Бом-бом, или Искусство бросать жребий

© Крусанов П. В., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом.
Геродот. История
…клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал.
А. С. Пушкин. Из письма к П. Я. Чаадаеву
Трудись, как муравей, если хочешь быть уподоблен пчеле.
Козьма Прутков
Глава 1
Чертова башня
Андрей Нору́шкин угодил в такую летнюю метель: теплый ветер отыскал в лесу просеку с отцветшим иван-чаем, сорвал с земли ее легкий наряд и, крутя, понес вдаль, под яркие небеса – в августе это бывает. Деревья качнули кронами, взвилась вокруг пуховая кутерьма и вскоре унялась, угомонилась, поостыла – ветер юркнул в лес, как Патрикеевна, и махнул в соснах хвостиком.
На краю просеки большие черно-рыжие муравьи с отменно учрежденной иерархией наладили огромный муравейник. Норушкин мельком, кое-как подумал о безупречном общинном порядке букашек, который обеспечила им его (порядка) непостижимость изнутри, из недр фасеточного глаза, – природа не может позволить муравью осознать свой шесток, ведь следом за осознанием положения, как правило, разгорается бунт. Он вспомнил, что спецы говорят, будто муравьи-солдаты убивают на своем пути всех, кого в силах убить, и никогда не бегут с поля боя, стоят насмерть. «Интересно, – подумал глубже Андрей, – что господина Бога печалит больше – Курская дуга или вседневная пожива этих вот козявок?» Быть может, прав Ориген, узревший душу не только в человеке, но и во всяком звере и даже, кажется, в стихиях, звездах и луне? Тогда выходит – для Творца здесь нет различий и смерть жука ничем не безобидней раздавленного танком ополченца, иначе вслед за Хлебниковым надобно признать, что господин Бог – только Бог человеков, а у всех прочих тварей – собственные боги. Полосатые у тигров, усатые у таракашек. Или, скажем, у пауков – осьминогий бог сидит на вселенной, как на мировой паутине, и чувствует все ее трепетание… Иначе получается – Бог есть, но Его мало – на всех не хватает. Зачем-то обобщая факт встреченного муравейника, Андрей решил, что так же вот, поди, и люди – томятся, маются, а изнутри не могут понять природу той мощи́, чья подспудная давильня определяет логику их жизни. И в этом человек ничем не лучше муравья, которому не распознать руководящую им волю: назови ее инстинкт, судьбина, разум или мания. В конце концов, разве может человек представить, как судило бы о нем существо, которое наблюдало бы его так, как сам он наблюдает муравьишек? «Хорошо ли муравей исполняет свою роль? – размышлял Норушкин. – Куда как хорошо, да что там – безупречно. На человеческий, конечно, взгляд. А на свой, муравьиный, он, возможно, халтурит – не во всю мощь стискивает жвалы, атакуя превосходящие силы дебелой гусеницы. То же и с людьми – извне, снаружи, так сказать, человек отменно исполняет свое предназначение, ну а мера недоисполненности вполне может быть описана термином “не во всю мощь стиснул жвалы”…»
Андрей стоял и смотрел на деловито кипящую кучу, пока по ногам его не побежали натуральные лесные мурашки. Отряхнувшись, он вошел в бор, где было хорошо и на меховом мху трепетали легкие тени.
В лесу, однако, на него набросился комар – страшный привереда. Тут ему не так, там ему не так. Оставив факт бестолкового комара без обобщения, Андрей мимоходом лишил его жизни, и тот предстал перед своим долгоносым богом…
В деревню Сторожиха можно было пройти кругом по пыльной грунтовке, но Андрей ходил напрямик – лесом. Слева что-то мелькнуло между стволов, ухнуло и затихло – то ли леший, то ли просто большая ухающая птица. Солнце золотило паутины, вспыхивало в просветах крон и давало тот слепящий, с контрастными тенями свет, который так не любят грибники, да их тут, собственно, и не было. Потом за сосняком случился частый березняк-осинник, где Андрей заприметил пару молодых, тугих красноголовиков, а дальше лес кончался как-то сразу, без торговли, уступая место одичалому яблоневому саду, забор которого давно завалился и погнил. В июне весь сад, словно пеной, был покрыт пузырями спелых одуванчиков – теперь он был усыпан лиловыми звездочками смолевки, истоптанной шмелями дубовкой, яично-желтой пижмой и прочими полевыми цветиками. Здесь не косили – заготавливать сено впрок никому не приходило в голову. Чудесное и странное здесь было место. Поговаривали, что с приходом зимы лето тут не кончалось – окрестности засыпа́ло глубоким снегом, земля становилась белой, приглаженной и покатой, но люди продолжали жить под снегом летней жизнью – там по-прежнему зеленели деревья, паслись на лугах буренки и порхали бабочки. Проверить слухи, однако, Андрею пока не довелось. В траве он отыскал нагретое солнцем с одного бока яблоко-падалицу, но, надкусив, понял, что это уже повидло.
Конечно, было бы лучше поселиться в самой Сторожихе, где на всю деревню в заводе было только две фамилии – Карауловы и Обережные, так что жители, видать, давно перемешали свою кровь, как коктейль в шейкере, но молва утверждала, что дома́ тут не сдают и вопреки здравому расчету нипочем не берут постояльцев. Пришлось снять комнату с верандой в соседнем Ступине и до наследственного пепелища прогуливаться, как говаривали встарь, «по образу пешего хождения». От Ступина до Сторожихи выходило четыре версты лесом или шесть с половиной по проселку, а там еще две версты до Побудкина – родовой усадьбы Норушкиных, по сути, тоже беспутицей: дорога заросла до едва приметной тропки – набивать торный путь было некому. Да, собственно, уже и некуда. Дом и часовня сгорели в девятнадцатом, липовую аллею забил березняк, а флигелек и надворные службы то ли истлели без следа, то ли их растащили по бревнам Карауловы с Обережными, так что теперь здесь остались лишь заросший фундамент барской храмины, разоренный мраморный склеп да стены конюшни, строенной из дикого камня в мясной кирпичной окантовке. И тем не менее руины эти могли похвастать событиями необычайными, судьбами беспримерными, жизнями неуемными, смертями суетными, не своими, если только бывает смерть не своя.
Уже показался пригорок и на нем первые, крытые толем и шифером, крыши Сторожихи, когда Андрей наскочил на пасшееся между запущенных яблонь коровье стадо. Тут же был и пастух. Вполне обыкновенный пастух: темное, иссеченное морщинами лицо, простовато-хитрый взгляд с неизменным прищуром, вызванным обилием открытых пространств, нечиненные зубы и заскорузлые, как сухая глина, руки – словом, человек земляной жизни, именно такой, каковы они везде – на Волге, в Моравии, Провансе или Калабрии. Пожалуй, единственной деталью, выдававшей в нем русского (помимо вместившего его пейзажа, который, конечно, не деталь), была выгоревшая синяя бейсболка с надписью «Chicago Bulls».
Стадо оказалось порядочным, голов с полсотни, – Сторожиха слыла крепкой деревней (по нынешним, конечно, временам), хотя во всем остальном пользовалась скверной репутацией. Как всякий городской житель, привыкший знаться с природой лишь в пору летних вакаций, Андрей не то чтобы боялся сельскую скотину, но при встрече немного робел, ожидая какого-нибудь подвоха. Коровы, в свою очередь, испытывали к Андрею сходные чувства и, склонив рога и раскачивая тяжелое вымя, опасливо сторонились, даря незнакомца боязливо-томными взглядами. Впрочем, Норушкин был настроен на то, что опасаться больше следует здешних обитателей: Андрей уже знал о дурной славе Сторожихи – в округе говорили, будто народ тут живет угрюмый и замкнутый, чужаков не жалует и при случае может запросто без причин отмордасить. Благодаря такой славе грибники и охотники в окрестности Сторожихи предпочитали не ходить, хотя места здесь были богаты и на грибы, и на дичь, и на рыбалку. Поговаривали даже, будто по ночам Карауловы оборачивались медведями, а Обережные – волками и так, в облике диких существ, шастали по лесу и совершали набеги на соседние деревни, где пугали до смерти псов, драли скотину и терзали людей. Но это, понятное дело, фольклор. Тем не менее пастух, жуя травинку, направился навстречу Норушкину с видом весьма неприветливым и, как показалось Андрею, несколько диким.
Этим летом Андрей уже четырежды бывал в Побудкине, и всякий раз ему удавалось миновать Сторожиху по краю, не пересекаясь с автохтонами. «А на пятый раз не пропустим вас», – вспомнилось Норушкину что-то из детства. Впрочем, в силу не опыта, а скорее наития, он был уверен, что на каждое мгновение жизни человек набредает вовремя, в точно положенный срок, вот только не всегда сознает эту предуготованность.
Три года назад, после смерти отца – Андрею только стукнуло двадцать пять, – дядя Павел впервые привез его сюда. Тогда они шли прямо через Сторожиху, и посмотреть на них высыпала вся деревня, причем оказалось, что дядя (на это определенно указывали почтительные приветствия) был тут известен и за чужого его не держали. «Когда в тебе проснется звонарь, – сказал он, – ты должен знать, где искать звонницу». Поняв «звонаря» как метафору человека, помнящего родство, а «звонницу» как родовое гнездо, в расспросы Андрей вдаваться не стал. А зря – пафос фразы намекал на передачу какой-то наследственной тайны: у дяди Павла были только женские дети – после него Андрей оставался последним Норушкиным. Конечно, он и прежде знал о существовании фамильных руин, но отец никогда не предлагал ему их освидетельствовать, ограничиваясь полулегендарными известиями о славном роде Норушкиных и ничуть не заботясь об историческом соответствии своих повествований, – по-видимому, отец справедливо полагал, что время пренебрегает правдой куда больше, чем выдумкой.
Три года «звонарь» в Андрее не просыпался, хотя порой что-то внутри зудело, но, по совести сказать, больше это походило на глухое пробуждение бомбиста. Не больно-то звонарь проснулся в нем и теперь, однако в июне дядя Павел занемог и попросил его съездить в Побудкино – приглядеть за могилами, как до сего времени делал это сам. Недели полторы Андрей волынил, отговаривался пустяками, но внезапно его самого потянуло сюда, властно и неодолимо, как лосося на нерест, так что в результате, приехав, он решил остаться и провести здесь пару свободных месяцев.
Пастух между тем стянул за козырек с головы бейсболку и даже как будто поклонился, демонстрируя искусно утаенное за угрюмым обликом миролюбие.
– Доброго здоровья, барин. То-то мы глядим – в Побудкино кто-то шастит, а чужака не пронюхать. Табачком не богаты?
Андрей слегка опешил и недоуменно вынул из кармана пачку «Петра Великого».
– Но! – удивился пастух. – А дядька с батькой ваши сигарами нас потчевали. Что ж – в городе живете, достать не можете? – Взяв из руки Андрея и переложив себе в карман пачку, мужичок прищурил один глаз: – Звонить или как?
– Что? – не понял Андрей.
– Звонить, говорю, наладились?
– Куда звонить?
– Выходит, или как, – подытожил пастух.
– Что-то я, любезный, тебя не пойму, – сам того не ожидая, принял барский тон сбитый с толку Норушкин.
– Так знак нам был, предвестие.
– Да какое ж предвестие? О чем? – забыв о робости, пытал Андрей невразумительного оборотня.
– У Семена давеча два улья сгибли, а у Фомы отроились три. Об эту пору так никогда не бывало, – рассудил мужичок. – Знать, дядя ваш разнемог и новый звонарь-пономарь грядет. Чертову башню смотреть будете?
– Какую башню? Нет же в Побудкино никакой башни.
– Есть, милай. Очень даже есть.
– А что же я не видел?
– Так она ведь чертова – навыверт в землю печерой идет.
«Ага, – смекнул Андрей. – Стало быть, если во мне вдруг объявится неведомый звонарь, то звонить придется в чертовой башне. Интересно девки пляшут – по четыре штуки в ряд… Темнила вы, дядя Павел». После этого пронзительного заключения Андрей, неловко ступив и увязнув кроссовкой в коровьей лепешке, удовлетворенно пошутил:
– А что, любезный, верно говорят, будто у вас семь лет мак не родился, а голода не было?
На этот раз в Побудкино от Сторожихи Андрея сопровождал огромный, косматый и нескладный, как медведь, Фома Караулов, тот самый, у которого «давеча» отроились три улья. Там, в обветшалом склепе Александра Норушкина и жены его Елизаветы, под плитой, в пустом могильном провале Фома показал Андрею темный лаз, ведущий в чертову башню. Вид у лаза был самый замшелый и прозаический – тлен палой листвы, земляная пыль и слепой утробный мрак в глубине; к тому же и габариты дыры были таковы, что забраться можно лишь на карачках. Какими бы завлекательными ни казались сокровенные семейные тайны, лезть в эту мусорную щель Андрею не хотелось; на счастье, выяснилось, что делать этого и не следует – пчеловод Фома Караулов, задвигая плиту, авторитетно заявил: спускаться в башню можно лишь с непременным намерением звонить.
– А что там, внизу? – спросил Андрей.
– Должно, колокол, – ответствовал Фома. Голос у него был такой низкий, что вязко стелился под ногами и в нем, пожалуй, можно было потерять галоши.
– Так ты не знаешь, что ли?
– Нет, – признался провожатый. – Наше дело – кроме звонаря никого сюда не пускать, место стеречь.
– И что, каждый из Норушкиных туда когда-нибудь лазает?
– Эка хватили – каждый! Кабы так, на земле бы беспрестанный стон стоял.
– Это почему?
– Так заведено, а почему – не наше дело, – закрыл тему Фома. – Только ни батюшка ваш, ни дядя в башню не ходили.
После, когда Андрей вместе с Фомой прибирал старые могилы вокруг склепа, ему больше не удалось разговорить медвежеватого пчеловода.
На обратном пути, минуя Сторожиху – на дороге у большой лужи топтались гуси и макали зобы в воду, – Фома предложил Андрею помыться. Тот согласился и вскоре угодил в каленую, по-черному протопленную баню, где пчеловод, держа нательный крест во рту, чтобы не жегся, знатно отхвостил Норушкина пареным веником, дал запить жар мятным квасом, а потом тем же веником вымыл.
Глава 2
Любовные игры на воздухе
«Быша он и отроды его телом велици и ликом ясны, духом яры и неумытны, умом омженны або льстивы, делами чудны и горды, ано хупавы…» – так, или приблизительно так, был представлен род боярина Норуши в летописи первого епископа Новгородского корсунянина Иоакима. Там же рассказывалась апокрифическая история о том, как боярин Норуша при княжении Владимира Святославича в Новгороде был отправлен пестуном и княжеским дядькой Добрыней, тайно принявшим (полная чушь) христианство задолго до воспитанника, на розыски некоего «гневизова», схороненного в словенских землях Андреем Первозванным, дабы освятить и очистить место, куда пал в дремучие времена один из семи главных ангелов, восставших вместе с Денницей, сыном зари, низверженным в преисподнюю. По свидетельству праведного Иоакима, неведомую реликвию Норуша нашел, следствием чего явилось корчеванье «гнила корня» Ярополка, обуздание братобойной смуты и – ни много ни мало – последующее крещение Руси.
Судя по тому, что история эта сильно отличалась от заурядных погодных записей, источником ее служило местное изустное предание, немного Иоакимом приукрашенное, – возможно, именно по этой причине епископ Лука Жидята в свой летописный извод сей подозрительный факт уже не включил. Не владея навыком толкования, он избрал метод прополки, хотя, следуя ревизионистской практике, сомнению можно было бы подвергнуть и все остальные сведения – ведь человек всегда хочет сказать немножко не то, что говорит, и не потому, что специально, а потому, что иначе – никак. В дальнейшем список Иоакимовской летописи был безвозвратно утрачен (вопреки расхожему мнению, до Татищева он не дошел). Больше того: уже и любитель туманных преданий старины Нестор – мир его праху – не имел возможности прославить Норушу в своей несравненной «Повести», по крайней мере в редакции Сильвестра ни об этом боярине, ни о «гневизове» нет ни слова.
Тем не менее передававшаяся из поколения в поколение семейная легенда князей Норушкиных пережила летописную купюру, и пращуром своим князья считали того самого новгородского Норушу, чья историческая реальность, несмотря на отсутствие документального подтверждения, для них сомнению не подлежала. Слышал об этом и Андрей – целый сонм немыслимых преданий витал над ним, как воронье над стервой. Или, если угодно, как мотыльки над клумбой. Так или иначе, эти парящие тени вызывали в его сознании своеобразное помрачение, наводили странный морок, в результате чего Андрей словно бы подпадал под действие некоего постоянно включенного миража – во всей своей сновиденческой нелепости фактуристого и манящего.
Мерцающие тени Александра Норушкина и жены его Елизаветы, несомненно, были частью этого миража, причем – одной из самых добротных, как парчовая латка на линялой джинсовой штанине. Ради них не грех пренебречь хронологией и открыть мартиролог тысячелетнего рода именно на этой странице.
У генерал-майора в отставке Гаврилы Петровича Норушкина – в прошлом бравого елизаветинского орла, стяжавшего славу под началом Румянцева при штурме крепости Кольберг и, уже в екатерининские времена, на Пруте у Рябой Могилы, – было восемь дочерей и единственный сын, с двенадцати лет приписанный мушкетером к старейшему в русской гвардии Семеновскому полку, где некогда в числе «дружины мощных усачей» вершили дворцовые перевороты и ковали себе карьеры его отец и отец его отца. Вдовый генерал-майор был одержим чадолюбием такого свойства, благодаря которому оно (чадолюбие) более походило на тиранство, ибо отеческую заботу отпрыскам оставалось безоговорочно принимать как благо, или, вернее, она вообще не подлежала оценке, как неподсудная воля провидения.
Доставалось от Гаврилы Петровича не только домашним – старый князь был склонен всех своих знакомых подвергать дружеским насилиям, чтобы приносить им услады и делать счастливыми помимо их воли. Говорили также, что он время от времени путал день с ночью, потому что по средам и пятницам ревностно соблюдал постные дни, но при этом любил поесть вволю, отчего обеденный стол устраивал за полночь – от постного масла его тошнило, вот и приходилось дожидаться первого часа, когда обед сервировался уже скоромный. Специально для этих ночных трапез на стол выставлялся особый фарфоровый сервиз, супница и все блюда которого были с крышками, изображающими овощи и фрукты – кочан капусты, огурец, малину, виноград и проч., – хотя под ними в действительности находились подернутая жиром московская селянка, свиной бок, карпы и заячий паштет. Кроме того, поговаривали, что князь умел угадывать вкус вина в еще не откупоренной бутылке, что, кидая камни в воду, всегда попадал в центр круга и что тень у него была ядовитой, как тень грецкого ореха, под которым не растет ничто живое, даже плесень.
Две дочери Гаврилы Петровича умерли во младенчестве, а судьбы остальных он, не дозволяя прекословий, решил так: одну отдал за имеретинского князя, другую – за остзейского барона, две следующие составили партии родовитым русским женихам (кавалергард и камер-юнкер), еще одну благословил на обручение с гишпанским посланником, ну а последнюю и самую строптивую (отказалась идти за князя Юсупова, заявив, что у татарина, как у собаки, души нет – один пар) родительским произволением отправил в монастырь. После этого старый самодур призвал к себе сына Александра – уже вовсю ухлестывавшего за актрисами офицера лейб-гвардии Семеновского полка – и сказал: «Дал я за дочерьми приданое деньгами, а в наследство им отпишу имения покойницы-матери. Остальное все твое будет, но в права наследия вступишь не ранее, как женишься на той, которую укажет сей пернатый оракул». С этими словами Гаврила Петрович Норушкин звонко, не по-стариковски хлопнул в ладоши, и слуга внес в кабинет золоченую клетку с попугаем чрезвычайной наружности: хвост у него был изумрудный, крылья алые, грудка с подкрыльями шафрановые, спина и голова бронзовые, а хохолок белый, как яйцо, да еще два длинных белых пера на вершок торчали из зеленого хвоста.
Эта невиданная птица досталась Гавриле Петровичу от старшего брата Афанасия, завзятого холостяка, кутилы, жизнелюбца и большого проказника. Так, незадолго до своего таинственного исчезновения он пригласил в Побудкино соседей, прежде того велев слугам остро заточить края десертных ложек, – в результате, когда на стол подали бланманже, гости в кровь изрезали себе губы. Спустя неделю у Афанасия издохла любимая борзая, вследствие чего он впал в немилосердный запой и допился до страшных ночных судорог в икрах, от которых, просыпаясь, кричал в кровати, как роженица. На девятый день запоя ему было видение – огромный заяц грыз колокольню, точно ивовый куст. Усмотрев в кошмаре знамение, Афанасий отставил штоф, велел истопить баню, вымылся и с зажженной свечой, облаченный во все чистое, по невразумительным словам очевидца, старого слуги своего, «с душою в теле сошел в испод земли и обратно не воротился». Дворовые люди и окрестные мужики свидетельствовали, что в тот день при ясном небе грянул гром и случилось небывалое трясение земли. Власти, подозревая злодейский умысел крепостных людишек, учинили было дознание, но проканителились, увязли, а тут как раз на всю Россию грянула лихая пугачевщина. Афанасий же больше в живых не объявился, оставив Гавриле Петровичу Побудкино с соседней деревенькой, которыми владел по праву первородства, псарню с тремя дюжинами борзых, на триста пятьдесят рублей карточных долгов и клетку с попугаем, аллегорически прозванным «оракул счастья», – должно быть, из тех пичуг, которых продавали встарь неведомого роду-племени красноглазые купцы, встреченные Александром Великим в покоренных землях Ахеменидов: созерцание сих пситтакосов приносило здоровье, успех в делах и удачу в любви, однако птичьи клетки торговцев были плотно завешены платками, чтобы праздные зеваки ненароком не обрели все эти драгоценные блага нашармака.
– Во младых летах няня сказывала мне сказку о царевне-лягушке, – бряцая саблей, позволил себе сомнение в безупречности решения отца Александр Норушкин. – Папенька, образумьтесь – не вы первый будете решать судьбу сына столь нелепым жребием. Какая вам корысть доверяться безмозглому попке?
– Воля моя неизменна, – ответил вздорный старик. – Птица сия триста лет живет и поумней тебя будет. А отцу не перечь, Бога не гневи – нешто отец дурного желает. – И добавил сурово: – Не то, гляди, – прокляну.
Вслед за тем Гаврила Петрович Норушкин отворил в кабинете окно, поставил на подоконник золоченую клетку и отомкнул замок на дверце. Попугай с показной ленцой потоптался на жердочке, выпорхнул вон и, часто трепеща крылами, пестрой змейкой умчался прочь, за Малую Неву, за Пеньковый буян, на избяную Петербургскую сторону, к пасторальным Островам, где шумели рощи, а сады и пейзажные парки были разбиты со знанием дела и по всем правилам искусства – с прудами, островами уединения, парнасами, гротами и непременным учетом цвета осенней листвы. Дело было как раз осенью, в исходе сентября, а дом Гаврилы Петровича помещался на Тучковой набережной близ одноименного моста.
Как только птица скрылась из виду, старый князь отправил в Академию наук к редактору «Санкт-Петербургских ведомостей» посыльного с объявлением, где извещал столичную публику об улетевшем по недосмотру попугае и за его поимку назначал приличное вознаграждение. Жребий был брошен – следовало ждать веления судьбы. И благосклонная судьба не стала томить ожиданием.
На другой день после публикации в газете объявления слуга графа Нулина доставил Гавриле Петровичу записку, где граф сообщал, что попугай находится у него в усадьбе на Крестовском и, ежели Гавриле Петровичу угодно будет птаху забрать, Нулин готов видеть его на Островах к обеду, – сентябрь стоял сухой и теплый, а посему возвращаться в Петербург граф не спешил. Призванный вторично Александр Норушкин получил от отца записку для ознакомления – разумеется, с присловием: «Вот тебе, сынок, и царевна-лягушка!» Признаться, известие привело молодого князя в смущение: на выданье у Нулиных были дочь и весьма богатая сиротка-племянница, но обе – определенно при женихах, так что не сегодня-завтра ожидали помолвок, о чем в свете ходили недвусмысленные толки.
– Отменная партия, не так ли? – самодовольно вздернул бровь Гаврила Петрович.
– Но, папенька, – взмолился Александр, – там обрученье на носу!
– Разладь, – отрезал старый князь. – Не посрами породу!
К трем часам велено было закладывать коляску.
Миновав деревянную, строенную в одно жилье (один этаж) Петербургскую сторону, где некогда на кронверкском валу под осиной сидел пророк и предрекал затопление сего места по самую осиновую макушку, а в Троицкой церкви объявилась кикимора и дьяк крестился: Питербурху, мол, быть пусту, – коляска въехала под золотящиеся купы барских Островов с гуляющими средь дерев косулями.
Дача Нулиных стояла в глубине сада и походила на пирожное, изваянное французским кондитером, весьма пресыщенным строгой кухней классицизма: этакий чудо-терем, прибежище фей и эльфов – благонравной европейской нечисти. На задах виднелись охристый флигель, конюшня с каретником и застекленная оранжерея (в ту пору Петербург особо славился своими теплицами, оранжереями, ананасниками и зимними садами), круглый год поставлявшая Нулиным живые цветы и медовые груши – такие сочные, что стоило неловко взять плод в руку, как он тут же густо стекал в рукав.
Отца и сына Норушкиных граф Нулин принял радушно, хотя близкого знакомства они не водили, довольствуясь беседами о псовой охоте и французских вольнодумцах на балах и учтивыми поклонами в театре. Барышень Нулиных дома не оказалось, они в компании кавалеров отправились амазонками на стрелку Елагина острова, где нынче находилось излюбленное место прогулок аристократической молодежи, так называемый пуант, – в этот час там совершали вкруг пруда пеший и верховой моцион вполне домашние детки, а ближе к ночи (о чем был немало осведомлен гвардейский офицер Александр Норушкин) туда на лихачах стекалась толпа столичных повес, беспутных шалберов, приударяющих за театральными дивами и красотками демимонда, чтобы, свершив ритуальный объезд пруда, людей посмотрев и себя показав, разъехаться за полночь по отдельным кабинетам ресторанов и номерам заурядных гостиниц.
В ожидании обеда граф с графиней и званые Норушкины расположились в отделанной уральским родонитом гостиной, возле среднего окна, где был устроен этамблисмент: два диванчика, три кресла и круглый стол с оставленными на нем рукоделием и переплетенной в телячью кожу «Повестью о взятии Царьграда», сочинения Нестора Искандера.
– Вольтерьянское человековознесение и секуляризация идей, любезный князь, разцерковление представлений о мире, человеке и гиштории увлекают лишь внешней отвагой, но на деле никуда не годны, ибо отвага эта чистой воды безрассудство, – говорил граф Нулин, поводя из стороны в сторону мятым от природы, словно натянутым на комок изжеванного сотового воска, лицом. – Безрассудство не как победительное бесстрашие, но как беспечное и гибельное недомыслие. Посудите сами: ведь ясно, что гиштория насквозь есть вещь непостижимая и сокровенная, ибо исток ее – промысел не человеческий, но Божеский, и конечная цель ее указана тем же нечеловеческим промыслом. Как учат нас апостолы и церковь, мир ограничен и имеет начало и конец от Бога. Логика этой непостижимой гиштории предопределена самим таинством бытия и подчиняется токмо закону Божественного провидения. И человек, коли на то пошло, играет в гиштории роль, прости Господи, тараканью, в лучшем случае – обрядную, как на театре представляя в земном мире небесный принципиум и претворяя в существенность предопределенный Божественный замысел. Это назначение, с позволения сказать посланничество, дает человеку повод считать себя сосудом Божественного – чем и зачарован наш фернейский мудрец, – хотя здесь и на вершок нет истины: иначе сосудом Божественного вправе считать себя и орды саранчи, обращающие цветущие палестины в пустыню. На манер сих орд, того гляди, разбушуются и французы – так ведь у них почище выйдет пугачевского ядовитого вымысла! Что ни говорите, а все ж не следует с поспешностью лишать людей их ярма – ведь подчас токмо ярмо и придает им хоть какую-то значимость.
– Совершенно с вами согласен, граф, – поскреб ногтем розовую, в паутине золотистых прожилок родонитовую столешницу Гаврила Петрович. – Светское любомудрие греховно влечет нас потугами, минуя религию, дать последние ответы на последние вопросы. Ни к чему чинить из этого порока адский жупел, однако же хочу отметить – всякий раз непременно оказывается, что философия всего лишь выдает нам искомое за найденное, снимая на этом подлоге сливки с нашего простосердечия. Мнится мне, и Европа, и единоплеменники наши еще не раз расквасят носы на этой склизкой поболотной гати.
Графиня шумно вздохнула, на манер девки-чернавки широко всплеснула руками и, путая последовательность поветрий, излила душу:
– Господи Иисусе, какие нынче модники стали благородные господа! То у них Калиостры с магнетизмами на уме, то французы безбожные с языка не сходят! – С показной простотой графиня принялась лупить поданное слугой по предписанию врача вареное перепелиное яичко. – И не мо́лодцы, чай, давно, а поспевают, востряки! А я-то, дура старая, все по хозяйству хлопочу, все кадушки с рыжиками считаю… Пошто бы и вам, милостивые государи, заразу эту басурманскую на молодых не оставить? Пущай смекают.
– И то правда, матушка, – рассмеялся Нулин и обернулся к князю Александру: – А что мыслит о европейских философических идеях наша молодежь?
Александр Норушкин был скор умом и подвижен телом, про таких говорят: его в ступу посади – пестом не попадешь. Поэтому, зная о Дидро и Д’Аламбере – былых чужедальних советниках государыни – лишь понаслышке, он принял тон, каким, как он предполагал, мог бы потрафить сразу и графу, и простонравной графине:
– О философических идеях я такого суждения: коли не препятствуют они всеправеднейшей службе отечеству, матушке-государыне и вере православной, коли не мешают жить в незазорной любви, миру и согласии, коли не грозят они столкнуть державу в бездну смуты и хаоса, то годны сии к подробному рассмотрению. В ином случае все многоумные прожекты и замыслы суть не ученое мудрствование, но крамола. – Тут Александр Норушкин посмотрел вокруг так, словно только очнулся от забытья и не понимает, где и как он очутился. Однако вскоре взгляд его прояснел и глаза озорно блеснули. – Говорю особливо за себя, но одному человеку, как известно, совершенну быть и погрешностей избежать не можно. А что до воззрений, с позволения сказать, поколения, то у нас в полку говорят так: философией голову не одурачишь. Тут надобно что покрепче… да под рыжики, какие вам, графиня, из имения кадушками шлют.
– Похвальный строй мыслей, – улыбнулся граф Нулин, и жеваный воск под его лицом выпятил бугры. – Что ни говорите, судари мои, а у младости перед нами есть один неоспоримый козырь – младость.
– Вот вам образчик целостной натуры, – с бесхитростной прямотой вынесла суждение графиня. – Тут вам и делу время, тут и потехе час. Не то что иные нынешние ветрогоны: принарядятся павлинами – и на проминку. И никаких вам помышлений о долге и службе!
– Кстати о павлинах, – ввернул словечко князь Гаврила Петрович. – Как мой пернатый беглец?
Граф кликнул слугу и велел ему позвать в гостиную Федота с птицей.
– И захвати, братец, клетку из моей коляски, – добавил от себя Гаврила Петрович.
Граф между тем поведал гостям, что беглый попугай сам залетел в его оранжерею и облюбовал под насест – губа не дура – коричный лавр, где и был изловлен садовником. Потом Нулин рассказал о самом садовнике, чья история и впрямь оказалась занятной, так как был он не заурядным заморским мастаком регулярных парков, понаторевшим в обчекрыжке зеленых кущ, но здешним вольным вертоградарем, к тому же духовного сословия – из поповичей. Звали его Федот Олимпиев, и постиг он свое ремесло путем чудны́м и сокровенным – с юных лет каждую ночь снилось ему возведение сада, так что в конце концов он овладел этим искусством в таком совершенстве, что знал норов каждого цветка, каждого куста и дерева, какие только есть на свете, а когда примерился наконец к устройству сада наяву, то все саженцы у него прижились, а яблони и сливы по первому же году дали плоды. Осененный этой благодатью, Федот прославился в округе, и поскольку отец его наставлял паству в сельце Нулинке, то граф не преминул нанять Божьей милостью древознатца к себе в услужение. Ну а грех неверности сословному преемству Федот за собой не признавал: ведь рай – это и вправду в первую очередь сад. Если, конечно, без крючкотворства.
Явившийся садовник, помимо попугая, сидевшего у него на руке, как ловчий сокол, прихватил с собой жену и милую, с южным матовым цветом лица, десятилетнюю дочурку, в тугих светло-русых волосах которой красовался лиловый розан. Позади семейства топтался графский слуга с золоченой клеткой на пальце.
– Вот он, мой Карпофор – даритель плодов, зодчий сего парадиза! – с избытком вдохновения воскликнул Нулин. – Он вашего красавца словил, ему, князь, от вас и награда.
При последних словах попугай пронзительно свистнул, распахнул алые крылья с шафрановым подбоем и перемахнул с руки Фомы прямо на голову струхнувшей дочурки. Следом, ущипнув толстым клювом лиловый цветок в ее волосах, он призадрал хвост и бесстыдно испражнился на платье девочки. Разумеется, бесцеремонную тварь тут же водворили в клетку, однако дитя было неутешно – в помете птицы оказалась столь едкая мочевина, что дымящаяся капля прожгла материю и, как тавро, отпечатала на правой лопатке бедняжки метку, весьма напоминавшую кириллическую букву «наш». Сомнений не было – пернатый оракул сделал выбор.
Само собой, Гаврила Петрович щедро отблагодарил садовника и даже милосердно, собственной рукой приложил батистовый платок к жгучей ранке на теле его дочери, но в душе он был смущен и обескуражен – отступиться от своего слова он уже не мог, хотя сына его по уставу полковой чести за женитьбу на девице из простых ждала отставка с запрещением надевать свой блестящий мундир на свадьбу.
Спустя время, на обратном пути с Островов, двадцатичетырехлетний гвардейский офицер нерешительно посетовал:
– Пусть ее – простолюдинка, но, когда она вырастет, я уже буду стариком.
– Чепуха, – ответил седой князь, внутри которого бушевал пожар, но не давал никаких отблесков на поверхности. – Дети растут так быстро, что не успеваешь раскаяться в своих на сей счет заблуждениях.
Еще до осенних грязей Гаврила Петрович Норушкин продал дом на Тучковой набережной и отбыл жить в деревню, прежде того ознакомив сына с завещанием, по которому Александр мог рассчитывать на причитающуюся ему долю движимого и недвижимого имущества только после вступления в брак с девицей Елизаветой Олимпиевой – само собой, по вхождении оной в должные лета. А до тех пор, в случае смерти старого князя, управление наследством переходило в руки попечительского совета, словно наследник был недорослем или не в своем уме. Сначала Александр озлился, потом приуныл, потом, поддавшись обманчивым увещеваниям рассудка, решил, что батюшка покуда крепок и, как выйдет из его головы меланхолия, не раз еще успеет свой приговор пересудить, а посему со свойственной молодости беспечностью переложил эту заботу из ближней памяти в какой-то отдаленный чулан.
Шло время, как ходят призраки без существа и вещества – появляясь ниоткуда и скрываясь в никуда, – шло валом, как стая незримых зверей, чьи пасти алчут крови, а слюна врачует раны. Миновало пять лет, сменился венценосец на троне. В тот день, когда почила государыня, тридцать шесть часов перед тем истекавшая молоком, струившимся из ее внезапно набухших грудей, словно жидкий перламутр (платки, которыми доктора, ежеминутно их переменяя, утирали соски императрицы, затвердели, как створки жемчужниц, и были после пущены на пуговицы), Александр Норушкин вместе с государевой ротой был в карауле. Он третьим поздравил Павла, только накануне прибывшего из Гатчины, со вступлением на престол и присягнул новому самодержцу прямо на мраморных ступенях дворцовой лестницы, за что получил Святую Анну и был произведен в гвардии капитаны. Одновременно Павел обязал Александра всегда иметь при себе пудру, волосы зачесывать не на лоб, а назад, носить косичку или гарбейтель и никогда не надевать круглую шляпу, жилет, фрак и башмаки с завязками, что благодарный и растроганный Норушкин обещал соблюдать неукоснительно.
В ту пору Александр Норушкин был статным красавцем, умудренным в любви и кое-что повидавшим в жизни: он знал, что дым кальяна пахнет яблоком, а море – огурцом, что отброшенный ящерицей хвост бьется до заката, а бесчеревные китайские солдаты, не нуждаясь в пище, способны проходить за день полторы сотни верст, что притворный смех выдает в мужчине недостаток уважения к себе, а в женщине – похотливость, что для выяснения, был ли человек отравлен или нет, тело его следует предать огню, так как сердце, тронутое ядом, по природе своей не может сгореть, что истина не выносит перемены климата и в результате пространственных перемещений «да» с легкостью обращается в «нет», и, наконец, он знал, что девственнице, угодившей в рай, больше не на что рассчитывать. Словом, князь Александр Норушкин к двадцати девяти годам обрел стойкий душевный склад и был вполне готов для подвигов и славы, не опасаясь, что, если таковые его все-таки отметят, им удастся заметно повредить его характер. И случай для подвигов, конечно, не замедлил подвернуться.
Перенеся прах отца из Александро-Невской лавры в царскую усыпальницу, разрешив Радищеву возвратиться из Илимска в свое имение, наделив смутьяна Костюшко шестьюдесятью тысячами рублей и отпустив его из Петропавловской крепости на все четыре стороны, отменив объявленный покойной государыней рекрутский набор и положив конец войне с Персией, Павел в начале 1797 года заключил с Мальтийским орденом конвенцию, по которой принял иоаннитов под свое высочайшее покровительство. Решение это пришлось рыцарям весьма кстати, так как четыре с лишним года назад благодаря декретам французского революционного правительства Орден лишился своих владений во Франции, в результате чего рыцари трех из восьми лангов иоаннитов – Прованс, Овернь и Франция – оказались в положении беспорточных изгоев. Далее, в ознаменование конвенции и для устрашения дерзкого генерала Бонапарта, император, подобно памятным правителям древности, решил устроить военные игры с морской баталией, осадой крепостей и сечами в открытом поле (с младых ногтей он испытывал страсть к забавам Мельпомены, так что еще при жизни матушки участвовал в дворцовом спектакле «Галатея и Ацис», где в виде брачного бога Гименея являлся на сцену и удивлял зрителей искусными и благородными танцами). С этой целью велено было вырыть недалеко от Гатчины гигантский пруд, насыпать посередине остров Мальту, насадить на нем сады и рощи, а также построить и заселить деревеньки и фортеции, какие прославились во времена Великой осады 1565 года, когда рыцари-госпитальеры выстояли против восьмикратно превосходящей их числом армии султана Сулеймана Великолепного.
Все так и исполнили. Вырыт был пруд; насыпан остров; поднялись на острове сады и рощи; вознеслись над гаванями бастионы фортов, ощетинились пищалями, бомбардами и гафуницами времен примерно взятия Казани; хутора заселили «мальтийцы» из государевых крестьян, по большей части выведенные из Малороссии. Император, сличая местность с картой, лично проверил соответствие рельефа, сам ревизовал готовность потешных войск к размашистой мальтийской мистерии и по своему усмотрению отобрал людей на роли. Великим магистром Жаном Паризо де Ла Валлетта был назначен граф Илья Андреевич Безбородко, родной брат государственного канцлера, в турецкого воеводу Мустафа-пашу нарядили Ивана Павловича Кутайсова, бывшего пленного турчонка, служившего некогда лакеем при Павле Петровиче в бытность его великим князем, ну а капитану Норушкину под команду достался гарнизон форта Священномученика Эразма Антиохийского. Остальные имена участников мистерии предание не сохранило.
К Троице приготовления закончились, и в Духов день турецкая армада из пятидесяти кораблей, десяти тысяч войска, набранного из пленных турок и крымских татар, а также полутора тысяч кавказских шапсугов-янычар под общей командой закрученного в чалму Кутайсова вошла в мирную рыбацкую гавань Марсашлокк. Войско госпитальеров числом тысяча триста девяносто человек состояло из ста сорока рыцарей и оруженосцев (семеновцы, лейб-гвардии егеря и преображенцы, посаженные по трем фортам), двухсот пятидесяти испанских солдат (московцы), присланных на подмогу вице-королем Сицилии, а также тысячи хохлов-мальтийцев из местного ополчения. Оружие в обеих ратях было прадедовское, но для пущей достоверности боевое, хотя и велено было в мушкеты пуль не вкладывать, стрелы не вострить, пушкам палить без ядер, а в рукопашной неистовство смирять и до увечий не рубиться.
Турки стали лагерем в Марсе, на подступах к Большой гавани. Там и случился эпизод, переменивший начальный сценарий затеи и обративший потешное лицедейство в кровавую бойню, как капля слюны зачумленного превращает кувшин воды в яд. Шапсуги, привыкшие на Кубани жить разбоем, не удержались от озорства и здесь, на Мальте, под янычарским треугольным значком с полумесяцем и черным скорпионом на ало-золотом поле. Заприметив неподалеку на лужке козье стадо, они, понуждаемые воровской кровью, зарезали пастуха, а скотину перегнали в лагерь. Обиженные мальтийцы, вплетя в обвислые усы траурные ленты, отправили к Кутайсову депутацию дидов с пенями на басурман, но янычары депутацию перехватили и показательно отрезали всем жалобщикам языки, после чего, решив, что кара недостаточна, жестокосердно старцев ослепили. Вслед за тем, подбив на дурное дело и часть крымских татар, шапсуги совершили набег на Мдину, где вволю пограбили селян и, сверх того, увели в полон немало наливных мальтийских дивчин. Кутайсов, прознав наконец об этих бесчинствах, велел заковать затейщиков в кандалы, однако пряный запах гяурской крови уже разбудил неподдельный воинский дух в потешной турецкой армии – охрана Кутайсова была изрублена, а сам несостоявшийся Мустафа-паша бежал к Безбородко в Биргу – под защиту пушек форта Святого Ангела. Увязавшихся было преследователей отогнали от стен картечью, чью роль сыграла забитая в стволы щебенка. Далее события развивались так: Безбородко отправил императору депешу с известием о мятеже и попросил снабдить вверенные ему войска боевыми зарядами для немедленного усмирения бунтовщиков, однако благородный монарх повелел предоставить заряды обеим сторонам, после чего, послав все же в Петербург за подмогой, поднялся на специально отстроенную вышку и посредством зрительной трубы стал надзирать за ходом мальтийской баталии.
Тем временем турецкие силы взамен развенчанного Кутайсова возглавил некто Пеленягре-ага, который первым делом попытался перевести флот из шуршащей на языке гавани Марсашлокк поближе к месту боевых действий, дабы с воды поддержать атаки своих аскеров на оплот иоаннитов – укрепления в Биргу и Сенглее, но сделать это ему не удалось – пушки форта Священномученика Эразма, чьей обороной ведал капитан Норушкин, простреливали вход в Большую гавань насквозь. Тогда Пеленягре-ага решил начать кампанию с устранения досадной помехи. Белой, как брошенная в поле кость, ночью на высотки близ крохотной крепости были спешно доставлены турецкие орудия, и с шести часов утра началась сокрушительная бомбардировка подначальной Норушкину твердыни. Но, словно бы не замечая ураганного огня, пушки с бастионов ответили бесстрашной канонадой, причем столь успешной, что турки вынуждены были насыпать вал из камней и земли, чтобы укрыть свои орудия и приставленных к ним пушкарей от убийственных ядер госпитальеров. Конечно, неразумно было предполагать, что крепостца с гарнизоном в двести человек сможет выстоять против многотысячной османской рати, и тем не менее капитан Норушкин не намеревался сдавать позиций – принимая удар на себя, он предоставлял Безбородко возможность укрепить главные фортификации рыцарей в Биргу и Сенглее, вполне подходящие для забавы, но негодные для настоящего сражения.
Три дня непрерывной бомбардировки не достигли цели – гарнизон не был сломлен, стены крепости, на ходу латаемые защитниками, устояли. Да и Безбородко в меру сил поддерживал славный форт, по ночам на лодках отправляя из Биргу через воды Большой гавани подкрепление и забирая раненых. На третий день Норушкин во главе полусотни храбрецов дерзнул даже совершить отчаянную вылазку – взорвав несколько турецких орудий, захватив басурманский полковой штандарт и отбив десятка полтора плененных мальтийцев и мальтиек, он посеял панику в стане врага, однако аскеры, оправившись от замешательства, пошли в контратаку, прорвались за внешние укрепления и ринулись на главные бастионы. Впрочем, здесь их ждала конфузия – не хватило фашин, чтобы толком засыпать ров, да и осадные лестницы оказались слишком короткими для высоких крепостных стен. Ко всему, рыцари применили зажигательные бомбы неизвестной конструкции – они взрывались над головами осаждавших и накрывали их облаком рыжего чадящего огня, который навек запечатывал смолистой копотью зрачки и дотла сжигал людские тени, ну а кто же – прости Господи – будет всерьез иметь дело с человеком без тени? Объятый паникой неприятель, не дожидаясь, пока во рву вспыхнут фашины и отрежут путь к отходу, с большими потерями отступил.
Известие о захвате штандарта неверными привело Пеленягре-агу в такую ярость, что печень разом выплеснула ему в утробу всю скопленную желчь, отчего слюна его стала горькой, а белки глаз почернели, как протухлые китайские яйца «сун хуа дань», что означает «яйца, снесенные сосной». Воспылав лютой ненавистью к неукротимому форту, Пеленягре-ага разорил и сжег в округе все мирные мальтийские селения, обложил с суши Биргу и Сенглею, после чего выслал в Большую гавань на шлюпках ночные дозоры, выставил дополнительную батарею на мысу в Слиме и другую – на мысу в Калкаре, так что теперь непокорная крепость, лишенная всякой помощи, обстреливалась разом с трех сторон. Для форта Священномученика Эразма настали тяжкие дни. В результате не затихающего ни на миг шквального огня в стенах укреплений образовались огромные бреши, заделывать которые рыцарям было уже не по силам, – оборона цитадели давалась теперь слишком дорогой ценой и в глазах многих защитников теряла всякий смысл.
Между тем из Петербурга уже прибыли войска в напудренных париках, однако призвавший их император велел покамест расположить полки вокруг пруда, дабы не позволить туркам раньше срока (покуда не иссякнет царская охотка) улизнуть с Мальты, а сам, не покидая вышки, куда ему подавали завтрак, обед и ночную вазу и где была устроена палатка для отдыха, с увлечением следил в зрительную трубу за самовольно развивающейся историей. Посылать на остров помощь венценосный рыцарь не спешил, желая знать наверное – способны ли его гвардейцы сравниться в доблести с мальтийскими кавалерами и капелланами, затмившими двести с лишним лет назад все образцы дотоле беспримерных самоотвержений и геройств, или же нет? Немецкое ученое любопытство, готовое препарировать каждого встречного червя, заглушило в многоголосом хоре царской крови простосердечный русский basso buffo – «наших бьют!».
На шестой день бомбардировки, из последних сил отразив еще два штурма, офицеры-семеновцы, составлявшие рыцарский костяк гарнизона крепости, отправили в Биргу с голубиной почтой известие о своем положении. Слова, свидетельствующие о их беде, были столь тяжелы, что для письма пришлось делать упряжку из шести голубей.
Изучив послание, военный совет, сиречь капитул Ордена, дал согласие на сдачу цитадели. Однако прозорливый Безбородко сознавал, чего ждет от этих жутких игрищ Павел, поэтому, подобно Ла Валлетте, желавшему выиграть время, по праву великого магистра велел продолжать оборону. Когда известие об этом достигло форта Священномученика Эразма, защитники ужаснулись и отправили в Биргу петицию: «Мы готовы сложить головы за государя, честь полка и славу Ордена, мы готовы лишиться живота за отечество и принять смерть за Господа нашего Иисуса Христа и веру православную, но мы не готовы позволить басурманам бесславно перерезать себя как скот. Если великий магистр не отдаст приказа к эвакуации, мы пойдем в атаку и погибнем со славою в бою». Петицию подписали все офицеры-семеновцы, кроме капитана Норушкина. Безбородко незамедлительно ответил: «Кавалеры свободны от наряда. Приказываю покинуть форт. Капитану Норушкину принять под начало смену». Большего бесчестия, нежели замена во время боя, ни для рыцаря, ни для офицера лейб-гвардии придумать было невозможно. Защитники, опомнившись и устыдясь, послали в Биргу третью почту – с мольбой отменить позорный для них приказ и позволить им продолжить службу на гибельных бастионах. Безбородко для порядка поразмыслил и разрешил семеновцам остаться – с непременным обязательством смыть пятно с их орденских плащей.
Оттоманцы тем временем засы́пали ров перед фортом, положив под картечью госпитальеров не одну сотню аскеров, и пробили траншеи к самому берегу Большой гавани, куда ночью, прорываясь сквозь дозоры Пеленягре-аги, иногда все же высаживалось подкрепление из Биргу. После завершения этих работ крепость нельзя было удержать уже никакими силами – туркам лишь оставалось решиться на последний штурм.
Ясным утром в рождество Иоанна Предтечи, покровителя Ордена, защитники форта Священномученика Эразма причастились, отнесли раненых к проломам в стенах и вложили каждому в правую руку шпагу для поражения врага, а в левую – кинжал для последнего удара в собственное сердце. В тот же день под оглушительный вой труб и грохот тулумбасов османы пошли на приступ, и к вечеру под бешеным напором неприятеля крохотный форт пал. Шапсуги, в предвкушении знатного грабежа, первыми ворвались в крепость и учинили беспощадную резню. Из всех защитников форта в живых остались только четверо – им чудом удалось добраться вплавь до Биргу. Один из них был поручиком Московского полка, двое других – спасенные Норушкиным из турецкого плена мальтийцы: отец с шестнадцатилетней дочерью. Четвертым был сам Александр Норушкин – раненного пикой в бок, обескровленного и беспамятного, его привязали к сорванному с купола церкви ядром деревянному кресту и отбуксировали по воде трое остальных.
В двухнедельной битве за форт погибло сорок два семеновца, сто пять московцев и девяносто шесть мальтийских ополченцев. Туркам эта победа стоила двух тысяч жизней. Впоследствии стало известно, что Пеленягре-ага, глядя через залив с руин захваченной твердыни на форт Святого Ангела и другие бастионы в Биргу, горестно воскликнул: «Сколько же будет стоить бык, если за телка́ запросили такую цену?!»
Возможно, именно затем, чтобы сбить непомерно вздутую цену, Пеленягре-ага решил нагнать на рыцарей страху. Велев изготовить сотню плотов, он установил на них колы, смазанные духмяным розовым маслом пополам с бараньим жиром, посадил на эти плавучие колы трупы защитников крепости и пустил их, как пускают в весенних лужах кораблики дети, по глади Большой гавани в сторону форта Святого Ангела.
Но рыцари не дрогнули, напротив – решились на ответ: как только Безбородко разглядел жуткую флотилию, он немедленно дал из Биргу по позициям турок несколько пушечных залпов, и аскеры с ужасом узнали в граде посыпавшихся на них ядер головы соратников, угодивших ранее в плен.
Когда капитан Норушкин очнулся в первый раз, он увидел над собой туман, сквозь который, как пучина сквозь лед, как огрызок сквозь яблоко, как уготованный жребий сквозь людскую тщету, проступало малозвездное небо. Раскинув руки, он лежал на воде и не мог шевельнуться, но при этом не тонул и даже куда-то плыл, сопровождаемый тихим водяным лепетом. Он промок, но бок его пылал в огне, воде не подвластном. Огонь жег ровно, без всполохов и угасаний, будто дотошный истопник следил за жестоким пламенем. Страха не было – Норушкина переполняло равнодушие, то самое, которое одновременно и выдержка, и безразличие. Он был генералом армии равнодушных. Прежде чем вновь погрузиться в черную хлябь беспамятства, капитан покрутил во рту языком и удивился прыти перевозчика, не обнаружив там монеты. «Вперед взял, бестия», – была его последняя догадка.
Открыв глаза вновь, Норушкин ничуть не удивился, увидев рядом ангела. На ангеле был опрятный льняной сарафан, русые его волосы были заплетены в толстую косу и пахли узой, юная кожа блестела, как навощенная, а голубые очи смотрели Норушкину в самое сердце. Густой запах бортины также не смутил капитана: в конце концов, подумал он, что есть Царствие Небесное со всем своим непорочным ангельским воинством как не безупречно учрежденный пчелиный улей с его царицей и армией неутомимых девственниц, всегда готовых к праведным трудам, но и способных насмерть постоять за медовую отчизну.
– Благослови на встречу с Господом, чистая душа, – не зная наверное, к какому чину по Дионисию Ареопагиту отнести сего прекрасного вестника, попросил капитан.
Ангел стыдливо покраснел и благословил его прямо в губы. Поцелуй вышел неумелым, но на вкус – вполне земным, что отчасти привело Норушкина в чувство.
– Где я? – спросил капитан.
– Все позади, – ответило дивное создание. – Вы в форте Святого Ангела.
Не стоит говорить о чудодейственном бальзаме – конечно, девушка имела пузырек. В три дня нежному лекарю, чьи обязанности исполнила та самая мальтийка, которая избегла в павшей крепости смерти от янычарского кинжала, удалось поставить Норушкина на ноги. Так девушка вернула капитану долг – совсем недавно Александр избавил ее от бесчестия и позора турецкого плена, а не случись того, она, возможно, сама искала бы свою погибель. Однако благое дело возврата долга приобрело нежданный оборот. За те три дня, пока Норушкин оправлялся от раны, он подцепил другой недуг – болезнь тяжелую и упоительную, первейшим признаком которой явилось странное свойство его зрения: он вдруг увидел юную мальтийку не такой, какой она, скорей всего, была на самом деле, а такой, какой она была задумана на небесах. Словом, Норушкин влюбился. Он засыпа́л с ангельским образом, запечатленным в сердце, и с ним же просыпался; он словно бы выключился из мира, устранился из всего многообразия действительности – не то чтобы Норушкин отринул мир, нет, но тот изменил для него качество, потерял свежесть – в отсутствие кроткого лекаря мир больше не вызывал у Норушкина аппетита, скисал, начинал, что ли, скверно пахнуть. При этом Норушкин и сам переменился – он словно заново родился, настолько младенчески наивной сделалась его душа – должно быть, любовь его была дурманящего свойства, из тех, что погружают человека в иллюзии, лишают всего предыдущего опыта и вынуждают, посредством мнимого прозрения, обманываться в людях, приписывая им невозможную глубину и такие качества, каких у них отродясь не бывало. Очевидно, подобный недуг возвышает беднягу в глазах Искупителя, но здравомыслящее окружение определенно аттестует его как полоумного: не то чтобы совсем помешанный, а так – слегка андроны едут.
Однако обстоятельства не располагали к соединению влюбленных (взгляд выдавал в мальтийке ответное чувство, хотя и оробевший капитан, вмиг позабывший всю альковную науку, сам толком не мог решиться ни на что, помимо благоговеющего взгляда) – как только Норушкин встал на ноги, великий магистр Безбородко призвал его к продолжению службы.
Пока капитан отлеживался на попечении юной мальтийки, Пеленягре-ага стянул свои главные силы к Биргу и Сенглее, между которыми через залив рыцарями был наведен понтонный мост. По нему-то и отправил Безбородко возвращенного к жизни Норушкина командовать гарнизоном Сенглеи – опыт его осадного сидения был там сейчас воистину незаменим.
Будучи не в силах провести галеры мимо форта Святого Ангела к Сенглее, Пеленягре-ага волоком перетащил корабельные шлюпки в дальний конец Большой гавани, где некогда под Марсой Кутайсов разбил первый лагерь потешного османского воинства, и там спустил перцы лодок в залив. В результате этого маневра Пеленягре-ага получил возможность обрушиться на Сенглею одновременно с воды и суши. Однако по указанию Норушкина, потерявшего голову от любви, но сохранившего врожденную гвардейскую смекалку, ночью на отмелях Сенглеи иоанниты поставили подъемные сети-ловушки и натянули цепи. Благодаря такой уловке турецкие шлюпки угодили в западню, а пловцы-преображенцы, до поры сидевшие под водой с камышинками во рту, устроили аскерам такую бойню, что едва ли кто из басурман выбрался живым из этой кровавой купальни.
Между тем янычары, одновременно наступавшие со стороны суши, удачно обогнули простреливаемые участки по берегу Сенглеи и, достигнув мертвой для пушек зоны, бросились на приступ городских стен. Но тут их неожиданно встретил шквальный артиллерийский огонь – в кустах преображенцы укрыли ночью засадную батарею. Картечь госпитальеров скосила здесь не менее половины оголтелых шапсугов. Император на далекой вышке аплодировал своим блистательным гвардейцам.
После этого фиаско Пеленягре-ага взял двухдневную передышку. Перегруппировав войска, он в бешенстве бросил все резервы под Сенглею. Устоять против такого натиска рыцари уже не могли – аскеры приступом взяли город, достигли форта Святого Михаила и уже с ликованием взбирались на стены цитадели, как вдруг трубы заиграли отбой. Оказалось, что в это время турецкий лагерь был атакован горсткой отчаявшихся мальтийцев, после разорения своих хуторов ушедших в леса, где они так прокоптились у костров и до такой степени обуглились от грязи, что лагерный караул, сбитый с толку видом и запахом одичавших хлопцев, ошибочно принял их за свору шайтанов, явившихся за живыми душами правоверных прямиком из бездны ада. Но мальтийцев интересовал исключительно запас провианта. На беду, в турецких сусеках было не густо, что привело мальтийцев в полное неистовство – спешно отозванные войска застали в лагере лишь дымящиеся пепелища и околевших от ужаса караульных.
И тем не менее Сенглея пала. В руках защитников остался только кончик мыса – непреклонный форт Святого Михаила.
Одновременно досталось и Биргу. Враги замыслили подкоп, но при этом ни на миг не смолкала канонада, атаки с суши шли одна за другой, и наконец туркам улыбнулась удача – мина пробила брешь в одном из бастионов. Янычары, завалив фашинами ров, ворвались в крепость, и над павшим бастионом взвился золотой полумесяц. Пеленягре-ага, ринувшийся на приступ вместе с остатками шапсугов, собственноручно перерезал горло плененному капитану лейб-гвардии егерей, после чего прилюдно надругался над трупом, ощипав гвардейцу геройские усы.
Но за павшим бастионом османы нежданно наткнулись на вторую линию укреплений, возведенную Безбородко за счет стойкости форта Священномученика Эразма. Зажатые между стенами, аскеры оторопело заметались, однако новые волны атакующих радостно напирали сзади, в то время как рыцари, оруженосцы и простые горожане, ставшие невольными участниками этого несусветного машкерада, лили со стен на головы оттоманцев кипяток, пускали ядовитые стрелы и кидали булыжники. Паника, охватившая смятых турок, в конце концов передалась в тылы, орда повернула вспять, и защитникам осталась малость – добить бегущих из пролома аскеров.
Пеленягре-ага в этом бою получил стрелу с петушиным оперением прямиком в ягодицу, за что тут же был прозван в собственном войске Бешеным Павлином.
Но как ни геройствуй, а сила солому ломит. Когда турки завершили подкоп, страшный взрыв сотряс остров, и стены Биргу рухнули, как скверно сложенная поленница. Это случилось ночью – гарнизон был застигнут врасплох. Оттоманцы ворвались в город. Однако и тут они не добились скорого успеха: Безбородко лично бросился в атаку, был ранен в рукопашной ятаганом в бедро и упал на руки оруженосцев – и тем не менее порыв горстки защитников, вдохновленных примером великого магистра, был столь неистов, что турок вновь выбили из Биргу. Но судьба города была предрешена: переведя дух, той же ночью аскеры снова пошли на приступ. Бой завязался на крепостных стенах, в заградительных башнях и на городских улицах. К утру население Биргу и остатки рыцарей отступили в цитадель и заложили кирпичом ворота. Теперь за госпитальерами остались лишь взятый в блокаду, но непокоренный форт Святого Михаила, обороной которого ведал капитан Норушкин, и зажатый в плотное кольцо форт Святого Ангела с великим магистром Безбородко во главе – рыцари готовы были умереть, но о сдаче крепостей на милость Бешеного Павлина не могло быть и речи.
Явленного гвардейцами мужества императору Павлу оказалось довольно. Взяв на себя роль Виссерия Сицилийского, он выслал на остров четырехтысячный десант. Аскеры в знак того, что сдаются, подняли вверх правую руку. Баталия была окончена, Великая осада – снята. Из одиннадцати с лишним тысяч басурман в живых остались только три тысячи, да и тех заковали в железо и пустили по Владимирке. Но и среди защитников всего сто пятьдесят человек избежали ран и увечий.
Особо отличившихся государь приветил лично.
– Секунд-майор, – сказал он гвардии капитану Норушкину, – твое мужество могло бы послужить примером героям древности, не говоря уже о вояках наших истрепавшихся времен. Благодарю за службу, князь, ты осушил слезы моей души. Грош цена человеку, в сердце которого нет отваги, а все его достоинства ограничиваются лишь мудростью и талантами. – И добавил отечески: – Нам сделалось известно, что ты счастливо отыскал на этом поле брани свою судьбу. Верны ли эти слухи, князь?
– Не знаю, ваше величество, – ответил зардевшийся Норушкин, – приписывать ли слух о моей влюбленности доброжелательству друзей, желчи врагов или же переложить вину на случай. Допустить возможно и то, и другое, и третье. Друзья могли сделать это из добрых побуждений, полагая, что влюбиться – большое счастье для человека, враги – из злорадства, так как нелепо думать, что столь великое счастье выпало на долю именно мне, и наконец, это мог сделать случай, так как для него не требуется никаких оснований. И тем не менее это правда, государь.
– И кто же та девица, – спросил благородный Павел, – с которою добрым людям вздумалось обручить тебя?
Тут Александр Норушкин искренне поведал, что не знает, ни кто она, ни откуда, ни как ее зовут, но всюду, где она ни появится, за нею следует запах меда и душистой узы, будто она только что подреза́ла в бортинах соты. Этой приметы оказалось достаточно – государевы слуги в два счета разыскали юную мальтийку.
– Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, – набрался храбрости в присутствии монарха Норушкин, – желанная моя, любушка ненаглядная, родная, светик ясный, любишь ли?..
– Люблю, – потупила девица очи.
– А как зовут тебя, душа моя? – спросил ликующий секунд-майор.
– Елизавета, – ответила девица и добавила: – Елизавета Олимпиева.
В глазах у Норушкина помутилось.
Как выяснилось, Федот Олимпиев вместе с семьей прибыл на шуточную Мальту, чтобы засадить ее травами, садами и дубравами. Здесь мирный труд его был омрачен турецким мятежом, и жена садовника погибла во время ужасной бомбардировки форта Священномученика Эразма – фальконетная пуля выбила ей сердце, оставив в груди дыру величиной с персик.
После того как Норушкин узнал, кем в действительности оказалась его избранница (красноречивее всех слов была птичья метка на ее правой лопатке), он так уверовал в судьбу, что тут же предложил Елизавете идти с ним под венец.
– Рыцарю не следует жениться на простолюдинке, – сказал на это император.
– Но, государь!.. – упал к сверкающим ботфортам гвардии секунд-майор Норушкин.
– Мой рыцарь не должен жениться на простолюдинке, – повторил Павел, уже вошедший в знакомую с юности роль брачного бога Гименея. – Поэтому я жалую Федоту Олимпиеву дворянство и триста душ с землями, а сам намерен быть на вашей свадьбе посаженым отцом.
Все было решено без проволочек: венчал молодых в походной церкви полковой священник, столы накрыли чуть не на всю государеву гвардию на берегу пруда под чистым небом и шумящими соснами, Павел преподнес в подарок новобрачным свою зрительную трубу и ради упорядочения дворянской геральдики сам нарисовал Олимпиевым герб с розовым кустом, корзиной плодов и попугаем на голубом поле, а свежеиспеченный дворянин Федот Олимпиев угостил императора медовой грушей, которая, к досаде самодержца, не имевшего под рукой фруктового ножа, стекла ему в рукав.
В тот же день, отсидев на свадьбе фарфоровой куклой, Павел отбыл в Петербург, чтоб насладиться «Алкидом» Бортнянского. А над всей белой ночью повисла бледная луна, на лике которой Каин по-прежнему убивал Авеля.
На этом можно было бы и закончить историю, если б давно уже не была перейдена та черта, за которой доставляет больше радости говорить истину, а не одни только изящные фразы. Говорить истину, насколько бы нелепо это ни казалось и что бы ни подразумевали под ней казуисты.
Четыре года спустя, вскоре после вероломного цареубийства («…правнука (Петра правнука) удавили подушками гомосексуалисты», – через два века написал сочинитель), Александр Норушкин тридцати трех лет от роду в чине гвардии полковника вышел в отставку и вместе с женой и двумя дочерьми перебрался в Побудкино. Благо сумасбродный отец его, князь Гаврила Петрович, хозяин ядовитой тени, полгода уже как отбыл в мир иной, в согласии со своим нравом избрав для этой цели шальную и в общем-то не христианскую дорожку: когда он обнаружил, что при последнем посещении столицы подхватил срамную французскую болезнь, от которой не помогают ни клистиры, ни шпанские мушки, он бросил в бокал с кагором осу и залпом вино выпил – оса ужалила его в глотку, после чего Гаврила Петрович Норушкин умер от удушья, оставив Александру все родовые владения, нажитые капиталы плюс пестроцветного «оракула счастья». Смерть чудаческая, но не более, чем смерть Эмпедокла, бросившегося в кратер Этны, поскольку ему показалось, что он сделался богом.
В Побудкине Александр завел себе в утеху хор роговой музы́ки, изобретенной полвека назад придворным капельмейстером Елизаветы чехом Марешом. Инструменты оркестрантов снаружи были обтянуты кожей и на вид некрасивы, но изнутри отделаны весьма искусно, отшлифованы и покрыты лаком, словно вылощенные раковины моллюсков. Звуки этих инструментов, на каждый из которых приходилось только по одной ноте, как монахам перед Всевышним довольно только одного имени, напоминали звуки гобоев, фаготов, кларнетов и охотничьих рожков, но были мощнее, а по тону, напротив, нежнее и приятнее. По впечатлению роговая музыка напоминала духовой орган, но производимый ею эффект, благодаря силе звучания, был поразителен – в безветренную погоду хор слышали в округе за семь верст, а ангелы слетались насладиться стройным согласием оркестра из-под самого поднебесья.
Княгиня Елизавета завела в усадьбе пчельник с особыми ночными пчелами, которые пили нектар из чашечек белых цветов, распускавшихся в полночь на кладбищах. Пчелы эти варили в своих зобах мед, позволявший человеку видеть время столь же ясно, как он видел пространство – позади и впереди, далеко и близко, – а уза их делала тело неуязвимым, как воды Стикса или кровь дракона, но не спасала от смертельной усталости душу.
Так и жили они в миру и согласии, и люди любили их, потому что были Александр и Елизавета безвредны и незлобивы, ибо были счастливы, а счастливы они были неизвестно почему. Просто природа иногда, чтобы добиться от человека того, чего хочет, внезапно становится щедра к нему.
Потом у Норушкиных родился сын – Григорий. Но это совсем другая история, к тому же – общеизвестная.
А потом грянул черный двенадцатый год.
В июне вокруг Побудкина горели леса, окрестности застилал сизый дым, и солнце в небе тлело тускло, без лучей, как уголь. К той поре уже был получен из Петербурга и поставлен в указанном Александром Норушкиным месте склеп во флорентийском вкусе, сделанный по его же эскизу из каррарского мрамора в Ливорно (князь ел мед ночных пчел, князь видел свое время). Однажды в полдень, когда воздух, лес и небо вокруг были завешены душной дымкой, Александр пригласил в свой кабинет Елизавету и показал ей шкатулку, где хранилось его завещание.
– Благодаря грехопадению человек обрел способность не подчиняться законам природы, – сказал он. – Но вправе ли человек пользоваться этой способностью? – После чего повторил свою давнюю просьбу: – Благослови на встречу с Господом, чистая душа.
С этими словами он поцеловал жену в лоб, потом поцеловал в детской детей, потом – гостившую в Побудкине сестру, ту, что была за остзейским бароном, и, не дожидаясь обеда, велел роговому оркестру играть на лугу контрданс. Сам же отправился за часовню к склепу. Почувствовав любящим сердцем неладное, Елизавета кинулась следом, желая разделить судьбу супруга, отважно покорившегося природе и ее зову, желая во что бы то ни стало быть с ним рядом до конца и даже более того – не разлучаться за концом земным, в какие бы серные тартарары природа его ни тянула.
Сгинули оба. А над Побудкином по малом времени прокатился громовой гул такой силы, что покрыл контрданс рогового оркестра, который и сам гремел так, что в Сторожихе молоко скисало у коров прямо в вымени.
На следующий день в усадьбу пришло известие, что Бонапарт с огромной армией неделю назад перешел Неман, вторгся в пределы России и, кажется, уже завладел Вильно.
Тел Александра и Елизаветы не нашли, склеп остался кенотафом.
«Оракул счастья» вскоре упорхнул из клетки.
Ночные пчелы без присмотра одичали.
Глава 3
«Либерия»
По одному каналу крутили мыльную оперетту, по другому чистили зубной пастой яйца, по третьему палило с двух рук в наседающую мафию мышцеватое добро с кулаками, по четвертому обсуждали проблемы женских драк и предъявляли в результате этих драк приобретенные увечья.
Не экзаменуя ящик дальше, Андрей нажал на дистанционном пульте, в обиходе прозванном «ленивец», красную кнопку и вынул из телевизора суетную душу.
Ничего определенного Андрею не хотелось. Хотелось попросту отвлечься от трудов. Полдня он покорно нес Адамову кару – в поте лица отрабатывал свой бублик с чаем, – пора было развеяться, переключиться, но не на этот же, ей-богу, вздор.
Еще в студенческую пору Андрей увлекся переплетным делом – штудировал старые техники, заказывал про́лам за бывшее тогда в ходу наравне с рублем «шило» дубовый обрезной пресс со шпунтом под гобель, ножи для шерфовки кожи, штемпели, шрифт-кассы и прочие полезные штучки, подкапливал впрок фольгу, кожу, вощанку, микалентную бумагу, кипарисовые и буковые дощечки, научился сам плести шелковый каптал и мастачить накладные латунные замочки и в конце концов так освоил ремесло, что стал по гамбургскому счету одним, что ли, из трех лучших питерских переплетчиков-реставраторов, в чем находил повод для небольшой гордости. В итоге, бросив аспирантуру, года три уже он рубил деньгу частными заказами. И то сказать – кому теперь нужны спецы по теоретической фонетике египетского языка Среднего царства?
Андрей подошел к окну, чтобы оглядеть погоду. Паркет в комнате давно рассохся, некоторые планки свободно гуляли в пазах и звонко щелкали под ногой, так что казалось, будто ходишь по ксилофону. За окном были небо, серебристый воздух, солнце (западная сторона), зеленые листья (двор населяли деревья) – словом, середина сентября, та благодатная пора, когда осень еще не приобрела необратимый характер. Однако при этом двор был пуст, как бассейн, из которого выпустили воду.
Снаружи по оконному стеклу, осмотрительно перебирая лапками, полз зеленый лесной клоп. Откуда он на Владимирском? А впрочем – всюду жизнь. Художник Ярошенко.
Андрею захотелось туда, на волю, да и к месту вспомнился Шкловский, мелькнувший двумя абзацами выше: дескать, так не бывает, что вышел откуда-нибудь и на улице не было бы лучше. Сомнительный пассаж. Конечно, опыт ставился давно, но и тогда уже как будто случались ливни, пурга и артобстрелы. Не то чтобы Шкловский своим словам доверял, просто время было такое – жизнь здорово разогналась, человека приплющила перегрузка, так что места в нем хватало лишь на тезис или антитезис, а на обратный полюс – йок. Вот и начали чеканить императивные речения вроде: «дыр бул щыл убеш щур скум вы со бу р л эз», «здравствуй, брат, писать трудно» или «смертельное манит». А нет иного полюса – нет и синтеза.
С другой стороны, тогда само время обернулось антитезисом себе же прошлому. Но каким-то странным… Как самка богомола, которая с хрустом пожирает торс самца, в то время как его телесный низ безмятежно продолжает смертельную миссию оплодотворения.
Того и гляди богомолица эта произведет на свет время-синтез – блаженный хилиазм/миллениум.
Андрей спустился во двор, где действительно было лучше, чем там, откуда он вышел.
Солнце слепило еще по-летнему, но в кармане отыскались темные очки. А на Владимирском солнце и вовсе било сзади в левое плечо, как озорной анчутка.
Вокруг был Петербург – город, построенный на мечтах.
Норушкин решил пойти на Жуковского в «Либерию»: там если и не составится общество, то непременно найдется компания, причем такая, как надо – без томления и маеты, без изнуряющего единомыслия.
На углу Владимирского и Стремянной с лотка торговали свежемороженой рыбой, но Андрей был в темных очках, и рыба для него была копченой.
По Невскому густо, как на нерест, шли машины.
Ресторан «Москва» и покойный «Сайгон» стояли в обтянутых зеленой сеткой лесах, из-под которых вот-вот должен был выкуклиться «Radison SAS Royal Hotel» с ливрейным властелином чаевых у дверей. На лесах в синих робах и оранжевых касках шуровали турки или кто-то, кто себя за них выдавал.
Андрей прошел между двух девиц, как между двух палисадников: с одной стороны на него дохнуло жасмином, с другой – как будто сладкими флоксами.
На другом берегу Невского в бывшем гастрономе по кличке «зеркала» отчасти торговали ювелиркой, отчасти кормили fast foodом в бистро «Фиеста».
«Можно было бы нырнуть в “Борей”, – подумал Андрей, проходя мимо “Борея”, – но там мораторий». Таня Пономаренко опасалась за моральную видуху нестойкого персонала.
За оградой Мариинской больницы на травяном лугу паслись огромные дубы, которые раза в четыре были старше государства Израиль, – там, за оградой, должно быть, хочется (хочется так думать) дышать по-особенному – сознательно, а не рефлекторно, что ли. Дышать во все горло.
У ограды, на тротуаре, усыпанном желудями, стояла женщина с девочкой. Девочка держала за нитку розовый воздушный шарик. Шарик был невесомым и отбрасывал розовую тень. Знать, что на свете есть вещи, способные бросать цветные тени, было приятно.
По Жуковского трамваи не ходили – там снимали рельсы, чтобы больше не гремело все это железо.
«Либерия» объяла/облапила Андрея красными (скорее цве́та свернувшейся крови) стенами – в современном дизайне который год был моден голый проолифенный кирпич с пятнами старой штукатурки и зачищенными клеймами заводчиков на кирпичах, поставленных за каким-то бесом былыми каменщиками плашмя. Так было в «Котле», где все столы исковыряли ножиками митьки; так было в «Мухе-цокотухе», где классно готовили баклажаны и немного перегибали с джазом; так было в «Декадансе», где посетителей обслуживали лилипуты; так было в «Борее», где не торговали спиртным, чтобы не связываться с лицензией, но приносить с собой не возбранялось, а теперь вот на́ тебе – мораторий. Так много где было. Симптом доверия к старым вещам, вероятно, и потом – надежно, с понтом и недорого. Трех зайцев – из одного ствола.
В динамиках блюмкала гитара – что-то вроде Пако де Лусии. Да это он и был.
За стойкой стоял Вова Тараканов. Когда-то давным-давно, при первом знакомстве, Норушкин Тараканова не принял. Тот был таким худым, таким смуглым, почти обугленным (лето, Коктебель), таким едким и злоречивым, что Андрею, как специалисту по Среднему царству, он показался мумией какого-нибудь опального номарха, пролежавшего в гробнице сорок веков и теперь восставшего из саркофага и явившегося в наши времена, чтобы, толком не поняв их, мешать окружающим жить. Однако впоследствии они друг к другу пригляделись, притерлись и отчасти даже сдружились. Такое случается.
Вова Тараканов был совладельцем арт-кафе «Либерия» (аллюзия не на чернокожую республику с ее Перечным берегом, а на кованый либрариум Грозного) и ревниво любил свое не слишком прибыльное детище.
Из добрых чувств и сердцеведческого расчета (Тараканов был из тех людей, что отвечают злом не только на зло, но и на равнодушие) Андрей составил для Вовы календарь, где на каждый день привел события если и не вполне достойные этого слова, то достойные того, чтоб их отметить. Короче, предъявил повод, когда его как будто бы нет. Вова остался доволен – доходы заведения немного возросли. «Нам тягостно быть поводырями собственного воображения, мы охотно перепоручаем эту роль другим – даже в такой малости, как повод к выпивке, – объяснил успех Тараканов. – Мы рады дать отдых своей фантазии и подпасть под обаяние чужой речи. Когда мы задумываемся над чем-нибудь сами, у нас появляются ложные мысли».
– Наше вам, – сказал Вова. – Сухого или хлебного?
– Мое почтение, – ответил Норушкин. – Сначала дай мокрой воды, чтобы запить жажду.
Ударив разом ладонь в ладонь (такое приветствие), приятели друг другу улыбнулись, после чего Андрей заглянул в лежащий на стойке календарь. На память, разумеется, он содержания не помнил.
14 сентября
По космическому календарю, где в один год упакована вся история вселенной, где 1 секунда приравнивается к 500 годам, а отсчет начинается с 1 января (Большой взрыв, время 0:00) и заканчивается 31 декабря, когда примерно в 22:30 появились первые люди, – по этому календарю именно 14 сентября в результате не то вихревых движений, не то сгущения газового облака, не то Божьего произволения образовалась голубая планета Земля.
Кроме того, 14 сентября 1752 года Королевство Великобритания перешло с юлианского календаря на григорианский.
В этот же день в 1944 году началась Рижская наступательная операция советских войск.
Ко всему, сегодня отмечается День танкиста.
Именины у Семена и Марфы.
– Ну что ж, – сказал Норушкин, ополовинив стакан с минеральной, – раз ты не Марфа, тогда давай – за колыбельку. Не выпить за нашу круглую малышку – все равно что зажать новоселье.
– Раз ты не Семен, – согласился Вова, – давай за зыбку.
Тараканов достал две стопки и налил водки. Чокнулись. Андрей запил водку минеральной; Вова стерпел так.
– Хочу зарегистрировать Общество защиты прав алкоголиков, – сказал Тараканов.
– Зачем?
– Предъявлю судебные иски к Управлению метрополитена и Министерству внутренних дел. Не пускать пьяных в метро и вязать их на улице – вопиющее нарушение Конституции. Под угрозой сам базис гражданского общества – дискриминация по признаку измененного состояния сознания ничуть не законнее дискриминации по признаку расовой принадлежности, признаку пола, характеру эротических убеждений или политических грез. Пьяный такой же гражданин, как и трезвый, он имеет те же права, и ограничение этих прав – ведомственный произвол и попрание незыблемых либеральных ценностей. Алкоголикам надо объединяться для защиты собственных интересов. Педерасты-то свое дело отстояли.
– Что-то в этом есть, – согласился Норушкин. – Про незыблемые ценности хорошо сказал.
– Списать слова? – обрадовался Вова.
Андрей расплатился за стакан минеральной и стопку хлебного. Подумал и заказал кофе. И еще стопку.
– Может, закусишь чем? – спросил Тараканов.
– Закуска градус крадет.
– Хлеб живит, а вино крепит, – не согласился Вова.
Среда/обстановка была приятной. Ее слагали тьмы мелких деталек. Зачем их описывать? Достаточно сказать, что они были хороши.
– Не пиши никаких слов, – сказал Норушкин. – Позволяй своим бредням улетать в небеса безвозвратно.
– Это почему?
– Начни ты их записывать – ненароком станешь писателем, а писателя, в отличие от прочих смертных, черви едят дважды – сначала могильные, а потом библиотечные.
– Раз ты такой транжир, запусти что-нибудь в небеса сам.
Посетителей в «Либерии» пока что было мало: в углу за столиком сидели две девицы, пили «Букет Молдавии» и смеялись с привизгом чему-то своему, девичьему, да под окном, распустив из-под вязаного чепца лапшу/дрэды, тянул пиво и лущил фисташки растаман, похожий на чучело собаки пули из зоологического музея.
Андрей предложил Вове присесть за пустой столик, где закурил и, в два приема опорожнив стопку, вкратце рассказал историю Александра и Елизаветы. Благо Тараканова не отвлекали.
История произвела впечатление.
А могла бы и не произвести, потому что знамения, как известно, имеют место только в глазах смотрящего. Так или иначе, но следующую стопку Тараканов предложил Андрею уже за счет заведения.
Растаман допил пиво и ушел. К девицам присоединился богемного вида парень в кожаных байкерских штанах с наколенниками и пустыми карманами – у Вовы он попросил только чистый бокал, явно рассчитывая на халявный «Букет Молдавии».
– Я вот, Андрюша, про сына их, про Григория, не понял, – признался Тараканов. – Ну, ты сказал, что с ним – история известная. Что за история?
– Ты, Вова, Лермонтова читал? «Герой нашего времени»?
– Стебешься?
– Нет, Вова, не стебусь. Я, Вова, серьезно, я правду говорю. И даже не просто правду, а так, как было на самом деле. Печорин Григорий Александрович – это Норушкин и есть. Дневники его к Лермонтову попали, и тот только фамилии поменял. А в остальном – все как есть. Даже денщика Митьку оставил. Умолчал только, что, пока Норушкин по Персии странствовал, в Петербурге его жена ждала с карапузом. А может, и не знал этого. Лермонтов то есть…
«Сказать то, что я сказал, – подумал Андрей, – все равно что в метро прицепить к поезду лишний вагон, которому так и так некуда открываться».
В кафе пришли музыканты с инструментами, а следом – стайка волосатых, увешанных фенечками ценителей, среди которых был все тот же растаман. (Время от времени в «Либерии» за смешные деньги играли молодые музыканты – обкатывали на публике номера, наживали сценический опыт.)
Тараканов отпустил гостям пиво и орешки – шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.
– Так, хорошо, – сказал Тараканов, принеся из-за стойки еще две стопки. – Черт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?
– Это Гришка все, – потупился Андрей. – Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был – любитель обрывать стрекозам крылышки и обреза́ть стеклом лягушкам лапки. Тетки воспитывали. Сгубили парня. – Андрей достал сигарету. – Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем еще, в чертову башню фокстерьера запустил.
– Ну?
– Что «ну»? Пес там и нашкодил.
Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами – Мэри Поппинс с поправкой на ветер, – улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.
Музыканты расчехлили инструменты.
Почесав затылок, Вова ушел за стойку и выключил Пако де Лусию.
Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмеркой», собственного сочинения реггей.
То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно – они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им небо. Они были молоды – лет на пять-семь младше Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, – она сожгла их отцам глотки. Впрочем, черт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.
Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но еще не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.
А детство было таким – морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере – таким запомнилось.
Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец – молодой хирург, – как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было черное казахское небо с голубыми от стужи огромными звездами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора, и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» – заочный захлебистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего – басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел – видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
Музыканты упоенно ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь – пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал – всего делов. Было там еще что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестер и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
Однако Тараканов бдел.
Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.
Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.
Голова была легкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.
Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.
– Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, – словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, – в мои объятья не изволите?
«Пионерка» вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.
– Я замужем, – должно быть, соврала.
– Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, – пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро…»
Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.
Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:
– Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр – пусть Люба принесет.
Обратный путь к столу он проложил петлей, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.
– Привет, Норушкин, – сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.
Норушкин привет принял.
– Братушка! Елы-палы… – троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.
Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.
– И ты тут, бестия! Небось гадаешь, как построить небо на земле? – стремительно подал ладонь Коровин.
– Что делать, если у меня под мышками растут перья, – сказал Андрей, – рудименты крыл ангельских.
– Все мы ангелы, – рот Коровина, словно жеваной газетой, был набит буквами алфавита, – а чуть копнешь – лопату мыть надо.
– Дюшка, здравствуй, – не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев – хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стопом по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днем он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, все могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.
Норушкин здравствовать обещал.
– Андрей, садись, – сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.
– Сейчас, – сказал Андрей, – сигареты заберу, – и вышел из петли к своему столику.
Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.
И вправду, музыка была как гвоздь – по меньшей мере добрая стодвадцатка, – который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.
Когда-то, еще юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьет на лету синицу в сердце.
Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зеленая кислинка пробирала Андрея до мозжечка:
- В этих краях, на века околдованный,
- Я колокольню сложу,
- И в небесах, словно я окольцованный,
- Колокол я привяжу.
И потом мощно, звонко, раскатисто:
- Бей, колокол,
- Бей, колокол,
- Бей, колокол,
- Бей!
И еще раз так же, но иначе – с иными голосовыми переливами/модуляциями.
«Что за черт? – незавершенно подумал Норушкин. – Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом… Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чертова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит – рыхлее, что ли, задушевнее…»
А Ильченко тем временем дразнил:
- Я поднимусь в эту синь поднебесную,
- Колокол трону рукой.
- Все, что не выплакать, все, что не высказать,
- Вызвонит колокол мой.
И опять по-хозяйски велел колоколу бить.
– Ну, ты звони, – хмельно буркнул под нос Андрей, – а я погожу пока…
Секацкий махал от своего столика рукой, но зря – Норушкин не видел. Он ничего вокруг не видел, потому что смотрел и думал внутрь себя.
Повеял сквозной зефир и надул Любу. В руках она несла большую тарелку с сыром.
На тарелке было всего понемногу: сыры влажные, рассольные, сыры мягкие, с гнильцой, сыры сычужные, острые, сладкие и пикантные и даже какой-то зеленоватый сыр, нашпигованный грецкими орехами. Все это дело было переложено порезанным на ремни болгарским перцем. Венчала натюрморт, как нос – лицо, опаловая кисточка винограда.
Андрей оторопело принял стопку одним махом и закусил ломтиком сулугуни.
И тут откуда-то сбоку появился Вова с «крышей».
«Крышу» звали Герасим, хотя по паспорту имя Герасима было Иван, а фамилия – Тургенев. Учитывая недавнее всеобщее среднее и специфику среды, трансформация закономерная. Муму он не стал, должно быть, только в силу личного авторитета, который снискал благодаря сообразительности и знатным бойцовским качествам.
Герасим был на редкость хорошо сложен, как будто папа сделал/замесил его логарифмической линейкой. При этом он словно бы являл собой напор тьмы, ярость подземных сил, от которой по швам трещит хлипкая пленка цивилизации, – люди такого типа невыносимы в нормальной жизни, но на войне они незаменимы.
Как часто водится, в братву Герасима кинуло из спорта – был он из того, первого еще призыва мастеров восточного мордобоя, сэнсэи которого в свое время по Указу отчалили на зону. Будучи человеком средних лет, благополучно, без психических травм пережившим смутную пору желторотой гиперсексуальности, Герасим беспредела не уважал, потому и «крыша», где он числился в верховодах, слыла совестливой, держалась понятий и кровь (чужую) мешками не проливала, хотя совсем без крови, разумеется, не получалось. Да и формы бандитизма потихоньку менялись – теперь Герасим вполне официально входил в совет директоров какой-то сомнительной асфальтовой корпорации «Тракт», что, несомненно, придавало его образу даже некоторую респектабельность. Более того – Герасим был не чужд культуре. В прошлом он пару раз встречался на татами с профессором философии Грякаловым (оба имели черные пояса) и, одержав победу в первом спарринге, был бит во втором, что заставило его впредь без предубеждения относиться к идее просвещения и не держать всех, говорящих без запинки слово «деконструктивизм», поголовно за лохов и фраеров.
Ну и наконец, совладелица «Либерии» и компаньонка Вовы Тараканова, неотразимая внешне, но непоколебимая, как Гром-камень, внутри, Мила Казалис, имела счастье быть некогда предметом школьных вожделений Герасима, что оказалось достаточным поводом для совершенно исключительного положения арт-кафе «Либерия» под сенью собственной «крыши»: Герасим не брал с заведения мзду. Не брал ни в каком виде, прикрывал от наездов абсолютно бескорыстно, что в собственных глазах Герасима резко поднимало его MQ (показатель нравственного коэффициента). Поднимало настолько, что определенно выводило из отрицательной величины.
Он просто здесь порою отдыхал, послушивая музычку и почитывая свежераспечатанные листочки, предложенные Милой Казалис к чашке кофе, – очередные сочинения Секацкого, где тот ловко толковал о неизбежности братвы и положительной роли бандитизма в деле становления цивилизованного рынка. (Эти, равно как и другие, статьи Секацкого Левкин тепленькими подвешивал в сетевой журнал polit.ru, откуда Мила на забаву Герасиму их и сдергивала.)
– Братан, свободно? – Пальцем в платиновой печатке с камушком и вензелем «ИТ» Герасим указал на пустой стул.
– Вова, – дерзко игнорируя палец, сказал Андрей, – ты знаешь, каким было последнее желание верховного правителя России Александра Васильевича Колчака?
– А что, он тоже из Норушкиных?
– Нет, Вова, он из Колчаков, – не поддался на провокацию Андрей. – Он просил, чтобы при расстреле его не ставили к стенке вместе с китайцем – палачом иркутской тюрьмы. Он просил избавить его от этого позора и расстрелять отдельно.
– И что?
– Их расстреляли вместе.
– Тогда мы присядем.
– Ты что, братан, обидеть хочешь? – натурально удивился Герасим.
– Гера, ты на него не наезжай, – сказал Тараканов. – У него знаешь, какой тейп навороченный? Один дедок Наполеону хвост накрутил, а другой вообще герой нашего времени.
– Вова, ты проявляешь скрытые комплексы, – сказал Норушкин.
– Это он и есть, – Тараканов по-прежнему обращался к Герасиму, – тот самый, который русский бунт будит, гневу народному спать не дает.
– Что же ты, братан, в натуре, сыр всухомятку рубаешь? – добродушно порадел Герасим. – Принеси-ка нам, Вовчик, черного «Джонни Уокера». И мясного чего-нибудь. Типа, горячего.
Вова мигом доставил штоф «Гуляки Джонни» и две стопки – себе и Герасиму. После чего, приплясывая, умотал на кухню.
Крупная рука с набитыми мозолями и белой «гайкой» на указательном пальце легла на квадратную бутыль.
Соломенного цвета самогон из клетчатой Шотландии потек, играя бликами, по стопкам – Андрею и Герасиму.
- Ты в жаркий полдень сядь в тени
- И от дороги в стороне, —
густо, сочно выводил Ильченко, —
- У родника передохни
- И дай прохладной влаги мне.
– За что пьем? – спросил Норушкин.
– Дед мой в сорок четвертом Ригу брал, – сказал Герасим. – Типа, танкистом был. Командиром, в натуре. Ему пулей сонную артерию пробило, так он дырку пальцем заткнул и сам дошел до медсанбата. Так что, слышь, – за экипаж машины боевой.
– Годится, – согласился Андрей.
Выпили. Закусили сычужным пикантным – кажется, эмменталем.
Герасим открутил от кисти восковую виноградину.
– Скажи, братан, а гнев народный ты как, конкретно будишь или фуфлово – на кого Бог пошлет?
– Ничего я не бужу, – увяз зубами в сыре Андрей.
– Ты брось, братан, вола вертеть. Я тебе не фраер ушастый. А предки как будили?
– Кто ж их знает – их и спрашивайте.
– Не ссы, мы сырки глотать умеем. Спросим. Всех построим и спросим.
– Шкловский тоже в броневом дивизионе служил, – вспомнил почему-то Норушкин. – Ему Корнилов на Румынском фронте лично Георгиевский крест вручил. Он еще потом в бензобаки броневиков гетмана Скоропадского сахар насыпал, чтобы жиклеры засрать. – Андрей вытянул из пачки сигарету. – А некогда в городке Шклове учительствовал и прислуживал в поповском доме крещеный еврей Богданко, принявший после имя Дмитрий, но известный больше как Тушинский вор. Ему в Калуге татарин Петр Урусов голову сабелькой оттяпал, так что она в церкви на отпевании отдельно от тела лежала. – Норушкин глубоко затянулся. – А при матушке Екатерине, до старости не знавшей вина, а пившей одну лишь вареную воду, известны были фальшивые ассигнации шкловской работы. Их фабриковали в Шклове графы Зановичи, родом далматы, вместе с карлами генерал-лейтенанта Зорича. Их Потемкину ростовщик Давидка Мовша сдал. Потемкин мазурикам хвосты и накрутил. А вас, собственно, как зовут?
– Герасим я, – удивился невежеству собеседника Герасим. – Я Шкловского твоего с Потемкиным вместе на болту поперек резьбы вертел, кто бы они по понятиям ни были.
– И что, Герасим, подобно Орфею и другим великим героям древности, вы, чтобы «построить» моих предков, готовы спуститься в преисподнюю?
– Ты, братан, не умничай, надо будет – спущусь. Закон такой: если маза пошла или/или – без базара выбирай смерть. Это не западло, – продемонстрировал знание самурайских предписаний Герасим. – А потом, я ж тебя пробивал: дядя у тебя есть. Не дубарь пока, хотя и на больницу пашет.
– Когда тебя сразят на поле боя, – выудил Андрей в ответ из хмельной памяти ма́ксиму Ямамото Цунетомо, – ты должен следить за тем, чтобы тело твое было обращено лицом к врагу.
– Грамотно сказал, братан.
Тут с приборами, завернутыми в салфетки, и двумя тарелками с дымящимися лангетами и золотистой картошкой фри возле стола образовался Тараканов. Поставив тарелки перед Герасимом и Норушкиным, Вова отправил поднос на стойку, а сам сел за стол.
– Спасибо тебе, Вова, – желчно поблагодарил Норушкин. В словах его читалось внятно: «Ну ты и сволочь, Вова, ну ты и гондон штопаный!»
– Не за что. Сейчас Люба хлеб, минералку и красную капусту принесет, – нарочито не замечая яда, вертел на столе пустую стопку Тараканов. – Очень, Андрюша, твои истории Гере понравились. Успех необычайный…
Герасим, однако, виски Тараканову не налил, а вместо этого сказал Норушкину с досадой:
– Жаль, Вовчика с нами нет.
– Почему это? – опешил Тараканов.
– Потому что шел бы ты на хер и не лез в чужой базар.
Вова обиженно, но гордо, как шуганутый с належанного места кот, удалился за стойку.
Люба и вправду принесла хлеб, бутылку «Полюстрово» с двумя высокими стаканами и маринованную красную капусту в фаянсовой плошке.
Герасим налил.