Третий. Код Врангеля

Размер шрифта:   13
Третий. Код Врангеля

Глава 1

Ангел с перебитым крылом

Ан-22 «Антей», тяжёлый транспортный исполин советского неба, не летел – он умирал в разреженной арктической агонии. Его могучие турбовинтовые двигатели, обычно ревущие победную песнь советской инженерной мысли, теперь хрипели и надрывались, выплёвывая в стылый воздух клубы чёрного, маслянистого дыма, который тут же разрывало ледяным ветром. Фюзеляж, этот длинный цилиндр из дюралюминия и напряжения, содрогался в конвульсиях, попадая в воздушные ямы, которые казались не просто карманами турбулентности, а провалами в саму ткань реальности. Каждый удар, каждый скрежет отзывался в костях, в зубах, в самых подкорковых глубинах страха. Казалось, что самолет – не машина, а живой, истекающий соляркой и страхом зверь, заблудившийся в бескрайней, безразличной белизне.

Следователь Голубев, примёрзший к ледяному иллюминатору, наблюдал, как внизу раскинулся конец света. Не метафорический, а самый что ни на есть настоящий. Остров Врангеля. Белое царство, где понятия «жизнь» и «смерть» теряли всякий смысл, уступая место вечности оледенения. Торосы, вздыбленные чудовищным давлением льда, были похожи не на волны – на окаменевшие органы какого-то титанического, давно умершего существа. Их гребни, острые как бритва, отбрасывали синеватые, неестественно длинные тени. И эти тени… они двигались. Не просто удлинялись от низкого полярного солнца, а жили своей собственной, зловещей жизнью. Они перетекали по ослепительной белизне, сливаясь и разделяясь, образуя сложные, геометрически безупречные узоры: три концентрических круга, спирали, уходящие в бесконечность, угловатые руны, от которых слезились глаза и сжималось горло. Голубев потёр веки, смахнув иней с ресниц, но видение не исчезало. Оно было реальнее, чем дребезжащая под ним палуба.

– Через двадцать минут посадка на острове Врангеля! – голос пилота, словно из-под толщи воды, едва пробивался сквозь вселенский грохот моторов и навязчивый, сводящий с ума металлический скрежет, доносящийся из хвостовой части. Звук был отвратителен – не механический, а почти органический. То ли ломаются стальные тросы управления, то ли гигантская циркулярная пила режет лист жести, то ли… то ли это скрежещут по обшивке чьи-то зубы. Огромные, острые, ледяные.

Рука Голубева машинально, по старой, въевшейся в мышечную память привычке, потянулась к твёрдому, знакомому холоду у подреберья. Кобура «Макарова». Шершавая кожзамовая рукоять идеально легла в ладонь. Холод металла сквозь кожу был единственной реальной, осязаемой точкой в этом катящемся в ад металлическом гробу. Он глубоко вдохнул, пытаясь унять подкатывающую к горлу тошноту, и снова ощутил тот самый коктейль запахов, что преследовал его с самого взлёта. Авиационный керосин, едкий и резкий. Озон, пахнущий грозой после молнии. И что-то ещё. Сладковато-приторное, гнилостное, как разлагающаяся плоть, щедро приправленная мёдом. Запах трупного цветка, пробивающийся сквозь техногенную вонь. От него першило в горле и мутило сознание.

Его взгляд упал на два ящика, принайтованные к противоположным креслам. Деревянные, грубые, с новой, кривой маркировкой, нанесённой чёрной краской: «Медикаменты. Осторожно, стерильно!». Слишком новые для этого ветхого самолёта, слишком кривые буквы для армейского груза.

– Вы проверяли груз? – Голубев, пересилив себя, оторвался от иллюминатора и наклонился к пилоту, перекрикивая гул. Он не указал пальцем, лишь кивком обозначил подозрительные ящики.

Пилот медленно, словно с огромным усилием, повернул голову. Его лицо было серым от усталости, кожа – пергаментной, обветренной. Жёлтые, пропитанные никотином и страхом зубы обнажились в подобии улыбки. Но самое жуткое были его глаза. Зрачки неестественно расширены, чёрные, бездонные, будто он только что вышел из кромешной тьмы и они ещё не успели адаптироваться к скудному полярному свету.

– Это не мое дело, товарищ. Мы только доставляем. – Голос пилота был хриплым, проржавевшим. Он резко дёрнул штурвал, выравнивая самолёт после очередной пробоины в воздухе. – Хотя… в прошлом рейсе один такой же ящик… открылся.

Его слова утонули в новом витке турбулентности, более сильной, чем предыдущие. Самолёт качнуло, и одно из ящиков сорвалось с места, с грохотом ударившись о пол. Крышка отскочила. Изнутри высыпались и покатились по наклонному полу десятки, сотни желтых гильз. 9-мм патроны. Совсем не стерильные. Совсем не медикаменты. Они переливались в тусклом свете аварийных ламп, как металлические жуки, выползшие на свет.

Сердце Голубева ёкнуло, отозвавшись холодной волной в животе. Он молча, под пристальным, пустым взглядом пилота, стал собирать рассыпавшиеся патроны, засовывая их обратно в ящик. Пальцы плохо слушались, онемевшие от холода и сжавшего горло предчувствия.

В нагрудном кармане его утеплённого кителя жгло как раскалённый уголь. Не физически, а метафизически. Конверт с назначением. Он знал его текст наизусть, выучил за долгие часы этого рокового перелёта, вновь и вновь перечитывая казённые фразы, пытаясь разглядеть между ними истину: *«Следователь Голубев М.А. направляется на станцию «Полюс-13» для расследования исчезновения трёх сотрудников. Официальная версия – нарушение техники безопасности…»*

Нарушение техники безопасности. Да. Именно так. Только вот фотографии, мельком показанные в кабинете начальника с таким странным, избегающим взглядом, кричали о другом. Три трупа. Вернее, три тела, ибо разложения почти не было – арктический холод законсервировал их в момент смерти. И у всех троих отсутствовали глаза. Не вырванные в порыве ярости или безумия, не выклеванные птицами. Аккуратно, почти хирургически извлечённые. На их месте зияли идеально круглые, тёмные, сухие впадины. И на шее каждого, чуть ниже линии воротника, – крошечный, аккуратный синяк. Формой напоминающий молодой месяц. Совершенно идентичный тому, что был на шее его отца на посмертной фотографии, сделанной тридцать лет назад в этом же самом проклятом месте.

Самолёт снова резко клюнул носом, и Голубев вцепился в подлокотники, чувствуя, как внутренности подкатывают к самому горлу. Сквозь заиндевевшее стекло внизу уже проступала чёрная точка, постепенно принимающая форму.

– Не нравится? – Пилот хрипло хихикнул, и этот звук был до неприличия похож на тот самый скрежет из хвоста. – Это ещё цветочки, товарищ следователь. В прошлом месяце тут «Ил» наш, почтовый, размазало по торосам. Как варенье. Нашли только часы командира. – Он бросил быстрый, нервный взгляд на свои собственные, потрёпанные наручные часы. – Стрелки замерли. На трёх часах. Точнее – на трёх часах, трёх минутах и тридцати трёх секундах.

Голубев промолчал, снова прильнув к иллюминатору. Чёрная точка росла, превращаясь в станцию «Полюс-13». С высоты она напоминала не научную базу, а детский рисунок, исполненный рукой безумца. Три жёлтых, покосившихся барака, расположенных в форме небрежного, но неоспоримого треугольника. Полая, ржавая радиовышка, больше похожая на распятие на фоне бледного неба. Следы гусениц вездеходов, которые не просто петляли, а образовывали вокруг станции сложный, лабиринтообразный, явно ритуальный узор. И снова тени. Они ложились под невозможными, сбивающими с толку углами, будто солнце светило не с одной стороны, а сразу с нескольких, отбрасывая несколько солнц в этом ледяном аду.

– Вы часто летаете на эту станцию? – спросил Голубев, стараясь вложить в голос металл служебной командировки, а не робость застигнутого врасплох зверька.

Пилот резко обернулся. Его и без того широкие зрачки расширились ещё больше, поглощая радужку целиком.

– Чаще, чем хотелось бы, – его голос упал до шёпота, едва слышного сквозь вой двигателей. – Они всегда отправляют троих. Всегда забирают троих. И всегда… – Его слова утонули в оглушительном реве, когда самолет, содрогаясь всем телом, пошёл на снижение.

Голубев прижался к стеклу, стараясь разглядеть детали. И в этот момент, под определённым, прощальным углом, он увидел это. Торосы вокруг станции, эти хаотичные на первый взгляд нагромождения, складывались в чёткий, неоспоримый узор. Три концентрических круга, расходящихся от центра, где стоял один из бараков. Узор был гигантским, циклопическим, видимым только с высоты птичьего полёта и только под этим единственным углом. Стоило самолёту качнуться, изменить траекторию, как иллюзия разрушалась, и снова была лишь белая, безумная пустота. Но он видел. Он знал. Это было приглашение. Или предупреждение.

Ан-22 с оглушительным рёвом пронёсся над самым гребнем ледяного хребта, и до боли знакомый, сладковато-гнилостный запах suddenly ударил в нос, смешавшись с запахом страха и солярки.

✦ ✧ ✦

Глава 2

Глаза во льду

Ледяной ветер, встретивший Голубева на выходе из раскалённого грохотом чрева Антона, был не просто порывом воздуха низкой температуры. Это была материальная субстанция, сплетённая из миллионов острых, невидимых стальных игл, каждая из которых была нацелена на обнажённые участки кожи, стремясь не охладить, а пронзить, впиться в плоть и добраться до самых костей. Воздух вырвался из его лёгких с хриплым, неестественным звуком, будто кто-то вырвал у него из груди не кислород, а саму душу. Морозный туман, поднятый винтами, клубился вокруг, как призрачная хорея, медленно оседая на обшивку самолета, тут же превращаясь в толстый, грубый слой изморози.

Перед ним, не шелохнувшись, словно вмёрзший в саму вечность, стоял человек. Его фигура казалась неестественно вытянутой и угловатой, а рваный полушубок, покрытый ледяной коркой, сливался с окружающим пейзажем, делая его похожим на оживший торос. Лицо незнакомца напоминало старую, изношенную пергаментную карту неизведанных и враждебных земель – каждая морщина, каждая трещина на обветренной коже была проложена не годами, а безымянным ужасом, выжжена ледяным дыханием этого проклятого места. Он не подал вида, что заметил прибытие самолета, его взгляд был устремлен куда-то внутрь себя, или, что было страшнее, сквозь Голубева.

– Баранов, механик, – прорычал он, и его голос звучал как скрежет льдины по базальту – низко, глухо, без единой ноты приветствия или интереса. Он не протянул руки для рукопожатия, лишь медленно, с тягучей неспешностью хищника, оценивающего добычу, перевел на Голубева свои глаза.

Голубев почувствовал, как по спине пробежал холодок, не имеющий ничего общего с арктическим морозом. Глаза Баранова были пугающе неестественными. Зрачки, широкие, как у совы, поглощали скудный полярный свет, казались бездонными колодцами, адаптированными не к полярным сумеркам, а к вечной, беспросветной тьме, что таилась подо льдом. В них не было ни любопытства, ни враждебности – лишь плоская, апатичная пустота, на дне которой шевелилось что-то древнее и равнодушное.

– Ты, значит, будешь мёртвых считать? – спросил Баранов, и на его потрескавшихся, обветренных губах дрогнула не то что бы улыбка, а её бледная, болезненная карикатура.

Голубев хотел ответить, поднести руку к уху, чтобы перекрыть вой ветра, но внезапный шквальный порыв, резкий и злой, заставил его инстинктивно зажмуриться. Воздух наполнился крошечными ледяными осколками, которые больно хлестнули по лицу. Когда он, с трудом преодолевая сопротивление стихии, снова открыл глаза, Баранова перед ним уже не было.

Он обернулся, и ледяная игла страха вонзилась ему в сердце немного глубже. Механик стоял теперь в трех шагах от него, спиной, абсолютно неподвижно. Его силуэт, тёмный и угловатый, неестественно сливался с белой пеленой, будто он был не человеком, а всего лишь более плотным сгустком метели, её частью и воплощением.

– Где начальник станции? – крикнул Голубев, его голос был слабым и сиплым, его тут же уносило ветром, словно он и не звучал вовсе. Ноги с глухим стуном проваливались в глубокий, рыхлый снег, от каждого шага сводило мышцы бедер.

– В вечном отпуске, – Баранов плюнул, не оборачиваясь. Сгусток слюны, темный и густой, замерз в воздухе с тихим щелчком, упав к его ногам идеальной ледяной горошиной. – Третий в твоём списке. Идём, пока не примёрз.

Они заковыляли к вездеходу, один – плавно и легко, словно скользя по поверхности, второй – спотыкаясь и проваливаясь в снежные ловушки. «Арктика» выглядела так, будто её вытащили из эпицентра чудовищного пожара. Вся краска облезла, обнажив почерневший, покрытый шрамами и волдырями ржавчины металл. Стекла были густо покрыты слоем грязного льда, в котором кто-то изнутри процарапал короткие, кривые линии. Голубев, подходя, заметил на дверях глубокие, рваные царапины. Они шли параллельно, по три штуки, и были расположены слишком высоко и слишком далеко друг от друга, чтобы быть следами от инструментов. Они напоминали следы когтей – огромных, изогнутых, с нечеловеческой силой впившихся в сталь, чтобы сорвать дверь с петель.

Скрип ржавых металлических петель прозвучал, как предсмертный хрип. Салон пахло соляркой, потом, перегаром и чем-то ещё – сладковатым и затхлым, как запах старого грибного погреба, в котором давно что-то сгнило. Баранов уселся за руль, его движения были резкими, угловатыми, будто он не крутил баранку, а ломал её, борясь с невидимым противником.

– Рассказывай, что здесь произошло, – потребовал Голубев, с силой захлопывая дверь. Звук был глухим и одиноким.

Вездеход с протяжным металлическим скрежетом тронулся с места, его гусеницы с трудом перемалывали снежную целину. Баранов молчал, уставившись в белое марево за лобовым стеклом. Казалось, он не слышал вопроса.

– Я сказал, рассказывай! – повысил голос Голубев, чувствуя, как раздражение пробивается сквозь слой леденящего страха.

– Что рассказывать? – Баранов резко дернул головой, и его шея хрустнула сухо, как ломающаяся ветка. – Проснулись утром – их нет. Постели холодные. Вещи на месте. А потом… – Он резко, до упора, вжал педаль тормоза.

Вездеход зарылся носом в сугроб, салон дёрнуло. В свете фар, пробивающем плотную пелену снегопада, между камнями что-то мелькнуло – белое, низкое, очень быстрое. Нечто скользнуло за валун, оставив за собой на снегу странный, извилистый след, больше похожий на цепочку точек, чем на отпечаток лап.

– Песцы? – попытался угадать Голубев, чувствуя, как у него замирает сердце. Он инстинктивно потянулся к кобуре.

– Песцы… – Баранов усмехнулся, и этот звук был похож на скрежет гравия по стеклу. Его лицо, освещенное мертвенным светом приборной панели, вдруг исказилось странной, гримасой – не то улыбкой, не то оскалом боли. Мышцы дергались, не слушаясь. – Или те, кто ими притворяется. Остров любит пошутить.

Внезапно в салоне раздался оглушительный треск. Заскрипело радио, которое, казалось, было давно мертво. Из динамиков, забитых грязью и статикой, полился хриплый, механический, абсолютно безжизненный голос, считающий на немецком: «Eins… zwei… drei…»

Счет был медленным, размеренным, неумолимым. Каждое слово впивалось в сознание, как раскаленная игла.

Баранов с рычанием, полным чистейшей, животной ненависти, ударил по приборной панели заскорузлым кулаком. Пластик треснул, но радио замолкло.

– Шутки у него такие, – прошептал он, вытирая костяшками кровь, выступившую на сбитой коже. Но в его глазах, обращенных куда-то в никуда, не было и тени юмора. Был лишь холодный, каменный ужас.

Станция «Полюс-13» вблизи напоминала не научную базу, а брошенный санаторий для прокаженных или разбомбленный госпиталь. Три жёлтых барака, некогда ярких, теперь были облезлыми и покосившимися, их стены изъедены колючим инеем, свисающим с крыш как сталактиты в ледяной пещере. Проржавевшие бочки из-под солярки, похожие на окаменевшие внутренности какого-то механического зверя, валялись в беспорядке, образуя странные, хаотичные узоры. Флаг СССР на единственной мачте был разорван ветром пополам, и его клочья хлопали на ветру с звуком, похожим на глухие удары по гробовой крышке.

Но больше всего Голубева поразили окна. Они были не просто замерзшими. Они были покрыты толстым, пушистым слоем инея изнутри, будто станция выдыхала свой последний, ледяной вздох. И узор на каждом стекле, выведенный причудливой рукой мороза, был идентичен – те самые три спирали, закручивающиеся в бесконечность, которые он видел с высоты на снегу.

– Живы только пятеро, – перечислил Баранов, с трудом вылезая из кабины. Его голос был монотонным, как заученная мантра. – Люда – наша повариха. Знает больше, чем говорит, а говорит одни загадки. Зимин – биолог. Копается в мёрзлой земле, как маньяк, ищет то ли кости, то ли семена дьявола. Кротов – радист. Не выходит из своей будки, только и слышно, как он шепчется с эфиром. И я.

– Пятый? – переспросил Голубев, сжимая ручку своего чемодана так, что пальцы побелели.

Баранов обернулся, и в этот момент свет полярного дня, пробивающийся сквозь облака, упал на его лицо под странным углом. Его черты на мгновение поплыли, потеряли чёткость, стали просто размытым белым овалом, лишенным рта, носа и глаз. И из этого белого пятна прозвучал его голос:

– Ты.

Комната, которую ему отвели, была бывшим кабинетом начальника станции. Она пахла смертью. Не трупным разложением, а чем-то худшим – стерильной, химической смертью. Запах плесени, въевшейся в дерево, смешивался с едким, сладковатым духом формалина и тяжелым, металлическим привкусом меди. Воздух был спёртым и тяжёлым, им было трудно дышать.

На столе, покрытом слоем пыли и непонятными липкими пятнами, лежал толстый, кожаный дневник. Обложка была шершавой и холодной. Многие страницы были вырваны с корнем, оставив после себя лишь рваные, торчащие клочки. Голубев открыл его на последней записи. Чернила были странного, бурого цвета, и почерк, вначале ровный и уверенный, к концу сползал в хаотичные, дрожащие штрихи, будто писавший его судорожно трясло.

«Они не ушли. Они никуда не уходили. Они здесь. В стенах. В тенях. Они приходят с севера, когда ветер стихает и начинает звенеть тишина. Не открывай дверь после сигнала. Ни за что. Три удара – это не они. Это предупреждение. Это отсчёт. Спасибо, Аркадий, за сына. Он будет сильнее. Он завершит круг…»

Последние слова были почти неразборчивы, а ниже, вместо подписи, кто-сторонним, дрожащим пальцем был выведен тот самый символ – три пересекающихся кольца. Голубев отшвырнул дневник, как раскалённый уголь. Фраза «спасибо за сына» отдалась в его висках глухим ударом.

Сигнал прозвучал ровно в 03:17. Не скрип, не шорох. Три чётких, металлических, нечеловечески мощных удара по внешней стене, прямо за изголовьем его кровати. Удары были такой силы, что со стола с лязгом попадали карандаши, а по потолку пробежала трещина, осыпая его мелкой штукатурной пылью.

Сердце Голубева заколотилось, выпрыгивая из груди. Он вскочил, в темноте нащупал холодную рукоять «Макарова», сорвал его с предохранителя. Горло пересохло настолько, что первый звук не смог пробиться наружу.

– Кто там? – наконец выдохнул он, и его голос прозвучал чужим, сдавленным шепотом.

В ответ – тишина. Абсолютная, давящая, звенящая. Затем – шёпот. Он шёл не из-за двери, а сквозь неё, сквозь щели в дверной коробке, сквозь самые стены. Влажный, сиплый, обволакивающий шёпот, словно кто-то говорил, прижавшись губами к самой древесине:

– Уезжай… Пока не поздно… Он уже выбрал тебя… Третий… Всегда третий…

Он рванул дверь, отшвырнув её настежь, готовый стрелять. Длинный, пустой коридор, освещенный одной-единственной тусклой лампочкой, мигающей в такт его бешеному сердцебиению. Никого. Только на полу, на сером, потрескавшемся линолеуме, темнела цепочка капель. Они вели от его порога вглубь коридора, к глухой, слепой стене.

Голубев опустился на колени, коснулся пальцем одной из капель. Она была густой, чёрной, маслянистой, как сырая нефть. Но от неё исходил сладковато-медный, тошнотворный запах запекшейся крови. Он повёл пальцем по полу – субстанция тянулась за ним чёрными, липкими нитями.

Утром за завтраком царила гнетущая тишина, нарушаемая лишь скрежетом вилок по тарелкам и тяжёлым, прерывистым дыханием. Люда, худая, осунувшаяся женщина с глазами-щелочками, наливала ему кофе. Её руки тряслись так сильно, что тёмная жидкость расплёскивалась из потрёпанного алюминиевого термоса, оставляя на столе причудливые, кляксообразные узоры.

– Вы видели их тела? – спросил Голубев, намеренно делая паузу после каждого слова, вглядываясь в её лицо.

Женщина резко подняла на него глаза – серые, выцветшие, безжизненные, но с теми же неестественно расширенными зрачками.

– Да… нет… – её голос сорвался, превратившись в хрип. Она резко дёрнулась, и кружка с грохотом полетела на пол, разбиваясь вдребезги. Густая, чёрная лужа мгновенно растеклась по грязному полу, и Голубев с новым приступом тошноты увидел, как её форма сложилась в три почти идеальных, переливающихся кольца. – Они не умерли! – вдруг выкрикнула она, и в её голосе послышались истеричные нотки. – Они ушли! Слышите? Ушли!

– Куда? – Голубев наклонился вперед через стол, стараясь поймать её взгляд, но она отчаянно мотала головой, глядя куда-то в пространство над его плечом.

– В лёд! – её голос стал совсем тихим, почти детским, испуганным. – Они всегда уходят в лёд. Когда приходит их время. Трое. Всегда трое. Он всегда забирает троих…

Внезапно Кротов, молчавший весь завтрак, вскочил с такого грохотом, что его табурет с грохотом полетел назад. Его лицо, обычно бледное, теперь было искажено гримасой абсолютного, немого ужаса. Глаза выкатились из орбит, смотря в никуда, а на шее, чуть ниже линии воротника засаленной робы, явственно проступило свежее, сине-багровое пятно. Крошечный, идеально ровный синяк в форме молодого месяца.

– Он уже здесь! – прохрипел радист, его голос скрипел, как несмазанная дверь. Дрожащим, костлявым пальцем он указал на единственное заиндевевшее окно столовой. – Смотрите! Смотрите все! Он пришёл за следующим!

Все, будто по команде, обернулись. В заиндевевшем стекле, в самой его толще, на мгновение мелькнула и застыла тень – слишком крупная, слишком искривлённая для человека, с неестественно длинными, многосуставными конечностями. Иней на стекле тут же пополз, перестраиваясь, складываясь не в узор, а в чёткие, рваные буквы, словно выведенные детской рукой:

ТРЕТИЙ ДЕНЬ

✦ ✧ ✦

Глава 3

Шепот во тьме

Тьма пришла не как отсутствие света, а как его насильственное, тотальное убийство. Она не наступила – она обрушилась, сокрушила, раздавила собой всё мироздание станции «Полюс-13». Это был не постепенный закат, а единый, сокрушительный, осязаемый монолит непроглядного мрака, чёрная вода ледяного потопа, мгновенно заполнившая собой каждый сантиметр пространства, каждый мускул легких, каждую пору на окоченевшей коже.

Голубев замер на месте, ослепленный, оглушенный этой внезапной, абсолютной слепотой. Он инстинктивно зажмурился, но разницы не было – под веками было так же черно и беспросветно. Его сердце, секунду назад бешено колотившееся в груди, словно замерло, зажатое в леденящих тисках невыразимого, животного ужаса. В ушах стоял не звон – стояла оглушительная, давящая тишина, в которой пульсировала лишь его собственная кровь, – теперь это был единственный звук во вселенной, навязчивый барабанный бой его собственной неминуемой гибели.

Холод перестал быть просто температурой, физическим явлением. Он стал существом, живым, разумным и враждебным. Он обвивался вокруг его шеи липкими, невидимыми пальцами, впивался в лицо ледяными иглами, дышал в него запахом, от которого сводило челюсти и мутило сознание – коктейлем из гниющей плоти, старой, запекшейся крови, окисленной меди и сладковатой, тошнотворной пыльцы неведомых, инопланетных цветов, растущих в глубинах вечной мерзлоты.

– Не… двигайся… – голос Люды донесся не сбоку, не извне, а из самой глубины его сознания, такой тихий, что больше походил на рой чужих, враждебных мыслей, прорвавшихся в его голову. Он был влажным, прерывистым, будто женщина говорила, захлебываясь ледяной водой, её язык едва повиновался. – Оно… слышит… каждое… движение… Каждый… вздох… Каждую… мысль… Оно дышит этой тьмой… и видит нашим страхом… Кормится им…

Голубев почувствовал, как что-то теплое и густое, как смола, медленно стекает по его виску. Он даже не заметил, когда рассек лоб о какой-то металлический выступ в кромешной, режущей тьме. Кровь, его собственная, живая, горячая кровь, капала на бетонный пол с мягким, ужасающе громким, похабным «плюхом». И в ответ на это кощунственное, дерзкое вторжение жизни в свое абсолютное царство, тьма ожила. Ответила.

Шлепок.

Звук был настолько влажным, органичным и объемным, что Голубев с болезненной, фотографической четкостью представил, как огромный, окровавленный кусок сырого, дымящегося мяса падает на стерильный кафель операционной. Но мясо это было живым, мычащим – он слышал, как оно дышит, хрипит, как что-то внутри него пульсирует, переливается и копошится, словно мешок, туго набитый кишащими, слепыми червями. Звук шел не из одной точки, а сразу со всех сторон, обволакивая, проникая под кожу, в мозг, в кости.

Щелчок.

Точно такой же, сухой и металлический, какой издает затвор его «Макарова» при перезарядке. Болезненно знакомый, родной звук его профессии, его силы, но теперь извращенный, поставленный на службу вселенскому ужасу. Он раздался не перед ним, а сразу везде – сверху, со сводов потолка, покрытых вековой изморозью, снизу, из-под плит промерзшего насквозь пола, и самое чудовищное – изнутри его собственной головы, словно у него в черепе кто-то чужой, с ледяными пальцами, передернул затвор, готовя его же оружие против него.

Шорох.

Тысячи, миллионы, миллиарды крошечных, острых, хитиновых ножек, бегущих по стенам, потолку, полу. Сплошной, шевелящийся, мерцающий ковер из хитина и плоти, слышимый так ясно, что Голубев инстинктивно, с сдавленным криком отпрянул к стене, прижимаясь к ней спиной в тщетной, детской надежде на защиту, на твердь. И понял страшное, окончательно добивающее – стена была абсолютно гладкой, сухой и ледяной на ощупь. Ледяной холод бетона обжигал ладони сквозь перчатки. Звук шел не по стене, а изнутри нее. Из самой её толщи, из арматуры, будто бетон был лишь тонкой, хрупкой скорлупой, декорацией, скрывающей невообразимый, бесконечный муравейник, кишащий прямо в сердцевине материи.

Его пальцы, почти парализованные страхом, нащупали на поясе фонарь. В этот миг что-то холодное и шершавое, как наждачная бумага, слепленная из плоти, льда и чего-то невыразимо древнего, обвило его запястье, сжимая с силой удава. На ощупь это напоминало человеческий язык, но невероятно длинный, гибкий и мускулистый, покрытый странными пульсирующими бугорками и острыми, ледяными кристалликами, которые впивались в кожу, впуская под неё тонкие струйки обжигающего холода. Он пульсировал в такт его собственному бешеному сердцебиению, пытаясь подстроить его, синхронизировать под свой адский, нечеловеческий ритм.

С рычанием, в котором смешались ярость, отчаяние и самый древний животный ужас, Голубев рванул руку, с силой выдергивая ее из мерзкого, живого капкана. Кожа на запястье оставила на шершавой поверхности, с треском разорвалась. Он включил фонарь.

Пучок света, дрожащий, жалкий и ничтожный в этой всепоглощающей, живой тьме, вырвал из небытия картину, от которой кровь не просто застыла в жилах – она превратилась в ледяную, колкую крошку.

Тела на столах двигались.

Это были не посмертные судороги, не конвульсии разлагающейся плоти под действием электрических импульсов или газов. Это были осознанные, целенаправленные, чудовищно координированные движения. Пальцы сгибались, обхватывая закраины стальных столов, сдирая с костяшек кожу о грубый, обледеневший металл. Ноги сгибались в коленях, ступни упирались в липкий от крови пол, будто существа готовились встать, сбросить с себя саваны смерти, разорвать оковы тления.

Но самое ужасное были их лица – вернее, то, что от них осталось. Кожа, мертвенно-бледная и натянутая, как пергамент, трескалась, как тонкий лед под давлением, с сухим, шелестящим звуком, обнажая не мышцы и кости, а темную, блестящую, переливающуюся всеми цветами нефтяной плёнки субстанцию под ней, похожую на жидкий обсидиан или ртуть. А из пустых глазниц, из раскрытых в беззвучном, застывшем крике ртов, даже из небольших, аккуратных разрезов на коже – тех самых, что оставил патологоанатом, – выползали тонкие, черные, жирные, самосветящиеся щупальца. Они были похожи на проволоку, но явно органического происхождения, гибкие и невероятно сильные. Они извивались в воздухе, словно пробуя его на вкус, а затем начинали расти, удлиняться, утолщаться, тянуться к ним с неумолимой, хищной, голодной целеустремленностью.

– Боже… милостивый… – прошептала Люда, и в её голосе Голубев услышал не только запредельный, калечащий душу ужас, но и что-то еще – странное, противоестественное, греховное узнавание, будто она видела это раньше, в самых глубоких, потаённых кошмарах, и теперь кошмар стал явью, и в этом был ещё и элемент жуткого облегчения.

Один из трупов – тот, что раньше был Анной Петровой, молодой метеорологом со смеющимися, ясными глазами на фотографии в личном деле, – резко, с громким, сухим хрустом ломающихся шейных позвонков, повернул голову на 180 градусов. Его (ее?) рот растянулся в улыбке, обнажая не зубы, а множество мелких, черных, шевелящихся, слепых щупалец, которые закручивались и извивались, как змеиное гнездо, издавая тихое, похожее на стрекот насекомых, булькающее щелканье.

Голубев схватил Люду за руку – её кожа была холодной и скользкой, как у рыбы, только что вытащенной из ледяной воды, и липкой, будто обмазанной патокой, – и рванул к выходу. Их шаги гулко, неестественно громко отдавались в узком, как горло, проклятом коридоре, но странное, искаженное эхо возвращало звук с опозданием и измененным тембром, создавая жуткое, невыносимое ощущение, что за ними кто-то идет, точно повторяя каждый их шаг, но наступая чуть тверже, чуть тяжелее, чуть увереннее.

Стены коридора, покрытые инеем, теперь явственно пульсировали, как живые, дышащие легкие гигантского существа. Иней не просто сверкал – он перетекал, струился, складываясь в те же проклятые, преследующие его узоры – три спирали, три кольца, три пересекающиеся линии… Голубев вдруг с ясностью, ударившей по мозгу как удар молота, понял, что это не просто узоры – это письмена. Древнее предупреждение или приглашение, заклятье или молитва, выросшее из самого льда, из самой материи этого проклятого места, обращенное не к глазам, а к самой душе, к самой сути живого.

За спиной раздался оглушительный, металлический треск – один из тяжеленных металлических столов опрокинулся с грохотом, задев другой. Что-то тяжелое, мокрое и бесформенное с громким, отвратительным, влажным шлепком, похожим на падение тушки на скотобойне, плюхнулось на пол. Звук был таким органическим, таким чуждым всему рукотворному, металлическому, что Голубев почувствовал, как по его спине пробежали сухие, колючие мурашки. Он не оборачивался. Не мог. Не смел. Какая-то древняя, рептильная часть его мозга кричала, вопила, что если он обернется и увидит источник этого звука, его разум лопнет, как перезрелый плод, и он навсегда останется здесь, частью этого бесконечного кошмара, кирпичиком в стене этого ледяного ада.

Они ворвались в основной коридор, и Голубев с силой, на которую уже не надеялся, захлопнул тяжелую, обитую сталью дверь в подвал, щелкнув массивным, ржавым засовом. В тот же миг, без единой секунды на раздумье, что-то невероятно тяжелое и стремительное ударило в нее изнутри. Дверь дрогнула, прогнулась внутрь, но выдержала, издав протяжный, мучительный металлический стон, будто живое существо. На матовой, обледеневшей поверхности стали остались вмятины – не случайные, а три четких, выпуклых, пульсирующих бугра, расположенных в форме идеального равностороннего треугольника. Из щели под дверью, с тихим, злобным шипением, начала сочиться черная, густая, как деготь, жидкость. Она пузырилась и двигалась против законов гравитации, поднимаясь по гладкой, вертикальной стали, не растекаясь, а формируя идеально ровные, будто выведенные пером, слова: «ТРЕТИЙ ПРИШЕЛ». Букзы дымились, испуская тот самый сладковато-гнилостный, медово-трупный запах, что преследовал его с самого самолета.

– Что… что это было?! – Голубев прислонился к холодной, обледеневшей стене, чувствуя, как его ноги подкашиваются, а в горле стоит ком ледяной, колкой пыли. Во рту был вкус меди, страха, керосина и чего-то еще – приторно-сладкого, как испорченный мед, смешанный с формалином и озоном.

Люда не ответила. Она стояла, прижав худые, трясущиеся руки ко рту, и смотрела куда-то за его спину с выражением такого чистого, бездонного, абсолютного ужаса, что Голубеву стало физически больно, будто его ударили по сердцу ледяным молотом. Он медленно, кость за костью, позвонок за позвонком, повернул голову, чувствуя, как хрустит его шея.

По стене, прямо над тем местом, где еще недавно лежало тело Баранова, расползалась тень. Но это была не просто тень, отброшенная каким-то источником света. Это была живая, дышащая субстанция, чернее самой черноты, бархатистая и глубокая, как космическая бездна, поглощающая сам свет. Она пульсировала, принимая разные, мучительные для восприятия, ломающие глаза формы – то гигантской, костлявой руки с слишком длинными, скрюченными, многосуставными пальцами, то множества спутанных, извивающихся щупалец, то чего-то, что отдаленно напоминало человеческое лицо, но растянутое, с тремя пустыми, бездонными глазницами и ртом, располосовавшим его от уха до уха, – ртом, полным тишины, гуще и страшнее любого крика.

– Оно здесь… – прошептала Люда, и её голос звучал так, будто доносился из очень далекого, наглухо замурованного каменного склепа. – Оно проснулось… когда ты пришел… Ты третий… Ты завершил круг… Круг потерь… Круг жертв… Круг времени… Круг…

Где-то в глубине станции, в самом её сердце, раздался оглушительный, сокрушительный удар, затем треск ломающегося металла и звон бьющегося стекла. Потолок над ними дрогнул, с него посыпалась штукатурка и пыль вековой, нарушенной изоляции. В воздухе, перебивая смрад, запахло озоном и чем-то еще – как перед сильной грозой, заряженным электричеством ожиданием неминуемой, окончательной катастрофы.

– Радиорубка! – вдруг вскрикнула Люда, и в её глазах, полных слез, вспыхнула последняя, отчаянная, безумная искра странной, иррациональной надежды. – Нам нужно к Кротову! Он… он что-то знает! Он пытался предупредить… вчера… пытался остановить… Он что-то нашел в эфире… что-то слушал…

Они бросились по коридору, когда вдруг свет – тот самый, жалкий, моргающий, ненадежный свет, что оставался, – погас окончательно. На этот раз – на всей станции. Аварийная сирена завыла на секунду, но её звук почти сразу исказился, превратившись в нечто среднее между человеческим стоном агонии и механическим, скрежещущим, безумным смехом. Голубев почувствовал, как по его ногам, по голеностопам, пробежали сотни невидимых, острых, быстрых ножек. Он закричал, но его собственный голос вернулся к нему эхом, измененным, чужим, насмешливым, издевательским.

Где-то рядом, в абсолютной темноте, с идеальной, метрономной, неумолимой регулярностью, капала вода. И с каждым падением капли, с её мягким, зловещим, гипнотизирующим «плюхом», раздавался шепот, такой тихий, что его можно было принять за tinnitus, звон в ушах, но такой четкий и ясный, что он врезался в сознание, в память навсегда:

– Раз… два… три…

Невыносимая, давящая пауза.

– Раз… два… три…

Пауза. Ещё длиннее.

– Раз… два… три…

Голубев, почти ослепший, потерявший ощущение пространства и времени, на ощупь, цепляясь за стены, пробирался вперед, все еще сжимая в своей онемевшей руке ледяную, как труп, руку Люды. Её пальцы вдруг сжали его с нечеловеческой, стальной, титанической силой, заставляя кости хрустнуть, чуть не ломаясь.

– Смотри, – прошептала она, и в её шепоте не было ничего, кроме леденящего душу, окончательного откровения, последнего знания перед концом.

На стене, в последних, агонизирующих, судорожных вспышках умирающего аварийного освещения, их тени вели себя странно, кощунственно нарушая все законы физики. Тень Люды была обычной, дрожащей, человеческой. А вот его… его тень была абсолютно неподвижной. И она медленно, с противной, плавной театральностью, повернула голову на 180 градусов, отделившись от его тела, и смотрела прямо на него. И улыбалась. Слишком широко. Слишком много зубов, острых, частых и блестящих, как у глубоководной, слепой рыбы.

И тогда, под аккомпанемент вечных капель, отсчитывающих секунды до конца всего, он понял. Окончательно и бесповоротно. Это не тьма окружала их. Это нечто гораздо более древнее, бесформенное и разумное, для чего тьма была лишь средой обитания, водой в аквариуме. И самое ужасное, самое последнее знание – оно уже было внутри него. Оно всегда там было, с той самой ночи в детстве, с того укола, и лишь ждало своего часа, своего третьего сигнала, чтобы проснуться и заявить о себе. Он и был дверью. И эта дверь теперь была распахнута.

✦ ✧ ✦

Глава 4

Третий стук

Три удара прогремели не в дверь, а в самое нутро мироздания, в кромку сознания, где заканчивается логика и начинается первобытный животный ужас. Они прозвучали с леденящей душу, инженерной чёткостью, каждый – отдельный акт насилия над реальностью.

Первый удар – тяжёлый, глухой, обволакивающий. Не стук, а утробный вздох, словно по двери радиорубки ударили кулаком, обёрнутым в мокрую, только что содранную кожу. Древесина старой, просмоленной двери не затрещала, а содрогнулась вся целиком, издав стон, больше подобающий живому существу. Иллюминаторы, вмороженные в толщу стены, задрожали, и на их поверхности паутиной побежали трещинки, мгновенно затягивающиеся сизым морозным налётом.

Второй – резкий, звонкий, металлический. Звук бича, ударившего по натянутой струне или пустому котлу из-под солярки. Он отозвался в зубах Голубева болезненной вибрацией, заставив сжать челюсти до хруста. Металлическая окантовка двери, покрытая изморозью, вдруг побелела, будто её на мгновение раскалили докрасна и тут же остудили жидким азотом. В воздухе запахло окисленной медью и озоном, как после близкого разряда молнии.

Третий был самым чудовищным. Не удар, а скребущий, почти нежный звук. Точно кто-то провёл острым, длинным ногтем по стеклу изнутри, пытаясь привлечь внимание, пошутить, поиграть. Этот тонкий, противный скрежещущий шорох впился прямо в мозг, в самые глубинные его отделы, отвечающие за страх перед неизвестным. От него по спине Голубева пробежали сухие, колючие мурашки, а во рту пересохло так, что язык прилип к нёбу, и он не мог сглотнуть, не мог издать ни звука.

Воздух в радиорубке, и до того спёртый и густой, внезапно изменил свою плотность. Он стал вязким, сиропообразным, им было тяжело дышать – не от нехватки кислорода, а словно лёгкие наполнялись не газом, чем-то более материальным. Странный коктейль запахов ударил в ноздри, смешавшись в невыносимую, тошнотворную композицию: едкая гарь озона, сладковато-приторный дух старой, запекшейся крови и что-то ещё – сладковато-гнилостное, отдающее мёдом, разлитым на разлагающейся плоти, законсервированной в чане формалина. Этот запах обволакивал, лип к одежде, пропитывал волосы, въедался в кожу.

Голубев почувствовал, как его собственное сердце, его внутренний метроном, вдруг споткнулось, пропустило удар, а затем начало бешено колотиться, пытаясь подстроиться под этот адский ритм извне. В висках застучала боль – не пульсирующая, а острая, сверлящая, будто кто-то тонкой иглой водил по самой поверхности его мозга, выцарапывая те же три цифры.

«Не открывайте, – голос Кротова прорвался сквозь гул в ушах, но он звучал так, будто доносился не из угла комнаты, а из другого конца длинного, заполненного водой туннеля. – Ни за что не открывайте.»

Голубев перевёл на него взгляд и содрогнулся. Губы радиста были покрыты сетью мелких, кровоточащих трещин, но сочилась из них не алая кровь, а густая, чёрная, маслянистая субстанция. Она медленно стекала по его подбородку, капала на ватник, и каждая капля не растекалась, а сохраняла идеальную сферическую форму, на мгновение задерживаясь на ткани, прежде чем впитаться, оставив после себя лишь тёмное, жирное пятно. И на коже, по которой она стекала, эта субстанция оставляла не просто следы. Приглядевшись, Голубев с ужасом увидел, что это были буквы, цифры, какие-то угловатые знаки, которые сначала казались случайными, но затем складывались в знакомый, проклятый узор – три переплетённых, идеальных кольца.

Радиоприёмник, молчавший до этого, вдруг включился сам по себе. Не с щелчка, а с оглушительного, разрывающего тишину треска, от которого все вздрогнули, а у Голубева из носа хлынула тёплая струйка крови. Он машинально поднёс руку к лицу, и пальцы встретили что-то липкое и тёплое. Но когда он отнял их, кровь на коже была не алой, а угольно-чёрной, густой, как чернила для принтера, и от неё в нос ударил тот самый сладковато-гнилостный запах.

Продолжить чтение