На червленом поле

© Мария Воробьи, текст, 2025
© ООО «ИД «Теория невероятности», 2025
Часть 0. Де Борха
Глава 1, в которой повествуется об отрезанных пальцах мужчин Браччано
В день, когда осенние ветра пришли со Средиземного моря, гонфалоньер[1] Святого престола Сезар де Борха повелел отрубить по пальцу у каждого мужчины мятежного города Браччано.
В церквях отслужили благодарственные молебны об укрощении дикого зверя, золотого быка на червленом поле – Сезара. Потому что сначала Сезар повелел повесить каждого пятидесятого из мужчин города, и Браччано – Браччано должен был покориться.
Но город, взятый за горло, ужом извернулся, и вместо мужчин, чтобы смирить жестокое сердце, послал девушек и женщин: сначала шли красавицы, потом шли старухи. Посмотри, Сезар, вот девы, а вот матери. Разве сердце у тебя не дрогнет?
Когда он проезжал по городу, они встали перед ним и, заламывая руки, принялись плакать и причитать:
– Все, что у нас есть, мы готовы отдать: наши кольца и серьги, наше серебро и золото. Конечно, вы и так владеете ими, синьор, но каждая из нас что-то да припрятала – и мы готовы отдать то, что вашим солдатам в жизни не найти!
– О, если бы ты позволил нам, как когда-то женщинам Вайнсберга, вынести мужей на спинах, о большем бы мы не просили!
– Восемь, восемь братьев у меня, сеньор, старик-отец и молодой жених. Жизнь которого из них ты заберешь? Которого я должна отдать?
Сезар остановился, медленно повернул голову к ней и сказал:
– Жениха. Разве ты сама не знаешь?
Он хотел было тронуть коня, но замер, глядя поверх женщин.
– Что с вами, господин? – спросил Мигель Корелья, его верный пес.
Одна девушка неподвижно стояла чуть в стороне, скрыв лицо капюшоном. Что-то было в ней знакомое. Сезар задержался взглядом на ней.
И тут она резко подняла руки и сдернула капюшон – мелькнули злато-рыжие волосы. Девушка тут же пала на колени.
Остальные женщины, словно почуяв звериным чутьем, что пора, тоже опустились перед ним на колени, продолжая плакать.
Сезар словно не слышал речей – он смотрел на девушку с золотистыми волосами, а она стояла на коленях молча, неподвижно, как если бы была статуей. Он двинулся было к ней, отвел на секунду взгляд, а когда посмотрел снова – оказалось, что та исчезла.
Сезар выпрямился, обвел глазами женщин Браччано. Некоторое время он молчал, потом сказал:
– Хорошо. Я казню лишь семерых зачинщиков мятежа. Они пролили кровь, они виновны и приговорены. А каждому из мужчин города я велю отсечь палец левой руки. Это будет знак их позора – и вечное напоминание о той цене, что платится за мятеж.
Сезар отвернулся от них и тронул коня.
Грех, Сезар, грех.
– Это не грех, – сказал бы он, если бы его спросили. – Они мятежники. Это не грех. Грех еще впереди.
Вечером, когда Сезар вернулся в свой шатер, он взял перо и начал писать письма.
Сперва он хотел написать священнику церкви на Вилле Фарнезе и задать вопрос, во сколько часов сегодня молилась донна[2] Лукреция. Но раздумал. Капеллан удивится, капеллан запомнит странность – а то, что запомнит человек, может быть выпытано у него.
Потом он хотел написать своему отцу, Александру де Борха, с вопросом, не замечал ли он какого-либо злого колдовства у себя в дому. Но раздумал тоже. Отцу он напишет позже, расскажет о покорении Браччано и о своем решении, но слова про колдовство нельзя доверять.
Тогда он вывел:
«Дорогая сестра, зачем ты это сделала? Не делай так больше никогда».
Он поднялся на самую высокую башню крепости Браччано и стоял там, ожидая сильного порыва ветра в сторону Рима. Как только поднялся этот ветер, он отпустил почтового голубя.
Он не ждал ответа скоро, но на утро третьего дня ему протянули измятую записку, его собственную записку с вопросом. Он развернул ее неторопливо, лишь затем, чтобы на обратной стороне найти короткий ответ, наспех написанный, смазанный – чернилам не дали высохнуть.
«Дорогой брат, ты сделал правильный выбор».
И тогда улыбка появилась на бледных и узких губах Сезара. Он сложил записку вчетверо, в квадрат, и спрятал ее в складках дублета у груди и потом никогда не расставался с ней.
Глава 2, в которой рассказывается о возвращении Сезара в Рим
Сезар въехал в Рим победительно, однако встреча его была организована не так, как он предполагал: куда более смазанно и менее пышно, чем следовало бы встречать подавителя мятежа. По тонким, незаметным признакам он понял, что политический ветер слегка поменялся, и его жестокость, уместная еще вчера, сегодня стала уже чрезмерной.
Он долго ждал аудиенции у папы римского, и наконец отец призвал его к себе. Смотрел на него внимательно из-под сведенных бровей. Потом спросил:
– Что учинил ты в Браччано? Разве так я тебе сказал?
– Пусть боятся, отец, – хрипло ответил сын. – Мы окружены врагами. Ты будешь лить им в уши мед и яд, вещать, улещивать и грозить, но я, твой сын, буду им бичом. Пусть знают, что будет, если ослушаться тебя, пусть знают, что у Сезара глаза бычьи, налитые кровью.
– О моей славе печешься? Или своей?
Сезар исподлобья посмотрел на отца, и тот сказал:
– Астролог, что составлял мне гороскоп, сказал, что Сатурн и Марс ведут меня и моих детей и он видит мне несчастливую судьбу: пережить всех моих сыновей. И что ни один из них не умрет своей смертью. Так что твоя звезда закатится совместно с моей – помни об этом, сын.
– Я буду помнить, отец.
– Слушай теперь. В сентябре примешь сан кардинала, потому что мне нужен голос в коллегии и человек, которому я могу доверять.
Сезар не удивился: речь об этом шла давно. Оставалось только решить, как обойти обычай: Сезар занимал должность лишь чтеца, и прежде только рукоположенные прелаты[3] становились кардиналами. Последний кардинал из мирян назначался давно, очень давно.
Но у отца были длинные руки – длинные руки с острыми цепкими когтями.
– Ты не женишься. Но что касается Джоффре и Лукреции… Им я нашел кандидатов для брака.
Сезар сказал:
– Не выдавай ее замуж так рано, она еще слишком молода для брака. Не выдавай ее за старика – ты же помнишь, что случилось с сестрой Джироламой.
– Да, Лукреция молода, – сказал отец, перекладывая бумаги с одной стороны стола на другую, не поднимая глаз на сына. – Она молода, но нам нужны союзы, нам нужны войска. Наш престол раздроблен и слаб. Нужна воля, чтобы объединить итальянские герцогства под моей рукой для Святого престола. После Авиньонского пленения, которое длилось больше ста лет, престол до сих пор целиком не оправился. Многие земли, которые по праву должны принадлежать папе, находятся в чужих руках. Но вырвать герцогства и графства из этих цепких рук будет непростой задачей, поэтому Лукрецию я выдам в семью Сфорца – только мы еще не определились с женихом. Но с Джоффре понятно. За Джоффре я выдам Санчу, Санчу Неаполитанскую, прекрасную деву с острым профилем и резкими кудрями, внебрачную дочь короля Неаполя Альфонсо. Что ты кривишься, Сезар? Она бастард – так и вы бастарды. Такие, наоборот, прекраснее родятся: потому что от большой страсти.
– Я не потому кривлюсь, отец, что она незаконная: ты верно заметил, что мы и сами ублюдки.
– Что же, думаешь, король Альфонсо предаст нас?.. Я думал об этом. Но если и предаст он нас, то за Санчей он дает герцогство Скуиллаче. Каков бы ни был тесть, какова бы ни была невестка – герцогство.
– Это южное герцогство, отец. Мне страшно за брата: помнишь ли, что случилось в Сицилии с сестрой Изабеллой?
Отец разозлился:
– Не тебе о сестрах вспоминать! Ты был еще мальчишка, когда Изабелла шагнула в черные воды. Ты был мальчишка, когда вокруг шеи Джироламы обернулась веревка. Лукреция выйдет за кого-то из рода Сфорца, а Джоффре женится на Санче – и не препятствуй. Сфорца с севера, неаполитанцы с юга – оба дома очень могущественны и нацелены перегрызть друг другу горло, но, на беду, наши земли лежат между ними. Мы заключим брак и с тем, и с этим. Пусть в своей борьбе истощают друг друга. Тем слабее будут потом, когда мы будем готовы нанести удар. Такова моя воля, моя, папы римского, наместника Святого престола.
После таких слов Сезар больше с отцом не спорил.
Последней, кого навестил Сезар, была его мать.
Благородная Ванноцца деи Каттанеи жила в собственном доме в Риме. Дом этот был возведен недавно по приказу Родриго де Борха, тогда еще кардинала, а не папы римского. Особняк был построен на месте прежней римской виллы, очень древней, но в последние годы крайне запущенной. При ее разборе сняли первый слой каменного пола и нашли небольшую статуэтку Венеры. Руки у нее были отбиты, как и нос, и для такого богатого римского дома она казалась на удивление грубой, сделанной совсем неизящно. Но когда о находке рассказали Родриго, он засмеялся и очень обрадовался: ему казалось, что находка сулит рождение многочисленного и крепкого потомства. Он велел очистить статуэтку, уложить ее в сундучок, вытесанный из тиса, проложенный алым бархатом, окованный железом, и снова поместить ее под пол дома.
Сбылось пожелание: все четверо детей, рожденные Ванноццей от Родриго, выжили и были как на подбор: красивыми, крепкими, искусными в словах и резкими в делах.
Но она, по-матерински чувствительная, в особенно черные, тревожные минуты думала, что все это не к добру, что что-то должно случиться – что-то злое. О своих подозрениях она молчала, ничего не говорила сыновьям, ничего не говорила любовнику. Знала, что звезда, которая их ведет, не терпит сомнений и гибнет от колебаний – так и она, их мать, не должна была сомневаться и колебаться.
Сезар, вернувшись из похода, отдал в починку доспехи и оружие и в дом матери явился, одетый по последней моде: в темно-зеленый дублет и объемную шляпу, украшенную белым пером.
У матери в дому жили Лукреция и Джоффре. Они родились в один день, но в разные годы. Но он родился мальчиком, а она родилась девочкой. Ее еще не выдали замуж, а Джоффре был слишком молод, чтобы жить в своем доме один, как хозяин.
Сезар всем заготовил подарки: матери – отрез ткани на платье, сестре – серьги с желтым камнем, а брату – арбалет нового устройства, чтобы тренировал руки.
Радостно встречали его мать и брат, но сестра сидела задумчивая, невеселая. Сезар ничего пока не спрашивал, правым глазом посматривал: знает или нет, была или нет.
Ванноцца радовалась, говорила:
– Только Хуана не хватает.
Хуан был еще одним сыном Ванноццы и Родриго.
Они родились в один год с Сезаром: один – в январе, другой – в декабре. Такое случалось редко, но все-таки случалось. Они были очень разные, и даже материнскую грудь они сосали по-разному: Сезар – торопливо, Хуан – жадно. Никто теперь не помнил, кто из двоих родился первым.
Время их жизни текло очень неодинаково. Лет до девяти Сезар был крупнее и умнее, но в своих девяти годах он неожиданно застрял лет на пять. Меж тем Хуан ложился спать безбородый, гладкий, как куриное яйцо, а утром встал волосатый и бородатый. Утром Хуан говорил тонким мальчишечьим голосом, а вечером говорил басовито, как дородный воин. В этих восемнадцати годах он застрял лет на семь.
Меж тем Сезар, долго подходящий к отрочеству, быстро и без интереса его преодолел и сразу стал двадцатипятилетним, обогнал Хуана. Долгое время так и было, и казалось, что Сезар уже окончательно перерос брата, пока Хуана не женили. Тут ему резко исполнилось тридцать, и он пребывал в этом возрасте до конца своей жизни. Рост Сезара до тридцати был медленным, но верным, и в итоге у Ванноццы было два тридцатилетних сына, а она все силилась вспомнить, которого из них родила первым.
Так никогда и не вспомнила.
Так никто и не узнал.
Но глухое соперничество между братьями принесло свои плоды, и, сидя за обеденным столом между матерью и сестрой, без Хуана, Сезар чувствовал себя вполне счастливым.
Сезара расспрашивали: по его словам можно было понять намерения отца. Отец вслух говорил мало, все больше думал, а потом озвучивал решение, спорить с которым было нельзя.
– Куда ты теперь? – спросила Ванноцца, проницательно глядя на него сквозь светлый туман ресниц.
– Здесь пока останусь, – ответил Сезар, боковым зрением видя, как переглядываются мать и сестра. – Скоро буду принимать кардинальский сан.
– Все-таки сан, – задумчиво сказала Ванноцца.
Она, должно быть, уже представила себя матерью будущего папы римского – потому что Сезар был коварен, как отец, и умен, как отец… Только вот менее удачлив, чем отец. Но сейчас пока этого не было видно, и Ванноцца воображала повзрослевшего Сезара в белых папских одеждах, в алых папских туфлях. Что ни говори, быть матерью почетнее, чем быть любовницей. Любовниц много, и период женского цветения короток. Но мать – мать одна.
– Никто лучше тебя не подойдет на эту роль, – искренне сказал Джоффре. – И отцу, наверно, нужны верные кардиналы рядом.
Сезар сдержанным кивком его поблагодарил.
После обеда Сезар и Лукреция вышли в сад.
Долгое время они шли по саду молча. Каждый ждал, что заговорит другой, и молчание затягивалось.
– Я рад вернуться, – сказал Сезар.
– Что было там, в Браччано?
– Ты не знаешь? – быстро и цепко спросил ее Сезар. – Тебя там не было?
– Конечно, не было. Я была здесь, дома.
– Разве не тебя увидел, всю в слезах, павшую передо мной на колени? Но даже если это не ты, то запомни, сестра: не падай передо мной на колени, это нельзя вынести, это ужасно, ты сама не знаешь, как это ужасно!
Лукреция зарделась. Как у всех рыжих блондинок, кожа у нее была тонкая и белая, лицо схватывалось пламенем красноты мгновенно и полностью.
– Я почувствовала, что ты находишься в страшной опасности и готов совершить большое зло. Я видела, как в тумане, твое лицо, на котором отпечатались горе и жестокость. И тогда я упала на колени, чтобы молиться, не тебе – за тебя. Но потом твое лицо смягчилось, и я поняла, что отвела от тебя беду.
– Понятно, – сказал Сезар, но поверил не до конца.
Словно чувствуя это, Лукреция подхватила нить угасающего разговора:
– Так что там было?
– Если не знаешь, так лучше и не знать, сестра.
– Хорошо. Я рада тебя видеть. Как ты не устаешь от такой жизни?
– Я привык. Знаешь, как меня называют в народе? Цепной пес престола.
– Мне это не нравится, – сказала она, нахмурившись. – Разве ты такой? Ты вовсе не такой.
Сезар знал, что такой: со всеми, кроме нее и отца… Может, еще с Джоффре. Но Джоффре вырастет скоро, станет мужчиной – и тогда нельзя будет больше до конца доверять ему.
– Кому отец сватает меня? – спросила, как выдохнула, Лукреция. – Ведь ты наверняка знаешь.
Сезар помолчал, потом сказал:
– Сфорца.
Лукреция пожевала губами, потом спросила, стараясь скрыть тревогу:
– Который? Молодой герцог или его страшный дядя? Ах, как бы не дядя! Говорят, у него полный дом фавориток, говорят, он жесток и огромен, как бык, и кожа у него черна, как у мавра.
– Нет, – поспешил успокоить ее Сезар, – юный герцог женат давно. А его дядя, Людовико Моро, только вот недавно женился на Беатриче д’Эсте. Нет, это будет какой-то другой член их рода. Нам пока рано на такую величину, как герцоги и их прямые наследники, сестра. Они считают, что мы выскочки, опасаются родниться с нами. Вот и Джоффре подобрали незаконную дочь, законную бы… ее отец не отдал.
Лукреция бросила на него задумчивый и пронзительный взгляд, который Сезар встретил бестрепетно. Пусть расскажет матери, пусть расскажет Джоффре, пусть примут эту мысль раньше, чем отец им сообщит.
Глава 3. Забава первого дня, в которой говорится о лавре и любви кардинала Родриго
До того как полюбить Ванноццу, Родриго де Борха любил многих женщин.
Трое детей было у него от трех женщин: сын Педро Луиджи и две дочери, Джиролама и Изабелла.
Эти дети были рождены от красоты своих матерей.
На этот их свет, щурясь, шел кардинал Родриго, тянул руки, мнил поймать его, запечатлеть. В ту пору он сам был красив, знатен, но беден, паутина связей и союзов еще не сплелась вокруг него. У него было немного друзей и немного врагов.
Он не стыдился рождения своих незаконных детей, но и не гордился ими. Они были побочным явлением, неизбежной расплатой за его страсть: маленькие, с крошечными руками, крикливые младенцы.
У каждой матери было по мужу, и к каждому ребенку прилагался вопрос: мой это ребенок или чужой?
Вопрос этот был для Родриго мучительнее всего. Женщины кидались в ноги, уверяя в верности, или злились и угрожали ему. Но пока дети не вырастали настолько, что можно было увидеть себя в их чертах, Родриго опасался привязываться к ним, не считал их своими.
Ранние дети его были рождены от большой страстности, еще юношеской, южной, пылкой, которая не сравнима с расчетливым и холодным сладострастием стариков.
По глупости они были рождены – и по лихорадочной, быстро проходящей любви.
Младшие дети Родриго стали его семьей. Прекрасная Ванноцца, с чудесными светлыми волосами, полная грации, полная покоя, стала его большой любовью.
Она была замужем пять раз – Родриго сам выдавал ее замуж, сам венчал молодоженов, сам протягивал неразборчивым мужьям драгоценные перстни и письма, в которых говорилось о больших наделах земли, о прекрасных виллах и домах, переходящих в их владение за три простых умения. Умения эти были таковы: вовремя отворачиваться, носить рога и мало видеть жену.
Младших детей он признавал сразу: Хуана, Сезара, Лукрецию и Джоффре. С этими детьми он проводил много времени, этих он сразу любил и ценил. Этому была еще одна причина, помимо обаяния, помимо ума Ванноццы.
Между старшими и младшими пролегала большая разница – разница в шестнадцать лет.
Когда начали рождаться младшие, старшие начали умирать.
Педро Луиджи убили горы.
Джироламу убил муж.
Изабелла убила себя сама.
Хуан, Сезар, Лукреция и Джоффре сосали грудь, учились ходить, играли в прятки в тенистом саду, а старшие гибли в пучине страстей – таких же страстей, что привели к их зачатию.
Со смертью Педро Луиджи отец прибыл на виллу и прожил с ними три дня. Он подарил деревянные кинжалы Хуану и Сезару, серьги с сердоликом – Лукреции, а Джоффре – расписную деревянную лошадку.
Со смертью Джироламы отец прожил на вилле две недели. Он не приносил подарков, но проэкзаменовал детей. Он отобрал им книги для обучения семи свободным искусствам. Он нанял им преподавателя из университета для постижения тривиума: грамматики, диалектики и риторики. После обучения этому они должны были постигнуть арифметику, геометрию, музыку и астрономию, чтобы в итоге можно было познать, наконец, философию. Для сыновей он определил одно несвободное искусство, в котором они должны были достичь совершенства: военное дело, а для дочери выписал клавикорд и учителя по нему, когда оказалось, что ее природный голос не очень хорош по тембру.
Со смертью Изабеллы отец стал часто бывать в дому Ванноццы. Он стал разговаривать с детьми и сам учил их: искусству умолчания, умению улыбаться всем и одновременно никому, заговорам и обманам. Этим искусствам сложно было обучиться по книгам или у нанятых наставников. Эти искусства дети почему-то очень любили. Для дочери он просил прибыть из Испании свою родственницу, Адриенну де Мила, знатную и высокообразованную вдову – чтобы учила дочь шитью, обхождению и манерам.
А еще со смертью старших детей Родриго стал больше времени проводить с младшими, не только обучая их: его стало интересовать, как, чем они живут, что они думают, чего хотят и чего боятся.
Призрачные Педро Луиджи, Джиролама и Изабелла смотрели сквозь оконное стекло на отца, что играл со своими другими детьми, маленькими еще, с круглыми детскими глазами, с гладкой детской кожей, – смотрели с чувством сожаления, но отца не винили. Им, мертвым, было открыто грядущее, и на своих живых братьев и сестру они смотрели с состраданием.
Дети росли, и росла тень кардинала Родриго де Борха, или, как на итальянский манер называли его, Борджиа.
Он был апостольским легатом, кардиналом-дьяконом, архиепископом, кардиналом-протодьяконом, кардиналом-епископом, аббатом-комендантом, камерленго, деканом Священной коллегии и архипресвитером.
У него был специальный портной, что постоянно перекраивал его одежды под новый статус, и Родриго платил ему так щедро, как иные короли не платили своим портным.
На рождение самого младшего из детей, Джоффре, Родриго де Борха уговорил папу Сикста даровать всем своим детям статус племянников Родриго и право носить фамилию «де Борха».
Лучистыми глазами смотрела на них спокойная Ванноцца.
Они росли, ее дети, в ее дому, они играли в ее саду, и бури, бушующие за стенами, не касались их – до поры.
В год, когда все поменялось, Хуан и Сезар были взрослыми мужчинами, Лукреция выросла достаточно, чтобы искать ей жениха, а Джоффре еще иногда играл в солдатиков, пока никто не видел.
В тот год Родриго де Борха, ставший папой Александром Шестым, оставил свою Ванноццу, с которой прожил в согласии пятнадцать лет. В тот год его увлекла другая. Юная, белокожая, златовласая красавица Джулия Фарнезе.
Животным своим она прозвала единорога, потому что хотела славиться такой чистотой и красотой, чтобы все верили, что на закате на опушке леса он выходит к ней из темной чащи и склоняет свою царственную голову ей на колени.
Лицом она была похожа на молодую Ванноццу – только Ванноцца была спокойна, а эта была буйная нравом. Она закатывала Александру замечательные истерики, заставляла лобызать пальцы своих ног, дарить ей подарки, заказывать картины с единорогами, давала щупать себя через решетку – и далеко не сразу разрешила приблизиться. Пьяный от этой круговерти и ее запаха, он становился вновь молодым.
До Ванноццы доходили слухи, которым она сперва не верила.
Потом Александр сам пришел к ней и сказал, что пути их разошлись. Что он позаботится о детях, а также дарует ее нынешнему мужу сумму в существенное количество дукатов[4], чтобы обеспечить ее старость.
Он не знал, как поведет себя Ванноцца, и слегка опасался этого разговора. Но Ванноцца только отвернулась от него, и отошла к краю балкона, и долго смотрела на Рим. По улицам шли прелаты, ремесленники, куртизанки.
Она стояла долго, но Александр не торопил ее.
– Что же, – сказала только она, – быть по сему. Об одном только прошу тебя: эту ночь останься со мной. Больше ни о чем тебя не попрошу.
Александр очень обрадовался, что не будет сцены. Он на самом деле плохо знал свою Ванноццу, такую ровную, деликатную, вежливую и упорную.
Он, как оказалось, совсем ее не знал.
Этой же ночью она пошла в середину сада, сняла с груди нательный крест и закричала.
Крик был такой силы, что разбудил всех слуг и домочадцев, что разбудил самого Александра, разбудил всех соседей и спугнул голубей, дремавших на крыше соседней церкви.
Пока мужчины дома хватались за кинжалы, женщины хватали детей и зажигали факелы, что-то происходило с Ванноццей. Лицо ее словно потрескалось, руки вздернулись вверх и переплелись одна с другой, пальцы ног удлинились, вся кожа ее покрылась коростой.
Когда крик стих и испуганные домочадцы выбежали во внутренний двор, то не поверили своим глазам: вчера в саду были только розы, но сегодня над ними возвышалось широкое и взрослое дерево.
Ванноцца превратилась в лавр.
Глава 4. Забава второго дня, в которой говорится о смерти сына Родриго де Борха
Педро Луиджи был первенцем Родриго де Борха.
Никого так не ждут, как первенца. Ожидание первого ребенка размазано во времени, как масло в жаркий тосканский полдень может быть размазано по хлебу. Первенец словно говорит: мой отец и моя мать не бесплодны. Они способны, подобно Богу, сотворить жизнь.
Молодые родители заворожены свершающимся чудом, непостижимым для рьяного разума: как из ничего получается что-то – кто-то, обладающий и волей, и душой, и своей судьбой.
Так родился Педро Луиджи, первенец де Борха.
С радостным изумлением смотрел на него отец: молодой, слишком молодой каноник[5] де Борха. Девятнадцатилетний отец взволнованно пересчитал все пальцы на руках и на ногах младенца. Все было так, как должно было быть.
Но когда отец – возмутительно юный, восхитительно красивый – удостоверился в том, что у него есть сын и этот сын здоров и прекрасен, он скоро почти потерял к нему интерес.
Три раза он заказывал портреты сына – в ту пору это только стало входить в моду. Но ни один портрет не походил на Педро Луиджи, а походил на каких-то других мальчиков. И возмущенный Родриго гнал художников прочь. Потом, через двадцать лет, он наткнется на эти наброски, и окажется, что художники писали одну лишь правду: они изображали сыновей Родриго де Борха, но сыновей этих звали Сезар, Хуан и Джоффре, а не Педро Луиджи. Тогда Родриго удивится причудливости судьбы и обнимет своих маленьких сыновей, потому что дети, рожденные в сорок лет, очень отличаются от детей, рожденных в двадцать лет.
Педро Луиджи рос одиноким и тревожным, он только и делал, что смотрел на звезды, и даже его кормилицы говорили:
– Право, это самый странный мальчик, которого мы видели.
Глаза у Педро Луиджи были серые-серые, как туман, как зимнее небо, как нелюбовь пожилых супругов, как равнодушие мира к человеку.
Казалось, перед ним – незаконным, но признанным сыном – расстилается такая же дорога, как перед его отцом.
В ту пору папой римским был Алонсо де Борха, дядя Родриго, и широкая тень его плаща позволяла затемнить любой грех. Но сам Родриго стремительно шел вверх, упрямо и старательно, и при помощи дяди к тридцати годам забрался туда, куда обычно приходили к пятидесяти.
А Педро Луиджи рос немного сам по себе, у дальней родни, таких же де Борха – отец из своих епархий выделял ему деньги на содержание, но и только.
Стоило ему немного подрасти, как город заполнили византийцы. Константинополь пал незадолго до его рождения, но беженцы сначала жались в Генуе, в Венеции, словно не веря окончательно, словно желая быть поближе к погибшей родине. Они отличались одеждами, и манерами креститься, и много чем отличались – с ужасом и восторгом смотрел на них Педро Луиджи.
Одного такого византийца, историка и философа, бывшего из некогда благородного рода Дукля, наняли в учителя мальчику. Византиец был не хорош и не плох, но другое вынес Педро Луиджи из его уроков. Ему мерещились и снились ночами сокрушаемые городские стены, падающие башни, вынесенные ворота. Ему слышались наречия, на которых больше никто не говорил, ему виделись дворцы и города, занесенные песком. Педро Луиджи просыпался среди ночи и ходил по дому, пугая служанок и кошек, потому что разговаривал на не известных никому языках.
Об этом прознали и родичи. Сочли, что он странный, и отписали о странностях сына отцу. Но Родриго, занятый интригами, почувствовал только раздражение, и хотя изначально хотел ответить, сделать это в итоге забыл. Так и рос Педро Луиджи сорной травой и все мечтал о чем-то несбыточном.
Наконец, как он подрос, отец явился, чтобы внимательнее посмотреть на него.
Тогда кто-то предсказал Родриго де Борха, что все сыновья его погибнут раньше него, а также что из его семени явится на свет святой. И вот кардинал явился, чтобы лично проверить своего первенца: близок ли он к смерти, близок ли он к святости?
Но Педро Луиджи не был похож ни на святого, ни на умирающего. Перед отцом стоял спокойный, несколько медлительный юноша, который изъяснялся разумно и мудро, умел превосходно держаться в седле и имел явный талант к языкам и математике. Он был невысокого роста, но прекрасно сложен – черный кожаный дублет сидел на нем превосходно, а волосы держала такая же черная плотная повязка. Из недостатков у него было только сильное косоглазие, но в правый профиль он выглядел даже красивым.
Отец остался доволен увиденным.
Он не знал, что глаза Педро косят по определенной причине: правый глаз его смотрел в будущее, левый – в прошлое. Иногда, когда Педро хотел смотреть в прошлое, он опускал повязку на правый глаз, а левым косил так сильно, что, казалось, он и вовсе выкатится из орбиты. То же самое он мог проделывать с будущим, но будущее волновало его несильно. Когда же ему требовалось что-то делать в настоящем, например скакать на лошади, он сводил глаза друг к другу и одновременно видел то, что было с ним несколько секунд назад, и то, что будет с ним через несколько секунд. Это было не очень удобно, но Педро Луиджи не знал другой жизни и хорошо приноровился к таким неудобствам.
Отец всего этого не знал и знать не мог, а Педро Луиджи не видел в своем будущем момента, когда он сказал бы отцу об этом, и поэтому молчал.
Отец начал выводить его в свет, но не в тот, где был сам, а в свет испанский: он хотел, чтобы у него был сын – мирской владыка, раз сам он – князь Церкви.
В один из дней к Педро Луиджи подвели маленькую девочку лет шести, закованную по строгой испанской моде в плотный корсет, с затянутыми высоко волосами – как носили взрослые дамы. Она, сделав положенный реверанс, застыла неподвижным истуканом.
Ему сказали:
– Мария Энрикес де Луна, двоюродная сестра короля.
И тогда Педро Луиджи широко улыбнулся девочке и отвесил ей глубокий поклон. В будущем он видел ее в алом, багровом, червленом платье – благородном, свадебном красном цвете, уже взрослую, двадцатилетнюю, принимающую фамилию «де Борха». Чью руку нашарит она в темноте? Чьей женою она себя назовет?
Де Борха, де Борха.
Склонился над ней Педро Луиджи, запечатлел нежный, сострадательный, бестелесный поцелуй где-то в воздухе возле ее лба. Такая судьба у тебя, Мария Энрикес де Луна. Что поделать, если такая судьба.
Она выросла, черноглазая Мария Энрикес. На праздник первого причастия ее одели в самое красивое алое платье, как невесту, и она испила Господней крови – и две маленькие капельки вина упали на дорогое кружево. На это среди других гостей смотрел Педро Луиджи, и глаза его были печальными.
Она же смотрела на него влюбленным взглядом, потому что король Фердинанд, католический король, спаситель Испании, ее объединитель, задумал их поженить.
Сам король женился на Изабелле, единственной дочери другого испанского владыки, и их объединенные престолы заложили надежду на то, что Испания будет единой.
В ежедневных любовных схватках одолевал ее: рожай мне сыновей, Изабелла, пусть правят Арагоном, Кастилией и Леоном!
Изабелла, жена послушная, хоть и королева в своем праве, исправно тяжелела, но только из чрева ее рождались дочери, дочери, здоровые дочери. А сын – сын вышел больным. Слишком много надежд и ожиданий было на нем, что сложно было выдержать их груз. Внимательно воспитывали дочь Хуану, думая, что, может, она однажды унаследует престол после брата. Королева Изабелла была разумная – королева Хуана станет безумная.
В том есть симметрия, не правда ли?
Католические короли собирались на войну против мавров Гранады – последнего мусульманского оплота на юге Испании.
Педро Луиджи был храбр в бою – и так храбр, что даже безрассуден: и король за его отвагу в бою даровал ему герцогство. Педро Луиджи приникал поцелуем к полной, безвольной, вялой руке короля в белой перчатке: он за собой храбрости не знал. Какова храбрость в том, чтобы уклониться от удара, который только будет нанесен?
Но герцогство Гандийское ему даровали.
Кардинал Родриго де Борха и король Фердинанд вели беседы.
– Было бы очень кстати, чтобы в нашем роду явился святой, – сказал король. – Я чувствую, как всё вокруг этого ждет. Да, меня и жену прозывают Католическими королями, и мне это льстит, но все-таки нам нужен святой в роду. У французского короля был предок – король Людовик, что судил, сидя под дубом, а потом пошел в Крестовый поход и умер там, где некогда стоял Карфаген. Его в итоге назвали святым, и Церковь признала это имя, которое дал ему народ.
Долго молчал кардинал де Борха, а потом сказал:
– Это будет непросто сделать, однако для деятельного ума нет ничего невозможного. Но скромный кардинал может куда меньше, чем мог бы отец всех христиан. Пусть еще я молод, но скоро, скоро я смогу избираться в конклаве, и если испанские кардиналы будут знать, что за мной стоит благосклонность моего короля…
– Вы не поняли меня, дорогой друг, – сказал король, глядя на Родриго круглыми рыбьими глазами. – Мне не нужен святой, про которого так говорят. Мне нужен святой, чтобы и в самом деле был свят. Мне нужно, чтобы он ходил по воде и исцелял болящих.
– Это будет устроить сложнее, – сказал кардинал.
– Вы опять не поняли меня, о друг. Мне нужен настоящий святой, настоящий.
– Такие рождаются раз в поколение или даже реже. В стародавние времена их было больше, но теперь их стало совсем мало.
– И все же вам был обещан один, разве не так? – Рыбьи королевские глаза вдруг оказались удивительно проницательными, и Родриго, бывший на двадцать лет старше, даже удивился этому. Но король продолжил: – Я знаю. Вам обещали, что от вас родится потомок-святой. Я внимательно наблюдал за вашим сыном, и мне кажется, что этот святой родится через него. Он отважен и спокоен, герцог Гандийский, и, кажется, знает то, чего знать нельзя, и помнит то, что случилось задолго до его рождения. Поэтому я хочу, чтобы он взял руку – не моей дочери, нет. Мои дочери очень ценны, их четыре у меня, а сын только один. Поэтому я хочу, чтобы он женился на моей двоюродной сестре.
Мария Энрикес де Луна, еще юная, у которой только-только начала расти грудь, доверчиво держалась за руку Педро Луиджи, пока их обручали. Она была такая серьезная и строгая, такая маленькая и влюбленная, что в его глазах стояли слезы. Целовал – он ее целовал – в лоб, как сестру, в лоб, как покойницу.
Говорил ей нежно:
– Не торопись взрослеть, маленькая, – тебе не быть моей женой.
Но Мария Энрикес только злилась на это и отвечала:
– А чьей еще, раз нас обручил сам король Фердинанд, благочестивый король Фердинанд?
Педро Луиджи не отвечал на такое. Улыбался виновато и нежно: за все, что случится потом. За всю боль, что он причинит ей потом, и за всю боль, которую принесет не он.
Смотрел мимо нее, в небо, в землю, в зеркало, в похлебку, говорил ей:
– Тише, тише, милая.
Она закусывала губу и удалялась. Муштровала служанок, велела шить платья, как для совсем взрослой: черные, отделанные золотыми нитями, да больше ткани класть, сапожки шить с высоким каблуком.
Но Педро Луиджи на нее особенно не смотрел. Она – упрямая, знатная, любимая дочь – приходила к нему сама. Сидела в гостиной, и три тетушки послушно сидели в углу и вышивали, чтобы она могла прилично побеседовать с женихом.
Педро Луиджи приходил, садился рядом. Рассказывал иногда какие-то сказки, но не ей лично, а как будто в пустоту. Говорил:
– Скоростные поезда будут покрывать расстояние двести километров за один час. Плесень убивает то, что заставляет людей умирать от чахотки. Однажды самый большой пароход в мире утонет в океане, отправляясь к земле, куда скоро отправится идальго[6] Кристобаль Колон.
Иногда говорил страшное:
– В Англии королю отрубят голову. Во Франции королю тоже голову отрубят, но еще и королеве, а в России…
В такие моменты Мария Энрикес подрывалась, подбегала к нему, зажимала ладонью его рот. Она знала: такие речи хоть и сказки, а не к добру. Лучше их вслух не произносить. Оглядывалась боязливо на старух, но те не слушали речи жениха, а ревностно следили за вышивками. Каждая хотела быть лучшей мастерицей, чем другие две. Им было не до жениховых бредней.
Так он развлекал невесту, придумывая много о том, что случится нескоро.
Но однажды она застала его в тревоге и тоске. Спросила участливо:
– Что такое?
– Я сделал глупость. Я читал письмо отца, где он говорил о маленьких моих братьях и сестре: Сезаре, Хуане и Лукреции, которая еще сосет материнскую грудь и не умеет держать голову. К слову, там будет еще один: его назовут Джоффре. Но его я видел и раньше, а сейчас увидел больше положенного. Мухи вились надо мной, я замахал рукой и случайно подвел глаз слишком близко – и я увидел, увидел, какая судьба их ждет.
– Ты беспокоишься о своих младших братьях и сестрах? – поняла Мария Энрикес. – Кто-то из них болен?
Тут Педро Луиджи вдруг засмеялся, захохотал так, что его затрясло. Мария Энрикес стояла молча, немного раздраженная его смехом, и ждала, когда же он наконец закончит. Отсмеявшись, он сказал:
– Да, пожалуй, каждый из нас болен. – И тут он стал намного серьезнее. – Надо им помочь.
– А кто поможет тебе? – спросила Мария Энрикес со слезами на глазах. Ей казалось, что ее суженый соскальзывает в безумие. Но при этом она видела, что в своем безумии он никогда не ранит ее, поэтому к ее жалости и ее любви не примешивалось и крупицы страха.
– Мне? А мне зачем помогать? Я своей судьбой доволен. Но ты верно сказала. Им надо помочь. Джироламе и Изабелле уже поздно. Но детям Ванноццы деи Каттанеи – можно. Сезару, Хуану – кстати, нравится тебе имя Хуан? – Лукреции и Джоффре, который еще не родился. Им помочь можно.
– Я не думала об имени Хуан.
– Хорошее имя для сына. Плохое – для святого, но святому пока рано. Святой будет, конечно, францисканец.
– Монах-францисканец?
– Нет, просто подобен святому Франциску Ассизскому. Дочь твоя будет тоже Франциска… Зачем ты меня перебила? О чем говорил? Ах да. О моих братьях и сестре. Они наделают страшного, особенно бедный Сезар. Сейчас это еще ничего, но я прозреваю, ночь придет, и мир, который мы знаем, закончится, а утром мир станет новым, свежим, как в первый день Творения. И вот тогда-то деяния Сезара, которые будут нормальны для мира старого, станут ужасными для мира нового. Лукреции помогут и без меня. Она словно за стеклом, и я не могу до нее дотянуться. У Хуана будет жена… Разумная, красивая, твердая духом. Если бы мне можно было любить, я любил бы ее.
Тут Марии Энрикес стало тяжело дышать, а он сказал:
– Не обижайся. Ты поймешь потом. А пока что… Я вижу день, один день. Вернее, его я как раз не вижу. Что-то случится в этот день, но, когда я навожу на него свой взгляд, глаза начинает резать, как если бы я смотрел на солнце. Глаза режет, и черные круги идут перед ними. Они застят от меня тот день. Что-то в нем случится, а я не могу знать, что именно. Но знаю, что в этот день и Лукреции, и Сезару грозит большая опасность. Я должен помочь им. Прости, мне нужно идти. Мне пришла в голову мысль, как им можно помочь.
– А тебе помогу я, – сказала ему вслед верная его невеста, юная Мария Энрикес де Луна.
Но она не могла ему помочь, хотя хотела и пыталась. Чем дальше шло время, тем сильнее косили глаза Педро Луиджи, тем чаще он говорил о трех своих младших братьях и сестре, тем меньше он рассказывал Марии Энрикес сказок про былое и грядущее.
Все чаще она заставала его взволнованным.
– Да, Сезару определенно понадобится помощь тогда. Он выберется из палатки, и наденет клобук[7] монаха, и смиренно пройдет весь лагерь, и никто его не остановит, и доберется до своего друга, нотариуса в соседнем городе. Но откуда он возьмет лошадь? Я не видел его подходящим к калитке, а между тем до города ему придется скакать, скакать всю ночь. Если он пойдет пешком, французы его поймают.
Мария Энрикес хотела это скрыть – и скрывала, что могла, но это видела не только она. Новость о черном безумии, что обуяло и прежде странного первенца кардинала Родриго де Борха, стала известна слугам, и родичам, и соседям, и дошла до короля, и дошла до самого кардинала.
А Педро Луиджи все продолжал говорить:
– С перевала Сьерра-де-Кревильенте скоро придет человек. У него будет желтый наряд, и он будет моего роста, только лицо у него будет плоское и глаза узкие, но это ничего, можно поправить: можно будет сунуть лицо в пчелиный рой и разозлить их. Так вот, он минует перевал, но упадет от истощения и жажды и погибнет, не дойдя всего ничего до акведука Эль Понтес. Там его тело изорвут и растащат бродячие псы.
Король своим велением запретил Марии Энрикес приближаться к жениху, а после и вовсе отослал ее к ее властной бабке, живущей в Толедо. От Гандии до Толедо путь был неблизок, и Мария Энрикес плакала, сидя в повозке, украшенной гербом ее дома. Повозка уносила ее от мягкого моря в центральную часть Испании. Она надеялась писать, она верила, что ее жених поправится и будет ей отвечать, – а еще она боялась своей властной бабушки, которую до того видела один раз в жизни. Бабушка родила не только отца Марии, но и ее тетку, Хуану Энрикес, что была некогда королевой, матерью нынешнего короля. Воля и энергия бабушки сделали дочь королевой, и Мария Энрикес боялась, что бабушкой ей будет определена какая-то другая судьба, чем стать женой безумца. Беда была в том, что она не хотела никакой другой судьбы.
Кардинал Родриго сам отправился в Гандию, чтобы понять, что случилось с его сыном – отважным воином и ученым, сведущим человеком. Он опасался покидать свою епархию, потому что в двенадцати котлах его коварства варились двенадцать опасных заговоров, и каждый из них требовал внимания. Но Родриго всегда очень хорошо чувствовал свою кровь.
Он опоздал. За неделю до прибытия Родриго Педро Луиджи пропал. Он взял своего коня, надел кожаный дублет и кольцо с большим рубином на палец и отправился на юго-запад, к горам. Возле гор он оставил своего коня у каких-то крестьян (те клялись, что это был подарок) и потом ушел в горы почти без провизии и воды.
Родня его всполошилась и отправила людей на розыски.
Осмотрели крестьянский дом и колодец, допросили хозяев, подозревая худшее, но те ничего не знали. Вскоре был найден еще человек, который видел Педро Луиджи, отправляющегося в горы: то был паломник, возвращающийся домой, пройдя весь Святой путь Сантьяго. Ракушки на его плаще так и белели, но хотя путь его и был завершен, им был дан обет молчания – до тех пор, пока он не вернется домой. Разрешить его от этого обета взялся епископ города Мурсии, и паломник подчинился велению князя Церкви. Но глубоко в душе он сожалел о несдержанном обете и сетовал о дне, когда увидел Педро Луиджи, уходящего в горы.
Паломник указал путь ищущим, и через три дня было найдено тело бедного Педро Луиджи. Оно было разорвано собаками и сильно искалечено, и лицо его казалось каким-то раздувшимся, но дублет был его, и перстень с большим рубином был его.
– И кровь, – сказал отец, Родриго де Борха, – и кровь была его.
Он, еще нестарый, сорокалетний, казался теперь смертельно усталым, а в глазах его притаилась горечь, которая не истает до его смертного часа. Такая отметина поселяется в людях, когда они испытывают горе, о котором и не знали, что такое возможно.
Педро Луиджи, герцога Гандии, отважного воина, похоронили в соборе, торжественно и пышно.
Герцогство унаследовал его младший брат, еще отрок, Хуан де Борха. Ему было лет тринадцать – а может, десять, толком было непонятно: такая путаница была с возрастами Хуана и Сезара. Он был веселый, и губы у него были пухлые, словно предназначенные для сладкого вина и горьких поцелуев, для произнесения невозможных пошлостей и скабрезных песенок. В том, чтобы быть герцогом, он видел только перспективу носить красивые наряды и праздновать на виллах, потолки которых, на римский манер, были бы расписаны прекрасными нимфами, будящими неопределенные желания.
Не только герцогство унаследовал Хуан за братом: еще и невесту.
И через несколько лет Мария Энрикес де Луна вышла замуж за Хуана де Борха. И много плакала до свадьбы – больше, чем невесты обычно плачут. Но в день церемонии была тверда и спокойна.
Глава 5. Забава третьего дня, в которой говорится о старшей дочери Александра, умершей из-за любви
Джиролама была старшей и самой прекрасной из дочерей Родриго.
Может быть, ее звали иначе? Может быть, она была Паризина – да и не де Борха вовсе? Может быть – да кто, в конце концов, помнит имена средневековых женщин! Пусть будет Джиролама.
Говорили, что она прекрасна, как солнечный зимний полдень.
Эта ее красота позволила ей выйти замуж за дважды вдовца Никколо из рода д’Арно, маркиза провинции Салуццо. Так бы он вряд ли взял ее за себя, внебрачную дочь церковника, но наследники у него были: шесть прекрасных и здоровых сыновей, старшему из которых, Уго, уже исполнилось девятнадцать лет.
Джироламе же было только двадцать, когда молодой хозяйкой она прибыла в дом супруга, который годился ей в отцы. Ни холоден, ни горяч он был к ней, ни зол, ни добр, и жизнь ее потекла в сонных сумерках его замка, в тенистой лени его лесов.
Джиролама была умна, и мать ее учила, что нужно подружиться с детьми мужа, потому что они потом будут владеть имением, и это просто будет сделать, пока они еще юны. Джиролама много времени проводила с пасынками, и все любили ее. Все, кроме самого старшего, Уго. Этот проходил мимо, не здоровался с ней и не смотрел на нее.
Джиролама плакала: мало того, что он был первенец, то есть после смерти мужа станет маркизом и может не выделить ей вдовьей доли, так еще она и не любила ссор в своем дому, не хотела распрей, а хотела, чтобы они жили мирно настолько, насколько могли.
Она писала матери растерянные письма, и искушенная в таких делах мать давала ей добрые советы. Но они никак не действовали на Уго: он все так же отворачивался от нее.
В конце концов, сам старый маркиз заметил это и сделал сыну строгий выговор, подкрепив его словами:
– Пока ты живешь в моем дому, будешь вежлив с моей женой. Мне все равно, нравится она тебе или нет!
С этих пор на людях Уго переменился. Улыбался ей, говорил:
– Любезная матушка!
Но то было только на людях. Когда он знал, что никто его не видит, он обжигал ее ледяным взглядом, и губы его надменно кривились. Но Джиролама – юная еще, ласковая, улыбчивая – делала вид, что не замечала этих взглядов, и всегда была с ним одинаково ровна, хотя часто плакала вечерами, но делала это задолго до сна, чтобы муж не увидел.
Мужу не следовало жаловаться часто – так тоже учила мать.
Но однажды днем, особенно тяжелым для нее, его взгляды наконец проняли ее до того, что она расплакалась при Уго и убежала от него в беседку, увитую розами и виноградом.
Там он ее догнал.
Она сидела, укрывалась рукавами от стыда.
Уго замер у входа: она думала, что он радуется своему торжеству, и знала, что нужно заставить себя замолчать, но от этого только пуще рыдала.
– Надеюсь, теперь вы довольны, – всхлипывая, проговорила она.
Но Уго вдруг беспомощно сказал:
– Нет, я этого не хотел…
Он прошел и сел на скамью рядом с ней, а она от неожиданности перестала плакать и сказала:
– Я понимаю, никто не любит мачех. Но я стараюсь заменить мать вашим братьям. Разве мы не можем быть друзьями?
– Я бы очень хотел стать с вами друзьями, – так же растерянно сказал Уго. – А еще я хотел бы, чтобы вы больше никогда не плакали. По крайней мере, из-за меня.
– В жаркие часы лета я читаю в библиотеке, – сказала Джиролама, сразу повеселев. – Я очень люблю читать романы, особенно про рыцарей и дам. Надеюсь, вы не станете хуже обо мне думать, узнав это.
– Нет, что вы, – сказал Уго. – Я сам люблю романы!
На самом деле Уго был не большой чтец. Но он любил смотреть пьесы и представления и считал, что это почти одно и то же, что и читать.
Потом он добавил:
– Мы могли бы читать вместе.
При этих словах на них пахнуло бедой, словно морским воздухом. Они почуяли, но ничего не поняли.
Ах, если бы им довелось понять!
Жаркими летними полуднями, когда плавятся камень, дерево, головы и сам воздух, когда тяжело даже помыслить о деянии – о битве, любовной игре или преступлении, – Уго и Джиролама за чтением романов были холодны, как зимний лед, и обоих била дрожь, и оба думали одинаково, но боялись сказать.
Все сильнее и сильнее пахло морем, пахло бедой.
Ах, если бы им тут повернуть!
В один из дней Джиролама взяла книгу. В этой книге тянулись устами к устам королева Гвиневера и рыцарь Ланселот.
Ах, нет бы ей взять другую!
Медленно столкнулись взглядами Уго и Джиролама, медленно потянулись друг к другу губами.
Летняя жара плавила камни замка, одурелые птицы молчали, потому что стоило им раскрыть клюв, как туда затекала жара.
Джиролама, вскочив, бежала от Уго. Он за ней не бросился – только посмотрел вслед, а потом снова посмотрел на книгу.
Джиролама, прибежав к себе, остановилась у зеркала. Ей казалось, что на ее губах отметина его поцелуя. Она облизала их раз, второй, потом схватила полотенце и принялась яростно оттирать, и дотерлась до того, что губы у нее потрескались и закровили. Все наставления священника, слова матери и истории о ревнивых мужьях подруг резко вспомнились ей, и она, переполненная стыдом, в ужасе от того, что чуть не совершила, стала его избегать. В большом городском замке сделать это было легко, тем более и он не искал встречи с ней.
«Мало ли других женщин, – старательно говорил себе Уго, – а это ведь жена отца. Что за глупое влечение меня повело? В нем нет никакого смысла. Лучше съезжу-ка я к Джулии Кампана. Она, конечно, для такой небольшой птицы, как я, слишком знаменитая куртизанка, однако приветливая со всеми, и дом ее полон девушек в учении. Вдруг я сближусь с какой-нибудь, которая отлично слагает подражания Вергилию, и она мне их почитает…»
Тут его мысль споткнулась тупым ударом в сердце, и он решил, что, пожалуй, не надо чтения.
Казалось даже, что обошлось. Обошлось бы зимой, осенью, весной, но летом – летом они были обречены.
Летом на Апеннинском полуострове господствовали болезни.
На людей нападал огонь святого Антония. Пламя впивалось в руку или ногу, и конечность чернела, словно горелая изнутри. Человек же сам бредил, бился в корчах, плакал от боли. Монашеский орден антонианцев взял на себя обязательство врачевать эту болезнь. Вытянутый крест без верхней перекладины, в виде буквы «тау»[8], был вышит на их одеждах. Они касались почерневших конечностей без страха или отвращения, и у каждого из них была ручная пила, чтобы пилить кости.
Приходила английская потливая горячка. Она начиналась с боли, которая неспешно охватывала все тело и прочно обосновывалась в груди. Она туманила разум, и человек засыпал, и спал все больше, и больше, и никогда уже не просыпался. Людей будили, тормошили, кололи иглами и били по щекам. Все знали, что больным нельзя спать, – и спать им не давали.
Некоторые болезни были связаны с танцами. Иногда люди заболевали плясками. Самая страшная из них была пляска святого Витта. Люди иногда вставали и танцевали, танцевали, и все никак не могли остановиться, пока не падали на землю. Но даже лежа на земле, они продолжали двигать руками и ногами, изгибались и извивались, будучи не в силах прекратить танец. Ходили слухи, что так танцевали даже мертвые: этих слухов все боялись – и все им верили. Иногда плясать начинал один. Иногда плясала дюжина. Однажды было, что плясать начал весь город. Боялись, что это заразно, называли танцевальной чумой. Чтобы избавиться от пляски-смерти, требовалось станцевать, но не бог знает где, а в особом месте: перед могилой святого Витта в день его именин, что были пятнадцатого июня.
Много болезней терзало бедное, податливое, непрочное человеческое тело. Но самой страшной из всех была чума.
Чума скакала на коне не черном, не рыжем и не на коне блед, но на коне белом, чума была королем, от чумы не помогали монахи с пилами, танец у могилы святого или иглы и отвары, не дающие уснуть. От чумы можно было только бежать, бежать в маленькие замки, маленькие города и деревни, запереть ворота – и молиться о том, чтобы прошла мимо.
Чума не проходила. Чума не умирала. Чума не спала. Рано или поздно она просто уходила в другие края, вместе с кошками, вместе с крысами, вместе с ядовитым летним воздухом. Она уходила далеко-далеко, босоногая нищая старуха, она терзала другие народы и страны. Потом возвращалась и собирала свою жатву. Иногда жатва была маленькой, иногда средней, иногда большой – такой большой, что переполненная земля выплевывала могилы, не в силах их больше в себя принимать.
Чума убила Уго и Джироламу.
Она убила их вернее, чем если бы они заболели, она убила их вернее, чем если бы черные нарывы вспухли на их горлах.
Чума загнала их в угол, из которого им не было никакого выхода, – только в объятия друг другу.
Они были вдвоем на загородной вилле – они и пятеро слуг, – приехав туда по делам. Остались на день, и оказалось, что за этот день хворь подступила к воротам города, и их закрыли. Тогда Уго затворил ворота виллы, чтобы никто не проник к ним: так требовала обычная осторожность, так делали все.
Уго затворил ворота, а когда обернулся, то увидел, что за его спиной стоит Джиролама.
Сильно-сильно запахло морем, до одури, до головокружения.
Никто не знает, сколько они ждали, прежде чем броситься в чужие объятия. Была это минута? Или тогда они кивнули друг другу, и разошлись, и избегали один другого неделями? Никто не знает, сколько они боролись с собой, – но знают, что в итоге они бросились.
Рассчитывали они скрывать свою связь или просто по молодости отдались ей целиком и не думали?
В башне, летом, во время чумы, томились не только они, но и пятеро слуг. Когда заточение закончилось, Уго и Джиролама уговорились молчать, но служанка Джироламы такой клятвы не давала.
В тот день, когда все они вернулись в город, она рассказала все маркизу. За слова платили полновесно: ей выдали золотые монеты и отрез ткани на платье.
Маркиз велел их привести, но прежде, чем любовников ввели к нему, передумал: велел отвести их в темницы замка, бросить в подземелье по отдельности.
Велел привести к себе четырех оставшихся слуг и спросил их о сыне и о жене. Все четверо подтвердили слова служанки, но им за их слова не досталось золота, а достались плети – за то, что молчали.
Служанка, обрадованная дарами, стала рассказывать о грехе Джироламы и грехе Уго. Она говорила об этом на базаре, она говорила об этом товаркам, продавцам, кумушкам в церкви, шептала на чужих дворах – и все этому ужасались, и все этому впечатлялись, и ей очень нравилось, какую реакцию она вызывала.
В конце концов маркиз об этом прознал, и она была так же бита плетьми на дворе, как и четверо остальных.
Воистину, за одни и те же слова идет совершенно разная оплата!
Никколо д’Арно хорошо относился к молоденькой жене. Он знал, что ей тяжело с отрядом пасынков, с таким большим хозяйством и с ним – угрюмым и старым. Он хотел ее чаще радовать.
Никколо д’Арно любил и ценил своего сына-первенца. Сын был отважный и начитанный, идеальный рыцарь, хороший будущий маркиз Салуццо.
Да, Никколо любил их обоих.
Пока они не предали его.
Даже теперь Никколо не хотел их гибели. Он хотел найти в себе силы их простить.
Но слова, пущенные служанкой, разошлись быстро по всему Апеннинскому полуострову. Все знали об их позоре. Об этом сплетничали на празднествах. Об этом писали в письмах. Об этом говорили на базарах и у колодцев, об этом беседовали матроны и куртизанки, рыцари и прелаты.
Слух, нежный, как только что проклюнувшийся птенец, обрел вдруг плоть и силу, вырос – зрелый коршун. Никто уже не мог управлять им, а он все рос и рос, и тень его крыльев накрыла Салуццо плотнее, чем грозовое облако. Слух достиг границ моря и северных гор и там остановился, довольный собой, что некому больше было рассказывать.
Тогда слух развернулся и пошел обратно на Салуццо.
Стали говорить другое: что надо бы маркизу наказать неверную жену и преступного сына. Что их нельзя не наказать, и кара должна быть ужасной, ибо таков порядок и таков закон. Что ни развод, ни изгнание не будут достаточны, что такие вещи смываются только кровью. Что надо взять пеньковую веревку и повесить жену, что надо хорошо наточить топор с дубовым древком и отсечь сыну голову.
Никколо не хотел внимать этому слуху, не хотел слушать роящийся гул чужих голосов – любопытных и беспощадных, жадных до крови. Но они стучались в его ушах, грохотали и рокотали, когда он спал, скакал на лошади, писал письма, упражнялся с оружием.
Ему стало сниться, что он уже казнил изменников. Он уже видел повешенную жену, видел отсеченную голову сына. Каждый раз, когда ему мерещилось такое, он повелевал изготовить по пеньковой веревке, по топору с дубовой рукоятью. Скоро их скопилось столько, что их уже приходилось продавать со двора.
Продавали – говорили:
– Это та веревка, на которой повешена – была или будет – молодая госпожа Джиролама д’Арно. Это тот топор, которым – была или будет – отделена от тела голова молодого господина Уго д’Арно.
Надо ли объяснять, что веревки и топоры расходились с удивительной быстротой?
Джиролама и Уго сидели в холодных камерах. Их разделяла только стена, но они не знали об этом. Если бы они знали, они, наверно, сидели бы, привалившись к ней. Джиролама бы подтачивала ее слезами, они, наверно, шептали бы с двух сторон слова любви. Этих слов было бы не так много, как слов, что предрекали им гибель, но это были бы слова, до краев – через край – переполненные любовью. Быть может, их бы хватило, чтобы раствор, скрепляющий камни, потек, а сам камень расплавился. Быть может, их бы хватило, чтобы пройти друг к другу и умереть в объятиях друг друга.
Но они не знали.
А слухи все множились, поднялись океанской волной, накрыли Салуццо.
Видения, терзавшие маркиза, стали терзать всех жителей замка. Никто поутру не знал, живы ли несчастные влюбленные, или их вчера казнили, или их завтра казнят.
Дни текли размазанной чередой.
В какой-то из дней Никколо спустился вниз, в камеры, и увидел, как с пеньковой петлей на шее лежит мертвая Джиролама, увидел, как голова Уго валяется отдельно от тела, а рядом с ним лежит топор с дубовым древком.
Тогда их похоронили, и завеса слухов над городом стала чуть слабее. Но многие еще просыпались, не зная, были ли уже казнены несчастные любовники или казнь им только предстояла.
Долго, долго висел морок над Салуццо. Так долго, что сам навеки печальный Никколо сошел в могилу.
Однажды третий его сын, Лионелло, осторожный и тонкий, с нервным и красивым носом, поэт и политик, спустился зачем-то на рассвете в камеры Уго и Джироламы. Там снова он нашел их тела, хотя помнил, как их омывали и погребали.
Тогда он велел заложить двери к ним навеки и больше никогда не заходить.
Так сделали, и до самого конца рода д’Арно, уже даже почти забыв о том, что случилось, – в те места не ходили.
Глава 6. Забава четвертого дня, в которой говорится о младшей дочери Александра, умершей из-за любви
Изабелла – вторая из дочерей папы Александра, тогда еще Родриго де Борха – была рождена от яростной матери. Узнав, что Родриго ей изменяет, та коварно вновь заманила его к себе, и он пошел – потому что она была матерью его дочери. Там она бросилась на него с кинжалом, но он удержал ее руку и, привязав ее к изголовью кровати рукавами ее же платья, сбежал из дома, вытащив из колыбели крошечную Изабеллу.
Он нашел для нее кормилицу и баловал – баловал, как только балуют отцы долгожданных дочерей. Но когда она подросла, оказалось, что ничего от отца у нее нет, а вся она пошла в мать. Мать ее, несмотря на всю ее ярость, происходила от папы Иннокентия Десятого.
Никто не знал, откуда взялась эта уверенность, как и когда она зародилась, но в том роду тоже ждали свою святую. Изабелла, не проведшая с материнской семьей и полугода, откуда-то знала об этом. Должно быть, она впитала эту мысль с молоком матери, отравленным ее гневом.
Ей казалось очень естественным, раз в обоих родах ждут святую, постараться стать этой жданной святой. Когда ей исполнилось одиннадцать лет, она начала проповедовать птицам, как Франциск из Ассизы. Но птицы не слушали ее. Тогда она бросала им пшено и, пока они клевали его, говорила:
– Птицы, глупые птицы, вы совсем забыли то, чему учил вас Святой Франциск. Это не ваша вина: птичий век, как человечий век, короток. Для нас минуло две сотни лет, а для вас – много веков, птичьих веков. Но не бойтесь. Я здесь для того, чтобы напомнить вам Слово Божье.
Отцу донесли об этом, конечно. Родриго – тогда еще Родриго, а не Александр – был зорок во всем, и в своем дому тоже, несмотря на свои нависшие, сонные веки.
Он пришел к дочери, чтобы убедиться, и увидел, что она сидит на скамье и щедро сыплет пшено себе под ноги, на подол юбки и на колени, а потом смеется и отчитывает птиц, как взрослая.
Тут отец отступил, думая, что это детская прихоть. Но прошли годы, Изабелла вытянулась, похорошела, выросла, а занятия своего не оставила. Она стала злее к птицам – иногда ловила одну или другую, и близко подносила к лицу, и отчитывала именно ее, почти кричала на нее.
Тогда отец снова пришел к ней:
– Это гордыня, дочь. Это тщеславие.
Изабелла нахмурилась, ожидая, что отец строго отчитает ее за грех, но он внезапно только улыбнулся:
– Мы не скажем никому. Пусть думают, что это смирение. Гордыню и смирение путают и самые духовные люди. Но, дочь, неужели ты считаешь, ты первая это придумала? Да каждый монах-францисканец рано или поздно прошепчет молитву для птиц. Чтобы прославиться, чтобы молва объявила тебя святой, этого мало. Надо придумать что-то еще.
Дочь промолчала. Но видно было, что она задумалась над словами отца, и скоро бросила своих птиц. Теперь она даже невзлюбила их и украшала свои прически их перьями.
Жили они тогда в Мессине. Воды теплого моря ласкали ступни города, в котором все от мала до велика, женщины и мужчины, умели плавать и умели править лодкой.
Изабелла полюбила в одиночку на рассвете гулять по длинному берегу моря. Родичи ее, мамки и няньки, запирали ее, но оказалось, что она одним прикосновением и ласковыми словами может уговорить открыться любой замок. Горожане же знали ее, но среди них пронеслось поверье, что ее нельзя обижать. Даже бродяги, и даже прокаженные, и даже разбойники следовали этому правилу, хотя она была белокура и хороша собой, и всякий мужчина, глядя на нее, мог замечтаться.
Она гуляла по берегу моря и шептала слова молитвы рыбам и гадам морским.
Однажды на рассвете мимо нее проплыла рыбацкая лодка, а один человек плыл рядом с ней, как дельфин. Изабелла проводила его глазами: она не видела прежде таких ловких людей.
Через некоторое время он вернулся и вышел на сушу рядом с ней. Из одежды на нем были только брэ[9], но его, казалось, это не смущало.
– Кто ты? – спросил он. – Я ныряю на самое дно моря за жемчугом, я вижу диковинных рыб и морские цветы, но на дне моря нет такой красоты. Кто ты?
– Меня зовут Изабелла де Борха, – сказала она, удивленная тем, что кто-то может ее не знать. – Я внебрачная дочь кардинала Родриго де Борха. Я проповедую тут рыбам.
– Тогда я правильно сделал, что пришел к тебе, ведь меня зовут Кола, то есть Никола, как Святого Николу Мирликийского. Но ты зови меня Кола, а прозвище мне – Рыба. Ты можешь проповедовать мне.
– Да, наверно, я могу проповедовать тебе, – после некоторого раздумья сказала она.
Так начались их встречи.
Он был ловцом жемчуга и из глубин моря приносил ей разноцветные подарки. Кожа его была белая почти до перламутровости, гладкая и прохладная, словно рыбья, а волос на теле у него не росло. Изабелла иногда по утрам, забавляясь, пускала по морю деревянные кораблики с вырезанной монограммой «И. Б.», а вечером говорила Коле их достать. Он уплывал и возвращался с корабликом прежде, чем она успевала заскучать.
Так жили они, беспечно, пока не пришел западный ветер.
– Бора, бора! – кричали дети, видя, как злой ветер отгоняет от берега водоросли, уносит далеко в море слизь и гнилостный летний воздух.
«Бора» было имя ветру.
Тогда-то сам кардинал Родриго де Борха полюбил по утрам прогуливаться по посвежевшему берегу и увидел дочь, читающую проповедь белокожему рыбаку, влюбленно сидящему у ее ног.
Ни слова не сказал, никак себя не выдал – лишь медленно сомкнул свои сонные веки, чтобы из-под них не сверкнули злые и быстрые птичьи глаза.
На третий день он велел приволочь бедного Колу, Колу по прозвищу Рыба, перед собой в цепях. Он хотел тайно бросить его в нижний равелин крепости, чтобы Кола там умер, а дочь бы ждала его, гадала – а потом позабыла бы о нем и ждать перестала.
Но Кола вывернулся из рук стражников и бежал прочь, скрылся среди людей.
Был праздник Вознесения. Утром Родриго провел торжественную литургию и сейчас в окружении домочадцев, друзей и слуг сидел на помосте под балдахином, со своей высоты наблюдая за праздничными гуляниями. Дочь его, Изабелла, стояла при нем.
Туда-то и бежал Кола и, ловко проскользнув сквозь толпу, пал к ногам Родриго:
– Пресветлый кардинал! Я люблю вашу дочь, а она любит меня. Отдайте же ее за меня, потому что здесь, в Мессине, есть святой обычай на Феррагосто[10], в честь Пресвятой Девы: просить и получать.
Встал Родриго, оглянулся мельком на дочь, что стояла ни живая ни мертвая. Но с дочерью было понятно. Толпа горожан безмолвствовала – все знали белого ловца жемчуга. Все любили его за щедрость и доброту. Все чтили старый обычай Мессины. Все ждали ответа кардинала.
– Что же, – сказал Родриго, – как в такой день не уважить мольбу, особенно когда меня заклинают святым именем Божьей Матери. Но раз в этот день принято просить, так и я попрошу тебя в ответ. Я отдам тебе дочь, если выполнишь мою просьбу.
– Я готов на все, о государь мой!
– Тогда скажи мне, Кола по прозвищу Рыба, на чем стоит Мессина?
Тогда в первый раз Кола-рыба нырнул в воду.
Не дышала Изабелла, пока его не было. Но вот он вынырнул, отдышался и направился к кардиналу:
– Я много видел, о господин мой, и диковинных рыб, и кораллы, но там, в глубине, горит подводный огонь, и пышет жар, и дым выедает глаза – я не смог опуститься ниже.
– Тогда ты не дал мне, что я просил, – ответил ему Родриго. – И я не могу отдать тебе дочь.
Кола поднял свои круглые глаза на Изабеллу и сказал:
– Ради нее я посмотрю еще раз.
Он во второй раз нырнул в пучину. Его не было долго, а когда он объявился, то выглядел мрачно. Он отдышался, а потом сказал:
– Горе городу! Горе городу Мессине, потому что он стоит на трех столбах: один столб целый, по второму идет трещина, а третий вот-вот рухнет. Придет черный день, когда Мессина обрушится в море, и море ее поглотит.
– А что расположено ниже столбов?
– Я опять не выполнил твою просьбу, кардинал. Вода там тяжела, и привкус у нее соленый, как у крови. Даже рыбам там трудно дышать. Никто живой не может спуститься ниже, чем спустился я.
Злое торжество сверкнуло в сонных глазах кардинала, и он сказал:
– Ты должен узнать, на чем стоит Мессина. Ты не принес мне своего дара – как я могу одарить тебя? Ведь это будет против обычая, а здесь все его чтят.
– Будь по-твоему. Но сердце говорит мне, что я никогда не увижу больше родного неба над головой. Пусть твоя дочь подаст мне пригоршню чечевицы – я возьму ее с собой. Если я погибну в глубинах, вы увидите это.
На серебряном блюде Изабелла подала ему чечевицу. Вцепилась пальцами в пальцы, сжала до крови, шепнула:
– Не надо. Плыви отсюда прочь. Он погубит тебя.
– Не бойся, – сказал ей Кола, – я никогда не откажусь от тебя.
Он зажал плоские зерна в руке и бросился в море. Долго его не было. Вечер шел уже к закату. Но толпа его ждала, и так же долго ждала его преданная кардинальская дочь.
И как только солнце коснулось моря, чтобы в нем потом утонуть, все вдруг увидели, что по воде плывет чечевица.
Долго смотрела на нее прекрасная дочь кардинала. Потом же, как была, не оглянувшись, не перекрестясь, заломила руки и резко бросилась с утеса в воду. И там, у берегов Мессины, пошла ко дну, и никто не успел ее спасти.
С тех пор Родриго де Борха никогда больше не служил литургии в праздник Вознесения, а всегда в этот день ходил на берег моря или реки и смотрел на воду.
Время в мире течет не так, как ему положено.
Время ускоряется, когда ты незаконно обнимаешь возлюбленного, когда ты скачешь по полям, когда гладишь щенков, когда истово веришь в чудо и ждешь Рождества, когда ты видишь, как умирают твои враги, и когда ты видишь, как бегут к тебе твои дети.
Но чаще всего время ускоряется, когда пряхи свивают свою нить на прялке.
Время замедляется, когда надо вытерпеть муку, когда сидишь на пиру рядом с кавалером, который тебе неинтересен, когда муж, которого ты не любишь, берет тебя, когда стоишь пасхальную службу и не можешь настроиться на вечное, когда рожаешь первенца, когда ты едешь в карете по бесконечной дороге и тебя мутит и трясет, трясет и мутит.
Но чаще всего время замедляется, когда пряхи раскручивают свою нить в обратную сторону и когда церковный ход идет посолонь. Тогда время становится вязким, словно настой, и сквозь него очень трудно двигаться.
Время течет быстрее, когда ты счастлив, и течет медленнее, когда ты несчастен.
Эти законы я выявила, уже будучи государыней. До этого я догадывалась, смутно подозревала время в чем-то, но не могла уличить, потому что все время от меня ускользало.
Конечно, время не всегда ускоряется согласно счастью или несчастью одного человека. В конце концов, счастье одного часто есть несчастье другого. Тогда в игру вступает какой-то другой параметр, поправка. Я не знаю. Отец учил меня, но учил мало, и я не знаю математики, но точно понимаю, что в таком случае идет борьба: судьба на судьбу. Воля на волю. Чья воля окажется сильнее, чей рок окажется страшнее, так время и потечет.
У женщин особые отношения со временем. Для мужчин оно течет иначе. Они менее чувствительны к нему, и оно оказывает на них меньше влияния, но при этом и они сами меньше могут влиять на время. Раскрутить время вспять могут только женщины. Поэтому, наверно, вопрос времени изучен недостаточно. Я состояла в переписке с ведущими умами своего времени, и все же они не знали и не могли ответить на этот вопрос, и они не понимали, о чем я говорю. Тогда я нашла женщину-гуманиста, Изотту Ногаролу, но хоть она и слала мне из монастыря умные письма, пахнущие ладаном и застарелым девичеством, и действительно украсила мои дни своими гуманистическими работами, она не интересовалась временем и как будто не любила его.
В итоге я осталась со временем один на один.
Занятия мои им прерываются заботой о государстве, а также о моем сыне и моих племянниках, поэтому не могут послужить даже цели накопления знаний. И все же я чувствую, что я права. Быть может, однажды трудолюбивый монах обнаружит мои безымянные записки и внесет их в каталог, и так они послужат… нет, не доказательством, равным пяти доказательствам бытия Бога, но слабым, полустертым, женским – да, женским! – свидетельством о времени.
Ибо время во Флоренции течет не так, как течет в Равенне, и время в Венеции движется куда быстрее времени Рима. Говорят, что там маленькие лодки движутся по городу сами, с помощью звука, и поэт наставляет себе железную трубку, похожую на крошечную бомбарду, прямо в лоб, а после падает мертвым; что там тысячи людей с узкими глазами ходят по городу и дивятся ему. Но я не знаю, я там не была и не вполне верю рассказам. А если это и правда, то к чему Венеции так ускоряться? Не впору ли было ей замедлиться? Быть может, там слишком много прях или слишком много спешащих людей?
Я знаю, что наш город живет быстрее других, и эту разницу я объясняю лишь одним тем фактом, что у нас больше прях, и тем, что мы окрашиваем квасцами нашу нить – и так она бежит быстрее по колесу. Также, мне кажется, имеет значение то, что в нашем городе много дорог, а дороги и путники (особенно те, что путешествуют на повозках или в каретах – в чем-то, что имеет колесо) тоже ускоряют время окружающего мира. Хотя для самих путешественников время скорее замедляется.
Вроде бы при таком разнотекущем времени должно казаться, что одни будут жить для других по сотни лет, а другие для третьих – умирать в двадцать немощными стариками. Но этого не происходит. Линии человеческих времен сопоставимы: и в Равенне, и в Риме, и во Флоренции, и в Милане, и в дальних землях – тоже.
В общем, тема эта еще ждет своего исследователя, но, быть может, мои неаккуратные записки помогут ему в этом труде.
Часть 1. Кардинал Валенсии и графиня Пезаро и Градары
Глава 7, в которой говорится о благочестивой деве Лукреции
Быстро летели дни, быстро росли Лукреция и Джоффре.
Налились, осыпались ближе к осени оливковые деревья, прибыли сваты – будущие родственники.
Пышно въехали они в Рим, торжественно вошли во дворец де Борха. Первым шел Людовико Сфорца по прозвищу Моро, что означало и мавра, и шелковицу.
С высокой галереи смотрела вниз Лукреция на огромное тело свата, главы рода Сфорца, на его суровые глаза, на герб с головой мавра и шелковицей, на синий его наряд, на золотые орденские цепи, на звенящие шпоры. Смотрела минуту, потом рванулась в сторону, прочь.
Все заметили это, но не подали вида, а Александр одним взглядом послал Сезара найти ее. Сын ловко растворился в толпе, проскользнул мимо кавалеров и дам, прошел стремительным шагом по коридорам и анфиладам, вышел в сад, прошел в глухой его угол – и там она сидела, обхватив руками старый лавр.
Шептала ему: спрячь, спрячь меня, укрой.
Сезар подошел к ней, и она повернулась к нему вполоборота, так, чтобы видеть его, но напрямую не смотреть.
Он сказал:
– Милая, нельзя так, негостеприимно. Это большой гость, а ты дама нашего рода, надо гостей приветствовать. Тем более что матери нет.
– Я не могу, Сезар, – ответила она, и по ее щекам потекли слезы. – Я боюсь его. И всего его рода тоже боюсь. Когда вы говорили о них, я не думала, что так будет. Но он страшный человек, и воля его страшна. Воля его рода черная и злая. Я думала, что привыкла, потому что твоя воля, воля отца, воля Хуана тоже страшны и темны. Но ваша тьма имеет цвет: она окрашена алым, это цвет кардинальской мантии, это цвет крови и цвет праздника. Но воля Сфорца – это темнота, в которой гаснут звуки, свет и чувство. Не отдавайте меня в такую семью!
Сезар положил ей руку на плечо, сказал:
– Отец уже решил. Все сговорено.
– И ты, брат! – с плачем воскликнула она.
На сердце у него было тяжело, но он надеялся, что она этого не увидит. Рука его, словно паучья, пробежала по ее руке, ладонь столкнулась с ладонью – он тянул ее прочь от лавра, тянул к себе, на себя, приговаривал:
– Ничего, ничего. Надо, надо. Да может, это не так страшно будет, милая, милая моя.
Лукреция выпустила лавр, пошла за ним, держась за его руку. Потом выпустила, вытерла рукавами слезы и вышла к гостям ровная, спокойная, золотоволосая, прекрасная. Поклонилась изысканно, сказала любезность, потом вечером, за ужином, была в меру учтива, в меру оживлена – всё как учили.
Людовико смотрел на нее тяжелым, одобрительным, но почти оскорбительным взглядом, толстыми пальцами брал перезрелые оливки, долго катал во рту, прежде чем раскусить.
– Как здоровье юного герцога? – спросил Сезар, которому эти взгляды были неприятны.
Людовико помедлил с ответом, но потом сказал:
– Он так же слаб, бедняга. Грудь его выгнута назад, он почти горбат. Иссушающий кашель мучает его и зимой, и летом.
– Мы будем молиться за его выздоровление.
– Да, – рассеянно сказал Людовико, – это поможет. Надо молиться. Мы думаем, это потому, что ему было всего семь лет, когда его отец был заколот в церкви тремя заговорщиками. Слишком тяжела оказалась ноша герцогства для него. Как тут позвоночнику не согнуться?
– Какое счастье, что вы были рядом с ним, чтобы защитить границы государства и самого́ юного герцога, – обходительно ответил ему Сезар, почти не допуская в свой голос насмешки.
Но Людовико, кажется, что-то почуял, скосил глаза за Сезара, а после и вовсе замолчал.
Через день после праздника ездили в лес, тешились веселой охотой, спускали с расшитых золотом перчаток знаменитую породу соколов с белыми маховыми перьями. Затравили псами олениху с олененком. Сезар злился, что попортили чудесную пятнистую шкурку, – хотел сестре подарить. Постреляли бурых по осеннему времени зайцев, но что зайцы – в зайцах никакой славы. Пытались отыскать кабана, и ловчие даже находили следы кабанихи с поросятами, но знаки были старые, и зверей не отыскали.
Вечерами устраивали пиры, приглашали музыкантов, шпагоглотателей, участников балаганов.
Хотели впечатлить высоких гостей. Не ради Лукреции, конечно, – там уже сговорено было. Ради других, смутных, политических целей.
Но в складках лица Людовико Моро ничего нельзя было прочесть. Лицо у него было такое же складчатое, сонное, слегка утомленное, как и всегда. Почему-то он больше походил на папу Александра, чем его сыновья, – должно быть, так сказывались ночные бдения над политическим картами, которые сродни молитвенным.
Де Борха так ничего и не выторговали.
Глава 8, в которой говорится о свадьбе Лукреции и Джованни Сфорца
Наступил день свадьбы.
Золотой день, золотой!
У ворот Рима исстари встречают гостей.
О Рим, Рим!
Стоящий на одной реке и семи холмах. Вот холм Тарпеи – говорят, с него бросилась весталка[11], предавшая народ, но мало ли что говорят.
Кого ты только не видел! Цезарь входил в твои ворота и Октавиан со сжатыми зубами, ведущий в поводу детей прекрасной Клеопатры. Аларих, вождь вестготов, что принял в конце концов христианскую веру. Бренн, вождь галлов, что свое право носил на острие меча.
По-разному, по-разному открывались ворота Рима. Иногда открывались для праздника, иногда открывались победителю, иногда выламывались силой.
Но в день, когда Джованни Сфорца женихом прибыл за своей невестой, они открылись ради свадьбы.
Братья Лукреции встречали его у ворот.
Хуан и юный Джоффре одеты по турецкой моде (ведь не зря почетным пленником у папы жил брат османского султана): в белые туники, расшитые золотом. На их шеях сверкали ожерелья. У Хуана – из рубинов, у Джоффре – из жемчугов.
За ними следовал Сезар в темных, фиолетовых одеждах прелата. Потом будут говорить, что он завидовал старшему брату: уже тогда. Потом будут говорить, что он убил Хуана из зависти – из зависти к белой тунике, расшитой золотом.
Золотая кавалькада проехала мимо лоджий дворца, на одной из которых стояла юная Лукреция, целиком одетая в золото.
Джованни поднял на нее взгляд: она была гибкой и стройной, в этом своем золоте. И белой, очень белой – казалось, что она сейчас упадет. По обе стороны от нее стояли две молодые мавританки, все в серебре, держали тяжелый шлейф. Лукреция медленно подняла ладонь, приветствуя братьев и жениха: так ее научили. Но этот жест был жестом взрослой матроны, а не юной девушки.
Впрочем, издалека она не казалась девушкой, матроной и вовсе живой. Казалось: это власть, которая почему-то сгустилась и движется, как человек. Казалось: это богатство. Казалось: это единственный шанс, чтобы в вечности осталось имя, хотя бы одно имя, если больше ничему не суждено.
Святой отец встретил жениха дочери у ворот дворца. Джованни преклонил колено и поцеловал перстень папы Александра. Жители Рима, видя эту картину, изумлялись и радовались: казалось, что они наблюдают какое-то мирское таинство.
Внутри дворца к отцу подвели Лукрецию, поддерживаемую знатными дамами – и папской любовницей Джулией. Она тоже облобызала перстень. Вокруг отца столпились кардиналы и епископы.
Лукреция и Джованни стали на колени на позолоченные подушки у ног святого Петра, подтвердили свое согласие перед нотариусом.
Гостей было необычайно много. Среди них ничем не выделялся молодой, статный Альфонсо д’Эсте, сын и наследник герцога Феррарского. Он сам недавно женился и поглядывал на молодоженов снисходительно. Беленькая Лукреция ему приглянулась, но он не думал, что встретит ее еще раз. Через десять лет он вспомнит свою мысль и подивится ей.
Епископ Конкордии надел кольца молодым, а ватиканский капитан поднял свою шпагу над их головами, знаменуя заключение брака.
Брак был заключен. Начался праздник.
Поистине, это была огромная свадьба, богатая и пышная. Сам святой отец обвенчал новобрачных, и пели на клиросе мальчики, и казалось, что неразделимым будет то, что соединил Бог.
Начали пир, усадили жениха, невесту – нет, уже мужа и жену.
Вдумчиво смотрел на них Сезар: на жениха с тонкими, модно подкрученными усами, нервными губами и пальцами. Он был в два раза старше невесты, уже вдовец, уже отец внебрачной дочери. На его фоне Лукреция смотрелась еще моложе – наряженной, игрушечной. Сезар поежился, начал уговаривать сам себя: старый муж мудрее молодого.
Давали представление. Вышли ряженые, вышли и запели:
Два близнеца родились у отца-купца
В Сицилии. Один из них похищен был,
А брата, что остался, нарекли тогда
Менехмом, имя дав ему пропавшего.
Едва он вырос – странствовать отправился,
Найти надеясь брата. В Эпидамне он
Его нашел; но прежде чем им встретиться,
Хлебнул он горя, ведь пришельца все сочли
Менехмом – тесть, жена, подружка братнина.
А как все было – сами вы увидите.[12]
Близнецами в свечном полумраке сидели Хуан и Сезар, только один был мирянин, а другой – кардинал. Но комедия Плавта никому не показалась предзнаменованием.
На ночь муж смиренно поцеловал жену в лоб, и разошлись по разным спальням. Слишком она была молода. Вроде и поженились, а вроде и не до конца. Сезар вдруг почувствовал, что от этого ему дышится легче.
Торжества продолжались еще несколько дней и потом закончились. Джованни остался в Риме, как офицер папской армии, но довольно скоро оставил службу и через четыре месяца вместе с молодой женой отправился к себе домой, в города Пезаро и Градару.
Должно быть, все сочли, что за эти месяцы она уже достаточно выросла.
Глава 9, в которой говорится о сомнениях французского короля
Карл Восьмой, король Французский, унаследовал от отца три вещи: претензии на королевство Неаполь; своеволие; фамильный нос, огромный и чувствительный не только к перемене погоды, но и перемене в чужих намерениях и душах. Не унаследовал он от отца хватки, ума и проницательности.
Его преемник – и по совместительству троюродный дядя – герцог Орлеанский унаследует у Карла три вещи: Францию, жену и войну.
Король, наследовавший по древнему династическому браку право на Неаполь, медлил.
Золотым соловьем пел папа Александр, писал Карлу надушенные письма, пахнущие патокой. Карл читал их по нескольку раз, не понимал потом, откуда медом пахнет, почему пальцы липкие и откуда столько ос вокруг него вьется.
Искусно раздувал опытный Александр в молодом короле жажду славы.
Говорил ему:
– Вот, полвека назад пал Константинополь, оплот христианства, и нет у нас больше защитника перед ордами неверных. Град святой томится в нечестивых руках. Собери же Крестовый поход, о король, и отправься – нет, не в Иерусалим, но на берега Хорватии, чтобы потом идти на восток, где солнце палит и пространства бесконечны.
При дворе короля отгоняли ос, брызгали по углам горькими духами, отмывали от писем папы руки короля.
Говорили ему:
– Он так коварен, этот обаятельный черноглазый испанец. Он хочет ослабить вас, о государь, услать вас на чужую землю, чтобы вы сложили там свою прекрасную голову, что подобна голове Аполлона.
Король Карл смотрел на себя в зеркало чужими глазами: глазами своих придворных и слуг, не видел, что у него лицо – собачье.
Золотую розу послал королю папа римский – золотую розу с острыми шипами – как символ бдения и веры.
Папа – отец четырех сыновей – чуял, что король скоро захочет войны и лишь выбирает цель. Папа – не только церковный, но и мирской владыка – знал, что любое государство стремится к увеличению. Папа только хотел перевести удар туда, где сам он тоже мог получить выгоду.
Но Карл медлил.
Золотая роза звала его на восток – но кровь звала на юг. Герцог Орлеанский – наследник и дядя, – имевший претензии на Милан, тоже уговаривал обратить свой взор на Италию.
Так бы и колебался Карл, пока к нему не пришел Людовико Сфорца, мавр и шелковица, наместник Милана. Сказал:
– Приди, король, ибо здесь у тебя есть верный союзник в виде сильного герцогства Миланского. Приди и сокруши короля Неаполя – разве нет у тебя на это прав?
Людовико Сфорца рассчитывал руками короля ослабить Неаполь, юг Италии, и привести к возвышению свой север, а там… Там и до объединения недалеко. Там и до королевства недалеко. В конце концов, испанские престолы только-только объединились – почему бы это не сделать и итальянским?
Людовико Сфорца не верил, что Карл надолго удержит Неаполь, но верил, что в борьбе оба ослабнут.
И король в конце концов решился.
И сказал:
– Наш путь лежит на юг.
Глава 10, в которой проводится роспись апартаментов
Папа римский велел выстроить себе апартаменты в Ватикане, блестящие и гладкие, покрытые новыми красками. Для их росписи вызвал к себе живописца Пинтуриккьо с его учениками.
Им велели расписать три зала, но долго не говорили, что именно писать, а только заказать столько дорогой лазурной краски, чтобы хватило покрыть потолки всех трех помещений.
Наконец папа все обдумал и призвал к себе мастера. Сказал ему:
– Первый зал будет залом Мистерий. Изобразите Благовещение, Рождество, Поклонение волхвов, Воскрешение, Вознесение и Успение Богородицы.
Молча стоял Пинтуриккьо: заказ был обычен, хотя и большой честью – расписывать залы в самом сердце Святого Города для самого папы римского. Живописец не понимал, почему так долго колебался Александр и что в этом необычного.
– Изобрази меня самого, коленопреклоненного, во время Воскресения Христова, перед Иисусом в славе и силе, а мою единственную дочь – в облике святой Екатерины. Изобрази герцога Хуана как капитана корабля, что плавает по морю. А другого моего сына, кардинала Валенсийского Сезара, – в облике императора.
В этом тоже ничего необычного не было: это было самое обычное дело.
Но странности начались потом.
– Во втором зале, – сказал папа Александр, не спуская с живописца внимательного черного взгляда, – нужно будет понизу изобразить святую Екатерину, встречу Марии и Елизаветы, мученичество святого Себастьяна, которого расстреляли стрелами, и мученичество святой Варвары, которой собственный отец-язычник отрубил голову. Сусанну и похотливых старцев.
Живописец только кивал, а папа продолжал:
– В третьей комнате необходимо изобразить сивилл[13]. Постарайтесь особенно с Кумской сивиллой – той, от которой в итоге остался один голос. Четвертым будет зал понтификов. Там нужно будет изобразить пап, которые были до меня, особенно моего дядю, что правил под именем Каликста Третьего. Одно место закрась голубой краской. Это будет место для меня, если мой преемник решит, что я заслуживаю быть среди них. Прямо под ним я поставлю на возвышении кресло, обитое алой тафтой, подобное трону. То будет место для меня сейчас. Этот зал должен быть самым пышным, чтобы там проводились приемы и банкеты.
Степенно кивнул Пинтуриккьо. Это желание было понятно. В этом не было ничего нового.
– Последним из залов должен быть зал свободных искусств, и там будут изображены Тривий в виде аллегорий Грамматики, Диалектики и Логики и Квадривий – Арифметика, Геометрия, Музыка и Астрономия.
Тут папа ненадолго прервался, чтобы выпить разбавленного вина и промокнуть потливый лоб кружевным платком.
– Ах да, еще по верху второго зала нужно будет пустить… другое. Сверху должна быть история Исиды и Осириса и быка Аписа. Бык – символ нашего дома. Пусть у Исиды будут золотые волосы, как у донны Лукреции. Пусть они сверкают так, что глазам будет больно смотреть. А в облике ее Осириса изобразите моего сына Сезара. Пусть у него будет такое же гордое лицо и те же волчьи повадки. Осирис будет убит другим своим братом, богом Сетом. Пусть Исида опустит его во гроб и родит посмертного сына. Потом она найдет растерзанное тело своего мужа, и соберет его по кускам, и сошьет суровой иглой. Пусть Осирис воскреснет и будет плавать в ладье по небу, будет рождаться и умирать. А главное – главное, – чтобы там было много бычьих голов – это все будут Аписы. Знаете ли вы, что священный бык жил в храме, а когда умирал – жрецы находили такого же, и душа мертвого Осириса переходила из одного зверя в другого и жила также вечно?
Тут живописец понял, почему так долго папа беседовал с ним: этому мистическому, языческому, дохристианскому не было прежде места в сердце веры, которым был Ватикан. Но не богомазу спорить с мирскими владыками – и Пинтуриккьо с учениками сделал все так, как просил папа Александр.
Когда фрески наконец были готовы, гуманист Помпоний Летус составил комментарий к ним – таким образом де Борха защищали себя от обвинений в еретичестве.
Живописец получил свою солидную оплату и, в последний раз проходя по залам, сдержанно гордился своей работой.
Одно его беспокоило. Бог Сет очень напоминал второго сына папы, Хуана Гандийского. Но этого, к счастью, никто не заметил.
Глава 11, где Лукреция обосновывается в Пезаро
Когда Лукрецию отправили к мужу в Пезаро, с ней поехала и Джулия Фарнезе, любовница папы Александра. Считалось, что Джулия лучше подготовит молодую графиню к ее роли, поможет ей освоиться в дому мужа.
Лукреция не держала на нее зла за мать – напротив, держалась за ее руку. Смотрела внимательно – пыталась понять, как надо себя так вести, чтобы чужие вслед оборачивались, а свои потакали каждому желанию.
Дамы устраивали праздники, принимали родственницу – Екатерину де Гонзага, вникали в дела графства. Оценивали и переделывали два дома: один – загородный, чтобы спасаться от летней жары, другой – городской, предназначенный для всей остальной жизни.
Лукреции нравилась такая жизнь, и особенно нравилось ей, что ее теперь спрашивают, какие ковры где постелить и что готовить к обеду его светлости.
Муж Лукреции особенно не докучал – только ночами, но, когда ты молод и когда на дворе стоит раннее лето, ночи всегда короче дней.
У Джованни Сфорца были свои заботы, не связанные с птичкой – молодой женой.
Джованни Сфорца изо всех сил напрягал слух.
Вместе с Лукрецией в Пезаро прибыли не только подруги, не только парчовые и шелковые наряды, не только служанки, не только собачки, не только белые кобылки. Вместе с Лукрецией в дорожных сундуках, закрепленное на спинах послушных мулов, въехало золото – приданое невесты.
Золото Джованни велел отнести в подвал и запер на три двери и три замка. Ходили слухи, что двери эти были: медная, серебряная, золотая. И правда, кажется, железо дверей по краям стало понемногу окрашиваться в разные цвета. Но слух угас, его затмили другие, и двери так и остались железными – только немного странными по углам. Внук Джованни потом в минуту нужды эти углы срежет, и отнесет ювелиру, и даже что-то выручит за них.
Но сам властитель Пезаро сейчас сидел над золотом и, погружая в него руки, слушал мелодичный звон монет. Этот звук ему нравился, и Джованни знал, что это связано с Лукрецией, что папа римский очень любит свою единственную дочь.
Но и другой голос шептал ему – то был голос крови. Дядя Джованни, Людовико Сфорца, призвавший на свои войны французского короля, писал племяннику длинные письма, скреплял своей печатью: оттиском головы мавра и шелковицы. На податливый воск, пока был еще горяч, капал каплю своей крови. Все пальцы у него были исколоты. Кто-то ему сказал, что в разговорах с родней лучше всего добавлять своей крови – тогда родня будет сговорчивей. Так было или нет – никто не знал. Но в любом случае Людовико колдовства не чурался, а Джованни всегда ощущал, как у него сосет под ложечкой, когда видел печать дяди.
Голос крови спорил с голосом золота.
Джованни колебался – и даже похудел от этих переживаний. Все дивились: думали, что он сохнет от любви к молодой жене. Все думали так, кроме нее самой – и кроме Джулии Фарнезе. Та слишком хорошо знала все типы мужчин, которые проницательно выделила сама, и была даже несколько обижена, когда поняла, что по ее классификации их не так уж и много.
Но Джованни выбирал между двумя голосами. Голос золота был слаще, но кровь стучала в его ушах непрестанно, где бы он ни был и что бы он ни делал. И в итоге выбор был сделан.
Он поддержит своего родича, который вместе с королем Франции идет войной на Неаполь. Папа римский – союзник Неаполя – лишит его благосклонности, но пусть, пусть. Золотые реки уже текут в его, Джованни, подземелье. Их не так-то просто будет теперь отнять.
Глава 12, в которой все ждут незваных гостей
Тучи сгустились. Мгла шла из-за Альпийских гор.
Папа Александр велел вооружаться: чистить ружья, собирать полки – и то же самое велел делать Альфонсо Второй, король Неаполя.
Но время французов ускорилось, а время итальянцев замедлилось – и когда пыль, взметенная сапогами во Франции, перелетела горы и опала черным осадком на их некогда белоснежных вершинах, войска короля уже шли по Италии. (Об этой пыли можно сказать особо: она до сих там так и лежит – со временем она, конечно, стает, уйдет в реки, напоит собой землю, но это случится не скоро.)
Папа римский и его сыновья были мрачны и мало спали, а когда все-таки ложились, то делали это по очереди: боялись пропустить вести. Младший, Джоффре, тоже рвался помогать, но ему, двенадцатилетнему, особой веры не было. Его ставили в довесок то к Хуану, то к Сезару.
Александр не забывал о своей дочери: он написал ей и Джулии письмо, в котором советовал оставаться в Пезаро вместе с Джованни Сфорца, не ведая о предательстве зятя. Это было недальновидно с его стороны: сам он всегда шел на голос своей крови, но верил, что для других голос золота окажется сильнее.
Пока дамы читали письма, Карл Восьмой, которого в веках льстиво назовут Любезным, перешел Альпы.
Несколько столетий спустя его родич, Людовик, будет так шествовать в тронный зал: король изволил встать! Король идет в будуар! Король примеряет наряд! Король спускается завтракать! Король навещает королеву!
Но поступь короля Карла была совсем иной.
Прибыв в Милан, он был щедро принят пригласившим его Людовико Моро. Несмотря на то что поход был военный, встречу ему организовали, как если бы никакого войска не было. Король и Людовико смотрели через специальное окно на Джан Галеаццо, настоящего герцога Милана, который жил у своего дяди как пленник.
Христианнейший король сказал:
– Это препятствие, мой дорогой друг. Король Франции может договориться с герцогом Милана, но может ли король Франции договориться с его лишь дядей-регентом?
– Он болен, мой бедный племянник, – сказал Людовико, – вы сами видели его погнутую спину. Мои доктора уверены, что к вечеру у него будет ухудшение, и к утру отечет его горло.
– Хорошо же, – ответил король Карл. – Но большего мне знать не надо.
Третьего дня было объявлено, что герцог Джан Галеаццо Сфорца умер от отека гортани. Когда его спешно хоронили в соборе, лицо его выглядело таким уставшим, что никто не поверил бы, что ему на момент смерти было всего двадцать пять лет. Его юная беременная вдова встретила дядю в своих покоях, стоя навытяжку, глядя на него с ужасом. За ее юбку цеплялись двое детей, и один из них был мальчик. Вдова держала его особенно крепко. Людовико поманил его к себе, и мальчик отчего-то подошел. Дядя подхватил его на руки, подбросил, сказал:
– Не бойся теперь. Не обижу. Городской совет провозгласил меня властителем Милана.
И правда: он не обижал детей Джан Галеаццо – только в обход них сам надел герцогскую корону, что можно было бы счесть даже очень благородным и гуманным.
Король Карл заказал мессу за упокой души бедного Джан Галеаццо.
Король Карл пересек Миланское княжество, и путь ему показывал новый герцог, скакал рядом на своем жеребце. Король думал, что Людовико Моро только указывает путь, но герцог был зловещ и темен, он мыслил так:
– Амбициозный король Карл отправится со своей армией через всю Италию и истощит себя в борьбе, но приведет к подчинению Неаполь. Придется пройти по землям папы Александра, что ослабит и того и другого… Но путь туда – одно дело, а путь обратно – сложнее. Когда уставшая французская армия будет возвращаться домой, то окажется, что между ними и их родной Францией лежит мой Милан, и дорого, дорого я попрошу за то, чтобы пропустить их обратно.
Карл прошел всю Романью.
Карл взял Тоскану, Пизу, Флоренцию.
Он пролетел Северную Италию быстро, как коршун, как тень, и тщетно завывал мистик Савонарола на флорентийских площадях.
Карл опубликовал манифест, в котором говорилось, что Неаполь – законное наследство французских королей. Он потребовал от папы Александра пропустить его через свои земли в Неаполь.
Папа Александр отказался.
Рим помрачнел и приготовился к осаде. Риму это было не впервой.
Братья де Борха и их отец смотрели с башен Святого Ангела. Вели разговор между собой.