушки, что же тогда такое странное произошло.

А бабушка мне вдруг отвечает, что мало того, что старая Надька была всем известная ведьма и людям «на смерть робила»[6], так, оказывается, она еще и молодой когда-то была, а когда молодой была Надька, люди говорили, что так обзавидовалась она на шкатулки, перламутром обложенные, которые лесник из Торжевки своим дочкам подарил, что донесла немцам на лесника, и немцы лесника со всей семьей повесили, и что немцы Надьке что-то из вещей лесника дали, то, что она у них попросила, и тогда Надьку люди прокляли и больше Смерть к ней не шла.

Но никто тех шкатулок никогда не видел.

Думали, что старые люди сочинили.

Тропосфера, стратосфера, мезосфера

1

Меня несколько раз убивали, но травили только раз, да и то не со зла, а так, ради смеху…

Однажды, ясным июлем, живем в Топорове, что на Украине, мы – четыре пяти-шести-семилетних соседа – Шурик Семенко, Славка Тимощук, Жорик Василенко ну и я, Гришка Филиппов, москвич.

Четыре мушкетера, четыре соседа через три забора. Добро пожаловать в наше лето.

Лучшее лето моей жизни.

Я живу у своей бабушки Таси Завальской и дедушки Васи Добровского, пока мои папа и мама работают на космодроме и учат ракеты летать. Киевлянин Шурик Семенко живет слева от нас на полхаты у настоящего полицая Сергея Гавриловского, Славка Тимощук – справа. Он внук настоящего партизана, который купил полхаты у Зиновия Василенко, деда Жорика. Дед Зиновий – заведующий библиотекой школьного интерната, поэтому как-то так случайно получилось, что в доме Василенков[7] собрана самая лучшая библиотека в Топорове – ни у кого такой нет.

К моим шести годам я уже перечитал все, до чего дотянулся на бабушкиных полках и в детской районке: «Маугли» и «Буратино», Джанни Родари, Бианки, «Волшебник Изумрудного города» и весь «Незнайка» зачитаны до дыр. Я люблю читать, да так, что иногда увлекаюсь и вываливаюсь из халабуды[8] на старой груше и, естественно, пикирую в бабушкину резеду и мяту. Лететь метра три, но на очень мягкую землю.

Бум!

Это совсем не страшно.

У меня есть заветная мечта, самая главная греза этого лета – книга, которую я увидел у Жорика, Большая детская энциклопедия. Здоровенная… Обо всем на свете. О глубинах, динозаврах, вулканах, пластмассовых лодках, откуда уголь пошел, и как устроен танк… А картинки… Какие же там картинки на специальных вкладках – глянцевые, яркие, и каждая иллюстрация переложена папиросной бумагой! Вы представляете, как дрожат руки, когда пальцы осторожно, чтобы не разорвать, переворачивают тонкую полупрозрачную бумагу и открывается очередная удивительная картинка? До дрожи. Будто поймал пальцами бабочку-махаона.

Жорик Василенко совсем не дурак, и за право почитать Его Мою Книгу он берет с меня всякие ценные штуки. Я уже отдал ему мой любимый пистолет с пистонами. Он еще хочет с меня получить мой деревянный меч, но меч я ему не отдаю, потому что это самый лучший, самый острый меч среди всей нашей четверки.

Мало того, это Кровавый Меч! – на рукоятке и на лезвии сплошь следы взаправдашней крови! (Это моя кровь – я, пока выстругивал меч из бабушкиного штакетника, несколько раз порезался, но не признался и сказал друганам, что зарубил врага, – а Славка Тимощук верит, малявка четырехлетняя.)

Пока Жорик целый день щелкает бывшими моими пистонами, я забираюсь на грушу, где расположена моя космическая база, и читаю-читаю-читаю Книгу. А потом по веревочной лестнице слезаю вниз, бегу к бабушке, ищу цветные карандаши, опять быстро лезу наверх, в базу, и очень тороплюсь, чтобы успеть перерисовать картинку атмосферы – ну, вы, конечно, помните такую голубую-синюю-фиолетовую, с воздушным шаром, самолетом, а сверху спутник и ракета и надписи «тропосфера», «стратосфера», «мезосфера», «термосфера», «экзосфера»… От этих «сфер» у меня мурашки по коже бегают, я даже забираюсь повыше по веткам старой груши, чтобы быть поближе к границе атмосферы, только там уже ветки гнутся. У меня все получается, а что не успеваю, я запоминаю, заучиваю наизусть. Это очень удобно. А потом иду к Жорику, чтобы отдать мою Книгу, заодно прихватываю Славика и Шурика – и мы все вместе идем в гости к Василенкам.

2

…У Василенков очень большой и богатый огород – по весне дед Зиновий навозу не жалеет, поэтому летом их грядки аж репаются[9] – так картошка прет из земли. Вдоль всех тропинок растут метелки, мальвы, вдоль сарая – пионы, розы, тюльпаны, настурции, ноготки, то есть календула, всяких цветов необъятное море.

Пахнет землей, травами, луком, картофельной ботвой, чесноком, помидорами, цветущей фасолью, горохом, и над этим всем теплый ветер разносит сладость наливающихся яблок и падалицы, уже изобильно гниющей на гноярке, где всегда можно набрать самых юрких червяков для рыбалки на ставках[10] за колхозом «Коммунист».

Знаете, какая у нас огородная география? По низинке от полицаев Гавриловских, по задам огородов моей прабабушки Ульяны, через огород бабушки Таси, мимо Василенков можно незаметно дойти до шелковицы, которая растет на меже между огородами соседей Петра Пивня и Самуила Пивня… (Когда-нибудь расскажу и эту историю, пока не об этом.) Но мы туда не ходим, там скучно. Главным местом наших игр является Очень Большая Бочка, которая стоит за сараем деда Зиновия.

3

Ни у кого из соседей такой огромной бочки нет!

О, это грандиозная, всем бочкам Бочка, настоящая Царь-бочка! Если из нее какой-нибудь невероятный силач сможет вычерпать всю воду, то в ней мы можем уместиться все вчетвером, и еще раза три по четверо нас – такая огромная бочка. Железная, сбоку орел с загнутым клювом и свастика. Только свастикой бочка к сараю повернута, свастику можно рукой потрогать, если очень-очень пальцы тянуть. Вода в бочке бесконечная – к ней под краем крыши сарая идет рынва[11], с которой дождевая вода стекает в бочку, поэтому этим солнечным, душным и очень грозовым летом бочка всегда полна до краев.

На Украине июль всегда грезит августовским изобилием, но этот июль 1976-го настолько теплый и влажный, что ломаются ветки у абрикосов, а за вишнями можно не подпрыгивать – ветки гнутся до земли, огороды распухают будущим урожаем, азартные хозяйки не успевают закупаться сахаром для закрутки варенья и разных консерваций, которые спускаются в ледяные погреба в ожидании холодов и Нового года…

Так вот, как и положено взрослым мужчинам, натрескавшись пенок со свежесваренного варенья, после обеда мы собираемся на огородах и играем во все, что можно выдумать, – и в казаков-разбойников, и в ножички, и в «танчики»[12], и в партизан, и в немцев, и в летчиков, и в робингудов (если не растеряли стрелы), а то и в доблестных рыцарей (а для чего пальцы резались весной? – мечи же!), но сегодня мы играем в бочке в подводную войну.

(А моя заветная Книга уже лежит на веранде Василенков. Эх…)

Для игры в подводную войну нужна Царь-Бочка, полная до краев, и дудки подорожника. Вы знаете, что если очистить дудку подорожника от зеленых семян, то у нее плавучесть и нырючесть будут как раз такие, что ее можно воткнуть в воду, как копье? А потом завороженно следить, как дудка, расталкивая суетливых мотылей, медленно устремляется к ржавому дну, далеко в глубины океана – и только тени наших макушек видны на буром дне. И самое главное в игре в подводную войну – это надо так бросить свою дудку в воду, чтобы у самого дна на страшной глубине, где осьминоги, где живут чудовища – пожиратели пиратских кораблей, где скелеты в остовах погибших каравелл и галеонов с золотом, – чтобы там твоя боевая подлодка протаранила вражескую!

4

– Так нечестно! Так нечестно! – горячо протестует Славка-малявка. – Так нечестно! Ти бачив, що вiн лобить[13]?! Вiн руку занулюе[14]! Ах ти ж!

– А что не так?! – Шурик прикидывается сибирским валенком. – Я подбил твою лодку, вот и не сопи, малявка!

Это железный аргумент. Тем более что Жорик киевлянин, а все киевляне говорят по-русски. В этом мы с Шуриком сходимся. Я из Залесска, но всем говорю, что из Москвы, чтобы было проще, Шурик из Киева, ну а Жорик Василенко говорит по-русски потому, что так хочет его бабушка Тамара – хромая полная бабушка со странно толстыми щиколотками. Она всегда всем говорит, что ноги у нее такие из-за больного сердца.

– Не! Так не можна! – чуть не плачет Славик. – Вiн! Дай менi ще лаз! Я ще лаз!

– Ладно, пусть еще раз бросит, – я вступаюсь за малявку. – Жорик?

– А мне все равно, – лениво отвечает Василенко. – Пусть бросит, все равно он по счету проиграл.

– Я не плоглав! Не плоглав я! – топает Славик.

Он уже забрызгался теплой водой по уши, но не обращает внимания, старается, прицеливается, бросает свою дудку! И мы следим, как зеленая черточка сначала быстро, потом медленнее, потом совсем медленно уходит вниз, где уже поднимается «Наутилус» Шурика. Шурик самый старший из нас и все свои подлодки называет «Наутилус». А нам не разрешает.

А мне все равно – мою подводную лодку я всегда называю «Бодрый», бортовой номер 42. Такой номер, как на эсминце моего дедушки Васи. Дедушка с немцами воевал на «Бодром», потом к немцам в плен попал, они его расстреливали, но не смогли. У дедушки после войны орден боевой. Очень тяжелый. Красного знамени боевой орден, вот!

– Ага! Вот! Вот! – Славик прыгает, лупит по воде и торжествующе кричит на всю округу. – Попав! Попав я! Это ты плоглав, ты!

– Ну, ладно, хватит. Хватит, говорю! – Жорик и Шурик вытирают лица. – Все, адмирал сопливый, пошли. Выиграл! Да. Стопэ! Харэ, говорю, а то в глаз получишь!

Мы идем мимо папировки[15], потом объедаемся ранней падалицей – Жорик разрешает поднять несколько яблок.

– Парни, – вдруг шепчет он таинственно. – Гороху хотите?

– Ну. А можна?

– МожнО, а не можнА, – поправляет он Шурика. – Тютя.

– А в глаз, толстожопый? Ты че?! – Шурик пытается дать поджопник Жорику, но тот быстро отскакивает.

– Ну что ты? Что ты, я ж шучу. Можно. Можно, конечно. Пайшли, хлопцы.

И мы втыкаем куриные перья в волосы и секретно идем по тропинкам большого огорода деда Зиновия, где-то крадемся на четвереньках, где-то ползем по-пластунски, где-то заметаем следы наших мокасин – для полной тайности, по-гуронски и по-могикански, пока не доползаем до горошка, который по весне посеяла бабушка Тамара Василенко. Среди путаницы изумрудных листочков, усов и стеблей висят туго наливающиеся стручки. Вы знаете, как это вкусно? А как вкусно поддеть обкусанным ногтем пленку оболочки стручка, снять ее и разжевать сладкий стручок? А съесть сладкие горошины? Залезть на толстую нижнюю ветку яблони, пересчитать на ладони зеленые жемчужины, вдохнуть сладкий запах и весело есть, болтая черными босыми пятками?

– Форик, а фы? – Славик набил полные щеки гороха и нечаянно пускает слюни на голый животик. – Фы ффо фе фъеф?

– А я не хочу есть, – лениво мычит Жорик Василенко. – Я этого горошка объелся – во! – он проводит ладонью по горлу. – Вы ешьте, ешьте.

И мы лопаем зеленый, сладкий, самый вкусный молочный горошек, еще не жесткими шариками, которые суховаты, а самый восхитительно сочный, самый молочно-спелый, такой, что за уши не оттянуть и ум отъешь. А потом расходимся и Жорику, конечно, спасибо говорим за такое пиршество, руки жмем, как взрослые мужчины.

Шурик и Жорик жмут руки сильно-сильно – кто сильнее. Конечно, Шурик.

Ладно, вечер уже, пора по домам.

5

Дома я еще играю немного, потом что-то читаю, только вот почему-то спать хочется очень сильно, потом очень хочется пить, потом я ложусь спать прямо на полу. Вбегает бабушка, а я уже сплю, потом бабушка начинает бегать, искать градусник, трогать мой лоб, искать каланхоэ, смотреть горло, меня просто ужасно тошнит и выворачивает всего, потом бабушка кричит что-то, я плохо помню, кажется, температура уже сорок два, потом кто-то поит меня чем-то, меня, кажется, опять тошнит, потом что-то еще происходит, какие-то круги, тени, шар из стратосферы поднимается в синюю высоту, дальше уже летит реактивный самолет, а выше, там, где темно-фиолетовая термосфера, там еще выше горят огни северного сияния, а еще выше переливаются звезды, такие, как те звезды, о каких рассказывал папа, который каждый месяц улетает на Байконур, а потом звезды начинают кружиться, собираться в большие круги, водят хороводы, проваливаются в черную пустоту, где так много звезд, так много пустоты, черноты, тишины, где так кружится все и снится, и марится, и видится, и чудится, и все понарошку, и взаправду, и где я всех-всех очень сильно люблю…

6

Я открываю глаза.

Я лежу на бабушкиной кровати, на мне «пушкинская», моя любимая рубашка, такая вся белая, а на ней черные профили Саши Пушкина с синими строчками вроде «я помню чудное мгновенье» и всякими «у Лукоморья». Очень любимая.

– Мама. – Я даже не удивляюсь. – Мама, ты приехала? Когда ты приехала из Москвы?

– Я прилетела, сынок, – тихо говорит мама и оборачивается на бабушку.

– Бабушка… Бабушка, сколько я спал?

– Четыре дня, сынок.

Я опять не удивляюсь. Все как-то очень странно и невесомо.

– Бабушка, я так долго спал, что соскучился.

– И мы соскучились, сынок. Очень.

– Бабушка. Ты какая-то усталая. Бабушка, извини, я кушать хочу. Можно я покушаю?

Бабушка куда-то исчезает. Мамина рука на лбу. Как здорово, когда мама. Вы не представляете, как это удивительно здорово, когда мамина рука на лбу…

– Мама, у тебя же работа. Ты же в командировку к папе улетала, да?

– Я потом поеду, сынок. Вот, бабушка жаркое пожарила, такое, как ты любишь. Давай, поешь тихонько. Я подую.

– Я сам. Я что-то… Мам, подними мне подушку. Мне так полегче будет.

И я кладу в рот кусочек картошки. Никогда в жизни я не пробовал такую удивительную картошку! Я чувствую каждую крупиночку, каждый вкус, все-все-все. Удивительная, необычайная, самая вкусная картошка в мире!

– Бабушка! Ты лучше всех жаришь жаркое! Бабушка… Мама? Мама, куда бабушка побежала? Бабушка плачет?

– Бабушка скоро придет. – Мама закусывает губу и гладит меня по мокрому лбу, вытирает пот из уголков глаз. – Бабушка скоро придет. Она не плачет, что ты.

Все хорошо.

Я наливаюсь силой. Все просто замечательно. За окном очень ярко горит солнце. Очень замечательный июль. Замечательное лето. Все просто чудесно. И самая вкусная картошка.

И мама…

7

А потом…

Да, думаю, можно уже рассказать.

А потом я узнал, что, пока я в беспамятстве летал в стратосферу, моя бабушка Тася чуть не убила бабушку Тамару Василенко.

Потому что Шурик Семенко, Славка Тимощук и я – вся наша троица индейцев, – а у меня был самый целкий лук, а у Шурика самый тугой, а у Славика самый косой, мы все втроем чуть не отправились в Страну Вечной Охоты, наевшись зеленого горошка, который дед Зиновий перед тем тщательно опрыскал хлорофосом.

И Жорик Василенко это прекрасно знал. И накормил нас тем горошком, чтобы мы его не обыгрывали в подводную войну.

И пережившая оккупацию бабушка Тася так душила Тамарку Василенко, что взрослые оторвать не могли, и лишь прибежавшие соседи спасли Тамарку, которая когда-то перед немцами голая плясала в оккупацию, и партизан она сдавала, но доказать потом не смогли, но за это все равно ее после войны к лестнице привязали, да в петле за подмышки подняли, да оземь брякнули так, что ступни раздробили, – оттуда у нее были такие странно толстые лодыжки, и что книжки у деда Зиновия были ворованные из интерната – на них печать была государственная. Только вот после расформирования интерната всем было все равно, да и Сталина уже не было, да и жизнь совсем другая настала.

Больше мы не играли с Жориком Василенко. Никогда.

Он прятался – Шурик на него все время охотился, хотел толстожопого из лука подстрелить, но не получалось.

А потом Шурика увезли из Топорова в Киев – во втором классе учиться.

И еще… Я немного жалел, что больше не смогу подержать в своих руках удивительную Книгу обо всем на свете.

Зато у меня, в халабуде на старой груше, на моей космической базе, было спрятано мое настоящее сокровище – очень хорошо мною нарисованная картинка, где над заснеженными горами летит специальный воздушный шар аэростат, а над ним реактивный самолет, а поверх границы стратосферы сгущается фиолетовая мезосфера, где горят метеоры, а выше начинается темная термосфера, где пылает северное сияние и летит Спутник, а еще выше открывается черная экзосфера, где только звезды шепчут сказки о дальних галактиках…

Предрассветный ветер

…В час, когда Чумацький шлях[16] поворачивается поперек бездны, когда ангелы устают разгонять ведьм и лампады звезд начинают мигать на волнах предрассветного ветра, мы все выходим во двор.

С каждым порывом душистого воздуха в саду глухо падают переспелые груши, абрикосы барабанят по шиферу сарая и скатываются в мерцающие звездной росой резеду, мяту и руту. Высоченный орех стариковскими ветвями отмахивается от клочьев сена, летящего с покоса, косматые вишни сбиваются в кучу и что-то обиженно, торопливо, захлебываясь, по-старушечьи шелестят. Свет из окон хаты освещает опущенные борта старенького «газона», который спит, словно хороший коняка[17] перед дальней дорогой.

– Я не хочу в кабину! – заранее протестую я. – Не хочу! Я не маленький!

– А и не надо, – как-то весело соглашается деда Вася. – Давай, Гриша, со мной, в кузов. – Он хватается за борт за кабиной и тенью взлетает наверх, в кузов. – Давай руку, сынок.

И поднимает меня, как котенка. Потом поднимает – вот так же, без усилий, – бабушку и маму. Дядя Петя, крякнув, отказывается:

– Ты, Васю[18], мне всю руку поломаешь, нет уж. Я сам, погодь, борта подниму.

Бухают борта, лязгают замки. Мы сидим под кабиной на покрывалах поверх горячей соломы. Посреди кузова белеет простыня, которой заботливо укрыт памятник Терентию и Антонине – моим прадедушке и прабабушке. Вся семья собрала деньги, у мастера заказали памятник мраморной крошки, фотограф дядя Сеня Долгин расстарался, сделал овалы, дядя Гриша Стеценко вырезал буквы – все сделано по высшему классу.

– Ну, хлопци та й дивчата, поехали?

Дядя Коля Павловский встает на подножку. «Газончик» аж крякает под весом его крепкого тела. Никто никогда не рисковал перечить дяде Коле – он необычайной силы моряк, дважды тонул, дважды из плена бежал, по-норвежски матерится так, что собаки вздрагивают. Только своего двоюродного брата, моего дедушку, он трепетно уважает и смиряется при любых, самых невыносимых по накалу беседах.

– Поехали.

Все крестятся. Я тоже. За спиной включаются фары, ночь становится непроглядной, звезды прищуриваются, словно загулявшие коты, чихает стартер, движок вздрагивает, бормочет спросонья, потом начинает гудеть ровно, машина приминает траву и выкатывается на дорогу, похрустывая гравием меж брусчаткой.

Глухо стучат дубовые ворота, лязгает клямка, дядя Петя, фернанделевски[19] сверкая зубами, заглядывает к нам в кузов:

– Ну?

– С Богом.

И мы едем по спящему Топорову.

Три часа ночи или три часа утра субботы – коты серыми тенями скользят по заборам, в курятниках сонно кряхтят и ворочаются куры, изредка взбрехивают старые псы, ветер кружит над головами, раскачивает фонари, шелестит в тополях…

По брусчатке[20] машина идет тихо – нам никуда не надо торопиться, нечего тяжело работавших людей будить. Наконец последние огни городка остаются за спиной, машина сворачивает с шоссе на знакомый с босоногого детства проселок и начинает пылить-раскачиваться по полям. Встречный ветер срывает и уносит клубы пыли из-под колес далеко-далеко в сияющую ночь, куда-то за ряды пирамидальных тополей. Лучи света то падают долу в зеленые волны жита[21], где свечками зажигают глаза какого-то зверя, то поднимаются к звездам, сигналя спутникам и припозднившимся ведьмам.

Украина – от края и до края.

Родина.

И такой горячий ветер, и такая сила и правда разлиты во всем, что творится в эту секунду, в этот безвременный час, что так душу заполняет восторгом, что дед мой Вася Добровский, последний раз в жизни звенящий силой мой дед, не выдерживает и встает, держась за борт; он долго смотрит вперед, как и положено морскому офицеру, потом бешено оглядывается на замершую бабушку Тася – она всегда понимает его в такие секунды – и бросает слова навстречу ветру:

– Р-р-ревела бур-ря, дождь шумел! Во мраке молнии летали!

Он поднимает песню на пару тонов выше, как тогда, в 1950-м, в Керчи, когда его неожиданно назначили солистом сводного хора Черноморского флота, когда солист, увидев в первом ряду самих Головко и Жукова, со страху потерял голос, вот Васе и пришлось – ему всегда приходилось и доставалось. И тогда дед, то ли от кенигсбергской пули, оставшейся под сердцем, то ли снова взлетая на расстрельную оршанскую высоту, расправил плечи и запел «Вставай, страна огромная!» – да так высоко, что хор ошеломленно поднялся вслед за ним в такую высь и так загремел, что адмиралы и генералы рыдали как дети…

И опять, среди Господней ночи, вслед его баритону пускает втору мама, потом третьим голосом, клиросным распевом (Боже, дай мне слова – не знаю, как они это делают!) – речитативом начинает кружить-выкруживать бабушка Тася; дядя Петя, услышав брата, не выдерживает, встает на подножку кабины, держась за дверцу, и дает подпорку густым басом, будто в бочку дудукает, что твой протодьякон, – и вся семья вдруг заливается, взлетает во весь голос так, как петь могут только люди, радостно уверовавшие в бессмертие тех, кого любят и будут любить после смерти:

Нам смерть не может быть страшна;Свое мы дело совершили: Сибирь царю покорена, И мы – не праздно в мире жили![22]

…И голоса летят в ночи, обгоняя души.

До мурашек по коже.

До скончанья веков.

Родные. Живые. Мы.

«Кон-Тики»

Мне девять.

Я болею этой книгой тяжело и неизлечимо.

Я читаю о путешествии на плоту из бальсовых бревен – на крыше бабушкиного сарая, на сеновале, в моем домике на вершине старой груши, на нижних ветвях огромных орехов, которые растут на низине прабабушкиного огорода…

Тур Хейердал и его команда…

Читать об океане и мужчинах посреди бескрайнего Океана лучше всего на высоте метра четыре – достаточно высоко от земли, чтобы не бояться в свои девять лет, и только далеко внизу теплый ветер – «ш-ш-шух, ш-ш-шух» – порывами катит волны по океану зеленого жита и бирюзового овса – но если зачитаешься и свалишься вниз, в картошку, то не отобьешь ничего, земля-то горячая, мягкая, прабабиной сапкой вспушенная – так прабаба Уля правнука спасает, сама того не зная.

Перерыть в сарае дедов инструмент, достать особую маленькую пилу для осенней обрезки яблонь, из сухих веточек нарезать девять прямых палочек, связать травинками – строго по книге! – и поставить парус с ликом, что так же страшен, как лик на темной прабабиной иконе, и веревки сплести из бабушкиных ниток, щепки воткнуть рулями – помните, как Тур и его друзья поняли, как, поднимая и опуская рули, можно управлять движением плота по лицу бескрайнего Тихого океана?

Дрожа от восторга, вынести на вытянутых руках творение рук своих, поставить на дно раскаленной солнцем балии[23], наполнить ледяной и вкусной водой из шланга и смотреть, как вода поднимает плот, как он качается и как хмурится и хохочет парус, увидев волны…

Господи, я душу готов отдать за путешествие на борту «Кон-Тики»!

Я места себе не нахожу, когда в программе передач слышу, что в «Клубе кинопутешественников» Юрий Сенкевич будет рассказывать о своих путешествиях на борту тростниковой лодки… Сначала «Ра» – это до моего рождения, а потом на борту «Ра-2», это уже я родился.

А потом подъем вручную вырубленного истукана на острове Пасхи, где короткоухие вырезали длинноухих, где люди перевели весь лес, чтобы сделать катки для своих бесчисленных базальтовых истуканов… Я учусь спать на корточках, как индейский воин в пещере, чтобы, чуть что, уметь вскочить и с диким криком проломить череп врагу!

Я на всю жизнь запоминаю «И-а-орана» – «Здравствуй» и «Те-пито-о-те-хенуа» – «Пуп Земли». Пуп Земли – так жители острова Пасхи называют свой затерянный камешек посреди бескрайнего Тихого океана…

На всю жизнь…

Когда отец мне расскажет, как наша величайшая и секретнейшая космическая боевая станция взорвана над Японией, я не заплачу.

Почти.

Она даже до острова Пасхи не долетела – я ведь тогда уже знал, что последние ступени наших ракет падают там, за Пупом Земли, – и всегда, всегда, когда наши парни летят к звездам, я знаю, что их путь идет сначала над нашей Родиной, а потом над бескрайним, таким синим-синим, Тихим океаном, по которому на плоту из девяти бревен когда-то снова проплыли удивительные ребята – Тур и его команда.

На всю жизнь в сердце: «И-а-орана!»

Декохт

…Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни.

Н. В. Гоголь. Мертвые души

Декокт – отвар, питье из трав (Чехов и др.), декохт – то же (Гоголь), народн. декох, дякоп – растение Comarum palustre, лапчатка болотн., смол. (Добровольский). Заимств. через нем. Dekokt или прямо из лат. dēcoctum.

Этимологический словарь русского языка Макса Фасмера

…Ранним утром, настолько ранним, что небо еще не розовеет, а лишь переливается бирюзой, когда припозднившиеся ведьмы возвращаются со своих плясок, а тощие вовкулаки[24] шныряют у черной кладбищенской ограды, на мир падает серебристая роса.

Какими словами передать свечение сгустившегося дыхания малороссийской ночи? Когда вся земля – в испарине, неге, истоме – бесстыдно разметалась долами и перелесками и спит безмятежно и радостно, и в старых липах спросонья стонут горлицы, и смирно дышит скотина в сараях, и звезды уже не звенят в мировом эфире, лишь шепчут, и первый ветерок начинает гладить красавицу и бесстыдно снимает туманные покровы, тогда сено на покосах, солома на крышах, каждая травинка, каждый листочек, каждый лепесточек начинает светиться-переливаться росой и радостно умывается навстречу ясной заре.

В такой час голова еще обморочная ото сна, ледяная вода не помогает, разминаешь лицо, неловко одеваешься, делаешь вид, что проснулся, выходишь на крыльцо – вдыхаешь аромат резеды и мяты – и не можешь глаз оторвать, стоишь зачарованно, пока бабушка не возьмет за плечо: «Ну что, сынок, пошли?»

И первым автобусом, тем, что из автопарка развозит первую смену водителей, полупустым, раскачивающимся на поворотах, едешь куда-то, где никогда не бывал, лишь мечтал побывать, – куда-то за Княжево, в знаменитые Мироновские леса, настолько огромные, что в оккупацию армию Ковпака прятали; там если поискать хорошенько, то и махновцы еще могут жить, и раскольники, и еще какие русские люди, еще с Ольгиных времен древляне старинные, изначальные, и спишь уже на бабушкином плече, отвык от такой ранней жизни и видишь сны о логарифмах и русалках, пока не стукнут гармошки дверей – выходить.

И перед тобой – Лес.

Хвоей пахнет, сосны – огромные, медные колоннады, рядом дубы корявые в землю вцепились, ясени черные в сумраке – и все это начинает оживать потихоньку. Где капля упадет на лист, где под ногой сучок треснет – все слышно, все ощущаешь совсем по-другому, все внутри просыпается особое, непередаваемое, когда всем телом мир слышишь, словно рыба боковой линией, так и на затылке глаза вырастают, – вокруг смотришь и чувствуешь, как лес на тебя смотрит, приглядывается, знакомится, принюхивается – свой ли, чужой ли, довериться, одарить сокровенным – или заманить, закружить, запутать напрочь?

И молчится.

Куда ж говорить-болтать, когда ты – в храме, когда гулко так, что свечку поставить – слышно будет, как потрескивает свечечка, да воск течет-плавится, нечистую силу отгоняет, старается слабый огонек. И не по грибы пришли, не по ягоды – когда звонко аукается, каждому боровику, каждой пригоршне июльской малины радуешься до полной липкости щек, нет – по травы, за самой редкой травой начинается охота – за старинным декохтом, что даже не в Красной, а в Черной книге[25] прописан.

По непонятным приметам, по сверткам, мимо трех сосен-сестер, что от одного корня растут, над бормочущим ручьем да по склизким бревнам душу несешь, оглядываешься, вслушиваешься…

– Ты помнишь, Гришенька, как в пять лет ты здесь ножик нашел?

– Ба, разве здесь?!

– Да, сынок, сюда ходили, ты маленький был совсем, вот тут, здесь, нашел ты свой любимый ножик.

– А где же он?

– Так сточился он, старенький был, еще когда нашли, он в ручье давно лежал, но не сгнил, сталь, видно, хорошая, точилась легко. Картошку ей чистили, на драники. Любил ты, сынок, драники?

– Да я и сейчас, бабушка, твои драники очень.

– А придем, домой вернемся, и сделаем, много сделаем.

– С малосольными огурчиками и с подсолнечным, с душистым маслом?

– Да, сынок, вчера купила, ждала же, знала, что ты ко мне едешь, ждала, когда из Киева автобус придет, всем сердцем ждала… Вот здесь свернем, ты запоминай, сынок, запоминай, где-то здесь, я покажу тебе низинку.

И по седому мху, по сбегающему вниз сосняку, среди мелколистья всякого выходишь на поляны, вроде бы и земляничные, но земляники мало – здесь она чахлая, припадочная, прячется в густой траве – а трава… И слов нет таких, сколько разных трав на тех полянах – и зверобой, и череда, и тысячелистник лесной, и мята-рута, и всякое разнотравье упоительное – упиться таким запахом, забыться, зачароваться – пропасть напрочь, но… Нет, нельзя, нет-нет, дальше надо идти, заветное место искать. И на самой неприметной полянке, когда на душе уже светло, уже радостно, уже не страшно – в розовом свете, что наискосок черные тени кидает напротив солнца…

– Смотри, сынок, вот. Видишь?

– Нет.

– Да под ногами, смотри, как звездочка горит.

И точно – горит.

Красный с лиловым, нет, даже медный с фиолетовым. Нет-нет, совсем другой. И не вишневый, и не черешневый – крови, горячей крови цветок – пятилистник на тоненькой веточке, заветное сокровище. Садишься на корточки, смотришь на чудо-юдо, сам не понимаешь, как такое может быть – один-два таких цветка на целую поляну. Ладони тянешь, красную звездочку греешь, а она в утренней прохладе зябнет; ежится, боится, больно ей будет, страшно травинке, жутко былинке – ох, судьба ее настала, ох, нашли ее люди, нет, не спряталась, нет страшнее зверя – человека.

А дальше…

А дальше, помолясь Господу Богу да извиняясь перед Лесом, дрожа от удачи, подкапываешь травинку с кровавым цветком да под былинкой тоненькой корневище коричневое находишь, прочное, будто телефонный кабель какой с партизанских времен, да не одно! – и начинаешь цеплять-вытягивать подземную сеть корней, все больше изумляясь и себе, и чуду, когда и радостно, и больно, и будто сам себе кожу вспарываешь – корни-то те во всю поляну расходятся, будто огромная паутина тянется, и по земле песчаной, влажной шрамы тянутся, и кровяной цветок давно завял, а ты все вырываешь из-под земли все новые корни, роешься, как крот земляной, как лиса полевая, собираешь от одного цветочка целый кошель[26] корней, редкости необычайной.

А потом…

А потом – тот кошель с сокровищем заветным в ручей звенящий ставишь. И смывает вода песок и сор древесный, промывает корни кровяного цветка. Сам сидишь чуть повыше, где сухо, спиной к сосне привалившись, и только слышишь, как мурашки топочут, бегут, гусеницу тащат к соседнему муравейнику – день у них начался, а твой почти закончился. И бабушка Тася рядом – платок сняла, смотрит на ручей, рассказывает такое, от чего сердце плачет и радуется: о заветных временах, о прабабушках, что по травы ходили да в оккупацию спасли девчонок-санитарок теми травами, чтобы в Германию не угнали, и о соседях, и о временах стародавних, да обо всем на свете, что помнится, когда что-то большое удается…

А что же декохт?

Неспроста за тем цветком алой крови с давних времен тайная охота идет – силы он необычайной. Сам видел, на себе пробовал, такое сочинить невозможно. Если ребенок какой грудной, младенец совсем, простудится тяжело, когда боишься воспаления, когда нельзя дитя антибиотиком калечить, – стоит лишь бросить в стакан корешок декохта, не больше дамской тонкой сигаретки, да кипятком залить, получится удивительный чай – перламутрово-розовый, сладковатый, вкуса розового лепестка, и если дать ребеночку несколько глотков теплого питья с ложечки, так вскоре начнет дитя откашливаться, и жар проходит, и все легкие чистятся, и на глазах ребенок оживает.

Я видел, что после декохта творится с заядлым курильщиком.

Папа мой, Алексей, с самого детства хулиганского по пачке сигарет в день курил. Так он выпил, на свою голову, стакан бабушкиного декохта – такой же корешок был заварен, такой же перламутровый отвар получился, светящийся, на научном языке – опалесцирующий – язык сломать можно. Ох, что было… И тошнило его от кашля, и рвало, и выл, и прятался от всех – из легких такое вылетало, что две недели не то что курить, смотреть на курево не мог, и сам себе ужасался, что внутри такое держалось – весь очистился. Правда, потом на нервах опять курить стал, но то времена такие были, мутные, подлые, злые, горбачевские.

Берегли мы тот декохт необычайно, тянули, по корешочку заваривали лишь на самый крайний случай, лишь когда маленького ребенка лечить. А потом та травка заветная закончилась.

Много лет прошло.

Я, конечно, с закрытыми глазами смог бы найти те места – потом, когда война с украинским фашистом закончится… Мог бы… Только все равно, туда, где сердце мое спрятано, туда никому ходу нет – в те заповедные леса туча чернобыльская упала, невидимым горем звенит ручей заповедный, а в другие леса мне судьба идти лишь по старости, рано еще свои поляны искать, еще на этом свете дела есть…

Бегемот

Его все зовут Бегемот.

Бегемот – толстый и одышливый, цвет кожи очень нездоровый, серо-фиолетовый, из каждой поры противно сочится пот, который Бегемот промакивает большими клетчатыми носовыми платками.

С первого сентября он наш учитель рисования.

С первого сентября он учит нас, пятиклассников, совсем по старинке, рисовать простыми карандашами тени «Нос» и «Глаз»… Через каждые три очень нудных урока Бегемот просит нас нарисовать пейзаж – ну, что-нибудь на вольную тему.

Я рисую деревню – домики, березки, забор, на заборе кошку. Я люблю рисовать домики. Березы уже желтые – значит, сентябрь, за окном тоже сентябрь. И птицы улетают на юг. И кошка смотрит куда-то.

Бегемоту очень нравится мой рисунок, он вызывает меня к доске, всем показывает его и просит нарисовать меня дома еще что-нибудь. А я стою перед хихикающим классом, и мне очень неловко, что меня хвалит серо-лиловый липкий Бегемот.

Через месяц он опять поднимает меня с «камчатки» и говорит, что попросит, чтобы меня приняли в изостудию, а лучше – в специальную школу, где учатся рисовать. У меня даже уши краснеют от смущения, и класс опять хихикает.

Еще через месяц я вхожу в школу, а на первом этаже на меня смотрит Бегемот – с большой черно-белой фотографии с черной полоской поперек угла. После обеда нас всех собирают на линейке, и учитель начальной военной подготовки, которого все зовут Тобиш, встает перед нами и ничего не говорит, молчит.

И все замолкают. Даже те, кто сзади.

И вся школа смотрит на Тобиша.

И он начинает тихо говорить, и говорит такое, от чего немеют даже прокуренные десятиклассники.

И Тобиш тихим, задушенным голосом нам всем говорит, что, оказывается, Бегемот был танкистом, что он горел в танке, что у него была сильнейшая контузия всего тела, что у него всю жизнь болела каждая клеточка, что у него были боевые ордена и что он нас всех очень-очень любил.

Безмен

Откуда берется идея отловить дикого бабушкиного кота и взвесить четыре килограмма царапучих когтей против их желания? Такое может прийти в голову, только когда тебе двенадцать лет, и ты только что приехал из Москвы в Киев, а потом из Киева в Топоров, и ты снова видишь любимую бабушку Тасю, и тебя радость переполняет, будто потрясти бутылку с лимонадом.

И, конечно же, в этот момент ты просто не можешь не взвесить Маркиза, случайно попавшегося на глаза и под руку.

Итак, я уже четверть часа запихиваю бабушкиного котика в авоську[27]. Маркиз явно вспоминает все рассказы бывалых товарищей и догадывается, что его собираются топить. Поэтому внезапно озверевшее животное изображает из себя столапый адмиралтейский якорь и всем видом и существом отказывается влезать в веревочную сетку.

За четверть часа котик успевает исполнить и «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”», и «Плещут холодные волны», и весь репертуар несгибаемых югославских партизан; наконец, он прибегает к тактике опоссумов: закатывает глаза, высовывает розовый язык и выпадает в осадок на дно авоськи.

– Что с ним? – заботливо спрашивает заслуженная учительница УССР, дважды орденоносица, медаль Макаренко, участник Всесоюзного съезда учителей и моя бабушка Тася.

– Придуривается. Йод есть?

– Сейчас принесу.

– Четыре двести, – говорю я бабушке.

– Двести граммов лишних – это соседская курочка, – догадывается заслуженная учительница УССР. – Мне соседка Марийка Тимощук всю душу выест.

Маркиз открывает один глаз и мотает головой, все отрицая со дна авоськи.

Язык на всякий случай не убирает.

– Брешет.

– Конечно, брешет. Ладно… Главное, чтобы наших курчат не жрал.

Маркиз согласно хрюкает.

– Отпусти душегуба, Гришенька.

Я вытряхиваю окоченевший труп совершенно умершего кошачьего покойника на мягкую травку-муравку.

Светит солнышко.

Маркиз упорно высовывает язык.

– Вот я водой его сейчас, стервеца, – спокойно говорит бабушка Тася и тянется за кружкой.

Труп оживает и взлетает на забор птицей, матерится по-кошачьи и растворяется в сиянии дня.

А я отправляюсь раскрашиваться йодом. Я дома.

Господи, я дома…

А кота мы так и не переименовали в Безмена[28], хотя и хотели сгоряча. Слишком красивый был – черный, как смоль, белая манишка и носочки на всех его загребущих лапах.

Поэтому его, конечно же, убил кто-то из соседей.

Хирург Ромашко

1

Славный август в Топорове.

За мной приехали папа и мама.

Мы поедем вместе домой, в Залесск, – через неделю мне идти в седьмой класс.

Папа и мама только что прилетели из Тюратама, который вся Большая страна знает как Байконур. Оба загорелые до черноты, худые и веселые. Бабушка только охает и ставит на стол жаркое, огурчики, чарочки. Отец много смеется, сверкает белыми зубами: у них все получается этим летом – там, где земля ближе к звездам, где пот высыхает за секунды, где наши советские инженеры готовят к полету самые фантастические машины, крылатые корабли, которые поведет Волчья стая.

Отец уже проболтался, поэтому я знаю, что Волчья стая – это удивительно прекрасно. Это лучшие из лучших. О них тюратамовские[29] так и говорят: «На том, что без крыльев, лучше всех летает Джанибек[30], на том, что с крыльями, – Волк[31]». Я тоже хочу туда – в пустыню.

Я отпрашиваюсь покататься на велике. Я очень хорошо умею ездить на велике – и без рук, и на заднем колесе, я ведь мастер. Вечереет, но я быстро. Все совершенно прекрасно.

2

На пути мне попадается настоящая ведьма.

Старая Надька давно меня подкарауливает, выпрыгивает из-за ворот и метко плещет по колесам самыми мерзкими помоями, и, естественно, через два поворота, на спуске с Садовой на Школьную, я на полной скорости вылетаю на рассыпанный по дороге круглый шлак, меня закручивает, швыряет, как на подшипниках, и я лечу головой в бордюр, прикрывая голову руками.

Хруст.

Я тут же вскакиваю, трясу головой, не понимая, что с левой рукой и почему кругом так много разбрызгано крови. Пытаюсь поднять велик, но роняю. Тупо смотрю на лопнувшую раму. Я такого никогда не видел. Потом смотрю на левую руку. Такого я тоже никогда не видел.

Я не верю своим глазам. Да и не хочу верить.

Такого не бывает.

Правой рукой вытираю кровь со лба и тащу (жалко же!) разбитый велик по Котовского, потом сворачиваю мимо голубятни и котельной, где колдунья Грибаниха живет, потом по нашему огороду… Пытаюсь тащить. Хорошо, что кровь уже присохла, – очень уж сладкий вечер в Топорове.

– Готов клиент, – отец бледнеет, видя меня в дверном проеме. – Идти сможешь?

Женщины молчат.

3

Воскресенье, поздний вечер, в приемном отделении сонной сельской райбольнички тихо. Естественно, что все тепленько пьяные – дежурный врач уролог и два медбрата.

Отца не пускают. Умницы.

Только маму.

Рентген, еще рентген. Обе лучевые, запястье в крошево, перекручивание в полный поворот, плюс штыковое. Штыковое смещение, в смысле. Рука стремительно отекает. Уролог что-то бормочет. Явно не на латыни.

Он выставляет маму за дверь. Она пытается улыбнуться.

Я тоже.

В смысле пытаюсь. Улыбнуться.

Мне плохо видно. Медбрат огромный, мешает. Дышит. Я тяну шею и хочу увидеть, куда маму выводят. Дверь старинная, тяжеленная, засов в палец толщиной, довоенной ковки, медленно скользит – «клац!» – и не успеваю я мяукнуть, как мне на плечи наваливаются два мужика и прижимают меня к столу, как жабку.

И я смотрю, как этот самый уролог берет мою так странно скрюченную руку и поворачивает, и поворачивает, и качает, и мнет ее, будто кубик Рубика собирает, и внутри все хрустит, хрустит, как хрустеть может только в живом человеке.

Во мне.

К счастью, мне везет:

– А-и-и-и! – И спасительная смола заливает мои глаза. Это очень приятно.

4

Киношники врут. Не так люди теряют сознание. И не так в себя приходят. Мама медленно раскачивается в воздухе.

Потом мне удается ее остановить взглядом.

– Мама…

– Да, сынок. Я здесь, Гришенька.

Медбратья и уролог тупо смотрят на нее. Потом одинаково поворачивают головы и одинаково тупо смотрят на дубовую дверь. Вернее, туда, где была дверь. Дверь висит на одной петле, а кованый засов согнут, как пластилиновый.

– Я здесь, сынок.

(У мамы три месяца вся левая сторона тела была черно-желто-зеленая – отбила, как услышала мой сверлящий визг. А еще папа сказал, что в соседней палате приступ сердечный у кого-то случился – довольно неожиданно вечером славного воскресенья услышать такие звуки. Все там немного побегали. Бывает.)

5

Два дня. Нет, не так – два дня и две ночи. За два бессонных дня и две бессонных ночи мне делают четыре репозиции. Слишком много обломков срастается не там, где надо. Хирург переживает, что осколки начинают срастаться («мозолиться») на неправильных местах, значит, их надо снова сдвинуть и перебрать.

Как кубик Рубика.

Рентген, снять гипс, кубик Рубика, гипс, восемь часов. Рентген, снять гипс, кубик Рубика, гипс, восемь часов. Естественно, без наркоза.

Естественно, без сна.

Четвертая репозиция. Рентген.

Хирург Ромашко снимает гипс, кубик Рубика:

– Не больно… Не больно…

– Хр-р-р-р…

(Это я хриплю, у меня уже нет сил ни потерять сознание, ни завизжать.)

– Не хрипим… Не хрипим…

– Р-р-р!!!

– Терпим… Терпим…

И тут я правой, сколько во мне чего осталось, – бац!

– Молодой человек, знаю, что больно, но зачем же руки распускать?! – совершенно спокойно говорит Ромашко, поднимаясь с пола.

Он совершенно не сердится. Мужчины не плачут.

И я тоже.

Батник

Однажды в магазинчик по соседству с заводской проходной завозят отличные румынские батники в бледную желто-голубую полоску.

Вечером невероятно душной апрельской пятницы я второй раз в жизни бреюсь дедовым «Золингеном», душусь отцовским «Жюлем», начищаю старенькие туфли до блеска и заявляюсь на школьную дискотеку, естественно, в мамином подарке.

Музыка уже бумкает, хихикающие девятиклассницы группками бегают посплетничать в туалет на четвертом этаже, на сцене дискотечники раскладывают бобины и пытаются раскрутить баскетбольный мяч, обклеенный кусочками разбитого зеркала, трепетные девятиклассники ждут, когда за окнами достаточно стемнеет, чтобы в мельканьях огоньков спрятать свои неуклюжие па, а потом… вдруг, ну… может быть, под конец вечера, все-таки набраться смелости и пригласить избранницу на медляк…

Только я преодолеваю робость и отклеиваюсь от раскаленной стенки, чтобы пригласить Светку Печенкину, как в актовый зал входит Димка Кузьмин. В таком же батнике. Я отворачиваюсь. Димка тоже. Старательно не замечая друг друга, мы расползаемся по строго противоположным углам зала.

Девочки, одна за одной, выходят в круг – ножка вперед, плечо назад, ножка вперед, «квадратик»… Они, конечно же, видят только подружек и старшеклассников. Пора действовать, я опять делаю первый, самый чугунный, шаг – и в распахнутые двери вваливается запыхавшийся Витька Садовников.

В батнике.

В точно таком же батнике.

В красивую бледную желто-голубую полосочку.

Кузьмин кривит губы. Витька ловит его взгляд, рассматривает меня и догадливо прячется в третьем углу актового зала.

В полку невидимок пополнение.

В течение пяти минут заявляются Дюша Сергеев, Вован Мышкин, Колька Петров и Макс Зязиков.

В батниках.

Все наглаженные, все в маминых подарках. Все одинаковые.

До слез…

Углов в актовом зале катастрофически не хватает.

Чувствуя себя обнаруженным невидимкой, я пробираюсь к выходу.

– Здравствуй, Гриша! Какой у тебя замечательный батник! – Маргарита Тихоновна, наша классная, меня обожает. – Мама подарила?

– Здравствуйте, Маррита Тихнна… – Мне хочется провалиться сквозь перекрытия, прямо в подсобку к трудовику папе Карло. – Да, мама подарила.

Я ссыпаюсь с пятого этажа в ночь, хряпаю многострадальной входной дверью и несусь через футбольную площадку. Моя бывшая дискотека смеется мне в спину и бухает усилками над пытающимся заснуть Залесском. Апрельская ночь удивительно теплая, я сдираю джемпер, в темноте пересекаю полосу препятствий старого Тобиша лучше, чем на все зачеты, по дворам хрущевок проскакиваю через кусты и дырки в заборах, известные с детства.

– Гришенька! Ты почему?..

– Нипочему!

– Гришенька? Сынок?!

– Мам… Там все… Там все в одинаковых. Не буду! – я сдираю подарок и бросаю на диван. – Нет! Прости!

– Сынок… Погоди, сынок, ты что? Сыночек… Погоди, я сейчас. На, вот, попей… Алеша! Алеш, я сейчас подойду на кухню. Есть разговор. Попей пока водички, сынок.

Родители входят в мою комнату. Мамины глаза странно сверкают, отец какой-то удивительно хитрый. Знаю я этот взгляд. Сейчас начнет подначивать, как только мы, Филипповы, умеем.

– Гриш… Вот, мы тебе хотели на день рождения. Посмотри. А ну, хватит. Хватит дуться, я сказал. Иди сюда, сынище. На, держи.

Я держу в руках новенькие узконосые ботинки и синюю рубашку. Недоверчиво нюхаю кожу ботинок. Австрийские. Вишневые. Руки дрожат и путаются в шнурках… Впору.

Рубашка – именно такая, как папа рассказывал об их ленинградском студенчестве. Взаправдашняя, такая… стиляжья.

В самый раз. Ох…

Сердце вылетает.

– Вот ты и вырос, сынок, – смеется отец.

– Беги, сынок! – Мамины глаза уже просто горят. – Успеешь.

– Мам… Пап…

– Беги, сыночек. Беги!

Я вскакиваю на школьное крыльцо, дверь обморочно ахает, прыгаю через две ступеньки, второй этаж, третий, учительская, четвертый, надо отдышаться, слышу – Жорка Сырников объявляет «Битлов», как мы договаривались, сейчас…

– Гриша?! – Маргарита заглядывает в мои глаза и медленно поднимает брови. – А… Ну… Ну, да… Иди, Гриша.

И я иду.

Бледные желто-голубые тени смотрят, как я иду.

Иду в самый центр – где мелькают огоньки от кружащегося зеркального шара, где принцессы не знают, как танцевать старый заводной твист, и только одна, новенькая…

Я улыбаюсь и делаю еще один шаг.

Дженни

Знаешь, это очень-очень прикольно – когда на школьной дискотеке тынц-тынц-тынц всякие СиСиКэтч и Модерны которые Токинги, а потом, неожиданно для всех, кроме тебя, Жорка за пультом ставит дорожку, которую ты знаешь с трех лет. Тебя еще с трех лет учили родители, первые твистеры Ленинграда, – и новенькая девочка, она только недавно перевелась в школу, вдруг делает два неуловимых шага, и тут ты вдруг понимаешь, что она сечет ритм и…

И ты идешь через весь актовый зал, и первые школьные танцоры неловко топчутся – они не умеют, это что-то заводное, но старое, и… И новенькая уже что-то тебе кричит в шуме – оказывается, ее родители тоже учили в узел завязываться. И – куда там Цоям! – она аж взвизгивает!

И старая Маргарита Тихоновна стоит за входную дверь актового зала держится, потому что… Потому что нельзя, когда толпа оторопело смотрит, когда привычно прилежные отличники уже, оказывается, не дети – и тебе пофиг на всех! – потому что Женя (ее зовут Женя!) – сходу схватывает ритм, попадает в ритм, давай-давай-давай, Дженни!

…Это потом ты будешь стоять в туалете младшеклассников на втором этаже, будешь смывать кровь из разбитой губы, все будет потом – гудящая башка, шишка на затылке, – улыбаясь до ушей, ты будешь вспоминать, как четко прыгают и вламывают «бэшки», хорошо, что не ногами, – потом ты выйдешь в темный школьный коридор и…

И вдруг тень…

И тепло ее ладоней и запах волос.

И все будет замечательно.

Впервые – в твои пятнадцать лет.

Жора не пришел

1

– Филиппов!

– Да?

– Сырников не пришел. Ты бежишь «пятерку».

– Но… Но я никогда не…

– Ты бежишь. Все. Честь школы.

Подходит какая-то тетка, английскими булавками прикалывает мне на спину номер Жорки Сырникова. А я не бегун. Вообще. Мне КостьКостыч сказал прийти на всякий случай, так, мебелью, если что – «трешку», для общегородского зачета. А тут – «пятерка» за город.

– Я тебя уколола?!

– Что?

– Мальчик, ты что?

– Что?

– Ты меня слышишь?

– Нет.

– Ты очень странный мальчик.

– Наверное.

А я ночь не спал. Я уже месяц не сплю. Прошлой ночью третья пара в физматшколе затянулась, лязгавший, колченогий (или колчеколесый?) автобус мучительно вонял бензином, поздним вечером каждая раскаленная капля из крана падала кипящей ртутью на воспаленное содержимое моей пустой башки, и еще в субботнее утро КостьКостыч из телефонной трубки со своим «Филиппов, приходи, ты нужен на соревнованиях» – «Но я…» – «Просто побудешь. Для массовости. Я тебя прошу».

Если КостьКостыч просит – а он меня терпеть не может, – значит, что-то случилось.

Значит, надо позарез.

Эх… Но – «Надо, Федя, надо».

– Мальчик!

– Что?

– Как твоя фамилия? Я в стартовый протокол запишу.

– Филиппов. Нет, два «пэ».

– Мальчик!

– Что?

– Ты что стоишь?! Иди на старт!

– А куда?

– Вон, сразу за девятыми. Да не туда! Ты какой-то очень странный мальчик.

– Да.

Я смотрю вслед уходящей физкультурной тетке и вздыхаю:

– Возможно. Пожалуй.

2

Какое же все-таки потрясное лето…

Лес дышит после дождей, ландыши гудят комариным воем: «М-м-м-я-а-а-со!» Отстаньте, черти, я невкусный, я токсичный, я полночи грыз несходящиеся ряды[32] по методичке…

Сосны дышат. Синее-синее небо. Белые облака. Белыми рядами. Несходящимися последовательностями.

– Ты новенький?

Какие у нее удивительно серо-зеленые глаза…

Глаза цвета бесконечности.

– А?

– Ты что, новенький? Я тебя раньше не видела. Ты из седьмой? Я тебя в седьмой видела.

– Нет. Я в седьмой писал олимпиаду по физике. Или по биологии. Или по литературе. Или по химии. Не помню. Я из одиннадцатой.

– Так у вас Жора… Георгий бежит. Ты не знаешь, где он?

– Жора не пришел.

– Не пришел… Вот как… А я с девчонками бегу. У нас старт сейчас. Вы бежите через пятнадцать минут. Ты чего?

– Что?

– Ты чего так на меня смотришь?

– Извини.

– Ты такой странный. А ты «пятерку» из двадцати выбегаешь?

– Выбегаю? Не знаю.

– Ты что, никогда не бегал?!

– Нет. Я тут случайно.

– Вот ты чудак… Случайный. Ну ладно, случайный, иди.

– Что?

– Иди, твой старт во-о-он там.

– Хорошо.

Рядом такие лбы, мама моя родная. Дышат. Спортивные. Ноги как у футболистов, с квадратами мышц. Смотрят сквозь меня, не замечая. Ну да, я дохлый. Знаю. Я уже месяц не сплю. Я все знаю о бессоннице. Я все знаю о кипящей ртути. Я могу рассказать о каждой молекуле, обжигающей мои глаза, я живу внутри пульсирующего океана кинетической энергии, я чувствую, как электричество течет по проводам моих нервов, Рихман мне брат родной, Тесла любимый дядька, Эйнштейн – как раз вчера Палыч разбирал на лекции Лоренцево сокращение пространства-времени – мы выли от восторга! Или позавчера? Или неделю назад? Я наизусть помню все иллюстрации учебника Фейнмана. Палыч говорил, что мистер Фейнман крут, чертяка; что Фейнман любит возить на своем олдсмобиле самых симпатичных аспиранток. Он крут, мистер Фейнман, как круты все настоящие физики…

3

– На старт! Внимание! Марш!

Ну, что ж… Иттить надоть. Только как же… Сердце толкает отравленную бессонницей кровь. Главное, держать дыхание, держать дыхание, держать дыхание – как отец учил.

Отец говорит, что настоящий лейтенант должен уметь довести любого любителя самоволок до состояния изумления. Пограничники – они такие. Отцовы друзья звонили три дня назад – с Днем пограничника поздравляли. Тетя Юля Серова очень плакала, кричала в трубку маме, вспоминала, как папу, и Толю Серова, и всех-всех, всю маневренную группу подняли по тревоге, и мы с Машкой тоже поднялись по тревоге, только мы были в животах – я в мамином, а Машка Серова была в животе тети Юли, и весь Биробиджан не спал и ждал, повторится ли Даманский,[33] – ведь опять ушла по тревоге маневренная группа, опять и опять…

Дыхание. Дыхание держать. Вдох-раз-два, выдох-три-четыре. Вдох-раз-два, выдох-три-четыре. А она хорошенькая – эта, которая о Жорке спрашивала. Не просто так спросила. Эх… Как олененок. Глаза серые, высокая. Или зеленые? Ее, кажется, Аня зовут. Жорка как-то трепался, мол… Не хочу думать об этом. Жорка любит трепаться. Вдох-раз-два. Выдох-три-четыре. Бесполезно. Сердце не держит. Бок печет. Печенка со мной не согласна. Хоть ложись и помирай, так больно. Кровь отравлена. Организм зашлакован. Да, я читал в «Сайнтефик Американ»[34]. Папа приносит с работы. У них вся пресса свежая, им Первый отдел[35] дает – инженеры должны быть в курсе. Настоящие инженеры всегда круты. У отца друзья хиппуют – на работу в костюмах-«тройках» ходят.

Обязательно французский одеколон. У отца любимый – диоровский «Жюль»[36].

Когда отец возвращается из Тюратама, наша хрущевка наполняется запахами пустыни, волчьих шкур, человеческой усталости и «Жюля». Сейчас отец опять улетел. Он все время там. Говорит, что скоро «птичка»[37] полетит…

– Дорогу!

– Что?

– Дорогу, мля!

– Звиздуй.

– Ты че, пацан?!

– Беги давай, чемпион.

– Ну ты попал, ботаник!

– Звиздуй давай…

Чемпион двадцать седьмой школы больно толкает меня в плечо и вырывается вперед, оставляя на хвое четкие следы каких-то импортных кроссовок. Ага, как же. Вдох-раз-два, выдох-три-четыре. Вдох-раз-два, выдох-три-четыре. Держать дыхание. Держать дыха… Во рту солоно. В глазах красно. Уже весь разогрелся до понятной сухости, голова печет. Чемпион бежит впереди. Сильный, как лось, через лужи только так машет.

…Лесной кросс. Деревья стоят малахитовыми колоннами, как в Исаакии. Здесь душно – недавно дождь прошел, но вода впиталась. Отец рассказывал, что дед все приговаривал: «Летом ведро воды – ложка грязи, осенью ложка воды – ведро грязи». Дед знал, что говорил. Дед классный. Жаль, упал, сердце оборвалось в пустоту…

Сердце вылетает уже. Блин, паршиво. Дыхание сбилось. Надо как-то перетерпеть, а кислорода нет. Надо обмануть датчик углекислоты, встроенный в нас природой. Отец говорит, что мы настроены на углекислоту и не чувствуем азот, что при аварии на азотной станции человек продолжает дышать азотом и засыпает, розовенький, как младенец, без всякой синевы удушья. Раз-вдох, два-выдох, раз-вдох, два-выдох… На тропинке следы кед и кроссовок – кое-где маленькие, возле луж, – девочки бежали. Потом мы. Красная футболка лося в десяти метрах впереди. Господи! Это что?! Елки-палки… Сзади топот – мимо проносится стая. Все пацаны. Ах ты ж…

4

– Эй, ты что? Что… Что случилось?

– Проваливай!

– Ты чего хромаешь?

– Вали отсюда!

– Давай помогу.

– Вали, я сказала! Чем ты мне поможешь?!

Аня сдерживается. Аня почти не плачет. Аня терпит. Правый бок весь в грязи.

– Ты поскользнулась?

– Я первая шла! Понимаешь?! Я первая шла, ну надо же! А тут эта коряга! Вон там… Я перескочила, а корень сыграл, блин! Беги давай! Чего вылупился?!

– Покажи ногу.

– Ты с ума сошел?!

– Покажи. Здесь болит? Пошевели ступней.

– Ай!

– Не реви. Шевелить можешь, значит, перелома нет. Лодыжка опухла, растяжение. Ахилл цел.

– Без тебя знаю, умник! Ты чего не бежишь?! Догоняй их, ты что?!

– Не хочу.

– Ты же за Витькой шел, я видела. Ты же вторым шел, он же чемпион города! Ты же можешь!

– Стой спокойно, я расшнурую.

– Дурак. Отвали.

– Сама дура. Рот закрой, комары залетят. И так жрут. На, веткой маши. От меня тоже отгоняй.

– Ты зачем футболку рвешь, придурок?!

– Забинтую туго. Терпи, коза, а то мамой будешь.

– Ну ты придурок… Ты всегда такой?

– Да. Всегда. Я всегда зануда и придурок. Комаров отгоняй.

– Ты где так бинтовать научился?

– Бабушка научила. Портянки мотать. И бинтовать голеностоп тоже. Она в немецком госпитале в оккупацию работала. Днем немцев лечили, ночью партизан. На Украине.

– То-то я слышу, ты говоришь не по-нашему.

– Неправда. У меня ленинградский акцент.

– А у меня бабушка из Ленинграда.

– Понятно.

– Что тебе понятно?

– Понятно, откуда у тебя глаза серо-зеленые.

– Откуда? Что тебе понятно?

– Неважно. Проехали. Давай руку. Как же тебя угораздило… А ты сердитая. Очень больно? Понятно. Ну ладно, сердитая Аня. Давай шагать. Я тебя не донесу, ты уж извини.

– Дубина.

– Допустим.

– Тебя комары жрут совсем…

– Ерунда. Я привычный. Комары не люди. Знаешь, бабушка говорила, что люди людьми закусывают. А комары – ну, что они сделают? Ну, укусят. Пройдет. Если не думать, то и ничего. Мы с отцом на рыбалке в Карелии были, вот там комары. А тут – так, интеллигенция. Хватай меня за шею…

– Хорошо.

Такая нежная кожа… От нее пахнет потом. И еще какой-то карамелью. Я стараюсь не думать о том, как от нее пахнет потом и карамелью. Я очень стараюсь не думать, как от нее пахнет карамелью. Она что-то рассказывает о бабушке, о доме в Мюллепельто, я взахлеб говорю о Зареченске, о том, как отец меня учил на лодке против течения грести, она рассказывает о Черныше, которого купала в речке, что-то говорит о том, как мама ее учила танцевать, что отец где-то тоже в командировках, он, кажется, геолог, что она хочет поступать на геологический, и что я такой странный со своей прической «под битла», что сейчас никто так не стрижется, и вообще, и я уже ничего не слышу, я глохну, я чувствую, как по моему локтю стекает капля ее пота, а вокруг гудит, и стонет, и дышит бесконечный Черный лес, и лес рассматривает нас, и этот километр дойти до финиша, и лето кружит, и плевать, что скажет КостьКостыч, и я знаю, что сегодня я буду спать без задних ног, спать так, как только возможно придумать, и что нет ничего слаще сна, сна обморочного, сна беспробудного, до понедельника, карамельно-сладкого сна, который будет лучше всех снов, лучше всех сказок, лучше всего, что было со мной и случалось раньше, и что наконец-то настало самое-самое настоящее лето.

Неприкольные мальчики

1

…Ты слышишь, как сегодня падает снег?

Крупными хлопьями, из серого светлого неба. Как в детстве – выходишь во двор, поднимаешь голову – и оттуда, из туч, – на тебя, увеличиваясь в размерах, кружась и покачиваясь, летят пушинки, падают на лоб, на щеки, на язык – вкусно! И шум, и легкий, еле слышимый гул обрушивающегося тихого снегопада.

2

– Гриш.

– Что, Шура?

– Гриш, у тебя много было первых любовей?

– Первых любовей?.. Много. Они разные, братик. Это возраст такой, когда мальчики становятся подростками, юношами, будущими мужчинами. Что, нелегко?

– Нелегко. А почему нам все нелегко достается?

– Планида такая. Ну, понимаешь, не умеем мы развлекать. Как-то не получается. Знаешь, есть такая мужская порода – хохотуны. Вот такие мальчики девочкам сразу нравятся. Они развлекают. С ними весело. А ты в это время физику зубришь, книжки читаешь… Понимаешь?

– Ну… Не очень.

– И я отца не понимал.

– Гриш…

– Что?

– А какой был наш папа?

– Самый лучший. Каким бы ни был. Самый лучший. Ты это запомни. Ладно, сейчас обо мне. Слушай…

3

– Ее звали Валя. Моя одноклассница. Мама ее была сердечница, что-то там с пороком сердца, отец был очень хорош собой, такой… гладкий, обаятельный. Гулял, конечно… Тогда вообще по-другому чуть было. Не суть важно. Короче, Валя выросла удивительной девочкой. Характерная, синеглазая, глазищи – во! Фигурка, музыкальная школа… Жили они… Ты слушаешь?

– Угу.

– Да… Жили они небогато, отец же с другими женщинами… И Валя… Мама ее старалась одевать не хуже других девочек класса, но… Понимаешь, тогда же фирменные вещи были важны, ну, чтобы ярлычки, лейблики всякие. И девочки, были такие девочки в нашем классе, группа у них такая была – любили травить одноклассников. Тех, кто не подчинялся, объявляли в бойкот.

– А ты?

– А я к тому времени четыре года в бойкоте был. Обидно было, конечно, годами быть в бойкоте, когда весь класс на тебя натравливают. Но я тогда книжки очень читал, все, что в доме было, плюс «Науку и жизнь» – все деда твоего подшивки за двадцать лет, плюс «Квант», плюс «Химию и жизнь»… Да полно всего было, чем дома заняться, что ты! Что-то все время моделировал, что-то мастерил, мечтал, конечно.

Так вот, Валя… Однажды Валя пришла в школу в новых туфельках – таких голубеньких, как-то очень фигурно вырезанных, вполне красивых, но наших, в нашей стране сделанных. Наверное, не очень дорогие были. Может, даже недорогие. Знаешь, у нее глаза даже блестели. Я хорошо это запомнил, мне Валя тогда очень нравилась. И всегда. Вот… И она знала, что мне нравится, но фыркала. Тогда все фыркали. Возраст такой. Короче, эти принцессы, которые бойкот всем объявляли по своему желанию, они увидели, что Валя радуется туфелькам своим новым, да как начали: «Ха-ха-ха! Посмотрите! Какие ур-р-родливые у Никаноровой туфли! Какой позор! Какая гадость! Как можно в таком убо-о-о-ожестве вообще ходить?»

– А она?

– А она… А она стояла в коридоре на переменке и не знала куда провалиться, куда ноги девать. Потом убежала в туалет и плакала. А на следующий день пришла в других туфельках. А те голубенькие, которые ей очень нравились, больше никогда не обувала. Не видели ее в этих туфельках, хотя, я позже узнал, мама ее, сердечница, очень Валю утешала. Вот… Время шло, влюблялся я в Валю все сильнее, до темных глаз. А она решила всем доказать, что она крутая. Стала с десятиклассником дружить.

– Ой, Гриш, у нас тоже! Приходят к нам в класс из девятого, а наши девочки как давай хихикать. И так делают вид… что… Ну, ты понимаешь?

– Конечно. Они всегда хихикают. Сверстники для них не существуют. Как бы. Да и это круто же – дружить со старшеклассниками. Даже с самыми гугнявыми. Ты вон на турнике крутишься, в Физтех хочешь поступать, но ты же не прикольный. Понимаешь? У тебя черные брови, голубые глаза, блондин… Погоди, братик, все будет.

– А что дальше было?

– С Валей? А я ее пригласил на день рождения. Только ее. А она пришла к нам домой, мы еще на Чкалова жили, пришла с рыжим десятиклассником. Вернее, он где-то ее у подъезда ждал, пока она полчаса у меня на дне рождения сидела.

– А мама это знала?

– Мама? Мама, конечно, знала. Знаешь, как у твоей мамы глаза умеют вспыхивать разноцветным? Ого… Но мама ничего не сказала, просто закруглила все мероприятие, жалко ей меня было. А потом… Потом была дискотека. Ну, знаешь, у нас большие были школьные дискотеки. А у меня не получилось тогда на этой дискотеке Валю пригласить.

– Почему?

– Я классно танцевал тогда, да, но, понимаешь, та «травильная» группировка – они Валю к себе допустили, приняли ее в свой кружок. Они-то хоть и принцессы нашего класса были, но у Вали был козырь из десятого класса. А это было круто. А я тогда, и всегда, был неприкольным ботаником, ну, знаешь, нас всегда называют занудами.

– Но ты же не зануда!

– Да, но мы не прикольные. Не хохотуны.

– А потом?

– А потом… Потом я пошел Валю провожать. Вернее – как провожать? Она шла с этими принцессами группкой, под зонтиками, а я тенью плелся сзади. Дождь такой был тогда – хоть и осенний, но теплый, струями. Как из душа. Я, естественно, без зонтика был, до нитки промок, сухими только гланды были, вот и шлепал за ними по лужам, весь в соплях и отчаяньи. А она знала, что я тенью сзади. Но делала вид, что не замечает.

Они идут, смеются, я сзади волочу свою душу неприкольную. А потом… Потом стою у ее окна – и капли дождя, такие крупные, вырастают из желтого неба – и прямо в глаза, по лбу лупят, лицо заливают.

– Ты чего-то ждал?

– Конечно. Всегда, когда влюблен, безумничаешь. Надеялся, что заметит, что, может, что-то, хоть что-то скажет. А она знала, что я внизу стою, вот и крутилась на кухоньке. Тогда я не выдержал, достал из кармана расческу – патлы у меня «под битлов» были, – ну и бросил расческу в стекло.

– А она?

– А она… А Валя – ничего. Занавеску задернула. На следующий день я стою на переменке, молчу, на душе грустно, но стараюсь не выдавать себя. Зачем что-то показывать? И тут, посреди всей толпы, Валя ко мне подходит – так, чтобы принцессы видели, и громко так, на весь коридор, чтобы все слышали: «Филиппов! Ну что ты за мной лазишь, зануда! Что ты таскаешься везде за мной?! Отвали!» И к принцессам, гордо так задрав нос, возвращается.

– А ты?

– А я не понял. Понимаешь, я тогда не понял, что так – специально – можно такое сделать с живым человеком. Ну, мало ли что бывает, но с душой, с живой душой… И я тогда заболел. Перестал есть, перестал учиться толком. Хорошо, что скоро пошли зимние каникулы. Наша мама очень переживала, волосы рвала на себе, я ж вдвое высох, с меня все штаны сваливались, как со скелета. Бабушке звонила, отцу в Тюратам. И ничего со мной они не смогли сделать. Страдал я тогда, неприкольный зануда, качественно, надежно. До весенней олимпиады по физике. Ты же идешь на мартовскую олимпиаду? Вот и я, точно так же, ровно в том же восьмом классе, отправился на олимпиаду по физике. Делать было нечего, учительница СанСанна гнала меня пинками, я ж все олимпиады до этого выигрывал. Вот…

Прихожу я в ту школу, стою, регистрируюсь, а тут мне девочка, которая всех записывала:

«Гриша!» – «Да» – «А я Катя! Катя Ножкина, помнишь?»

– А ты что?

– А я что? Ничего, Шура. Смотрю из тьмы своего страдания – девочка, очень хорошенькая, глаза голубые, коса в твою руку, волосы белые, как будто у куклы, да так радуется мне, так радуется! Мы с Ножкиными были соседями по старой хрущевке, они потом переехали в другой район, а я с Катей дружил, но было-то мне тогда всего ничего, лет семь.

– Вот же ты бабник, Гриша!

– Спокойно, Шура. Короче, стою я, оживаю, на физику уже пофиг, Катя мне телефон записывает, тоже смеется, я ту олимпиаду, естественно, с хрустом заваливаю. Знаешь, там так прикольно было. Заходит к нам тогда вербовщик из Физтеха. (Тогда всегда приходили вербовщики-студенты, рекламировали институты. Ну, я тогда все выбирал между Бауманкой и Физтехом.)

– Ну?

– Угу. И этот ботаник в очках, как у водолаза, давай рекламировать: «Р-р-ре-ре-ре-б-б-бя-т-та! Ун-нн. Н-нас т-т-так-к зд-зд-здор-ррово уч-ч-ч-чит-ться!» Заикается и головой трясет при этом. Мы за партами сидим, чуть не ржем в голос.

Короче, я тогда решил в Физтех не идти. Очень хотел делать, что твой отец делал. К звездам рвался, дурак. Всегда глупым был.

– А Катя?

– Слушай! Ты спать собираешься? Что ж ты так все слушаешь? Ладно-ладно, слушай дальше, Ромео.

– Гришка, вот как врежу!

– Не сверкай, не сверкай. Дальше… А дальше я домой прихожу в самом зашибенском настроении – любого страдальца, с самым разбитым сердцем, оживит улыбка голубоглазой блондинки с толстой косой до попы.

4

– И стали мы дружить с Катей… И звонил я ей каждый день, звонил из телефонной будки в двух домах от нашего. Ведь телефона у нас тогда еще не было. Знаешь, на углу улицы Орджоникидзе, я тебе показывал, там до сих пор на стене кирпичного дома светлое пятно – там телефонная будка стояла, автомат, я оттуда звонил Кате. Менял в школьном буфете двадцать копеек на двушки, на копейку брал кусочек хлеба, солил, томатный сок – вот и наелся. А на все деньги звонил Кате. И кормил телефон «двушками». И на узоры замерзшие на стекле будки дышал, пока ее слушал.

– Гриш, а о чем вы говорили?

– Шура, вот о чем влюбленные дети говорят? Обо всем, но больше друг друга голос слушают. Люди, если любят, они голосу рады, дыханию рады, рады, что жив родной человек, что он живет – даже если просто слышишь его голос из обледеневшей трубки. Днем тогда народу мало было, все на заводе работали, поэтому я мог долго в телефонной будке стоять – все стекла в узорах, трубка обледенела, а я Катю слушал, как она обо всем-всем рассказывала. И я был счастлив…

– А потом?

– А потом, Шурка, потом я ее очень обидел.

– Как?!

– «Как-как»… Нечаянно. Со всей дури, по-дурацки. Понимаешь, ее родители в Тюратам мотались тогда постоянно. Тогда все жили там – на площадках самая штурмовщина «Бурана» была. А мама ее, Катина, она… Там же все лучшие спецы были, им же и сорока не было, со всего Союза, самые лучшие, самые умные, гитары, песни… Короче… Не была она верна Катиному папе. Папа ее тоже занудой был. В отличие от весельчаков. Знаешь, в любом коллективе всегда были весельчаки, есть и будут такие. Хохотуны женщинам всегда нравятся, с ними легко, прикольно. И вот однажды Катя мне что-то о маме сказала, мол, не любит она маму свою.

– А ты?

– А я ее тогда не понял. Не понял, что она мне самое дорогое, душу свою доверила, самое сокровенное, сомнения свои. Я-то, дурак, подумал, что нельзя маму не любить, я же маму очень любил. Ты же нашу маму любишь? Вот… Вот я тогда Кате что-то такое сказал, не обидное, но поучительное. И… И больше я ей не звонил.

– Как же так?! Вот ты дурак!

– И даже хуже. Дурак, конечно. Все мы ошибки делаем, Шурка. Все мы учимся жить, людей понимать. Ты же тоже учишься. Ничего страшного, что она тебя, принцесса твоя, обидела.

– Гриша!

– Что, Ромео… Тихо-тихо, ну извини. Я все знаю. Все будет хорошо. Встретишь свою – ту, которая тебя всем сердцем поймет и примет. Только ты к физике давай сейчас готовься. Жизнь видишь как поворачивается, все же повторяется. Как у отца, как у меня.

– Гриш…

– Что?

– А мы зануды, да?

– Нет, конечно. Что ты. Просто порода такая у нас – казачья. Твой прадед прабабушку украл, дед бабушку украл, папа маму украл…

– А ты?

– Так, спокойно, нечего хохотать! Ты вообще сегодня спать собираешься? Не вздумай ночью ботанить! Давай, бабокрад, спать ложись, мал еще гуленничать, Шурка, глупая ночь на дворе…

5

– Гриш! Гришка! Меня по школе объявили!

– В смысле?

– По радио! Второе место на районке! Понимаешь?

– Класс! Поздравляю. А первое кто? Лицей, конечно же?

– Да, лицей. Но там сразу видно, лицей – он же губернаторский, там все куплено. Там на регистрации сразу понятно было. Мы, представляешь, пришли, нас спрашивают, из какой мы школы, а этих сразу: «Лицей? А, здрасьте, ребята, проходите». Там у них вся комиссия – половина из лицея, мы сразу все поняли.

– Да ничего страшного. Сложно было?

– Да нет, семечки, я все порешал. Знаешь, хорошо, что я решал по герцам задачи, что вперед ушел на пол-учебника, там получилось прикольно, нам еще кубические корни не давали и частоту, а я и плотность высчитал, так проще, и частоту колеса по плиткам – ну, герцы перевел, а наши не поняли, а еще там было на скорости, мы с тобой считали…

– Погоди, не тараторь. Кофе будешь?

– Угу. А еще, знаешь, мы сидим все – а там десятиклассник такой, веселый, прикольный – оглядывается и говорит: «Гляньте, ни одной девчонки!» И мы все давай хохотать. И дядька, который преподаватель из Физтеха, бородища – во, пузо – во! – пузом стол отодвигает. Он гогочет, аж стол трясется: «В физике бабы не нужны…»

6

А ведь Шурка ждал – на своей олимпиаде. Ждал, не встретится ли ему его Катя. Придет ли моя Катя – пятнадцать лет спустя, но к нему.

И ведь они всегда ждут своих Кать – тринадцатилетние мальчики, которые зануды, которые не хохотуны. Эти мальчики поступают в свои Физтехи и Бауманки; команды этих институтов всегда проигрывают в КВНах, в отличие от веселых заборостроительных[38] приколистов. Потом эти занудные ребята строят заводы и космодромы, уходят в тундру и тайгу, они идут вслед за отцами и дедами за край земли, они учатся открывать свои звезды, строить свои корабли, свои подводные лодки, ставят эксперименты на себе, создавать новые вакцины – на себе, печь свой хлеб и создавать новые сплавы, лезть в радиоактивное пекло вслед за своими глючащими роботами, сушить голову, работать каторжно, запускать свою «Ангару».

Над ними всегда поначалу смеются принцессы – такая уж у зануд планида: много работать, терпеть, стараться, учиться скрывать свои чувства и быть всегда готовыми встретить свою единственную, настоящую, удивительную.

И украсть ее.

Ехидна

1

Как известно каждому уважающему себя бауманцу, самое страшное в жизни опытного студента – это перед зачетной неделей сорваться в штопор недосданных лабораторных, незачтенных семинаров, заваленных коллоквиумов, обрасти «хвостами», что твой павлин, и не выйти на сессию в славном Технилище[39].

Павлины, братик, бывают зимними и весенними. Но если весенним павлинам судьба благоволит – весной доценты, разнеженные ласковым солнышком, улыбчиво пребывая в некой туманной меланхолии, ставят «неуды» редким оголившимся студенткам и лишь слегка терзают несчастных козерогов[40], – то зимним павлинам тоскливо, скучно и тревожно в ожидании родительского звонка «Когда тебя ждать, сынок?» и сначала призрачного, но потом все более неотвратимого знакомства с товарищем военкомом. Суетливая предсессионная неделя, когда зимний пернатый пытается вырвать перья из своего хвоста, это время скорбей, тревог, сложного похмелья и поиска спасительных комбинаций для продления сессии, чтобы успеть досдать, дотянуть, проскочить, выучить, «отбомбиться»[41] любой ценой.

Подчеркиваю – любой ценой.

Одной из самых надежных, но сложных в исполнении схем была тема тяжелой болезни. Единственным ее недостатком была странная, математически, физически и метафизически необъяснимая недоверчивость институтских терапевтов к потокам тяжелобольных студентов, которые на предэкзаменационной неделе бесплотными тенями, оглашая окрестности мучительным кашлем, сдерживаемыми стонами, белея перевязками и гипсами, стекались к казенным дверям бауманской поликлиники. Чтобы разжалобить медикусов, эти порождения средневековой инквизиции, нужны были особые, железобетонные основания. Итак…

2

Зимой 198… года что-то мне становится как-то печально на самой первой паре физкультуры. Захожу я к медсестре, она у меня обнаруживает какие-то странные цифры давления, вроде 80 на 70, и поэтому несколько оживленно интересуется, как я вообще живу на этом белом свете:

– Эй.

– Что?

– Мальчик, как ты себя чувствуешь?

– Норм. А что?

– И голова не кружится?

– Нет. А что?

– Давай еще раз померим.

– Что?

– Ты слышишь меня?

– Давайте.

– Что?

– Норм.

– Понятно… Ну-ка давай еще разок измерим.

– Норм.

Медичка получает какие-то другие, еще более забавные показания моего организма. Он не соглашается с моим предсессионным настроением и явно решает расслабиться.

– Нет уж, – шипит медичка. – Марш в поликлинику.

– А надо?

– Марш отсюда! Иначе зачета не будет!

Марш так марш.

Ну устал я, устал.

Даже очень.

Чапаю я по мокрому снегу, по бурым лужам, заявляюсь в поликлинику, занимаю место в длинной очереди к нашему эскулапу, которого мы ласково зовем Ехидной, и скучаю среди страдальцев. Но тут под дореволюционными сводами раздается какой-то странный, зловещий, лязгающий стук и в утреннем сумраке коридора медленно-медленно материализуется силуэт моего закадычного дружбана Сани Васильчикова – на костылях и фактически при смерти, столь бледно его чело и полны невыразимой муки глаза.

Я резко сомневаюсь в увиденном, говоря проще, не верю уже своим глазам: прошлой ночью Саня был живее всех живых, индейцем скакал по сцене Дома культуры и дудел в свой любимый саксофон так, что вышибал дух из бауманской дискотеки. Бауманцы визжали, орали и крутились волчками, а Витька Монеткин, звезда институтской секции по боксу, стоя на краю сцены и, подняв согнутую в колене ногу, энергично двигал пятой точкой так, что при виде его фирменного па визжали приглашенные участницы «Московского общества подруг инженеров»[42].

…Будущих инженеров, конечно. Инженерами надо еще суметь стать. Через четыре года Витя станет охранником очередного миллионера и убьет киллера одним ударом, и ничего ему за это не будет во времена торжествующей демократии. Впрочем, я отвлекся. Ты останавливай меня, если что, Шура.

А вот на той дискотеке… О, это было удивительное время, когда молодежь еще не умела целоваться по-заграничному, то есть с громким чавканьем и напоказ, поэтому ребята по старинке молча распускали руки ко всеобщему удовольствию будущих подруг инженеров… Да уж… Эх.

Лязгая костылями, Саня подходит к нашей очереди, бледнеет и молчит.

– Саня?

– А, привет, Гришка.

– Э-э-э…

– Нормально. Ты к Ехидне?

– К нему.

– Гришка, пошли вместе, а?

– А смысл?

– Смысл есть. Ты мой боевой товарищ. Ты привел друга, помог дойти. У тебя добрые и честные глаза, ты, Гриша, умеешь врать, как бог. Ехидна тебе поверит. Он отвлечется, короче, все будет в шоколаде.

– Думаешь?

– Отвечаю.

– А диагноз?

– Гришка, ты че, мне Виолетта такую историю болезни достала! Пять листов одной латыни. Бурденко! Фирма! Ехидна вжисть не разберется. Говорю: две недели в кармане. Даже три! Ну ты чего? Вечно ты какой-то слишком пессимистичный!

– Дай-ка глянуть. А костыли зачем?

– Для надежности. Ты че, я все продумал. Ты подведешь меня к Ехидне, я уроню костыль, ты меня поддержишь, он бросится поднимать, это вызовет в нем чувство сопричастности.

– Саня, ты где понабрался этой мути?

– Это Элеонора.

– Элеонора?

– Ну, с психфака[43].

– А Виолетта?

– Ну что ты занудничаешь? Ты еще о Жанне спроси. Так! Эй, козера! Расступись! Ты че?! Пусти тяжелобольного! Ты не понял? Ну, блин, вот я выйду. Нет, ты понял?! Гриша, до чего борзые козера пошли!

Раздвинув возмущенно пищавшую икру первокурсников, которых за строптивость и легкую невменяемость, свойственную всем бывшим школьникам, испокон веков зовут козерогами, мы протискиваемся в дверь:

– Ростислав Васильевич, можно?

– Вы оба ко мне?

– Оба.

– Хм… Ну-ка, ну-ка… Красавцы. Проходите оба.

И начинается наш поход.

Я несу тело боевого товарища на себе. Саня, роняя пот, бледнея и обмирая, мужественно, по сантиметру, преодолевает бесконечные три метра к столу.

Ехидна молча наблюдает шествие бойцов. Герои, соответственно, преодолевают пространство и время кабинета. В сгустившейся тишине оглушительно гремит расчетливо оброненный костыль. Саня слегка приподнимает голову, чтобы оценить диспозицию. Дело дрянь: Ехидна даже не шевелится. Он возвышается в кресле темным инквизитором напротив предновогоднего окна и скептически подпирает подбородок кулаками.

Это все очень-очень скверно. Но отступать уже поздно.

– Так… Филиппов, ты без костылей. Начнем с тебя. Что у тебя?

– Вот, – я протянул ему записку медсестры.

– Так. Сколько дней не спал? Два? Три?

– Э-э-э…

– Значит, три. Посиди пока. Васильчиков, что у тебя?

– Вот… Ростислав… Васильевич… Вот…

Ехидна скептически берет тоненькую папочку, смотрит на штампы, хмыкает, скучливо трет переносицу, затем опускает очки со лба. Поправляет очки. Я смотрю, как бегают по строчкам его глаза. Ехидна приближает листок к переносице, аккуратно кладет на стол, снимает очки, но поднимает брови и потом переводит взгляд на Саню.

Саня хорош. Саня красавец.

Саня теряет жизнь по капле.

Ехидна протирает очки белоснежным платком, снова читает профессиональную клинопись.

Хмурится.

За дребезжащим окном ползут автобусы, гудят моторы, хлюпает слякоть, доносятся голоса прохожих и карканье ворон, низкое небо набухает оттепелью. Время течет смолой.

Вдруг Ехидна резко вскакивает и прыгает к стеллажу, берет толстенный том и начинает с шумом листать, потом хватает еще какие-то справочники, плюхается в растерянно крякающее кресло и опять углубляется в чтение. Мы наблюдаем за ним с легким удивлением: манускрипт Виолетты явно действует на всю катушку.

Ехидна закрывает лицо большими пухлыми ладонями. Его пальцы дрожат. В таком состоянии, клянусь, его никто никогда не видел.

Мы переглядываемся – с длинных ресниц красавчика Сани слетают молнии ликования.

Наконец Ехидна отнимает ладони от мертвенно бледного лица. Мы в шоке – он заливается слезами. Это… сильное зрелище. Ехидна встает, грузно наклоняется, поднимает Санин костыль, огромной тучей надвигается на нас:

– Мальчик… Бедный мальчик… Как же так…

Мы с бедным мальчиком обращаемся в камень.

– Мальчик… – Ехидна протягивает костыль Сане. – Вот. Возьми. Как… – он говорит с усилием, будто держит на груди каменную плиту. – Как ты себя чувствуешь, мальчик?

Саня, как-то особенно задумчиво и нежно, с подлинно ангельским смирением, отвечает:

– Держусь, Ростислав Васильевич. Держусь… – И, подобно святому Себастьяну, кротко и недоуменно взирающему на стрелы в своем теле, сжаливается над Ехидной: – Колено болит, но терпеть можно.

– Что?! – вдруг сипит Ехидна. – Что болит?! Что терпеть можно?!

– К-колено, – вдруг запинается святой Себастьян. – Почти. Не… Болит…

– И больше ничего? Вот как? Так-так…

Ехидна возвращается на свое место, закрывает и огромной своей лапищей гладит книги, аккуратно складывает очки в очечник, откидывается на спинку кресла и минуту рассматривает сводчатый потолок. Потом берет манускрипт Виолетты, перелистывает пару страниц, будто забыв о нас, но…

– Молодой человек. Вот здесь, в вашей справке, – вдруг ласково мурлычет Ехидна, – здесь написано, что вам, молодой человек, вот буквально на прошлой неделе проведена сложнейшая операция на открытом сердце…

Мы молчим. Все ясно.

«Бросьте этих христиан львам!»[44]

Наш кумир

– Вы должны! – она с негодованием швыряет колючие грозные слова в наши с Витькой Монеткиным тупые рожи. – Молодежь должна подняться!

За окном неслышный снег целует ночь в желтом луче фонарей на улице Радио. Мы отрешенно молчим, пытаясь понять, какой черт дернул нас прийти после всех пар на это сборище. Сквозь плотно закрытую дверь в нашу неосвещенную аудиторию[45] проникает неизбывный запах соусов «Гастритки».

– Юноши! Революция – это!.. – Она задыхается, трепетно вздымаясь над нами. – Это прекрасно!

Витька сдерживает ржание. Я толкаю его под партой – в Технилище еще сохранились дореволюционные парты на несколько будущих личинок инженеров. Витька с удовольствием толкает меня.

– Молодые люди! Сегодня решается судьба демократии! Только баррикады! Завтра вы должны показать, на что способны русские мальчики! Бауманцы, вершится история! – Она замолкает, что-то мелькает в ее пылающих глазах, и она презрительно бросает нам в лицо: – Как?! Вы, студенты Императорского училища, не хотите пойти и умереть на баррикадах революции?!

Валерия Ильинична[46] прекрасна в своей ярости. Нам не хочется.

Марина

1

– Счастливо, – бормочу я и пожимаю ее тонкую горячую руку. – Пожалуйста. Все будет хорошо.

Ее пальцы вздрагивают в моей ладони. Она все-все понимает. Конечно, у каждого своя жизнь. У нее мокрые глаза. Она кивает мне и шагает обратно в тамбур. Я всего лишь случайный попутчик.

Так бывает.

Я разворачиваюсь и шагаю по перрону, покрытому изморозью и белыми пузырями луж. Неразборчивые объявления диспетчеров Киевского вокзала, уютный дымок над составами, гул огромного города, две полосы дыма теплоцентрали справа, первые редкие снежинки из высокого серого неба – все как и должно быть на этом белом свете – до этой прошедшей ночи.

Ночи, которую мы провели вместе.

2

О чем обычно думает двадцатидвухлетний балбес, когда обнаруживает, что сверхудачно договорился[47] с проводницей проходящего поезда и занимает двухместное купе проводников? Конечно, не о том, как выспаться, пока кишиневский поезд идет из Киева в Москву, и не о, вполне возможно, поддатом командировочном соседе, и не о возможной пенсионерке, которая обложится баулами и будет похрапывать желтой ночью – отчетливей дребезжащей ложечки в стакане; нет – балбес, то есть я, думает о возможном дорожном приключении – может быть? Ну, да, выдуманность, да, мимолетность, да, суета, пошлость, глупость – нечего таким забивать голову, но – а вдруг? – войдет пушистоглазая девочка, и ее будут провожать пожилые родители, не парень, нет, не надо парня, у нее будут пушистые прямые волосы до… Джинсы будут туго сидеть на ее фигурке… Или юбка? Нет, джинсы. В дорогу надевают джинсы.

– Вам чай сразу принести? – прерывает мои мечтания проводница. – Вы ж не волнуйтесь, располагайтесь, я у подружки посижу ночью, все хорошенечко, да, – почему-то хихикает она.

– Да, чаю было бы хорошо. Скажите, а не будет жарко? Батарея жарит.

– Да нет, что вы. Это ж я на сейчас открыла краник, на сейчас. А как все киевляне по купе разместятся, я ж тут же и отрегулирую.

Она поворачивается всеми многочисленными боками и выходит. От нечего делать, я пялюсь в окно, рассматриваю киевских провожающих – люди всегда интересны. Впрочем, я не успеваю заскучать – дверь купе открывается.

Проводница переступает порог, заполняя собой почти все пространство:

– Понимаете, тут… – Она как-то странно, изучающе на меня смотрит. Совсем по-другому, без игривости, а как-то очень неприятно, будто насквозь хочет просветить. – Понимаете, тут вместе с вами… – И еще пристальнее в меня вглядывается, что-то хочет услышать. Я молчу.

Она вздыхает, прозрачными заслонками закрывает душу и возвращается к привычному тону:

– А и проходите, заходите ж.

Сумка. Вторая. В купе входит женщина. Нет, это явно не приключение. В руках она держит клетчатое пальто из семидесятых годов, будто с чужого плеча, на ней какая-то странная шапка. На вид ей лет сорок, лицо странной худобы, голубые блестящие глаза, волосы с проседью точно не по возрасту.

– Вика, заходи. Заходи.

В купе входит девочка, лет двенадцати, по-старинному закутанная в пуховую шаль. Смотрит на меня.

«К черту приключение. Эх…» Я здороваюсь первым:

– Здравствуйте.

– Здравствуйте.

– Извините, пожалуйста. Мы до Москвы с вами будем. Вика, дай лоб… Горячий.

– Что с ней?

– Жар. Горит. Но нам срочно надо в Москву. Никак нельзя иначе.

– Лекарства есть?

– Есть-есть, не волнуйтесь.

– Так, секунду, я на верхнюю переберусь. Давайте я быстро все застелю.

Моя спутница настолько усталая, даже нет, слово неправильное, такая заморенная, что я вскакиваю, помогаю им разложить сумки, потом они выходят в коридор, а я стаскиваю тюфяк, шерстяное колючее одеяло, быстро застилаю внизу, потом себе, потом вываливаюсь в коридор.

– Ой, вы нам постелили?..

– Ну, чтобы не толкаться. Переодевайтесь спокойно.

– Спасибо… Меня Марина зовут.

– А я Гриша.

– Вот и познакомились, Гриша.

Я уже ничего не понимаю.

Поезд медленно движется по стрелкам центрального вокзала, потом, набрав ход, наполняется с детства знакомым особым гулом дальней дороги, начинает постукивать-разговаривать всеми сочленениями, ровно катится по грохочущему мосту через Днепр – нет, в этот раз «Бабу с мечом»[48] не видно, – с днепровскими кручами надо прощаться из купе, а там сейчас переодеваются мои странные попутчицы. До меня доносится кашель девочки – без мокроты, надрывный.

«Ого. Как бы не воспаление».

3

Около полуночи я просыпаюсь от нестерпимой духоты. Горячий воздух от радиатора поднимается ко мне. Я свешиваюсь и смотрю вниз. В купе изредка заглядывают отсветы дальних фонарей, за окном мечутся лапы деревьев, где-то далеко впереди натужно гудит тепловоз. Марина сидит возле Вики и мокрым носовым платком протирает ей лоб. Девочка спит крепко. Ее лицо мелькает во вспышках света за окном. Красивая девочка. Как олененок. Будет невероятной красавицей.

Я спускаюсь вниз.

– У нее воспаление. Я не знаю, что делать, – тихо говорит Марина. – Так жарко… Так нестерпимо жарко. Вике плохо. А проводница куда-то ушла. И в соседних вагонах проводников нет.

– Может, собрались где-то и пьют.

– Не знаю. Очень, очень жарко.

– Давайте одеялом батарею закроем.

– Одеялом?

– Ну да, сложим в несколько слоев. Будет теплоизоляция, – я выпендриваюсь, как настоящий пятикурсник.

– Ой, ну если что, если, давайте попробуем.

– Только не разбудить бы Вику.

– Мы в Москву едем. Нам надо. Нам по-другому нельзя.

Я закрываю батарею толстым слоем колючей пыльной шерсти. Дергаю окно. Нет, оно закрыто намертво. Выхожу. У проводников тоже заперто. И в коридоре.

Возвращаюсь:

– Знаете, в коридоре еще жарче, тут титан рядом.

– Вы сможете отключить?

– Попробую. Вроде… Секунду. Вроде отключил.

– Да вы ложитесь. Извините, что я вас разбудила.

– Нет, что вы извиняетесь. Я от духоты проснулся. Сейчас, постою чуть здесь. Подышу. Там, наверху, совсем нечем дышать.

– Да я подвинусь. Вот, здесь, я чуть подвину Вику. Она маленькая, много места не занимает, вы садитесь.

– Что вы, не беспокойтесь. Сейчас я уйду наверх. Еще пять минут побуду, чуть подышу.

– Останьтесь, Гриша. Пожалуйста.

4

Она именно так и произносит, я точно слышу: «Останьтесь». Только не голосом из «фабрики грез» и не досужим каким-то… Я даже сказать ничего не могу, странная какая-то просьба, но что-то в ее голосе звенит такое, что… Марина берет мою руку. У нее удивительно горячие, сухие, нервные пальцы.

Я замираю.

Так мы и сидим в темноте, за окном летит время, ползет пространство, поздняя осень гонит серые тучи, рядом с нами спит очень больной ребенок, маленькая девочка. Вдруг Марина тихо, почти шепотом начинает говорить:

– Она моя племянница. У нее никого не осталось. Мы в Москву едем. Там наши дальние родственники. Потом дальше поедем. Поездом. Моя сестра… Короче, к ним в дом попала бомба. Я сама в Бендерах живу… Жила. А сестру с мужем и братика ее. Самолет. Эти. Они тогда… Вам, наверное, показывали. Они тогда говорили, что нам, империалистическим советским собакам, не место. Нет там места. Что мы их законы не уважаем, что мы язык не учим, что мы никто, что мы хуже собак. Все как с ума посходили. Соседи стали злые. Все смотрят. А я же там учила их детей. Как так можно, как так можно? А эти, они стали приходить, они стали всякое говорить. «Убирайтесь». Нам. А я – что я? Кому мы плохо сделали? У нас на заводе люди стали собираться. А они говорят: «Убирайтесь». И по радио. И по телевидению, по местному, а потом – потом они наших ребят постреляли. А потом страшно стало, а потом… Вы извините, я сейчас, я… Так жарко, так, как той ночью, вы поймите, Гриша, так. Простите, вы не убирайте вашу руку. Пожалуйста. Вы не сердитесь, вы понимаете, это все так… А потом… Вы понимаете, мы вот этим летом к выпускному нашу школу готовили. Там же выпускной был, в ту ночь[49], в ту самую ночь, вы, наверное, знаете? Вы же понимаете, я же вижу, вы же еще студент, да, вы же помните ваш выпускной? Последний курс, наверное, вы извините, что я так много говорю, я не могу, не могу, не могу, а потом – они по улицам, на бронетранспортерах, и по всему стреляли, по всем, кто шел: по мальчикам нашим, и по девочкам, и по окнам – по всему, понимаете, стреляли, как в мишени, такой грохот, так страшно, так страшно… Гриша, Гриша, я все понимаю, у нас же Союз вроде был, мы же все вместе жили, но как же так, откуда все это?! Как так можно?! А потом, потом, Гриша, они же наших мальчиков резали, живыми резали, животы, девочкам, я же их учила, девочкам груди отрезали, живым, понимаете, живым! И смеялись, и резали, и смеялись: «Убирайтесь прочь, русские свиньи!» И мальчиков очень мучили, отрезали им все… вот здесь отрезали, там так много наших постреляли, грохот, ужас, ужас, я не понимаю, как так можно было, за что они нас так ненавидят, Господи?! Я не понимаю, не понимаю. И снайперы, и пушки, и все это так страшно, и самолет, и убили сестру и мужа. Мы беженцы, я никому не могу ничего объяснить, кто мы всем здесь?! Я не знаю, не знаю, не понимаю, я там не могу оставаться больше, вы поймите, там мне все, как ужасом все, там так страшно, так невыносимо – как людям в глаза смотреть – сегодня он сосед, а завтра, а завтра как, что он будет со мной делать? Я не понимаю, не понимаю, что за время такое, как так можно, у меня вот Вика, мы хотим до моей двоюродной тети, в Салехард, там, может, может, туда переберемся, не могу, я боюсь на старом месте, там ведь опять может война начаться, опять война, это так страшно, так страшно, Гриша, вы поймите, что это вот так просто, посреди всего, вчера мирно, тихо, все соседи, а сегодня ищут, бегают, убивают, режут – и еще эти, палачи, которые смеются, которые, а потом в рефрижератор, в холодильник такой автомобильный, ребяток наших складывали, они же живых резали, живых, наших деток, Гришенька! А они, мальчики наши, начали прятаться. Мальчики в реку прыгали, плыть, а по ним стреляли. А девочки кричали. Девочки так кричали… Гриша, как так можно, Гриша, что ж это такое, почему это все, за что они так нас?!

И я держу ее руку, и я глажу ее голову, и за окном летит ночь, и нет у меня слов, только сухой шелест ее голоса в ушах, гул поезда, гул крови, все вместе, и этот бесконечный разговор до самого утра, и я понимаю, что ей надо выговориться, что такое выговаривается только один раз, что такое можно рассказать только случайному, чужому человеку в поезде, человеку, который уйдет и не вернется, унесет в себе этот разговор, что такое своим не говорится, что все это, то, что ее жжет, сжигает, будет жечь, что это все было, есть и останется, что этот колючий страх, этот горячечный ужас, от которого она спасает горячечную девочку, – это все, что занозой, болячкой в ней сидит, – ей надо это все выговорить, обязательно выговорить, чтобы не поседеть окончательно. И мы говорим до самого утра…

5

Я иду по перрону.

Я возвращаюсь в большой город.

Гудящие машины, морозный выхлоп, первые снежинки. Небо того светящегося серого цвета, в котором, подобно японцам, различающим сто оттенков красного, москвичи различают сто оттенков серого. Московская зима часто слякотная, но если приморозит, то бульвары украшаются таким пухом, такими кружевами, белым по белому, что… Скоро Новый год, совсем скоро все будут радоваться и говорить друг другу самые замечательные слова.

Вообще, хорошо, когда людям радостно, когда вокруг такое хорошее, радостное, праздничное время.

Шуба наизнанку

1

И вот диплом.

Меня ждет Пятый сектор[50], знаменитый Пятый сектор, мечта всей моей голопузой жизни. Меня ждут самые патентованные, самые сумасшедшие спецы «Турбомаша»[51], меня ждет сам Боб Криштул…

Я уже год хожу в Пятый сектор как на работу. Мне так хочется говорить – «как на работу». Только проскочить, промучить, проломить эти четыре месяца – и начнется моя настоящая дорога к звездам. Впрочем, у каждого своя дорога.

Хитроумный Боб придумал мне в качестве дипломной темы хитроумно спроектировать метановый автозаправщик, который должен хитроумно работать, даже если на автозаправке или на площадке слива метана вырубят электричество. Для этого пепелаца[52] надо разработать такой турбонасосный агрегат, который может закачивать жидкий метан, используя давление паров кипящего метана и кучу всяких интересных регуляторов, испарителей и прочей технарской чертовщины.

Мне надо показать класс. Мне надо сдохнуть, но показать класс.

И меня начинает кружить и носить по библиотекам, как кузнеца Вакулу, что верхом на черте за черевичками летал.

Самая главная сложность в криштуловой загадке – это скрестить ужа и ежа: грамотно рассчитать и посадить на один вал колесо газовой турбины и колесо жидкостного насоса. Поначалу, как майское теля, взбрыкивая и радуясь, я лезу в книги нашей кафедры, подбираю и рассчитываю подходящие варианты по нашему главному учебнику – букварю[53] Веры Петровны Кунгурцевой, доктора технических наук, звезды моего Технилища и лауреата всевозможных премий. Следует сказать, что при виде Кунгурцевой трепещут все – восемьдесят лет, пловчиха дай боже каждому, стальной взгляд голубых глаз и не менее железная воля. Я бы даже сказал – титановая. С каждой страницы ее монографии лязгает, брякает, гремит и обрушивается на меня титановая непреклонность Веры Петровны – формулы стоэтажные, объяснения лаконичные до нервной чесотки и венец всего творения – оглушительно громоздкая методика расчета газовых турбин. Помнится, еще на третьем курсе мы рыдали, пытаясь удержать в дурных башках эту клинопись Кунгурцевой, ни черта не понимали, но учили, грызли и долбили великую премудрость Веры Петровны.

Но, черт побери, я же дипломник! Меня Боб ждет. К черту! Инженер я или нет?!

Я надеюсь быстро прогрызть этот гранит, бог с ним, газовые турбины есть газовые турбины, заново, буквально побуквенно и посимвольно штудирую букварь Кунгурцевой, лезу в раздел расчета жидкостных турбин… И сажусь в лужу намертво. Несопоставимо куцый огрызок, не пойми какие формулы, схемки…

Приплыли.

«А поутру они проснулись, под ними мятая трава»…

Чувствуя противно растущий внутри ужас, я ковыряюсь еще три дня, не сплю, заливаюсь крепким чаем, перевожу гору бумаги, я честно долблю букварь, пытаясь соединить два раздела, бьюсь, мучаюсь и матерюсь.

Наверное, так разверзается ад – медленно, но неотвратимо.

2

Делать нечего, ранним утром четвертого дня, голодный и холодный, я еду в Технилище, первым дожидаюсь у кабинета Кунгурцевой, пока она придет, здороваюсь, объясняю, опять жду, пока она меня позовет, захожу в холодный кабинет (она только что проветрила), что-то мямлю о «Турбомаше», о теме диплома, горячусь, листаю перед ней ее же монографию, пачки своих черновиков.

С каждой секундой сумрак в кабинете леденеет. Еще бы – ведь мы на кафедре глубокого холода. Ведь я все знаю о глубоком холоде.

Мне только так кажется. Идиот.

– Вот, Вера Петровна, вот тут… Жидкостное колесо… У меня формула вырождается… Какие-то сумасшедшие обороты… Вот здесь, посмотрите…

Слова из меня еще вываливаются по известному всем студиозусам «методу огурца»[54], но сам я понимаю, что я попал по полной, я что-то такое чувствую, поднимаю глаза – Вера Петровна сидит с прямой, как струна, спиной, ее обычно белесые глаза горят голубым огнем. Она буквально взвивается на зависть всем индийским гуру левитации. Молчи, Гришка, молчи, глупец! Но мне нельзя, нельзя, нельзя молчать, ведь всего лишь диплом, всего лишь сто двадцать дней, ведь Криштул и Пятый сектор ждут:

– Так быть не может… Радиальная турбина, а здесь лопатки жидкостного вообще в ноль превращаются, там же технологические зазоры всю эффективность убьют перетоками, вот, пришел к вам, может, подскажете, как…

– Вы очень плохо читали мой учебник. Вы. Недопустимо. Плохо. Знаете. Мою. Методику, – Вера Петровна тихо и спокойно вколачивает титановые костыли в мою дубовую голову. – Я обещаю вам, молодой человек, что специально приду на защиту вашего диплома и сделаю все, чтобы понять, насколько хорошо вы усвоили мою методику. И еще… Как вас? Григорий Филиппов, да. Какая оценка была у вас по моему курсу?

– Отлично.

– Напрасно. – К моему ужасу, она записывает в своем черном блокноте мою фамилию и аккуратно рисует зловещую галочку. – Как раз этот момент мы и проясним на защите вашей дипломной работы. У вас еще есть вопросы?

– Д-да. Вера Петровна, все-таки, может быть, вы посоветуете, как все-таки методику… Рассчитать… Такая задача, вот…

– Молодой человек! До встречи на дипломе!

Я выхожу из ее кабинета, чувствуя себя стрельцом после стрелецкой казни.

Прохожу мимо «Гастритки» и «Капкана»[55], кручинюсь и печалюсь, дергаю себя за чуб, проверяя, крепко ли держится башка на плечах, и отчетливо, к гадалке не ходи, вижу мое совсем близкое будущее – памятливая старушка завалит меня, как пить дать, выпотрошит, как Гая Фокса[56], насадит на зазубренный персидский кол, как… Зверски хочется напиться, но не хочется, не можется, да и что толку? Как в той тайге с астронавтами[57]

Ничего, что я матом?

Я сейчас только матом могу.

Но ноги несут меня сами, несут туда, где я храню свое сердце, туда, где спрятана игла моей жизни.

3

Лениво машу пропуском Технилища перед лицом индифферентной вахтерши и, с толпой беспечной младшекурсной мелкоты, проникаю в общагу «Химмаша»[58], вместе с неубиваемыми парами и ароматами столовки взлетаю по лестнице, мчусь по коридору, наконец за поворотом такая родная и знакомая комнатка.

Никого. Я плюхаюсь на стул у чертежной доски. Тупо рассматриваю знакомый бюстик на схеме воздухоразделительной колонны. Жду. Просто тупо жду. Сзади тихий взвизг – и тут ко мне подлетает мой ангел и самой круглой, самой теплой, самой любимой попой садится на мои колени:

– Гришенька! Родной… Ну что там у тебя?

– Жопа.

– Полная жопа?

– Хуже – тощая, дряблая и морщинистая.

– Не помогла Кунгурцева?

– Нет. Сказала, что спецом придет на диплом и завалит.

– Блин!

– Не то слово.

– Будешь менять тему?

– Поздно уже, надо что-то думать.

– А что думать-то?

– Буду пытаться родить по ее букварю.

– А сможешь?

– Не знаю. Какая-то засада.

– Слушай, а сходи к нам на кафедру!

– К вам?! Ты что себе думаешь?! Мне, дипломнику Технилища, идти к вам, в конкурирующий «Химмаш», на конкурирующую кафедру?! Это же как мушкетеру идти за помощью к гвардейцам кардинала!

– Ты сам все сказал. Послушай, сходи к Шерстюку. Ну, Гришка… Ты же знаешь, он классный старик. Сам подумай, у тебя есть другие варианты?

– Не думаю… Как ты себе это представляешь?

– А ты попробуй. Он же из Киева, может, это тебе поможет.

– Из Киева? Ах ты ж… Да я тебя съем! Вот здесь и вот здесь! И тут…

– Гришка! Тебе лишь бы… Потом. Потом, Гришенька… Давай, не ленись, беги, я его видела сегодня на кафедре. Беги, он дед что надо.

Что ж… Бегу.

«Он же из Киева, может, это тебе поможет»… О, женская расчетливая месть!

Сколь беспощадна, сколь неумолима ты!

Но на каждую неумолимую беспощадную расчетливую женскую месть есть женское коварство.

Ласковое и нежное.

Тем и спасаемся, тем и живы.

4

Через десять минут дикого бега по московской слякоти я проникаю сквозь охрану главного корпуса «Химмаша», опять махнув пропуском Технилища (в этом деле самое главное – внешне небрежная и невозмутимая наглость), трусь во вражеском деканате, выясняю, что деда нет, что «он у себя, в келье, поищите там». Где «там», в какой «келье»? Что ж… В каждой избушке свои погремушки. Я отлавливаю какого-то местного бывалого, тот что-то бурчит про флигель, я бегаю по перестроенным внутренним дворикам «Химмаша», стучусь в запертые и открытые двери лабораторий, шарюсь по коридорам и протискиваюсь между стендами с шипящими аппаратами и тысячами реактивов, отвлекаю, раздражаю, веселю людей – «язык до Киева доведет», – лишь бы мне найти лейтенанта гвардейцев, доктора технических наук, старого деда Шерстюка, о котором я столько слышал от моего круглопопого ангела…

Наконец я нахожу его келью в подвале, оборудованном под лабораторию. Стучу в дверь.

– Заходите!

К моему крайнему изумлению, лейтенант оказывается аккуратным скрюченным снежнобеловолосым старичком с хитрыми, какими-то невероятно синими глазами и быстрой улыбкой в очень пушистые усы. Его кресло окружено огромными стопками каких-то папок и томов. Очень похоже на трон. Он показывает мне на стул напротив:

– Присаживайтесь, молодой человек. Чем могу быть полезен студенту Императорского технического училища?

Я клацаю зубами и умудряюсь довольно ловко защелкнуть распахнувшийся рот. «Откуда он знает?!»

Проходит вечность.

Дед опирается подбородком на рукоять тяжелой резной палки, явно крайне внимательно слушает мои бормотанья и почему-то довольно щурится и хмыкает в густые белые козацкие усы. Я, как могу, рассказываю о своей беде, говорю как есть, как на духу, как беглец, каторжник, очарованный странник… Наконец опускаю повинную голову и жду, когда меч судьбы упадет на мою шею, но тут старичок очень тихо и ласково мурлычет:

– А что же Верочка сама не помогла? Не смогла?

«Верочка? Верочка?! – Я в изумлении гляжу прямо в его смеющиеся синие-синие глаза. – Не смогла?! Верочка?!» Все логические цепи, реле, извилины, синапсы и прочие аксоны мозга черепа моей глупой башки щелкают, искрятся и дымятся. Я будто со стороны вижу, что открываю и закрываю рот, словно карась, вытащенный из теплого пруда. Як короп з ставка. Это по-украински. Не надо обращать внимания. Нервы.

– В-в-вы… Але… Кс… Александр… Др. Н-н-николаевич, вы знаете Веру П-п-петровну?!

– Знаю, – старичок явно очень веселится, как может веселиться только истинно щирый хохол, улыбаясь одними глазами. – Очень даже неплохо знаю. Знаете что… Как вас? Знаете что, Гриша… Филиппов, – он выдвигает ящики своего стола и копается, по-гномьи перебирая сокровища. – Ага. Вот, держите, – он протягивает мне тоненькую книжечку. – Это моя книжка. Она, конечно, не такая значительная, как Верочкина, но, думаю, вам это поможет. Только верните обязательно. У меня сохранился последний экземпляр. Не забудьте! Вот, посмотрите, можете сразу начать с сорок третьей страницы.

– Спасибо, Александр Николаевич! Я обязательно… Я постараюсь. Я верну через три дня!

– Через три не надо. Через неделю жду вас.

– Спасибо!

Я выхожу из его малюсенького кабинетика в тусклый коридор, на ватных ногах поднимаюсь на свет божий. Вечереет, но фонари еще не включены. Света мало. Я торопливо открываю книжицу, нахожу сорок третью страницу, пробегаю по первым строчкам и вскрикиваю от счастья.

Ах ты боже ж ты мой боже! Боже ж ты мой милосердный!

Аккуратный столбик формул – простых, понятных, толковых, четких, как автомат Калашникова…

Как Федор Михайлович после казни петрашевцев, я трясусь в совершеннейшем экстазе. Жизнь! Аллилуйя! Как мог этот дед, этот старикан вот так – просто и толково все изложить?! Я не понимаю, в мою башку это просто не помещается! Не моего ума это дело, но – бог мой, какой восторг!

5

Дальше все уже дело техники. На самом деле техники. И нескольких ведер крепкого чая. На моей новенькой, к диплому купленной «Электронике МК-52»[59], моей рабочей лошадке, я свожу воедино шерстюковские формулы, программирую, за два дня рассчитаю массив вариантов, оптимизирую, все получается очень ловко, дальше кульман, чертежи, вся машинерия…

Эскиз готов!

Через неделю я приезжаю к Шерстюку, его нет, он болеет, потом еще проходит неделя, потом еще… Я помню о своем обещании, я постоянно приезжаю к своему спасителю, но… Только через месяц я отлавливаю его – все в той же подвальной каморке, с маленьким окошком под потолком.

Дед явно неважно себя чувствует, кашляет, пьет чай с лимоном, безучастно слушает мои восторги и вопли благодарности, немного рассеянно покачивает головой, только тихонько постукивает палкой в пол.

– Александр Николаевич! Александр Николаевич, спасибо огромное! Но… как? Как, почему?!

Дед долго-долго смотрит на меня, потом как-то затихает и явно кручинится, как печалится хохол вдали от своих полей, баштанов, цветущих мальв и вареников с вишнями. Его синие глаза становятся какими-то совершенно сапфировыми.

И вдруг он начинает тихо-тихо рассказывать мне такое, что не то что говорить – помнить нельзя. Что, оказывается, в далеком 1945 году из Германии вывезли не только узлы и агрегаты «Фау-2», станки, инструменты и горы оптики, электроники и прочего оборудования, но и немцев-инженеров, кого поймать смогли. И что среди «густавов» был такой немец по фамилии Рис, который работал в одной из шарашек Гипрокислорода, и что сам Капица[60] вовсю там рулил и Берии[61] докладывал, и что тот немец оказался очень ценный, голова светлая, работал исправно, и все свои знания тот аккуратный немец записывал в черный блокнот, и что к тому немцу Рису были приставлены два молодых специалиста, срисовывавших каждый его вздох – Саша Шерстюк и Верочка Кунгурцева…

И что именно Верочка унаследовала тот черный блокнот и потом старательно, словно шубу мехом наружу, нарочно вывернула рисовские компактные энтальпийные[62] формулы в стоэтажно-зубодробительные температурные преобразования и на этом курбете[63] стала доктором технических наук и так далее, и тому подобное. И что Саша Шерстюк оказался потом немножко лишним, и что-то было там что-то такое…

Дед долго молчит.

Потом смотрит на меня, будто из вечности, из пропасти времени:

– Ну что, Гриша… Еще чаю?

– Нет, спасибо. Спасибо, Александр Николаевич!

– Да-да… Вы же будете на «Турбомаше» работать… Если что, вы приезжайте, заходите, не стесняйтесь.

– Да, Александр Николаевич, конечно! Обязательно! Обязательно!

Больше я его никогда не увижу.

А Вера Петровна ко мне на защиту диплома так и не пришла. И ее я больше никогда не увижу.

Два геройских еврея

1

– Здрасьте! У нас пожар, все в порядке! – кричим мы с Сережкой в воскресно-помятые лица соседей.

Соседи обмирают, хватаясь кто за сердце, кто за трусы, кто спереди, кто сзади, а мы уже ссыпаемся по винту лестницы – ниже и ниже. Выбегаем на улицу, а на пятом этаже из крайнего левого окна уже бьет пламя наружу: только что наша соседка тетя Люся Жигалкина купила телевизор – и он полыхает с такой мощью и удалью, что нет ни малейших сомнений, какие штуковины на самом деле разрабатывают бравые электронщики завода «Рубин». За спинами воет сирена, во двор, раскачиваясь и протискиваясь в узких поворотах, вползает пожарка, выбегают здоровенные дядьки, деловито берут какие-то красные бочонки и топают куда-то наверх. Они быстро-быстро густо-густо заливают прихожую и комнату тети Люси белой-белой пеной, и все довольны – и сбежавшиеся обитатели нашей хрущевки, и мы, пацаны со всего двора, и пожарные, и даже тетя Люся: все знают страшилку, что стандартная хрущевка сгорает за восемь минут.

Сережка Жигалкин мой друг. В детстве белый, как одуванчик, в школе – до неприличия спортивный блондин с синими глазами, мечта девочек из соседнего двора.

Мы вместе делаем рогатки, луки, удочки, вместе залезаем на территорию соседнего «ящика»[64], чтобы нарвать ревеня на всю нашу компанию, мормышим ротанов на соседнем карьере и до ночи гоняем в футбол до обычно разгромного счета, вроде «46:43». Даже болеем, случается, одновременно. Впрочем, поваляться в мартовском снегу и не схватить бронхит – это уже совсем как-то несерьезно.

А кораблики в ручьях пускать? Настоящие каравеллы, из коры подаренным ножичком вырезанные, – и бежать вниз по улице – вдогонку, кричать, спорить, чья яхта первой пришла к финишу, и обмирать, обрываться сердцем, глядя, как твой кораблик попадает в Мальстрим у сливной решетки, кружится волчком, вода клокочет, палки не хватает, вода почти до верха резиновых сапожек: «Я тебя спасу, мой капитан!» – а потом бежать домой в хлюпающих сапогах, надеясь, что родители не заметят мокрую насквозь одежду. А на подоконнике давно лук выстреливает зелеными перьями – в баночке. И котики на вербе мурлычут. И бабушкин платок на шее, и глотать больно, и всю ночь кружится водоворот, с ревом глотающий айсберги, и твоя каравелла, подняв все паруса, идет к неведомым жарким странам…

2

Через пару лет, на Олимпиаду[65], мы переезжаем в другой микрорайон, Жигалкины остаются жить в дряхлеющей хрущевке, родители часто созваниваются с тетей Люсей и, как могут, следят, а то и участвуют в ее бесконечном бракоразводе с пьющим дальнобойщиком дядей Вовой. Потом я уперто влюбляюсь и, как проклятый, катаюсь в вечернюю физматшколу Технилища, а мои футбольные не-разлей-вода друзья – Сережка, Жека Бык, Васька Хмурый и Витюня Серый – уже наведываются в Железку[66] – «разобраться» с местными.

С теми безбашенными побоищами сто на сто, а то и двести на двести балбесов может справиться только не менее, а то и более безбашенная Дзержинка[67]. Да и то если привлекают конный полк.

Однажды к нам в Залесск приезжают настоящие звезды – очень модные и талантливые журналисты из «Взгляда». Какие-то шустрые волосатики в модной «варенке» выгружают аппаратуру из крутых разрисованных автобусов, располагаются напротив Вечного огня, в самом центре, и потом Листьев громко говорит на камеру что-то о «процветающем бандитизме в Залесске». Естественно, что такие речи возмущают Жеку, Серегу, Витюню и их друзей, культурно пьющих пиво на лавочках у городской картинной галереи, короче, модерновый телеавтобус окружается, раскачивается и нафиг заваливается набок, позвякивая крошевом стекла, а бледные Захаров с Листьевым быстренько прячутся в кустах за голубыми елочками у Вечного огня, откуда продолжают вести «прямой репортаж из криминальной столицы России»[68].

Смелые такие.

Серега берется за ум, лишь когда я уже поступаю в Технилище. Тетя Люся нарадоваться не может: «Зося! – кричит она в трубку моей маме. – Зосечка! Ты представляешь! Сережа! Сережа такой молодец, Сережа взялся за ум, он нашел замечательную работу – каждый день то телевизор принесет, то ковер, то банок с консервацией, ты представляешь, Зося?» – «Ой, Люсечка, как хорошо… А кем он устроился?» – «Ой, Зосечка, слово какое-то новое, модное. Сейчас, я даже на бумажку записала, сейчас, вот, здесь, на новом телевизоре, Сережин подарок, сейчас, подожди, очки надену… Так… Зося, слушаешь? Вот, читаю по слогам: “Ре-ке-тир”. Понятно?»

3

Конечно, все понятно.

Каждую неделю в разных кварталах Залесска гремят автоматные очереди – советский народ увлеченно делит свое, бывшее общенародное, и азартно накапливает первоначальные капиталы. Чуть становится тише лишь после того, когда совсем уж безобразно, в рабочий полдень, заваливают директора первого казино «Зимушка» – он доводился родней кому-то из райкомовских. Костик Колюшкин приносит нам в Пятый сектор эту сплетню, мол, хозяева города недовольны.

Сережкины друзья решают взять очередной рабочий отпуск. Кто уезжает на дачу за Богородск, кто на юга, кого-то ловят и отправляют прореживать тайгу, а Бронебойный Сережка начинает безудержно пить. Но не безнадежно-старчески, а весело, с куражом, перемещаясь по знакомым со школы «хатам», к полному восторгу и даже экстазу их обитательниц.

Но однажды Бронебойный Серега решает отдохнуть от девчонок и культурно пообщаться на вопросы истории с дядей Мишей из первого подъезда. Под водочку, естественно.

…Сколько себя помню, дядя Миша живет на первом этаже нашего хрущобского подъезда, живет очень тихо и только тем заметен, что делает замечательные резные птичьи кормушки. Еще я его помню потому, что однажды, когда я был в первом классе, его выживший из ума престарелый пудель Антон укусил меня за ногу.

Не только люди сходят с ума. И тогда, и особенно сейчас. Бывает…

Так вот, надо же такому случиться, что накануне Сережиного визита дядя Миша что-то решает замутить на рынке и случайно, ну, так получилось, остается должен своему кредитору какую-то совершенно невероятную, просто огромную сумму, что-то около двухсот американских долларов.

Должен и не отдает: «И чего вы хочете от больного человека?» Непорядок.

Времена-то поменялись.

Ситуация накаляется до неприличия, поэтому солидный и уважаемый кредитор Эдуард Вениаминович посылает двух своих сотрудников выбить из должника означенную сумму. А поскольку вида они были отнюдь не героического, дает им «макара»[69] с одним-единственным патроном.

С одним-единственным. Чтобы упаси бог.

Проклиная своего шефа, два крутых еврейских мафиозо заходят в подъезд нашей старенькой хрущевки, звонят в дверь и ожидают. Дядя Миша им открывает, видит ствол, сразу соображает, что не с пряниками пришли, и быстро, как таракан, шуршит по коридорчику. А навстречу героям вываливается вусмерть пьяный Сережка.

С поллитрой в руке.

– А, бля! Мужики! Пить будете?! Ну, мужики, чего стоите? Ты че? Давай, проходи!

И тут первый, который со стволом, не в силах «мяу» сказать при виде прущего буром веселого Сережки, совершенно автоматически поднимает руку и, не глядя, нажимает на спуск «макара».

Единственная пуля четко в лоб. В упор.

Сережкины мозги плещут во весь потолок, будто взрывается банка с вишневым компотом. Плещут густо, всех зрителей облепляют. Дядя Миша глаза протирает, на гостей таращится, а они на него – такие же красавцы, все в «компоте». А между ними – полуголовый Сережка, бронебойный друг моего детства…

4

Дело, естественно, заминают.

Эдуард Вениаминович до лучших времен улетает в Израиль, Сережку хоронят в ряд с друзьями, тетя Люся лет пять ходит в черном платке. Потом замуж выходит, хорошо устраивается, бизнес с дальнобойщиками крутит, овощи-фрукты-гвоздики, все такое, дочек в Америке поддерживает, переводы им туда шлет, чтобы машины себе купили, чтобы как у людей все было.

А тут звонит мне, по-соседски, все вспоминает, как два года назад помогала мне обед делать, когда я маму хоронил.

330 метров в секунду

1

Это происходит тем безумно жарким летом, когда гадюки боятся сойти с ума, ордынский суховей иссушивает заливные луга и рубиновые, изумрудные и гранатовые ящерки носятся по плитняку давно разрушенной речной мельницы, пытаясь оставить те же следы, что их царственные предки-гиганты…

Выгоревшее небо, в котором ленивой медузой плавает древняя звезда, уже сорок дней не видит дождя, растрескавшаяся земля обморочно просит воды – в трещины рука уходит по локоть – и не находит прохлады, лишь пыль и мертвые корни. И кругом горячий ветер до горизонта, и дрожащее марево над полями, и Старый лес дрожит в том мареве, зеленой линией отделяя зеркало земли от зеркала небес, и лишь в Черном овраге, там, где по зеленому мху рассыпаны янтарные бусы лисичек, в глубоком провале шепчет-звенит ледяной Марфин родник.

Убитая послевоенным лесосплавом река почти пересыхает, спасение мы находим лишь в омуте под нашим домом. И сколько того омуточка? – чаша в три моих, в четыре твоих роста, мне по плечи. Встать посреди парной воды, упереться пятками в теплый ил и ждать, когда ты с берега нырнешь ко мне и проплывешь все твои два роста. И твои мокрые ладони на горячих моих плечах, и ножками бедра оплетаешь, и теплыми губами моих горячих касаешься, и язычком, как ящерка, – и жар небес по макушке, и твои зеленые глаза против моих, и сладкая боль внизу, и водомерки бегут по водной ртути, голодный канюк кричит над горой, и кашка таким медом цветет, но не так сладко, как вкус твоей груди, лишь ключевая струйка пульсирует, бьется, вьется среди парной воды, толкает сердце, живи, Гришка, живи, пей время, пей молодую женщину… Отпустить, поднять, держать тебя на воде, кружить, любуясь, разглядывая бесстыже, запоминая все, что ночью буду пить, целовать, ласкать, всем собой окружать, до стона, до тихого обморока, до горячего, сладкого пота – пей любовь, Гриша, пей, считай бессмертие по толчкам ее сердца, что стучит быстрее обычного – то золотые корни плетутся, то волшебная роза, сестра Чернобыля, сильнее радиации, что сжигает небо, сжигает дальний лес, сжигает тебя сухим жаром. Твоя женщина ложится на воду, подставляет негритянский загар старому светилу, ее тень, ее сестра, скользит по дну – и тебе лучше проплыть к берегу, вдохнуть пьяный дух камышей, ила, соснового бора, где стучит дятел, аромат сладкой кашки, душистой материнки, что розовой пеной цветет под обрывом, беззвучно проскользить под ней у самого дна, перевернуться, словно большой сом, и смотреть, на всю жизнь запоминать, как пузырьки из носа тонкой цепочкой поднимаются вверх, скользят по ее попе, по спине, по колышущейся гриве, – и всплыть:

– Бу!

– Что?

– Бу!

– А, это ты, Большой Медведь?

– Да, это я, Белка.

– Знаешь…

– Что?

– Я не хочу умирать.

– Ты не умрешь.

– Не хочу.

– Говорю же.

– Да?

– Да.

– Поклянись.

– Чтоб я сдох!

– Ах ты! Как ты можешь?

– А ты? Как – ты – можешь? Ты меня переживешь.

– Я больше не буду. Не говори так. Я действительно больше не буду. Обними меня.

– Я люблю тебя, Белка.

– И я тебя. Очень-очень.

2

Высоко-высоко над нашими головами плывет бурая пелена: за сотни километров отсюда горят торфяники – там беда, там жара, там люди в дыму, в чаду, там гудит огромный человечий муравейник, там наш «Турбомаш» работает в три смены, и люди, маленькие муравьи, своими маленькими, слабыми, мягкими ладонями сгибают броневую сталь в огромные колонны, там горят звезды патоновской сварки[70], там рождаются колоссальные реторты для будущих алхимиков – они зажгут рукотворные солнца глубоко под землей, разгонят дыхание смерти в циклоторонах, добудут вечный огонь, который не снился Прометею[71]… Они – это мы, только мы удрали, сбежали, исчезли. Это наш первый отпуск – мы играем в робинзонов в старой деревне на краю Старого леса.

Мы покупаем козье молоко у бабы Зины, малину у бабы Нади, картошку варим свою – выкапываем мелкую из горячей земли. Весь дом – от пыльного подклета до борова печи, от красного угла, где родители повесили старую икону на пальмовой доске, до разросшегося терновника – он сладкий, перезревший, в крапиву падает, но не такой сладкий, как твои губы, – весь столетний дом – только наш, он нас переживет, и детей наших, они же будут – будут обязательно, ведь мы же будем жить долго и счастливо, и ты не умрешь, ну же, что ты плачешь, дурочка, все хорошо, давай я тебе расскажу о грозе.

– Белка, ты знаешь, из чего тучи состоят?

– Из воды.

– Ага. А почему в тучах гроза?

– Дождинки?

– Не-а. Тучи – там, наверху, ближе к стратосфере, – тучи состоят из снега.

– Из снега? Тучи? Поэтому они такие белые?

– Ну не совсем. И вода отражает белый свет, и снег. Так вот, чтобы снежинка образовалась, нужны – что?

– Что?

– Ну же. Это же на лекциях было.

– У нас нет.

– Точно?

– Угу. Передай мне малину.

– А поцеловать?

– На!..

– Так… О чем я? Уф-ф-ф. Ты вкусно целуешься. Чемпионка.

– Ага.

– И язык розовый. Ты зачем гаишнику язык показала?

– А чего он, пузатый, на нас палочку наставил?

– Зараза!

– А то! Еще молока? Так. Давай о снеге.

– Чтобы снежинка образовалась, нужна пыль. Обычная пылинка. Только очень-очень маленькая, такая, чтобы ветер ее забросил на несколько километров. И там высоко-высоко на ней осаждаются первые молекулы воды. И растет правильный шестиугольник.

– Гриш…

– Что?

– А почему снежинки всегда шестиугольные? Ну, не квадратные, не семиугольные?

– А, это еще Кеплер, который Иоганн, доказал. Он своему благодетелю, императорскому советнику-Не-Помню-Какому, подарил рождественский подарок: «Рассуждение о снежинках»[72]! Я в Топорове купил, в магазине, за год, когда в тебя влюбился. Только ты еще тогда не знала.

– А вот и знала!

– Не показывай язык!

– Знала!

– Откуда?!

– Я загадала. Сидела на сеансе в кинотеатре. А потом оглянулась… Это, кажется «Сокровища Атлантиды»[73] шли, ну, там, где они нырнули.

– Точно! Я три раза ходил.

– Ты всегда сидел на заднем ряду.

– Точно.

– А я загадала, что оглянусь… Оглянулась, а там ты сидел. Один. И смотрел. И меня не видел. А потом ты вышел из кино и пошел к себе, а я запомнила, что у тебя спина была мокрая.

– Блин.

– Что, Большой Медведь?

– Получается, ты меня выбрала? Это не я тебя нашел?

– Ха! Знай наших!

– От вы ж, Евины дочки… Вот так всю жизнь живешь, думаешь, что ты самый умный и хитрый, и ловкий, и украл так ловко, ан нет – оказывается, сам в сети попадаешь. Оказывается, это нас выбирают.

– Ты умнеешь на глазах.

– Зараза!

– Так, хватит целоваться. Ты о снежинках не рассказал.

– Смотри, все очень просто. Кеплер ходил по двору, вымощенному плитками, и думал-думал-думал. Вообще, думать – это прикольно. И он понял, что это задачка на то, как минимальным количеством фигур покрыть максимальную площадь. А какая фигура с самыми маленькими размерами занимает самую большую площадь? Ну, это третий класс!

– Круг?

– Точно. А какой многоугольник ближе всего к кругу, но чтобы эти многоугольники между собой без зазоров складывались, как плиткой?

– Восьмиугольник?

– Да тю.

– А, поняла. Шестиугольники.

– Ну. А он целую брошюру написал, вельможе на Новый год подарил, очень витиеватое рассуждение получилось, тогда все было витиевато… Ты куда?

– Сейчас, вынесу тарелки на мост. Слушай, ни туда, ни сюда! Ну что это – оставлять? Допей молоко! Ну пожалуйста!

– Хорошо…

– Гриш!

– Что?

– Бегом сюда!

– Что случилось?

– Бегом!

3

Над Старым лесом, расчертившим пыльный горизонт, висит маленький белый клубок. Это не Огромная Туча, из тех, которые пару недель назад попытались пролить дожди на нашу выжженную долину, – мы видели ливни, которые обрушивались на нас и испарялись, не долетая до земли, лишь пугали мечущихся ласточек, – нет, это просто Белый Клубок, инопланетной тарелкой зависший над Марфиным ключом…

– Белка…

– Что?

– Белка, беда идет. Большая беда.

– Ты что?!

– Белка, бегом побежали, все, что на заборе, снимай, все в дом.

– Гришка, ты с ума сошел?

– Смотри!

Клубок растет слишком быстро, будто маленький пацан катает снежный комок из стратосферной стужи. Сначала комок величиной с яблоко, потом с футбольный мяч, термоядерная медуза ежится, колышет щупальцами, небо дышит ледяным ветром…

– Гришка!

– Не бойся! Давай быстрее!

– Гришка, я боюсь!

– Не бойся ты! Давай в дом, убегай!

– А ты?!

– А я… Я посмотрю…

– Я с тобой!

– Марш отсюда!

– Не пойду! Чтобы тебя шаровая молния шарахнула?! В Рихмана играешь?! Я без тебя никуда!

– Брысь отсюда! Здесь стой, у двери.

Терновник уже клонится до земли, ягоды осыпаются с глухим стуком, жухлые листья летят над землей, пыль, сор, мусор с полей вьются жгутами через реку, через высохшую деревню, желтые пасмы[74] песка перелетают через дальнюю молочную ферму, ветер вдруг начинает реветь так, будто Создатель включает аэродинамическую трубу…

– Гришка! Гри-шень-ка!

– Что?!

– Будет смерч?!

– Не зна-ю! Мо-лись, что-бы кры-ша!

– Что?!

– Что-бы кры-ша не у-ле-те-ла!

Шарах!

Черная туча грохочет в полнеба, над Старым лесом пляшет занавес из розовых и синих молний, уже ничего не слышно, только твоя потная ладошка в моей руке, я слышу, как стучит твое сердечко, слышу, как звенит твоя кровь, которую изнутри сжигает золотой корень, волшебная роза, что жарче Чернобыля, оранжевые молнии лупят по полю, распаляясь, раскаляясь от бешеной пляски…

Быстро в дом!

Закрыть, запереть, спрятаться – маленькие человечки, потные ладошки, сердечки-комочки, как мышата – что есть человек перед лицом Его?

Гремит!

– Ну, Белка, давай молоко допьем.

– А?

– Плохо слышишь? Громко?

– Так гремит… Обними меня.

– Ты знаешь, как считать, где гроза?

– Как?

– Просто. Скорость звука – триста тридцать метров в секунду. Проще говоря, за три секунды звук проходит километр. А скорость света – триста тысяч километров в секунду. Мгновенно. Поэтому молния блеснет… Ты слушаешь?

– У тебя так сердце бухает.

– Я люблю тебя. Ты вкусно пахнешь.

– Ты вкуснее. Очень-очень. О звуке и свете. Рассказывай.

– Перестань целоваться.

– Перестану.

– Не щекочись!

– Не буду. Давай, а то защекочу.

– Молния блеснула – считай.

– Как?

– Спокойно. Двадцать два – значит, секунда. Двадцать два, двадцать два, двадцать два. Уже три секунды. Значит, километр. Шесть секунд прошло с молнии – сколько километров отсюда сверкнуло?

– Два?

– Теперь сама считай. Сейчас молния блеснет… Есть!

– …Семь, восемь, девять… Три километра?

– Ага. Видишь, это не страшно. Это далеко. Сейчас еще молнию дождемся…

Шарах! И блеск! И гром – сухой, резкий, уши заложило.

– Гриша?..

– Стоп… Это уже по нам. Это по деревне.

И – посреди пляски молний, посреди оранжевых и ослепительно синих сполохов звон. Кто-то колотит в рельс – заполошно, тревожно, как в колокол, как в деревянные била, что раньше об ордынской напасти возвещали, – над взметенной деревней, над старым, как боги, миром – русский человек бьет в железо – спасайте!

– Белка! Пожар. Горит где-то. Бежим! Хватай ведра!

– Какие?!

– Любые! Давай!

– Куда ты?

– Босиком давай, не сахарные, не растаем!

4

Тебе двадцать пять. Ты переполнен силой.

Ты переполнен восторгом.

Над тобой, до самой стратосферы, свежий ветер – и кружит, и стонет, и хохочет, и до самого синего-синего неба, где светит умытое солнце, где кружат тучи и рвется кисея зноя, там во весь кислородный простор сияют звезды – и ты бежишь по горячей пыли, летишь, не чуя ног под собой, и ты молод, и разве есть что больше счастья для мужчины – быть живым и сильным?

Когда твоя женщина рядом…

Бежим мимо старых, нахохлившихся, осевших домов, что век свой доживают, проносимся мимо заколоченного дома бабы Шурки, к которой родня пропивать деньги приезжала, да не дождалась пензии[75], вот и заколотила двери до следующего приезда, а бабку внутри избы оставила – «все равно не жилец бабка Шурка, уже мохом покрылась»…

Но…

Двери бабы Шуркиного дома с грохотом разлетаются – и на пороге стоит сама несостоявшаяся паралитичка. Огненные глаза. Топор в руках. Крупной рысью баба Шурка проносится мимо меня, обгоняет и врубает самый настоящий аллюр три креста:

– Ы-ы-ы! Господи! Три раза! Три раза горело село! Не дам! Не позволю! Перед смертью!

И уносится вперед.

– Белка… Ты это видела?!

– Бабка Шурка…

– Воскресла!

– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…

– Во чешет!

А бабка Шурка уже перескакивает овраг, перепрыгивает разметенные дрова – то ветер поленницу опрокинул – и мчит мимо летающих над крышами куриц, и скулящих из будок кабыздохов, и мимо дома московского художника, единственного еврея на селе, что сейчас одиноко возвышается на крыше с метлой – куда там Дон Кихоту с его копьем! – наш Аркаша явно решил отгонять со своей крыши летящие клочья горящей соломы – а там, сразу за селом, у фермы, ветер же на деревню дует, – горит-пылает-завивается в огненную спираль скирда колхозной соломы, что на зиму была заготовлена – туда, туда вприпрыжку несется старая бабка, что передумала умирать и паралититься, и «не достанется Гальке-невестке пензия, нечего!»

Молния точно угодила в самую середину огромной, метров в двести, скирды, сложенной из новомодных валков в диаметр человека, ударила, подпалила, вот и ревет огонь, пожирая сухую солому.

У скирды, в почтенном жаробезопасном отдалении, кучкуется вся деревня – пара ребят из Мурома, несколько наливающихся соком пигалиц, да с десяток теток-дачниц, да местные – дюжина мелкошкольников на летние каникулы, пяток глубоких стариков – петухи на развод – и десятка два старух, что те наседки. И над всем пейзажем – с пылающей скирдой, пыльным горизонтом и пронзительно свистящей синей стратосферой – в библейском одиночестве стоит пятидесятилетний московский художник Аркаша с метлой в руках.

– Эй! Давайте, тушите!

– А чего оно, бля, ваще, бля, хули тут, оно, Гриня, видишь, как горит, ни хера…

– Дядь Вань, ты что?! Ты ж фронтовик!

– Да какой он в пязду фронтовик! Он обозник! Его корова забодала, не далась, когда он ее к быку водил! На пенек встал, корову даже не осилил! Ни хера хера у него нет!

– Валька! Не пязди тут! Вожжой!

– Ты?! Да ты мне тут! Я сейчас тебя!

– Убери палку, старая!

– Я старая?! Это я старая!?

– Эй, люди, вы что? А тушить??

– А как его тушить-то, Гриня? Ты те валки видел? Их же не сдвинешь ни х… Ой, извините, мы тут… А оно, видишь, как… Ну, ето…

1 Топоров – местечко на Киевщине, где родился, жил у бабушки Таси Завальской и проводил школьные каникулы Гришка Филиппов.
2 Собака – на Украине слово мужского рода.
3 Клуня (укр.) – вроде кладовки, пристройка к сараю или хате, где хранится ручной инструмент для работ на земле. Вечером, когда уже затемно, в сарай идти сил нет, клуня удобнее – бросаешь лопату и сапку внутрь, закрываешь, в хату заходишь, сил мыться нет, босые черные ноги обматываешь тряпкой и спишь до рассвета. В северных областях для хранения огородного инструмента используется пространство под высоким крыльцом.
4 Сапка (укр.) – тяпка.
5 Клямка (укр.) – щеколда.
6 Робити на смерть (делать на смерть) – крайне популярный на Украине род смертельного колдовства.
7 Склонение фамилий – типичный украинизм.
8 Халабуда (детск.) – так испокон веков дети всех возрастов и поколений называют шалаш.
9 Репаться (укр.) – трескаться.
10 Ставок (укр.) – пруд.
11 Рынва (укр.) – водосточный желоб.
12 «Танчики» – Гришка долго пытался мне объяснить весьма сложные правила этой азартной детской игры, похожей на «морской бой». Играется на открытом воздухе дни напролет. Советские и немецкие танки и самолеты схематично рисуются на земле в виде мишеней; эти мишени надо поражать, по-разному бросая и втыкая ножи в цель несколько раз, в зависимости от прочности танка. Если простой танк убивается с одного тычка, то в «Фердинанд» надо попасть до пяти раз без промаха. Поразив вражеские танки, ты можешь себе нарисовать танк уровнем повыше и продвинуться вперед. World of Tanks появится только через двадцать пять лет.
13 Робить (укр.) – делает.
14 Занурюе (укр.) – погружает.
15 Папировка – очень вкусный сорт исконно русских раннеспелых яблок, вроде белого налива, но несколько поменьше и еще нежнее. Главная цель всех детей Топорова в начале лета. Папировок в садах всегда столько, что на детвору никто внимания не обращает – пусть едят на здоровье, лишь бы здоровенькими росли.
16 Чумацький шлях – Млечный путь.
17 Коняка – добродушно о лошади.
18 Васю – местное употребление звательного падежа.
19 Дядя Петя – точная копия Фернанделя, только кулаки страшные. Fernandel – настоящее имя Фернан Жозеф Дезире Контанден – крутейший французский актер, очень почитаемый в Топорове в те старинные годы.
20 Да-да, в те годы и дороги в Топорове, и само Брест-Литовское шоссе из Киева на запад еще были замощены брусчаткой. Асфальт положили на брусчатку накануне Олимпиады 1980-го.
21 Жито (укр.) – рожь.
22 «Ревела буря» – естественно, что все в Топорове поют и говорят по-русски или малороссийски; в те годы Киев и Киевщина еще говорят по-русски, хоть и пережили насильственную коренизацию.
23 Балия, иногда баллия (укр. местное) – большое круглое цинковое корыто ведер на шесть воды, чтобы белье стирать, малых детей купать, огурцы замачивать перед засолкой, карасей выпускать после рыбалки детворе на потеху.
24 Вовкулак (укр.) – волколак, человек-волк, самый обычный в той местности оборотень.
25 Черная книга – в те годы каждая травница была свято убеждена в существовании Черной книги – книги официально исчезнувших редчайших лекарственных трав. Естественно, что в заповедных местах те чудо-травы продолжают буйствовать, только надо, чтобы прабабушка согласилась провести и показать.
26 Кошель (укр.) – корзина с ручкой и округлым не плоским дном. Удобно носить на локте – так современные модницы носят сумочки Birkin.
27 Авоська (устар. советск.) – плетеная веревочная сумка-сетка. В наши дни любая прогрессивная девушка поймет тебя, только если ты правильно скажешь fishnet bag. Называть модную вещь авоськой – предосудительная вульгарность.
28 Безмен – карманные пружинные весы с кольцом на палец и крючком, чтобы цеплять груз.
29 Тюратам – исключительно так спецы называют известный всей стране космодром Байконур.
30 Джанибек – Владимир Александрович Джанибеков, гениальнейший из гениальных летчик-космонавт.
31 Волк – Игорь Петрович Волк, великий летчик-испытатель, командир «Волчьей стаи», отряда пилотов «Бурана».
32 Ничего страшного, это всего лишь начала математического анализа.
33 Даманский и Жаланашколь – тщательно забытые кровавые боестолкновения на советско-китайской границе в 1969 году.
34 Scientific American – в советское время читать американские журналы в оригинале – это нормально.
35 Первый отдел (устар. советск.) – жаргонное название маленькой службы КГБ СССР в каждом серьезном конструкторском бюро или институте, отвечавшей за сохранность секретов, безопасность разработчиков и организацию технической разведки. Не путать со Вторыми отделами – «представителями заказчика», или военпредами.
36 «Жюль» – имеется в виду Jules: советские инженеры, их жены и любимые ценили ароматы Christian Dior.
37 «Птичка» – жаргонное название «Бурана». Если трепаться о «птичке», можно было заслуженно получить проблемы не только с Первым отделом (см. выше).
38 «Заборостроительный» или «балетно-копытный» – старинное название маловразумительных шараг, в наши дни крайне расплодившихся и за деньги раздающих дипломы «чтобы было».
39 МВТУ им. Баумана (Московское высшее техническое училище, ранее Императорское Московское техническое училище), оскорбительно и по какой-то неведомой дури названное университетом, более известно выжившим как «Мама, вышли трешку, умираю», «Московская выставка талантливых уродиц», «Могила, вырытая трудами ученых», «Мать вашу, тубус украли!», «Мы вас тут угробим» и прочими крайне неполиткорректными развеселостями.
40 Козероги – студенты первых двух курсов, вырвавшиеся из-под мамкиной юбки на свободу бывшие школьники, жизнерадостно скачущие по всем граблям учебного процесса в Технилище.
41 «Бомбы» (устар.) – если в старину козероги писали шпаргалки микроскопическим почерком, то третьекурсники уже создавали «бомбы» – записи на заранее раздобытых экзаменационных бланках, которые можно было попытаться достать на экзамене. (И напрасно, по мнению доцентов.)
42 МОПИ – Московский областной педагогический институт (он же – Московское общество подруг инженеров, ныне МГОУ). Если бы нынешние школьники знали, с какой изобретательностью, энергией и юной сноровкой их нынешние училки когда-то прорывались сквозь все кордоны на дискотеки в Технилище, то с гораздо большим уважением относились бы к строгим и подтянутым седовласым дамам.
43 Психфак – факультет психологии МГУ им. М.В. Ломоносова, конечно же. В те старинные времена психфаковки любили бауманцев. Да и сейчас не прочь, замечает Гришка.
44 «Christianos ad leones!» – «Христиан львам!» – надежный, проверенный и общественно полезный способ разобраться с мелкими неприятностями вроде эпидемии, неурожая или нечаянно разворованного бюджета.
45 Из соображений конспирации. Революция же!
46 Валерия Ильинична – В.И. Новодворская, советский и российский публицист, политик, диссидент. Основательница советской и российской оппозиционной праволиберальной партии «Демократический союз». Мы с Гришкой вспоминаем и спорим, но похоже, что это события незабываемого 1991-го.
47 В те времена обычно червонец сверху.
48 «Баба с мечом» (устар. советск.) – В 1980-м на строительство киевского монумента «Родина-мать» не хватило запаса нержавеющей стали на Украине, киевские ходоки приезжали к нам, в Залесск, просить руководство «Турбомаша» поделиться. Поделились по-братски. Памятник открывал сам Брежнев. Народ тут же прозвал монумент «Бабой с мечом». Нынче «небратья» спрятали партбилеты и пытаются декоммунизировать «Бабу с мечом», но пока ограничиваются напяливанием черно-красного венка на голову.
49 Все это – тщательно забытая резня русских молдавскими нацистами в Бендерах в дни выпускных вечеров 1992-го.
50 Сектор – инженерно-конструкторское подразделение, обычно около 20–25 человек. В большом конструкторском бюро структура состояла из бригад, секторов, отделов, отделений.
51 «Турбомаш» (устар. советск.) – уникальный институт и завод, выстроенный всей Большой страной, разрабатывал и производил оборудование для всех химических и металлургических заводов Союза и соцстран, космодромов, термояда и прочих неэффективных дел. Таких на планете было семь. Был заботливо вогнан в тоску адептами Невидимой руки рынка, сейчас медленно восстанавливается. По этому поводу Гришка обычно долго матерится.
52 Пепелац (устар. советск.) – транспортное средство из фантастического фильма «Кин-дза-дза!» (Мосфильм, 1986).
53 Букварь (жарг.) – основной учебник из многих по курсу.
54 «Метод огурца» – имеется в виду метод умучивания экзаменатора неумолчным говорением на хотя бы одну выученную тему. Например: «Закон Бернулли является краеугольным камнем гидродинамики точно так же, как и выращивание огурцов в теплицах. Кстати, огурцы подразделяются на следующие сорта…»
55 Крайне популярные у нескольких поколений студентов Технилища названия кафешек и чебуречных. Не сохранились.
56 Гай Фокс, участник «Порохового заговора», во время казни 31 января 1606 года подло и вероломно самоубился, не дожидаясь по-королевски изысканного потрошения заживо.
57 Гришка имеет в виду крайне популярный у советской технической интеллигенции матерный анекдот. При детях повторять не буду.
58 Этот институт тоже заботливо вогнан в тоску Невидимой рукой рынка. Теперь в его корпусах процветает бухгалтерско-экономическая «высшая школа».
59 «Электроника-МК52» – наверное, самый крутой советский калькулятор конца 1980-х, рабочая лошадка кандидатов и докторов. Стоил половину месячной зарплаты инженера.
60 Петр Леонидович Капица, лауреат Нобелевской премии, редкий умница и человечище.
61 Лаврентий Павлович Берия, всесильный глава советских спецслужб, заслуженный Гражданин СССР, подлый британский шпион и наймит империализма. Заслуженных граждан в СССР было только два – Курчатов и Берия, – и оба за Бомбу.
62 Не обращай внимания, это из термодинамики.
63 Курбет – акробатический элемент.
64 «Ящик» (п. я., «пэ-я») – просторечное название индекса советского промышленного объекта, непосредственно производящего тепло, свет и средства их доставки на территорию вероятных партнеров или участвующего в промышленной кооперации с производителями тепла, света и прочих подарков для вероятных партнеров. Например, «Турбомаш» многим непричастным был известен как «п/я А3605».
65 Гришка Филиппов, по-видимому, имеет в виду 1980-й, лучший и последний год его детства.
66 Железка (жарг.) – город, соседствующий с Залесском.
67 Дзержинка (жарг.) – Отдельная орденов Жукова, Ленина и Октябрьской Революции Краснознаменная дивизия оперативного назначения имени Ф.Э. Дзержинского.
68 Это не шутка – всякие интеллигентские легенды о «бандитизме в Казани» или «Бандитском Петербурге» появились гораздо позже. Залесск, как и все русские города, изумленно учился выживать в святые 1990-е. Так бывает.
69 «Макар» (простореч.) – 9-мм пистолет Макарова (ПМ, Индекс ГРАУ – 56-А-125).
70 На «Турбомаше» сварку нержавеющих сталей выполняли с применением автоматических установок разработки Института электросварки АН УССР им. Е.О. Патона.
71 Гришка рассказывает о термоядерном синтезе.
72 Гришка, естественно, не держит в голове мелочи. Имеется в виду знаменитая шутка Иоганна Кеплера «Новогодний подарок, или О шестиугольных снежинках. Славному придворному советнику Его Императорского Величества, господину Иоганну Маттею Вакгеру фон Вакенфельсу, золотому рыцарю и прочая, покровителю наук и философов, господину моему благодетелю», 1611 год.
73 «Сокровища Атлантиды» (Warlords of Atlantis, 1978) – развесистая британская клюква, лидер кинопроката СССР в 1981-м.
74 Пасмы (укр.) – спутанные косы, жгуты. Гришка с перепугу говорит на языке детства.
75 Пензия – пенсия. Здесь и далее будут встречаться местные словечки, до которых Гришка большой ценитель.
Продолжить чтение