Земля под ее ногами

Размер шрифта:   13
Земля под ее ногами

Salman Rushdie. The Ground Beneath Her Feet

© 1998, Salman Rushdie

All rights reserved

© В. Гегина, перевод на русский язык, 2008, 2025

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025

© ООО «Издательство АСТ», 2025

Издательство CORPUS ®

Милану

  • Не нужно монументов. Только роза
  • пусть в честь него цветет из года в год;
  • а в ней Орфей; его метаморфоза
  • и там и тут; что толку от забот
  • об именах других. Когда поется,
  • поет Орфей…[1]
Р.-М. Рильке, Сонеты к Орфею

1

Властелин пчел

В день святого Валентина 1989 года, ставший ее последним днем, певица-легенда Вина Апсара проснулась от собственных рыданий. Ей приснилось, что готовится жертвоприношение, причем жертвой должна стать она сама. Мужчины с обнаженными торсами, похожие на актера Кристофера Пламмера, крепко держали ее за щиколотки и запястья. Ее нагое извивающееся тело было распростерто на гладко отполированном камне с изображением пернатого змея Кетцалькоатля[2]. Разверстая пасть птицы-змеи представляла собой выдолбленное в камне углубление. Рот Вины разрывался от отчаянных криков, но она слышала лишь потрескивание огней. Жрецы уже были готовы перерезать ей горло, но, прежде чем ее живая кровь с бульканьем пролилась в эту ужасную чашу, она проснулась – в полдень, в мексиканском городе Гвадалахара, в чужой постели, рядом с полумертвым незнакомцем – обнаженным метисом лет двадцати. Уже после катастрофы из поднятой газетами шумихи выяснилось, что это был Рауль Парамо, местный плейбой, наследник строительного воротилы, одной из корпораций которого принадлежал отель.

Она лежала вся в поту, на влажных простынях, издававших тоскливый запах их бессмысленного ночного соития. Рауль Парамо был без сознания; губы у него побелели, а тело безостановочно сводили судороги – точно такие, в каких минуту назад, во сне, корчилась она сама. Через несколько мгновений из его глотки вырвался жуткий клокочущий звук, словно ему перерезали горло и кровь через алую ухмылку невидимой раны хлынула в кубок-фантом. В панике Вина вскочила с постели, схватила свою одежду – кожаные брюки и расшитое блестками бюстье, в которых накануне вечером покинула сцену. С высокомерным отчаянием она отдалась этому юнцу вдвое моложе себя, выбрав его наугад из толпившихся за кулисами поклонников – прилизанных бездельников-ухажеров с охапками цветов, промышленных магнатов, аристократической швали, подпольных наркобаронов, королей текилы – с их лимузинами, шампанским, кокаином, а быть может, и бриллиантами, которыми они намеревались осыпать звезду.

Молодой человек пытался представиться ей, он льстил и заискивал, но ее не интересовали ни его имя, ни сумма на его банковском счете. Она выбрала его, как срывают цветок, и ей не терпелось зажать в зубах стебель; он был ужином с доставкой на дом, и она намеревалась его отведать; с устрашающим аппетитом хищницы накинулась на него, едва захлопнулась дверь увозившего их лимузина, еще до того, как шофер успел поднять перегородку, призванную скрывать частную жизнь пассажиров от любопытных глаз.

Потом этот шофер с благоговением говорил о ее обнаженном теле. Пока газетчики усердно потчевали его текилой, он шепотом рассказывал им о том, какой безмерно щедрой была нагота этой хищницы, какое это было чудо; кто бы мог подумать, что она уже разменяла сороковник, – наверное, кто-то там, наверху, заботился о том, чтобы это чудо сохранить. «Я бы сделал для нее всё, – стонал шофер, – я бы помчал ее со скоростью двести километров в час, если бы она захотела, я бы врезался ради нее в бетонную стену, если бы она пожелала умереть».

Только когда, кое-как прикрывшись первой попавшейся под руку тряпкой и плохо соображая, она оказалась в коридоре одиннадцатого этажа, где ее босые ноги испачкали типографской краской не востребованные постояльцами газеты, крупными буквами заголовков кричавшие о французских ядерных испытаниях в Тихом океане и политической нестабильности в южном штате Чиапас, – только тогда она поняла, что покинутый ею номер люкс – ее собственный и что, захлопнув за собой дверь, она осталась без ключа. К счастью, в этот момент полной беззащитности ей встретился не кто иной, как я, фотокорреспондент Умид Мерчант, он же Рай, ее, как говорится, дружок еще с бомбейских времен – единственный на тысячу и одну милю вокруг «рыцарь линз и затворов», способный не ухватиться за возможность запечатлеть ее в восхитительном и скандальном неглиже – совершенно растерянной и, что хуже всего, выглядящей на свой возраст. Я оказался тем единственным вором, который ни за что не согласился бы тайком украсть ее образ усталой, затравленной дивы, беспомощной, с мешками под глазами, со спутанной проволокой ярко-рыжих крашеных волос, трепетавших на ее голове, как хохолок у дятла, с дрожащим от растерянности прекрасным ртом, в уголках которого безжалостные годы прорубили крошечные фьорды, – архетип безумной рок-богини на полпути к безысходности и скорби. Она решила для этого турне покраситься в рыжий цвет, потому что в свои сорок четыре года ей пришлось начинать все сначала, начинать карьеру соло, без Него. Впервые за многие годы она оказалась на жизненном пути одна, без Ормуса, поэтому ничего удивительного, что большую часть времени она чувствовала себя обескураженной и сбитой с толку. И одинокой. Приходилось это признать. На публике ли или наедине с собой – никакой разницы; вот в чем заключалась правда: когда его не было рядом, то, с кем бы она ни была, она всегда была одна.

Потеря ориентиров[3]. Потеря Востока. И Ормуса Камы, ее солнца.

А то, что она наткнулась на меня, вовсе не было случайностью. Я всегда был рядом. Всегда готов явиться по первому ее зову. Если б она захотела, рядом оказались бы сотни, тысячи таких, как я. Но все же, думаю, был я один. И в последний раз, когда она позвала меня на помощь, я не смог прийти, и она умерла. Ее история оборвалась на середине: она была неоконченной песней; ей не дано было дочитать строки своей жизни до заключительной рифмы.

Через два часа после того как я извлек ее из бездны, разверзшейся перед ней прямо посреди гостиничного коридора, вертолет уносил нас в Текилу, где дон Анхель Круз, владелец одной из крупнейших плантаций голубой агавы и знаменитой винокурни «Анхель», джентльмен, известный своим сладкозвучным высоким тенором, куполообразным животом, а также хлебосольством, собирался дать в честь Вины банкет.

Тем временем молодого плейбоя, любовника Вины, доставили в больницу в наркотических конвульсиях, столь сильных, что они привели к трагическому исходу, а так как эта история выплыла на свет божий после того, что случилось с Виной, мир долго еще выслушивал подробные отчеты о составе крови умершего и его волос, содержимом его желудка, кишечника, мошонки, глазных впадин, аппендикса. Только его мозги никого не заинтересовали, поскольку так основательно спеклись от наркотиков, что никто не смог разобрать его последних, сказанных в коматозном бреду слов. Однако несколькими днями позже, когда информация об этом событии попала в интернет, один двинутый на фэнтези хлюпик из квартала Кастро в Сан-Франциско, скрытый под ником [email protected], объявил, что Рауль Парамо говорил на языке орсиш, инфернальном наречии, изобретенном писателем Толкином для слуг повелителя тьмы Саурона: «Ash nazg durbatulûk, ash nazg gimbatul, ash nazg thrakatulûk agh burzum-ishi krimpatul». После этого по всей Паутине поползли слухи о сатанизме, или, возможно, «сауронизме», Рауля. Якобы любовник-метис был кровавым слугой преисподней и подарил Вине бесценное, но роковое кольцо, которое навлекло на нее последовавшую вскоре катастрофу и отправило ее в ад. Но к тому времени Вина уже начала превращаться в миф, она стала сосудом, который любой слабоумный мог наполнить собственным бредом, или, если угодно, стала зеркалом культуры, природу которой лучше всего отражает мертвое тело.

«Чтобы всех отыскать, воедино созвать и единою черною волей сковать». Во время нашего полета в Текилу я сидел рядом с Виной Апсарой и не видел на ее руке никакого кольца, если не считать лунного камня – талисмана, с которым она никогда не расставалась, который связывал ее с Ормусом Камой, был напоминанием о его любви.

Всех своих сопровождающих Вина отправила наземным транспортом, взяв с собой в вертолет лишь меня одного. «Из всех ублюдков он единственный, кому я доверяю», – огрызнулась она. Они отправились в путь часом раньше, весь ее чертов зверинец: змея-турменеджер, гиена – личный помощник, гориллы-телохранители, павлин-парикмахер и дракон – менеджер по связям с общественностью. Но сейчас, когда вертолет завис над их автокавалькадой, угрюмость, в которую Вина была погружена с момента нашего вылета, как будто рассеялась, и она велела пилоту несколько раз пролететь над кавалькадой, с каждым разом снижаясь все опаснее. Я видел его расширенные от ужаса глаза с черными точками зрачков, однако он, подобно нам всем, был околдован ею и исполнял все ее желания. Это я вопил в микрофон: «Выше, поднимись выше!» – и ее смех бился у меня в ушах, как хлопающая на ветру дверь; но когда я взглянул на нее, чтобы она поняла, как мне страшно, то увидел, что она плачет. Полицейские, обнаружившие Рауля Парамо на месте происшествия, вели себя на удивление тактично и ограничились предупреждением, что Виной может заинтересоваться следствие. На этом ее адвокаты закончили беседу, но Вина все еще была напряжена, словно натянутая струна; от нее исходило слишком яркое сияние, как от электрической лампочки, что вот-вот перегорит, как от сверхновой или целой Вселенной.

Мы миновали автокавалькаду и полетели дальше, над холмами и долинами, которые голубой дымкой покрывали плантации агавы. Настроение Вины качнулось, подобно маятнику, в другую сторону: она начала хихикать в микрофон, заявляя, что мы везем ее в несуществующее, фантастическое место, в страну чудес, – ведь не может же, в самом деле, быть на земле место под названием Текила. «Это все равно что сказать, будто виски делают в Виски, а джин – в Джине! – кричала она. – А Водка – река в России!» Потом, внезапно помрачнев, еле различимо из-за шума двигателей добавила: «А героин создают герои, и можно крякнуть от крэка». Вероятно, в тот момент я был свидетелем рождения новой песни. Потом, когда командира и второго пилота расспрашивали об этом перелете, они благородно отказались разглашать подробности воздушного монолога, во время которого ее бросало из восторга в безысходность. «Она была в приподнятом настроении, – сказали они, – и говорила по-английски, так что мы ничего не поняли».

Не только по-английски. Ибо я был единственным, с кем она могла болтать на вульгарном бомбейском жаргоне – Мумбаи ki kachrapati baat-cheet, – в котором предложение могло начаться на одном языке, продолжиться на втором и третьем и под конец вернуться к первому. Мы называли это наречие Hug-me[4], по названию языков, его составляющих: х – хинди, у – урду, г – гуджарати, м – маратхи и, конечно, e – еnglish, английский. Бомбейцы вроде меня плохо говорят на пяти языках и ни на одном из них – хорошо.

Оказавшись в турне без Ормуса Камы, Вина вдруг обнаружила границы своих песен, музыкальные и словесные. Она написала их специально, чтобы продемонстрировать свой божественный голос, этот совершенный, как у Имы Сумак[5], инструмент, лестницу в небо. Сейчас она жаловалась, что песни, которые сочинял Ормус, никогда не позволяли ей проявить голос во всем его диапазоне. Но в Буэнос-Айресе, Сан-Паулу, Мехико и Гвадалахаре публика приняла ее новый репертуар весьма прохладно, несмотря на то что в концертах участвовали три умалишенных бразильских ударника и пара аргентинских гитаристов-дуэлянтов, каждый раз угрожавших закончить свой музыкальный поединок настоящей поножовщиной. Даже специально приглашенный ветеран мексиканской сцены – суперзвезда Чико Эстефан – не вызвал у публики особого восторга. Его гладкая, благодаря усилиям пластических хирургов, физиономия и зубы, сияющие неправдоподобной белизной, лишь подчеркивали ее увядающую красоту. Это увядание отразилось, как в зеркале, в ее аудитории, среди которой преобладали люди скорее немолодые. Подростки не пришли, а если и пришли, то их было мало – меньше, чем нужно.

Зато каждый из старых хитов VTO встречали восторженным ревом, и невозможно было не видеть, что во время их исполнения чокнутые ударники приближались к божественному безумию, а дуэль двух гитар спирально возносилась в горние пределы, и даже старый пройдоха Эстефан, казалось, молодел на глазах. Стоило Вине Апсаре запеть слова и мелодии Ормуса Камы, и затерянная в толпе молодежь сразу же завелась; тысячи тысяч вскинутых рук начали двигаться в унисон, изображая на языке жестов название великой группы и скандируя:

– V! Т! О!

V! Т! О!

Вернись к нему, словно говорили они. Вы нужны нам вместе. Не бросайся своей любовью. Нам нужно не расставание, а примирение.

Вертикальный толчок. Вина – ты и Ормус. В переводе на «хаг-ми»: V-to. Или: как ракета – V–2. Или: «V» – как символ примирения, которого они жаждали, «Т» – символ двоицы – он и она, и «О» – символ их восхищения, их любви. Или – дань Викториа-Терминус-Оркестра, одному из самых больших зданий родного города Ормуса. Или название, которое много лет назад Вина углядела в неоновой рекламе безалкогольного напитка «Вимто», с тремя вспыхивающими буквами:

B… T…Ох-х.

В… Т…Ох-х.

Два стона и выдох. Оргазм прошлого, напоминание о котором она носила на пальце и к которому, возможно, знала, что вернется – несмотря на меня.

Полуденный зной был сух и яростен – ее любимая погода. Перед нашим приземлением пилоту сообщили о небольших подземных толчках в этом районе, но они прекратились, заверил он нас, так что можно смело садиться. «Проклятые французы, вот так после каждого их испытания: ровно через пять дней – раз-два-три-четыре-пять – пожалуйста, землетрясение», – ворчал он. Он посадил вертолет на пыльном футбольном поле в центре маленького городка Текила. Должно быть, все полицейские силы города собрались здесь, чтобы сдерживать толпу. Когда Вина Апсара величественно сошла по трапу (она всегда держалась принцессой и уже стала превращаться в королеву), раздался дружный крик – одно только имя: «Ви-и-и-на-а-а», в котором жажда видеть ее словно растянула гласные, и я – не в первый уже раз – осознал, что, несмотря на ее чрезмерно разгульную жизнь, выставленную на всеобщее обозрение, весь ее звездный антураж, ее накхрас, она никогда не вызывала у публики враждебных чувств; в ней было что-то обезоруживающее, и вместо желчи они исходили необъяснимой и беззаветной преданностью, словно она – новорожденное дитя всей земли.

Можете назвать это любовью.

Через заграждение прорвались мальчишки, которых преследовали обливающиеся потом полицейские, а затем появился и сам дон Анхель Круз в сопровождении двух серебристых «бентли», в точности повторяющих цвет его благородной седины. Он извинился, что не может приветствовать нас арией, – всему виной эта пыль, эта ужасная пыль, она всегда ему досаждает, а сейчас, из-за землетрясения, воздух просто полон ею.

– Прошу вас, сеньора, сеньор. – И, деликатно покашливая в запястье, он повел нас к переднему «бентли». – Мы сейчас же поедем, если позволите, и начнем нашу программу.

Он уселся во второй автомобиль, промокая пот гигантскими носовыми платками и огромным усилием воли удерживая на лице широкую улыбку. Казалось, его маска радушного хозяина вот-вот упадет, обнажив скрытое за ней отчаяние.

– Бедняга здорово напуган, – сказал я Вине, когда наш автомобиль двинулся в сторону плантации.

Она пожала плечами. В октябре 1984 года, участвуя в одной из рекламных кампаний журнала «Вэнити Фэйр», она села за руль роскошного лимузина, переехала по оклендскому Бэй-бриджу с восточного берега на западный, вышла из машины на заправочной станции и успела увидеть, как все четыре колеса ее машины поднялись над землей и повисли в воздухе, словно картинка из будущего или из фильма «Назад в будущее». В этот момент мост обрушился, как игрушечный.

– Не пугай меня своими землетрясениями. Рай, – сказала она хриплым голосом ветерана катастроф, когда мы подъезжали к плантации, где нас уже ждали служащие дона Анхеля с соломенными ковбойскими шляпами, которые должны были защитить нас от солнца, и виртуозы мачете, готовые продемонстрировать, как агава под ударами их ножей превращается в большой голубой «ананас», готовый к переработке. – Меня не возьмешь никакими Рихтерами, милый. Я пуганая.

Животные вели себя беспокойно. Скуля, носились кругами пятнистые дворняжки, в конюшнях ржали лошади. Над головой оракулами кружили птицы. Под подчеркнутой приветливостью и учтивостью дона Анхеля Круза почти физически ощущалась растущая сейсмическая активность. Он показывал нам свои владения: вот это – наши традиционные деревянные бочки, а это – наши сверкающие новые чудеса техники, наши инвестиции в будущее, колоссальные инвестиции, немыслимые деньги. Страх уже вытапливался из него каплями прогорклого пота. Он рассеянно промокал платками пахучий поток, а в цехе розлива его глаза еще больше расширились от горя, когда он осознал всю хрупкость своих богатств – жидкости, хранившейся в стекле, – и ужас перед землетрясением начал сочиться и из уголков его глаз.

– С начала ядерных испытаний продажи французских вин и коньяков упали чуть ли не на двадцать процентов, – бормотал он, качая головой. – Выиграли виноделы Чили и мы здесь, в Текиле. Экспорт так подскочил, вы даже не представляете. – Он вытер глаза дрожащей рукой. – Неужели Бог послал нам этот подарок, чтобы тут же забрать его обратно? Зачем он испытывает нашу веру?

Он смотрел на нас, как будто мы действительно могли дать ему вразумительный ответ. Убедившись, что ответа не последует, он вдруг схватил обе руки Вины Апсары и воззвал к ней как к судье, принужденный к недопустимой фамильярности чрезвычайными обстоятельствами. Она не сделала попытки освободиться.

– Я не был плохим человеком, – произнес он так, словно обращался к ней с молитвой. – Я был справедлив к своим работникам, добр к своим детям и даже верен своей жене, ну, кроме пары незначительных случаев, да и было это лет двадцать назад. Сеньора, вы просвещенная дама, вы поймете слабости пожилого мужчины. Почему же я дожил до такого дня? – Он склонил перед ней голову, выпустил ее руки и, сложив свои, в ужасе прикрыл ими рот.

Вина привыкла отпускать грехи. Положив руки ему на плечи, она заговорила с ним тем самым Голосом; она что-то нашептывала ему на ухо, словно любовнику, прогоняла землетрясение, как капризного ребенка, отправляя его в угол, запрещая ему впредь беспокоить замечательного дона Анхеля. И такова была чарующая сила ее голоса, самого его звучания, а не произносимых слов, что бедняга тотчас перестал потеть, поднял свою голову херувима и улыбнулся.

– Вот и хорошо, – сказала Вина Апсара, – а теперь давайте обедать.

На старой семейной асьенде, которая использовалась только для торжественных случаев, мы обнаружили длинный стол, накрытый в галерее, выходившей во внутренний дворик с фонтаном. При появлении Вины в ее честь заиграла группа марьячи. Затем подъехала автокавалькада, и из машин вывалился весь кошмарный рок-зверинец. Они суетились и визжали, отпихивая предложенную радушным хозяином выдержанную текилу, словно это были банки с пивом или вино в пакетах, они похвалялись тем, какие ужасы им довелось пережить, проезжая через район подземных толчков. Личный помощник злобно шипел, как будто собирался привлечь беспокойную землю к суду; турменеджер радостно скалился, как бывало, когда он подписывал новый контракт на позорных и рабских для другой стороны условиях; павлин метался, издавая нечленораздельные возгласы; гориллы односложно ворчали, а аргентинские гитаристы вцепились, как обычно, друг другу в глотку. Ударники же – ох уж эти ударники! – разогретые текилой, стараясь заглушить воспоминания о пережитой опасности, пустились громогласно обсуждать недостатки исполнительского мастерства марьячи, глава которых, ослепительный в своем серебристо-черном наряде, с силой швырнул о землю сомбреро и уже потянулся было за висевшим на бедре шестизарядником, но тут вмешался дон Анхель и для всеобщего примирения великодушно предложил:

– Пожалуйста, если позволите, я развлеку вас своим пением.

Настоящий тенор способен заглушить все споры; его божественная сладость, подобно музыке сфер, заставляет нас устыдиться мелочности наших устремлений. Дон Анхель исполнил «Trionfi Amore» Глюка, причем марьячи недурно справлялись с ролью хора для его Орфея.

  • Trionfi Amore!
  • E il mondo intiero
  • Serva all'impero
  • Della belta.

Несчастливый конец истории об Орфее, который оглянулся назад и навек потерял свою Эвридику, всегда представлял проблему для композиторов и либреттистов. «Эй! Кальцабиджи[6], что это за концовку ты мне принес? Какая тоска! Я что, по-твоему, должен отправить зрителей домой с вытянутыми физиономиями, будто они лимона наелись?! Сделай конец повеселее!» – «Конечно, герр Глюк, не надо так волноваться. Нет проблем! Любовь – она сильнее, чем ад. Любовь смягчает сердца богов. Может, сделать так, чтоб они отправили ее обратно? „Топай отсюда, детка, этот парень по тебе сохнет! Подумаешь, один взгляд, какая ерунда“. А потом влюбленные закатывают праздник – да какой! Танцы, вино рекой, всё по полной программе. Получается отличный финал, публика расходится, напевая». – «А что, звучит неплохо. Молодец, Раньери». – «Рад стараться, Виллибальд. Не стоит благодарности».

И вот он, финал. Триумф любви над смертью. Любовь всем миром владеет полновластно. К величайшему удивлению присутствующих, включая меня, Вина Апсара, рок-звезда, поднялась и исполнила обе партии сопрано – Амура и Эвридики. И, хоть я не великий знаток, сделала это, с моей точки зрения, безупречно, не погрешив ни единым словом, ни единой нотой. В ее голосе был экстаз свершения: ну что, казалось, говорил он, вы наконец-то поняли, каково мое предназначение?

  • E quel sospetto
  • Che il cor tormenta
  • Al fin diventa
  • Felicità.

Измученное сердце не просто находит счастье, оно само становится счастьем. Такая вот история. По крайней мере, так поется в песне.

Земля, словно аплодируя ей, содрогнулась как раз в тот момент, когда она умолкла. Весь громадный натюрморт – блюда с мясными деликатесами, вазы с фруктами, бутылки лучшей текилы «Круз» – и даже сам банкетный стол начали по-диснеевски трястись и подпрыгивать, словно все эти неодушевленные предметы были приведены в движение подмастерьем чародея, самонадеянным мышонком, или подчинились властному призыву Вины присоединиться к заключительной арии. Теперь, когда я пытаюсь восстановить точную последовательность событий, они проходят в моей памяти подобно кадрам немого кино. А ведь им должен был сопутствовать шум. Пандемониум, обиталище демонов, с его муками ада, едва ли мог быть более шумным, чем этот мексиканский город, где по стенам домов, как ящерицы, поползли трещины, разрывая стены асьенды дона Анхеля своими длинными жуткими пальцами, пока она не рухнула, как видение, как студийная декорация. А когда рассеялась туча пыли, поднятая ее падением, мы обнаружили себя на проваливающихся, уходящих из-под ног улицах. Мы неслись сломя голову, сами не зная куда, не останавливаясь ни на мгновение, а с крыш на нас летела черепица, поднимались в воздух деревья; сточные воды, вырвавшись из труб канализации, били фонтанами; дома разваливались, и с неба сыпались лежавшие с незапамятных времен на чердаках чемоданы.

Но я помню лишь безмолвие – безмолвие великого ужаса. Если точнее – безмолвие фотографии, которая была моей профессией, поэтому вполне естественно, что, когда началось землетрясение, я тут же стал снимать. Теперь я мог думать только о маленьких квадратиках пленки, проходивших через все мои фотокамеры – «фойгтлендер-лейка-пентакс», об очертаниях и красках, что оставались на них благодаря случайностям событий и движений, а также, разумеется, моей способности в нужный момент направить объектив в нужную точку. Здесь царило вечное безмолвие лиц и тел, животных и даже самой природы, схваченных, разумеется, моей камерой, но и скованных ужасом перед непредсказуемым, мукой утраты, сжатых мертвой хваткой этой ненавистной метаморфозы: оцепенение жизни в момент ее уничтожения, превращения в прошлое, в золотой век, к которому нет возврата. Ведь если вам случилось пережить землетрясение, даже не получив ни единой царапины, вы знаете, что оно, как инфаркт, навсегда оставляет неизгладимый след в груди земли – затаенную угрозу вернуться, чтобы поразить вас снова, с еще более разрушительной силой.

Фотография – это нравственный выбор, сделанный в одну восьмую, одну шестнадцатую, одну сто двадцать восьмую секунды. Щелкните пальцами – щелчок фотоаппарата быстрее. Нечто среднее между маньяком-вуайеристом и свидетелем, художником и подонком – вот что такое моя профессия, мои решения, принятые в мгновение ока. Это круто; это то, что надо. Я все еще жив; меня обзывали последними словами и оплевывали всего лишь тысячу раз. Пускай! Кого я по-настоящему опасаюсь, так это мужчин с огнестрельным оружием. (Это почти всегда мужчины, все эти Шварценеггеры с терминаторами, эти остервенелые самоубийцы с колючей щетиной на подбородке, напоминающей ершик для унитаза, и голой, как у младенцев, верхней губой; если же за это дело берутся женщины, они бывают во сто крат хуже.)

Я всегда оставался событийным наркоманом. Действие – выбранный мною стимулятор. Для меня нет ничего лучше, чем прилипнуть к потной, разбитой поверхности происходящего, впившись в картинку и отключив все остальные органы чувств. Мне все равно, смердит ли увиденное мною, вызывает ли рвоту, каково оно на вкус, если его лизнуть, и даже – как громко оно вопит. Единственное, что меня занимает, – как это выглядит. Давным-давно это стало для меня источником впечатлений и самой правдой.

Происходящее у тебя на глазах – это вещь ни с чем не сравнимая, пока твоя физиономия приклеена к фотоаппарату и тебе еще не оторвали башку. Это высший кайф.

Давным-давно я научился быть невидимкой. Это позволяло мне подойти вплотную к главным исполнителям мировой драмы: больным, умирающим, умалишенным, скорбящим, богатым, алчным, пребывающим в экстазе, понесшим утрату, разъяренным, скрытным, негодяям, детям, хорошим людям, героям дня; мне удавалось просочиться в их зачарованное пространство, оказаться в эпицентре их ярости, или горя, или неземного восторга, застичь их в решающий момент их жизни и сделать свой гребаный снимок. Очень часто это умение дематериализоваться спасало мне жизнь. Когда мне говорили: не езди по этой простреливаемой дороге, не суйся в вотчину этих полевых командиров, держись подальше от территории, которую контролируют эти боевики, – меня начинало тянуть туда неодолимо. Ни один человек с камерой не возвращался оттуда, предупреждали меня, – и я уже несся в это самое место. Когда я являлся обратно, люди смотрели на меня как на привидение и спрашивали, каким чудом я остался жив. Я только пожимал плечами. Честно говоря, иной раз я и сам не знал, как мне это удалось. Наверное, если б знал, то был бы уже не способен повторить эти вылазки и погиб бы в какой-нибудь вечно тлеющей зоне боевых действий. Возможно, однажды так и случится.

Единственное, чем я могу это объяснить, – своей способностью становиться маленьким. Не физически – вообще-то я довольно рослый и крупный, – а психологически. Я просто улыбаюсь самоуничижительно и скукоживаюсь до состояния полного ничтожества. Весь мой вид говорит снайперу, что я не стою его пули, а моя походка убеждает главаря вооруженной банды не марать свой топор о такого, как я. Я внушаю им, что не заслуживаю их ярости и меня можно отпустить живым. Наверное, это получается потому, что в такие моменты я искренне полон самоуничижения. Я всегда держу наготове парочку воспоминаний, не дающих мне позабыть о своем ничтожестве. Так благоприобретенная скромность, плод грешной молодости, не раз спасала мне жизнь.

«Дерьмо собачье, – таково было мнение Вины на этот счет. – Еще один твой способ охмурять баб».

Что ж, скромность действительно производит на женщин впечатление. Но с ними я только притворяюсь тихоней. Милая застенчивая улыбка, мягкие жесты. Чем дальше я, в своей замшевой куртке и армейских ботинках, отступаю, смущенно улыбаясь и сияя лысиной (сколько раз мне приходилось слышать, какая красивая у меня форма головы!), тем настойчивее они становятся. В любви вы наступаете отступая. Хотя, если задуматься, то, что я называю любовью, и то, что вкладывал в это слово Ормус Кама, – совершенно разные вещи. Для меня это всегда было мастерством, ars amatoria: первый шаг навстречу, отвлечение внимания, возбуждение любопытства, обманное отступление и медленный неизбежный возврат. Неторопливо разворачивающаяся спираль желания. Кама. Искусство любви.

В то время как для Ормуса Камы это был просто вопрос жизни и смерти. Любовь была на всю жизнь и не кончалась со смертью. Любовь была – Вина, а за Виной открывалась пустота.

Однако для более мелких тварей я так и не смог сделаться невидимкой. Эти шестиногие крошечные террористы были со мной явно накоротке. Покажите мне (хотя лучше не надо) муравья, осу, пчелу, комара или блоху. Они обязательно позавтракают мною, а также пообедают и поужинают. Все, что мелкое и кусается, атакует меня. Поэтому, когда я фотографировал в эпицентре землетрясения плачущего, потерявшего родителей ребенка, кто-то больно укусил меня в щеку – это было похоже на укол совести, – и я оторвал лицо от камеры как раз вовремя (спасибо обладателю того ужасного жала; возможно, это была не совесть, а шестое чувство папарацци), чтобы увидеть начало текилового потопа. Лопнули все гигантские цистерны, что были в городе.

Улицы извивались, как плети; повсюду змеились трещины. Одной из первых не устояла перед сокрушительными толчками винокурня «Анхель». Старое дерево лопалось, новый металл коробился и рвался. Текиловая река цвета урины, пенясь, хлынула в переулки; основная волна этого потока обогнала спасавшуюся бегством толпу, увлекла ее своей мощью, и такова была крепость этого напитка, что барахтавшиеся в нем люди, нахлебавшись, выныривали не только мокрые, но и пьяные. Последний раз, когда я видел дона Анхеля, он суетливо и жалко метался по затопленным текилой улицам, с кастрюлей в руках и двумя висящими на шее чайниками, пытаясь спасти хоть часть своего добра.

Так ведут себя люди, когда рушится их привычная жизнь, когда на несколько мгновений они сталкиваются лицом к лицу с одной из величайших сил, способных направить жизнь в другое русло. Стóит беде обратить на них свой гипнотический взгляд, как они начинают цепляться за остов прожитых дней, стараясь выхватить хоть что-нибудь – игрушку, книгу, тряпку, ту же фотографию – из горы мусора, в который их превратила безвозвратная и ошеломляющая потеря. Дон Анхель Круз в роли побирушки был для меня просто находкой, он словно воскрешал сюрреалистический образ Кастрюльного Человека, персонажа любимых книг Вины Апсары – серии «Народ с Дальнего Дерева» Энид Блайтон, – которые она повсюду возила с собой. Скрытый своей шапкой-невидимкой, я начал снимать.

Не могу сказать, как много времени прошло. Пляшущий стол, рухнувшая асьенда, американские горки улиц, барахтающиеся и захлебывающиеся в реке текилы люди, всеобщая истерия, жуткий смех лишившихся крова, разоренные, потерявшие работу, осиротевшие, погибшие, – спросите меня, сколько времени нужно, чтобы все это снять: двадцать секунд? полчаса? Не имею представления. Шапка-невидимка и все остальные хитрости, позволяющие отключать органы чувств и направлять всю энергию к моим механическим глазам, имеют свои, что называется, побочные эффекты. Когда я оказываюсь лицом к лицу с чудовищностью происходящего, когда этот монстр ревет прямо мне в объектив, я теряю контроль над всем остальным. Который час? Что с Виной? Кто погиб? Кто остался в живых? Что за трещина зияет под моими армейскими ботинками? Что вы сказали? Скорая пытается добраться к этой умирающей женщине? О чем это вы? Не путайтесь у меня под ногами. Кто ты такой, мать твою, что смеешь меня толкать? Ты что, не видишь – я работаю?

Кто погиб? Кто остался в живых? Что с Виной? Что с Виной? Что с Виной?

Я снова вынырнул на поверхность. Насекомые жалили меня в шею. Река текилы обмелела: драгоценный поток пролился в разверстую землю. Город походил на цветную открытку, разорванную рассерженным ребенком и затем старательно и терпеливо собранную матерью по кусочкам. У него появилась новая черта – он пополнил собою паноптикум разбитых вещей: расколотых тарелок, сломанных кукол, ломаного английского, рассыпавшихся в прах надежд и разбитых сердец. Из пелены пыли появилась Вина и нетвердой походкой направилась ко мне: «Рай, слава богу». Несмотря на ее заигрывания с буддийскими наставниками (Голливуд Ринпоче и лама Гинзберг[7]) и цимбалистами сознания Кришны, тантрическими гуру (аккумуляторами энергии кундалини) и трансцендентальными риши[8], а также мастерами всяких извращенных премудростей – Дзен и искусство делать дело, Дао промискуитета, Любовь к себе и Просветление, – несмотря на все ее духовные заскоки, в глубине своей безбожной души я очень сомневался, что она действительно верит в существование Бога. Но вполне возможно, так оно и было; я и в этом ошибся; да и какое еще найти для этого слово? Когда ваша душа преисполнена благодарности слепой удаче и некому сказать за нее спасибо, а очень хочется, – чье имя вы назовете? Вина говорила: «Бог» – в чем я видел лишь способ выплеснуть накопившиеся чувства. Найти замену несуществующему адресату.

Другое, огромное, насекомое повисло над нами, придавив нас к земле мощным потоком воздуха и оглушив пронзительным ревом двигателей. Наш вертолет успел подняться как раз вовремя, чтобы избежать крушения. Теперь пилот снизился почти до земли и завис, делая нам знаки.

– Сматываемся отсюда! – крикнула Вина.

Я помотал головой.

– Лети одна! – прокричал я в ответ. Сначала дело. Я должен был послать в агентства свои снимки. – Я прилечу потом, – проревел я.

– Что?

– Потом!

– Что?

С самого начала предполагалось, что вертолет доставит нас на уединенную виллу на тихоокеанском побережье, виллу «Ураган», совладельцем которой был президент звукозаписывающей компании «Колкис». Вилла находилась к северу от Пуэрто-Валларта, в престижном отдалении, и была, как волшебное царство, зажата между джунглями и морем. Теперь никто не мог сказать, уцелела ли она. Мир изменился. Но, подобно тому, как жители городка хватались за свои рамочки с фотографиями, а дон Анхель – за свои кастрюли, Вина осталась верна идее постоянства. Она не собиралась менять намеченную программу. Однако пока похищенные мною образы не попали в выпуски новостей и я не потребовал за них выкуп, о тропическом Шангри-Ла не могло быть и речи.

– Тогда я полетела! – прокричала она.

– Я не могу лететь.

– Что?

– Лети.

– Пошел ты!

– Что?

В следующую минуту она была уже в вертолете, который поднимался; а я не полетел с нею и никогда ее больше не видел. Никто никогда ее больше не видел. Ее последние, обращенные ко мне, слова разбивают мне сердце всякий раз, когда я их вспоминаю, а вспоминаю я их тысячу раз на дню, каждый день, не считая бесконечных бессонных ночей.

– Прощай, Надежда.

Псевдонимом Рай я стал пользоваться с тех пор, как начал работать на знаменитое агентство «Навуходоносор». Псевдонимы, сценические имена, агентурные клички – для писателей, актеров, шпионов это маски, скрывающие или изменяющие их настоящее лицо. Но когда я начал называть себя Rai, «благородный», это было как саморазоблачение, потому что я раскрыл миру самое дорогое – ласковое прозвище, которым еще в детстве наградила меня Вина; это был символ моей щенячьей любви к ней. «Потому что ты держишься как маленький принц, – нежно сказала она мне, когда я был девятилетним мальчишкой с проволокой на зубах, – и только твои друзья знают, что ты самый обыкновенный придурок».

Таким был Рай, мальчик-принц. Но детство кончилось, и во взрослой жизни не я, а Ормус Кама стал ее волшебным принцем. Прозвище тем не менее за мной осталось, и Ормус по доброте своей звал меня так же; точнее, он подхватил это у Вины, как инфекцию. Скажем так: ему никогда не приходило в голову, что я могу составить ему какую бы то ни было конкуренцию, что я могу представлять для него угрозу, поэтому он считал меня своим другом. Но сейчас это не важно. Рай. Это слово также означает желание; личную склонность человека, путь, который он избрал для себя; волю, силу характера. Все, что я ценил в людях. Мне нравилось, что это имя легко подхватывают: любой мог произнести его, оно хорошо звучало на всех языках. А если ко мне вдруг обращались «Эй, Рай» в этой великой демократии исковерканных имен – в США, я не возражал, я просто получал выгодный заказ и был таков. А в другой части света «рай» означает музыку. Увы, на родине этой музыки религиозные фанатики стали убивать музыкантов. Они считают музыку оскорбительной для Бога, который дал нам голос, но не желает, чтобы мы пели, наделил нас свободой воли – rai, но предпочитает, чтобы мы ею не пользовались.

В любом случае теперь все называют меня Рай. Просто по имени, так легче, таков современный стиль. Многие даже не знают, что в действительности я Умид Мерчант. Умид Мерчант, выросший в другой вселенной, в другом временном измерении, в Бомбее, в бунгало на Кафф-Парейд, давным-давно сгоревшем. Фамилия Мерчант – возможно, следует это пояснить, – значит «купец». Бомбейские семьи часто носят фамилии, произошедшие от занятий их предков. Эндженир, Контрэктор, Доктор. А ведь есть еще Редимани[9], Кэшонделивери[10] и Фишвала. Мистри – это каменщик, Вадия – корабельных дел мастер, Вакил – юрист, Шрофф – банкир. А от вечного романа с газированными напитками вечно испытывающего жажду города произошли не только Батливала[11], но и Содавотабатливала, и не только Содавотабатливала, но даже Содавотабатлиоупенавала.

Клянусь. Умереть мне на этом месте.

«Прощай, Надежда», – прокричала Вина; вертолет начал свой резкий ступенчатый подъем и пропал из виду.

Умид, существительное женского рода. Значит «надежда».

Отчего мы так неравнодушны к певцам? Отчего песни имеют над нами такую власть? Может, все дело в самой странности такого непонятного занятия, как пение? Нота, гамма, аккорд; мелодия, гармония, аранжировка; симфонии, раги[12], китайская опера, джаз, блюз, – подумать только, что существуют такие вещи, что мы открыли магические интервалы и расстояния, порождающие простые сочетания нот, все в пределах человеческой руки, и из этого создаем соборы звука. Алхимия музыки – такая же тайна, как математика, вино или любовь. Возможно, мы научились ей у птиц, а может, и нет. Может быть, мы просто существа, вечно ищущие высшего восторга. Его и так незаслуженно мало в нашей жизни, которая, согласитесь, до боли несовершенна. Песня превращает ее во что-то иное. Песня открывает нам мир, достойный наших устремлений, она показывает нам, какими мы могли бы стать, если бы нас в него допустили.

Пять таинств являют собой ключи к незримому: акт любви, рождение ребенка, созерцание великого произведения искусства, присутствие рядом со смертью или катастрофой и наслаждение полетом человеческого голоса. В эти мгновения вселенная распахивается перед нами, и мы видим мельком то, что скрыто от людских глаз, постигаем то, что невозможно выразить словами. На нас снисходит благодать: мрачный восторг землетрясения, чудо появления новой жизни, пение Вины.

Вина, к которой незнакомые люди приходили, ведомые ее звездой, чтобы получить отпущение грехов от ее голоса, ее больших влажных глаз, ее прикосновения. Как могло случиться, что женщина с такой скандальной репутацией стала кумиром, идеалом для большей части населения земного шара? Ведь она отнюдь не была ангелом (но попробуйте сказать это дону Анхелю). Может, даже к лучшему, что она не родилась христианкой: ее бы уже давно объявили святой. Наша Дева стадионов, Мадонна арены, обнажающая перед толпой рубцы от ран, подобно Александру Македонскому, призывавшему солдат на битву; наша гипсовая Недева, истекающая кровавыми слезами и исторгающая из своего горла раскаленную песнь. Поскольку мы отошли от религии, этого древнего успокоительного средства, мы испытываем ломку и не можем избежать всякого рода побочных следствий «апсарианского» толка. Не так-то просто отказаться от привычки кого-нибудь обожествлять. В музеях залы, где выставлены иконы, вечно переполнены. Нам всегда нравилось, чтоб изображенные на иконах тела были изранены торчащими во все стороны стрелами или распяты головой вниз; они нужны нам с содранной кожей, обнаженные; в нас живет потребность наблюдать, как их красота подвергается медленному распаду, и видеть их нарциссические страдания. Мы боготворим их не вопреки их недостаткам, но вследствие этих недостатков, обожествляя их слабости, их мелкие грешки, их неудачные браки, их алкоголизм и наркоманию, их ненависть друг к другу. Видя свое отражение в Вине и прощая ее, мы прощали самих себя. Своими грехами она искупала наши.

Я был таким же, как все остальные. Я всегда приходил к ней за утешением; иногда это была запоротая работа, иногда уязвленное самолюбие, иногда брошенные напоследок женщиной безжалостные слова. Вина умела все поставить на свои места. Но лишь к концу ее жизни я нашел в себе смелость добиваться ее любви, заявить на нее права и в какой-то момент даже поверил, что смогу вырвать ее из объятий Ормуса. А потом она умерла, оставив мне боль, которую могло утолить только ее волшебное прикосновение. Больше некому было поцеловать меня в лоб и сказать: «Все будет хорошо, Рай, маленький мой ублюдок, все пройдет, давай я помажу эти гадкие ссадины своей волшебной мазью, иди к мамочке, вот увидишь, все будет хорошо».

Теперь, когда я вспоминаю слезы дона Анхеля перед Виной в его хрупкой винокурне, я чувствую зависть. И ревность. Почему я не сделал того же, не открыл ей свое сердце, не умолял ее о любви, пока не стало слишком поздно; а еще: как мне отвратительна мысль, что она дотронулась до тебя – писклявого, распустившего сопли, обанкротившегося червя-капиталиста.

Мы все искали в ней умиротворения, однако в душе ее вовсе не было мира. Потому-то я и решил написать здесь, для всех, то, что уже не могу прошептать ей на ухо. Я решил рассказать нашу историю – ее, мою и Ормуса Камы, – всю до последнего слова, во всех подробностях, и тогда, быть может, она обретет мир здесь, на этих страницах, в этом загробном царстве чернил и лжи, найдет покой, в котором ей отказала жизнь. И вот я стою у врат языкового инферно; лающий пес и паромщик ждут; под языком у меня монета – плата за переправу.

«Я не был плохим человеком», – хныкал дон Анхель. Я тоже позволю себе поныть. Послушай, Вина, я тоже неплохой человек. Хотя, как будет явствовать из моего признания, я был предателем в любви; единственный сын своих родителей, я до сих пор не имею детей; во имя искусства я воровал образы больных и умерших; я распутничал и пожимал плечами (стряхивая таким образом сидящих там и наблюдающих за мною ангелов); я совершал еще более отвратительные поступки и все же считаю себя обыкновенным человеком, одним из многих, не лучше и не хуже других. Пусть меня отдадут на съедение насекомым – но я не был законченным негодяем. В этом можете мне поверить.

Помните четвертую из «Георгик» певца Мантуи Вергилия П. Марона? Отец Ормуса Камы, грозный сэр Дарий Ксеркс Кама, знаток древней истории и любитель меда, был отлично знаком с творчеством Вергилия, и благодаря ему я тоже кое-что узнал. Разумеется, сэр Дарий был поклонником Аристея. Аристей – первый пасечник в мировой литературе, чьи слишком настойчивые ухаживания стали причиной несчастья, случившегося с дриадой Эвридикой: лесная нимфа погибла, ступив на змею, и горы возрыдали. Вергилий необычно трактует историю Орфея; он посвящает ей семьдесят шесть великолепных строк без единой точки; затем как бы между прочим добавляет еще тридцать, в которых дает Аристею возможность принести искупительные жертвы – и все, конец. Больше не нужно переживать за этих глупых обреченных любовников. Настоящий герой его поэмы – пасечник, «пастух-аркадиец», способный совершить чудо, далеко превосходящее искусство несчастного фракийского певца, который даже не смог вернуть из царства мертвых свою возлюбленную. Что же именно умел Аристей? Он мог заставить гниющий остов коровы породить новых пчел. Его даром был «дар богов, мед небесный».

Так вот. Дон Анхель умел производить текилу из голубой агавы. А я, Умид Мерчант, фотограф, могу с легкостью извлекать новый смысл из любого гниющего трупа, привлекшего мое внимание. Мой адский дар – это способность вызвать душевный отклик, чувство, возможно даже сочувствие, у равнодушных глаз, поместив перед ними немые лики сущего. Я тоже порядком скомпрометирован, и никто лучше меня не знает, насколько непоправимо. Нет ни жертв, которые я мог бы принести, ни богов, которых я мог бы молить о прощении. И все же мое имя означает «надежда» и «воля», а это ведь не пустяк? Разве не так, Вина?

Конечно, малыш. Конечно, Рай, милый.

Музыка, любовь, смерть. Несомненно, тот еще треугольник, может быть, даже вечный. Но Аристей, несший смерть, был также источником жизни, почти как бог Шива, там, дома. Не просто танцор, но Созидатель и Разрушитель. Не только жалимый пчелами, но и приведший в этот мир жалящих пчел. Итак, музыка, любовь и жизнь-смерть: как когда-то мы трое – Ормус, Вина и я. Мы не щадили друг друга. Поэтому я ничего не утаю в своей истории. Я должен предать тебя, Вина, чтобы я смог тебя отпустить.

Начинай.

2

Мелодии и тишина

Ормус Кама родился в Индии, в Бомбее, ранним утром 27 мая 1937 года и уже в первые мгновения жизни стал делать пальцами рук необычные быстрые движения, в которых любой гитарист сразу узнал бы позиции прогрессивной аппликатуры. Однако среди приглашенных поагукать над новорожденным гитаристов не оказалось – ни пока он находился в приюте сестер Девы Марии Благодатной на Алтамаунт-Роуд, ни позднее, в квартире его семьи на набережной Аполлона, и это чудо осталось бы никем не замеченным, если бы не один любительский черно-белый фильм на восьмимиллиметровой пленке, снятый 17 июня ручной камерой «пэллар-болекс», принадлежавшей моему отцу. Мой отец, мистер В.-В. Мерчант, увлекался домашней киносъемкой. Так называемый «фильм Виви», к счастью, достаточно хорошо сохранился, и много лет спустя новые компьютерные технологии позволили миру увидеть в обработанных цифровым способом крупных планах, как пухлые ручки малыша Ормуса играют на невидимой гитаре, беззвучно выполняя сложную последовательность риффов с быстротой и ловкостью, которые могли бы сделать честь любому из великих исполнителей.

Но о музыке в тот момент думали меньше всего. Мать Ормуса, леди Спента Кама, на тридцать пятой неделе беременности узнала, что носит в своем чреве мертвого ребенка. При таком большом сроке ей не оставалось ничего иного, как пройти через муки родов. Когда же она увидела мертвое тельце Гайо, старшего брата Ормуса, его неидентичного дизиготного близнеца, то настолько пала духом, что сочла продолжающиеся потуги стремлением ее собственной смерти выйти наружу, чтобы воссоединить ее с умершим ребенком.

До этого злосчастного дня она была невозмутимой эндоморфной особой, дородной, с астигматичными глазами за толстыми стеклами очков и странной манерой по-коровьи двигать челюстью, – манера эта давала ее многословному, вспыльчивому и экстравагантному мужу повод считать ее глупой. Сэр Дарий Ксеркс Кама, высокий, эктоморфный, с пышными усами и пронзительным взглядом из-под красной с золотой кисточкой фески, ошибался. То была не глупость. То была невозмутимость души, витавшей над бренностью мира, точнее – души, находившей в рутине повседневности поводы для общения с высшими силами. Леди Спента была на короткой ноге с двумя Бессмертными Святыми парсийского пантеона, с двумя Амеша Спента, в честь которых была названа: с ангелом Благой Помысел – в мысленной беседе с которым она ежеутренне проводила один час, упорно не желая посвящать мужа или кого бы то ни было в подробности этих бесед, – и с ангелом Всеблагой Порядок, под чьим руководством она вела домашнее хозяйство, отнимавшее у нее бóльшую часть дня. С этой парой леди Спента Кама более всего чувствовала духовную близость. Ангелы Целостность и Бессмертие, смиренно признавала она, для нее недосягаемы, а что касается ангелов Желанная Власть и Святое Благочестие, претендовать на слишком близкое с ними знакомство было бы нескромным.

Она никогда не упускала случая напомнить, что христианские и мусульманские представления об ангелах восходят к зороастрийским, равно как и демоны произошли «от наших дэвов». Так велико было в ней чувство собственницы и сознание превосходства парсизма, что она говорила об этой нечисти словно о домашних животных или многочисленных фарфоровых безделушках, которыми была забита их квартира на набережной Аполлона – вызывающий всеобщую зависть бельведер с пятью высокими окнами, открытыми соленому морскому бризу. Удивительнее всего было то, что человек, настолько приблизившийся к добродетели, столь откровенно отдавался во власть таких дэвов, как Отчаяние, Двоедушие и Зломыслие, призывая беду на свою голову.

– Аре[13], приди забери меня, пусть смерть станет моим уделом, – причитала леди Спента.

Две стоявшие у ее постели дамы-валькирии неодобрительно хмурились. Уте Шапстекер, возглавлявшая гинекологическое отделение приюта (в высших слоях бомбейского общества более известная как Футы-Нуты или Сестра Адольф), прочла ей краткую нотацию о том, что не подобает приглашать смерть прежде времени, ибо она придет и незваная, в свой срок. Ее помощница, акушерка сестра Джон, в то время была еще молода, но уже начала превращаться в того хмурого «Летучего Голландца», чье присутствие и родинка над верхней губой отравляли следующие полвека радость появления на свет новой жизни в Бомбее.

– Возликуйте и возрадуйтесь, – угрюмо объявила она. – Всемогущий забрал в свои закрома душу этого счастливого младенца, словно зернышко благословенного риса.

Эта парочка, вероятно, еще долго продолжала бы в том же ключе, если бы леди Спента вдруг не добавила изменившимся голосом:

– Что-то давит мне на задний проход: или у меня сейчас будет стул, или там есть еще один чокра[14].

Разумеется, это не смерть шевелилась внутри нее; опорожнение кишечника ей также не грозило. Она быстро родила маленького, но здорового ребенка – подвижного, как угорь, мальчика весом четыре с половиной фунта, чье тело было скрыто от доктора Шапстекер как во время беременности, так и во время родов более крупным телом мертвого брата-близнеца. Примечательно, что в семействе Кама уже были пятилетние дизиготные близнецы Хусро и Ардавираф, более известные как Сайрус и Вайрус. Сэр Дарий Ксеркс Кама, большой знаток греческой мифологии, был отлично знаком с практикой олимпийских богов внедрять дитя полубожественного происхождения (Идас, Полидевк) во чрево, готовое породить младенца, зачатого простым смертным (Линкей, Кастор). Если говорить о развитом не по годам, разносторонне одаренном Хусро, наделенном жестокосердием истинного героя, и не очень сообразительном, но добром по натуре Ардавирафе, у греков не возникло бы ни малейшего сомнения в том, кто из них сын бога. Во втором же случае мертвый Гайо предположительно был земным ребенком, а живой Ормус имел бессмертных предков и божественные устремления. Таким образом, сэра Дария можно было считать отцом одного ни на что не годного и одного мертвого сына. Незавидная участь! Но ученость – это одно, а отцовство – совсем другое, и сэр Дарий Ксеркс Кама – «аполлониец с набережной Аполлона», выпускник Кембриджа, непоколебимый рационалист и именитый юрист, обедавший в свое время в «Миддл темпл»[15], человек посвятивший свою жизнь тому, что он остроумно определял оксюмороном «чудо разума», – не собирался уступать права отцовства никому из богов, к какому бы пантеону тот ни принадлежал, и крепкой родительской рукой держал бразды правления, подавляя в равной степени всех своих детей.

Угрюмая сестра Джон, для которой приветствовать рождение стоило бóльших усилий, нежели приветствовать «божественную жатву», отнесла живого младенца в инкубатор. Тело мертворожденного убрали с глаз долой, как зрелище, невыносимое для простого смертного, после чего сэру Дарию Ксерксу Каме позволили навестить роженицу. Спента была объята раскаянием. «В момент его рождения я позволила слугам Лжи овладеть моим языком», – призналась она. Сэра Дария столь буквалистские проявления религиозности жены всегда ставили в тупик. Он постарался скрыть замешательство, однако не мог отогнать от себя картину: существа с крыльями летучих мышей, посланные Ангро-Майнью[16], также известным под именем Ахриман, манипулируют языком леди Спенты. Он закрыл глаза и содрогнулся.

Между тем силы стали возвращаться к леди Спенте. «И кто это придумал назвать бедного мальчика Гайо?» – вопросила она, позабыв в пылу сильных и эмоционально противоречивых переживаний, что то была ее собственная идея. Ее муж, слишком галантный, чтобы напомнить ей об этом, склонил голову, приняв вину на себя. Первый из людей, Гайомарт, в незапамятные времена был действительно убит Ангро-Майнью. «Несчастливое имя!» – воскликнула леди Спента, вновь разражаясь слезами. Голова сэра Дария Ксеркса Камы склонилась еще ниже. Теперь леди Спенте приходилось адресовать свои упреки его украшенной кисточкой феске. Она решительно стукнула по ней. Раздался глухой звук. «Единственный способ поправить дело, – рыдая, продолжала она, – это сейчас же назвать выжившего мальчика именем бога».

Хормуз или Ормазд, местные производные от Ахурамазда[17], были предложены как возможные варианты, которые сэр Дарий Ксеркс Кама, поклонник античности, тотчас превратил в латинизированное Ормус. Его жена успокоилась. Она утерла слезы, и чета направилась в инкубатор, где Уте Шапстекер подтвердила, что жизнь ребенка вне опасности. «Мой крошка Орми, – замурлыкала леди Спента Кама над стеклом, отделявшим ее от маленького сморщенного человечка, – теперь ты не окажешься в аду. Теперь земля не разверзнется, и они не заберут тебя вниз».

После того как Футы-Нуты успокоила сэра Дария, подтвердив, что жизни малыша Ормуса ничего не угрожает, он, извинившись и поцеловав жену, устремился – с излишним, на взгляд леди Спенты, рвением – на крикетное поле. Проходил важный матч. В том году обычный турнир по крикету между командами местных британцев, индусов, мусульман и парсов превратился в пятикомандный. Сэру Дарию довелось выступать за команду парсов против новых ребят – «Остальных»: сборной бомбейских христиан, англо-индийцев и евреев. Сэр Дарий Ксеркс Кама, разносторонний спортсмен, бывший чемпион по борьбе среди любителей, в свои сорок три года все еще не утратил физической силы и божественной мускулатуры. Изящество, с каким он левой рукой отбивал подачу, неизменно вызывало восторг болельщиков; его фирменный удар был небрежен, чем приводил публику в замешательство, тем не менее он всегда достигал цели. Его подачи отличались обескураживающей быстротой и были известны как «молнии Дария». Когда после тревожной ночи в роддоме он снял свой длинный сюртук и высокую феску – костюм джентльмена-парса – и облачился в белый спортивный костюм, то ощутил прилив гордости, смешанной с облегчением. Конец унизительному пребыванию на периферии женских забот! Он чувствовал себя спущенным с цепи тигром и собирался с помощью биты и мяча обрушить на противника свое ликование по поводу того, что вот уже трижды стал отцом младенца мужского пола. Ритуал превращения из обывателя в спортсмена в уединении палатки для переодевания на краю огромного майдана всегда доставлял сэру Дарию ни с чем не сравнимое удовольствие. (Когда после целого дня яростной защиты в суде он скидывал с себя мантию и парик служителя закона и брал в руки биту, то словно переходил в свою лучшую ипостась – олимпийца во всей его красе и стати.) Вышедший с ним в паре бэтсмен, разбитной парень по имени Хоми Катрак, спросил, сможет ли партнер играть после бессонной ночи. Сэр Дарий лишь презрительно фыркнул и решительным шагом направился защищать честь соплеменников.

На стадионе его появления ожидала огромная шумная толпа. Сэр Дарий никогда не одобрял поведения бомбейских болельщиков. Это было единственное, что омрачало для него благословенные дни матчей. Вой, улюлюканье, гудение жестяных рожков, треск дхолов[18], скандирование, становившееся оглушительным, свист, крики разносчиков, гомерический хохот – весь этот непрекращающийся гвалт создавал, по мнению сэра Дария, неподходящие условия для столь благородной игры. Верховные правители страны, видя все это неприличие, могут быть только разочарованы, убедившись в безнадежной отсталости тех, кем они так мудро и так продолжительно правили. Когда сэр Дарий выходил на поле отбивающим, ему хотелось крикнуть: «Возьмите себя в руки! Держитесь достойно! Британцы смотрят на вас!»

Ормусу Каме довелось родиться в один из «погожих» дней. Так в Бомбее называли дни, когда взявшиеся невесть откуда облака давали короткую передышку от нестерпимой жары. Школьников по случаю «погожего» дня распустили, как было принято в то далекое время. Данный «погожий» день был, однако, отмечен несчастливой звездой. Правда, на свет появился живой младенец, зато другой родился мертвым. Заклинание демонов, дэвов, возымело свое действие, и в воздухе витало недовольство. Недовольство Футы-Нуты слабостью леди Спенты, недовольство сэра Дария тем, что в иной ситуации он назвал бы суеверием жены, создавало далеко не праздничную атмосферу. Здесь, на крикетном поле, его тоже ожидали возгласы неодобрения. Группа болельщиков-националистов явилась с оглушительными музыкальными инструментами и немедленно принялась отвлекать внимание игроков крайне безвкусным, по мнению сэра Дария, музыкальным сопровождением.

Под бой барабанов и завывание рожков болельщики скандировали: «Не будь разиней, скажи нет, запрети межобщинный крикет». Сэру Дарию Ксерксу Каме было известно, что Махатма Ганди и его последователи осудили Пятикомандный турнир как мероприятие, разжигающее межобщинную рознь, в ходе которого люди, «не преодолевшие колониального мышления», забавляли, словно дрессированные обезьяны, англичан, помогая им «разделять и властвовать». Сэр Дарий не был сторонником Независимости. Националисты! Его душу обуревали сомнения: он склонялся к тому, что было бы неразумно передать управление Индией людям с таким вульгарным музыкальным вкусом. Что касается самого господина Ганди, то сэр Дарий, правда нехотя, признавал, что тот заслуживает всяческого уважения, но, если бы только он, Дарий, сумел убедить великого человека облачиться в спортивный костюм и познать азы крикета, Махатма наверняка изменил бы свое мнение относительно турнира, воспитывающего дух состязательности, без которого ни один народ не может занять достойное место в мировом сообществе.

Когда сэр Дарий вышел к полосе, кто-то из болельщиков крикнул: «Леди Дария в игре!» И тотчас же оскорбительно большая часть толпы – должно быть, христиане, англо-индийцы или евреи, раздраженно подумал сэр Дарий, – подхватила издевательский куплет: «Леди Кама, где же драма? Отбивай, не будь упряма!» Дуу-трр-блям! «Где же драма, леди Кама?»

Тут сэр Дарий заметил, что рядом с болельщиками-националистами на траве расположились его пятилетние близнецы Сайрус и Вайрус вместе со своей айей[19]. Они радостно ухмылялись и, казалось, были в восторге от всего этого кривляния. Сэр Дарий сделал в их сторону несколько шагов и махнул битой. «Хусро! Ардавираф! Уйдите в сторону!» – крикнул он. Непрекращающийся шум и гвалт не дали мальчикам и няньке расслышать его слова; приняв его жест за приветствие, они помахали в ответ. Насмешники же, решив, что он грозит им битой, удвоили свои усилия. Их издевательская музыка стояла у него в ушах. Сэр Дарий, приготовившись отбивать, уже был в смятенном состоянии духа.

Мистер Арон Абрахам, первый боулер из команды «Остальных», в этих сложных условиях посылал такие мячи, что сэру Дарию едва удалось выдержать три первые подачи. Видя, что он не сдается, националистская клака подняла еще больший шум. Дуу-трр-блям. Барабаны и рожки наигрывали мелодию, и теперь его мучители безостановочно скандировали: «Леди Дария, не зевай! Сделай утку[20], прочь ступай!»; через минуту у них родилась новая версия, явно понравившаяся остальной публике: «Леди Дональд, утку дай».

Сэр Дарий направился в другой конец площадки посовещаться с напарником.

– «Прочь»! – кипятился он, рассекая битой воздух. – Я им покажу «Прочь»! И что это еще за Дональд? – Задавая вопрос, он вдруг вспомнил свой недавний поход в кино вместе с двойняшками. Они смотрели «Наши времена» с Чаплином – фильм, восхищавший сэра Дария кроме всего прочего тем, что он оставался немым. В сопутствующей программе был мультфильм, главным героем, а точнее, антигероем которого был ужасно шумный и агрессивный утенок, независимо шагавший по жизни на своих перепончатых лапах. Сэр Дарий повеселел. – Дональд, говорите? – рявкнул он. – Ха-ха! Сейчас я покажу этим хамам Дональда!

Напрасно Хоми Катрак пытался его успокоить:

– Пусть себе орут. Нужно играть, и тогда они увидят, чего мы стоим.

Но сэр Дарий уже закусил удила. Четвертая подача Арона Абрахама оказалась слабой, и сэр Дарий не упустил свой шанс. Он ударил со всей силы, прицельно направив мяч прямо в группу испытывавших его терпение болельщиков-националистов. Впоследствии, в приступе запоздалого раскаяния, он признавал, что уязвленное самолюбие взяло в нем верх над отеческим благоразумием. Но было слишком поздно: крикетный мяч на огромной скорости отправился к границе поля.

Он не причинил вреда никому из болельщиков, и не было никакой возможности скорректировать траекторию его полета, но многие зрители, оказавшиеся на его пути, спешили увернуться, потому что он летел с пугающей скоростью – прямехонько в то место, где, не сдвинувшись ни влево, ни вправо, стояли и аплодировали великолепному удару отца дизиготные близнецы сэра Дария Ксеркса Камы – стояли, не испытывая страха, твердо уверенные, что любимый отец не способен причинить им вред.

Несомненно, часть ответственности за происшедшее лежала на их нерасторопной айе, но с того самого момента, когда сэр Дарий осознал, чтó сейчас произойдет, он не винил никого, кроме себя. Его предостерегающий крик заглушили барабаны и рожки, и мгновение спустя тихий и медлительный Ардавираф был сражен крикетным мячом, угодившим ему прямо в лоб, и упал как подкошенный, словно сбитая деревянная чурка.

Возможно, в то самое время, когда судьба переписывала историю семьи Кама посредством этого жестокого росчерка – траектории полета красного крикетного мяча, направленного битой отца прямо в лоб сыну, – мои мать и отец впервые встретились в приюте сестер Девы Марии Благодатной.

Когда дело касается любви, люди способны убедить себя в чем угодно. Несмотря на все очевидные доказательства переменчивости жизни, этой долины с множеством расселин, и огромной роли слепого случая в нашей судьбе, мы упрямо продолжаем верить в преемственность происходящего, его причинную обусловленность и значимость. Но мы живем на поверхности разбитого зеркала, и каждый день на нем появляются все новые трещины. Одни (как Вайрус Кама) могут соскользнуть в такую трещину и исчезнуть навсегда. Другие, подобно моим родителям, могут случайно оказаться в объятиях друг друга и влюбиться. В полном противоречии с преимущественно рационалистическим видением мира мои отец и мать всегда верили, что их свела друг с другом Судьба, которая была так непреклонна в своем намерении соединить их, что явилась, если так можно выразиться, сразу в четырех обличьях: светском, генеалогическом, гастрономическом и в обличье сестры Джон.

Они оба пришли навестить леди Спенту Кама, и оба были в неподобающем случаю трауре, так как еще не знали о рождении малыша Ормуса. Движимые сочувствием и самыми добрыми побуждениями, они явились утешить леди Спенту и выразить ей соболезнования. Мои родители были на целое поколение моложе сэра Дария и леди Спенты и стали друзьями семьи сравнительно недавно. Неожиданная дружба возникла между двумя мужчинами на почве любви к Бомбею – созданного британцами великого города, главным хроникером которого впоследствии стал мой отец В.-В. Мерчант, архитектор, получивший образование в Англии, чьей страстью была местная история (а также скромный автор прославленного любительского фильма). Сэр Дарий Ксеркс Кама, удостоенный титула баронета за заслуги перед Индийской коллегией адвокатов, любил с громким смехом повторять, что и он, подобно городу, был творением британцев и гордился этим. «Когда вы будете писать историю Бомбея, Мерчант, – громогласно возвестил он однажды вечером, сидя в клубе за ужином, состоявшим из супа маллигатони и рыбы помфрет, – то, возможно, обнаружите, что написали историю моей жизни». Что касается моей матери, то она познакомилась с леди Спентой Кама на заседаниях Бомбейского литературного общества. Леди Спента была там наименее начитанной из всех, однако ее величественное безразличие в сочетании с почти гималайской невинностью внушали младшей (и гораздо более умной) Амир своего рода благоговейный трепет, который, прими события иное направление, мог бы перерасти в дружбу.

В приемной, среди сияющих родственников новорожденных мальчиков и демонстрирующих напускную радость родственников новорожденных девочек, мои будущие родители являли собой странную пару: он – в темном костюме и с похоронным выражением лица, она – в простом белом сари, без драгоценностей и почти без косметики. (Много лет спустя мать призналась мне: «Я всегда была уверена в любви твоего отца, потому что, когда он впервые меня увидел, я выглядела хуже буйволицы».) Мои родители были единственными облаченными в траур в этом месте всеобщей радости, поэтому ничего удивительного, что их потянуло познакомиться поближе.

Обоим было не по себе в предвкушении встречи с леди Спентой и сэром Дарием вскоре после понесенной теми, как они думали, утраты. Мой кроткий и мягкосердечный отец, должно быть, переминался с ноги на ногу и, демонстрируя выступающие вперед кроличьи зубы, смущенно улыбался. Застенчивость мешала ему проявить всю глубину живших в груди чувств, а необщительность заставляла предпочесть затхлый воздух городских архивов непостижимому хаосу бомбейской жизни. Амир, моя мать, «богатая по имени и по семейному счету в банке», как она сардонически выражалась впоследствии, тоже, должно быть, чувствовала себя не в своей тарелке, так как ей одинаково трудно давались и соболезнования, и поздравления. Я вовсе не хочу сказать, что она была бесчувственной или холодной, совсем наоборот. Моя мать была разочарованной альтруисткой, рассерженной женщиной, которая явилась в этот мир, ожидая обнаружить здесь более привлекательное место, и никогда не смогла оправиться от обескуражившего ее открытия, что нормальное человеческое существование – это вовсе не беспечная радость, а беспросветное страдание. Ни добрые дела, ни приступы раздражения – хотя и то и другое несомненно впечатляло – не могли излечить ее от разочарования в планете и населяющих ее собратьях по виду. Ее не покидало ощущение, что космос ее предал, и окрашенная этим ощущением реакция на рождение или смерть могла показаться постороннему наблюдателю несколько, мягко говоря, циничной. А если говорить прямо – бессердечной, жестокой и вдобавок смертельно оскорбительной. Мертвый младенец? А чего еще ожидать? В любом случае для него все это уже позади. Живой младенец? Бедняжка. Только представьте, что его ждет. Это была вполне естественная для нее мысль.

Однако, прежде чем она успела пуститься в подобные рассуждения и этим навсегда оттолкнуть моего отца, она сделала потрясшее ее открытие, и история, как поезд, который меняет направление из-за внезапно переведенных стрелок, двинулась по совсем иному пути.

– Я Мерчант, – представился мой отец. – Как Вайджей, но мы с ним не родственники, хотя я тоже – В. Точнее – В.-В.

Амир нахмурилась – не потому, что не знала Вайджея Мерчанта, восходящую звезду индийского крикета, но…

– Это невозможно, – возразила она. – Вы не можете носить эту фамилию. Я, – для убедительности ткнула она себя пальцем в грудь, – я Мерчант. Амир.

– Вы? (Озадаченно.)

– Я. (Выразительно.)

– Вы – Мерчант? (Покачивание головой.)

– Да. Мерчант. Мисс. (Пожимание плечами.)

– Тогда мы оба носим фамилию Мерчант, – недоуменно произнес В.-В.

– Не говорите глупостей, – ответила Амир.

В.-В. Мерчант поспешил объясниться:

– До моего деда мы были Шетти, или Шетии, или Шеты. Он англизировал нашу фамилию, сделал ее стандартной. Он также перешел в другую веру. Стал, как говорится, плохим мусульманином. Точнее сказать, непрактикующим мусульманином, как и все мы. Вы спросите, зачем это было ему нужно? На это я могу ответить только: а почему нет?

– Шеты, говорите? – задумчиво произнесла Амир, не позволяя ему отклониться от темы.

– Теперь Мерчанты.

– Значит, вы Мерчант, – наконец признала она.

– К вашим услугам.

– Но мы не в родстве.

– К сожалению, нет.

Во время вышеприведенной беседы моя мать пришла к важному, хотя и предварительному решению. Под застенчивостью В.-В. Мерчанта с его выступающими передними зубами она угадала прекрасную душу, способную к глубокому постоянству, – камень, на котором, как она потом любила святотатственно хвастать, она могла воздвигнуть свою церковь. Поэтому она смело заявила не терпящим возражений тоном:

– В отношениях между купцами не бывает середины. Мы должны стать или соперниками, или партнерами.

Мой отец покраснел так сильно, что даже его растрепанные и начавшие редеть волосы зашевелились от удовольствия.

То, чему положили начало светские условности и что было продолжено совпадением фамилий, закрепили скромные дары, предназначавшиеся леди Спенте. С удивлением мистер В.-В. Мерчант увидел в руках мисс Амир Мерчант маленький пакет; с неменьшим удивлением мисс Амир Мерчант отметила, что мистер В.-В. Мерчант держит в руках точно такой же. На обоих пакетах красовалось имя одного в высшей степени респектабельного гастрономического магазина рядом с Кемпс-Корнер, а внутри находились одинаковые стеклянные баночки.

– Мед, – объяснил В.-В. Мерчант. – Мед из Кашмирской долины, чтобы напомнить ей о сладости жизни.

– Этого не может быть! – воскликнула Амир. – Вот кашмирский мед.

Она показала ему свою баночку, он показал ей свою. Она начала было сердиться – и вдруг рассмеялась. То же самое сделал мой отец.

Творение далеких пчел расчистило дорогу любви. А финалом этой сцены стало явление их судьбы, принявшей облик сердитой монахини, ибо в тот момент они оказались лицом к лицу с суровой, необъятных размеров женщиной, чья тень производила эффект, подобный частичному затмению солнца.

– Что вам угодно? – пролаяла сестра Джон так свирепо, что это вызвало у развеселившихся Мерчантов приступ неудержимого смеха.

– Мы пришли, – объяснил В.-В. Мерчант хихикая, – утешить леди Спенту Кама в этот трагический час.

– Как ужасно, – сокрушалась моя мать, утирая выступившие у нее от смеха слезы, – мертворожденный ребенок.

– Поостерегитесь. – Голос сестры Джон наводил на мысль о Страшном суде. – Грешникам уготована геенна огненная.

В приемной воцарилась тишина. Мистер Мерчант и мисс Мерчант, огорошенные словами повитухи, инстинктивно придвинулись друг к другу, сомкнув ряды. Рука (его ли, ее ли) коснулась другой руки. Впоследствии они с удовольствием спорили о том, кто из них сделал первый шаг, чья рука потянулась к другой руке. Несомненно одно: хотя их поведение почти переходило границу пристойности, именно сестра Джон соединила их руки, после чего они уже редко разлучались, пока много лет спустя их не разъединил некто третий. Да, можно сказать, любовница, или, по крайней мере, Возлюбленная. Немолодая и даже не принадлежащая к роду человеческому. Я имею в виду сам город.

– В любом случае, – добавила сестра Джон, пожав плечами, – родился и живой младенец.

От сестры Джон двое Мерчантов узнали о совершенно нежданном рождении. Непонятно было, поздравлять ли в таком случае родителей, ведь рождение было неотделимо от трагедии Гайомарта Камы, чья жизнь оборвалась, не успев начаться. В отсутствие сэра Дария всем распоряжалась угрюмая дежурная сестра, твердо решившая не допускать моих родителей к леди Спенте: «Леди Спента сейчас отдыхает. Приходите позже». После долгих просьб и увещеваний эта боевая галера разрешила В.-В. и Амир взглянуть на крошечного, но без сомнения перебиравшего пальчиками малыша Ормуса, спавшего в освещенном стеклянном инкубаторе. Младенец лежал на спине, согнув в колене крошечную ножку, что делало его похожим на божество; на левом веке тенью глазного яблока проступал лиловатый синяк. Когда моя мать увидела его, сияющего, в стеклянном ящике, то не смогла удержаться от комментария.

– Крошка Мальчик-с-пальчик в этом стеклянном гробике больше похож на Белоснежку, – успела произнести она, но тут два резких вдоха позади нее возвестили о том, что ее опрометчивое сравнение шокировало не только сестру Джон, но и саму леди Спенту, с трудом вставшую с постели, чтобы приветствовать посетителей, незаметно подошедшую и попавшую под ледяной словесный душ.

– О, – хлопая глазами, произнесла ошарашенная леди Спента; она приросла к месту, двигая челюстью. – Гроб, говорите. О боже, боже! Ведьма пришла наложить проклятие на моего ребенка.

Мой отец, запинаясь, попытался ее успокоить, но было поздно. Слишком поздно было пытаться исправить случившееся в тот не слишком прекрасный день.

Повторяю, до рождения Ормуса леди Спента Кама отличалась почти сверхъестественной невозмутимостью. Необычная для нее несдержанность в речах знаменовала наступление переломного момента. С этого времени ее характер изменился: она стала нервной, беспокойной, выходила из себя по любому поводу. Кроме того, после так называемого проклятия моей матери Спента уже не могла любить своего прóклятого ребенка так, как он того заслуживал, и избегала его, словно зачумленного.

Тем не менее три недели спустя предложение о перемирии было сделано и с готовностью принято другой стороной. Произошло это благодаря взаимной привязанности на манер Крота и Крыса[21] между сэром Дарием Камой и В.-В. Мерчантом: старший – неутомимый спортсмен, бонвиван в ярком блейзере; младший – тихий и незаметный исследователь законов бытия. К тому времени Амир и Виви стали неразлучны. Они явились на набережную Аполлона рука об руку. В.-В. Мерчант взял с собой свой «пэллар-болекс», снял малыша Ормуса в колыбели и преподнес фильм леди Спенте в качестве примиряющего подношения, которое она, внешне вернувшаяся к привычной своей уравновешенности, согласилась принять. Тем не менее между моей матерью и матерью Ормуса настоящего сближения так никогда и не произошло.

Однако мне не следует забегать вперед.

После непреднамеренного faux pas[22] мисс Амир Мерчант мой отец незамедлительно увел мою рассерженную и ничуть не смущенную мать с места действия. Что касается леди Спенты Кама, то она вернулась в постель, мучимая суеверными предчувствиями. Рождение ее сына Ормуса, событие уже само по себе двусмысленное, было еще больше омрачено нарисованной Амир картиной смерти в стеклянном гробу. И когда вскоре после этого сестра Джон скорбным тоном сообщила ей, что сэр Дарий Ксеркс Кама прибежал с крикетного матча на Овал-майдан в отделение скорой помощи парсской больницы с безжизненным телом сына Вайруса на руках, леди Спента Кама на время почти лишилась рассудка.

Ардавираф Кама очнулся в отделении интенсивной терапии несколько часов спустя; у него не обнаружили ничего, кроме сотрясения мозга и двоения в глазах. Его нежелание говорить врачи объясняли перенесенным шоком. Вскоре, однако, стало очевидно, что разум его пострадал. Он совсем перестал разговаривать и в ответ на вопросы медленно печально кивал или качал головой. Постепенно он перестал отвечать даже жестами и полностью ушел в себя, погрузившись в безучастное молчание, которое больше никогда так и не нарушил. Он словно стал собственной фотографией. Стал звуковым фильмом, лишенным звука, возвращенным в эру немого кино, без титров и музыкального сопровождения. Как будто злосчастная подача отца настолько подорвала его веру во всех отцов, веру в саму веру, что ему не оставалось ничего, кроме как замкнуться в себе.

Хотя он не произносил ни слова, он реагировал на простые просьбы и указания. Если ему говорили, что еда на столе, он послушно садился за стол и начинал есть. Когда его отправляли спать, он шел в свою комнату и ложился лицом к стене. Очень скоро все медицинские светила города объявили, что бессильны ему помочь. Он вернулся к занятиям в Кафидрал-скул, где во время уроков сидел за партой, совсем как прежде, но никогда не поднимал руку и ни разу не удостоил учителя ответом. Спустя короткое время в школе смирились с таким положением дел. Вайрус и прежде не отличался особой сообразительностью, что теперь усугублялось его состоянием, но учителя готовы были оставить его в школе в надежде, что когда-нибудь он придет в себя.

Обнаружилось, кроме того, что Вайрус больше не желает участвовать ни в каких играх. В школе во время перемен он сидел, скрестив ноги, в углу игровой площадки с выражением абсолютного спокойствия, характерным для медитирующих йогов, словно не замечая окружающего шума и беготни. По мере того как он взрослел, он так же молча отказывался от участия во всех спортивных мероприятиях, будь то хоккей на траве, крикет или легкая атлетика. В тот год махараджа Патиалы нашел между своими многочисленными внебрачными связями время открыть огромный стадион «Брейберн», и с тех пор День спорта школа проводила в этом величественном сооружении. Но в такие дни Вайрус просто оставался в постели со своим обычным безмятежно-отсутствующим выражением лица и ни у кого не хватало духу заставить его покинуть дом. После школы Сайрус с друзьями часто пытался вовлечь его в свои игры, но безуспешно. Даже настольные и карточные игры – карамболь и рами, «тотополи» и «счастливые семьи», китайские шашки и снэп – больше не интересовали Вайруса. Он погрузился в тайну своей внутренней вселенной, и у него не осталось времени для игр.

Глядя на пятилетнего ребенка, отошедшего от детских забав, сэр Дарий Ксеркс Кама наказал себя, навсегда оставив свою любимую игру, крикет, а заодно и менее любимые им борьбу, фехтование, плавание и сквош. Поскольку кроме себя самого он винил в случившемся музыку, на любую музыку в семье Кама был наложен запрет, обжалованию не подлежащий. Сэр Дарий продал радиолу и разбил свою коллекцию пластинок, а когда в сезон свадеб по набережной Аполлона к отелю «Тадж», где проходили приемы, тянулись шумные процессии, он в неистовстве носился по квартире, с шумом захлопывая окна, чтобы не слышать пения свадебных гостей. Сайруса и Вайруса до несчастного случая начали было обучать игре на пианино и индийской флейте. Эти уроки были прекращены, учитель музыки уволен, а рояль в гостиной заперт. Леди Спента Кама по просьбе мужа положила ключ от него в серебряный медальон, который с тех пор носила на шее не снимая.

Молчание Вайруса постепенно стало привычным и даже приятным. Сэр Дарий обнаружил, что испытывает своего рода облегчение оттого, что его сын больше не нарушает тишину за обедом бессмысленной детской болтовней. В его молчании была gravitas[23]. Оно было, по мнению сэра Дария, почти красноречивым. История двигалась не в том направлении, в каком следовало, и молчание Вайруса выглядело осуждением этого. По всей стране нарастало массовое движение за независимость – ту самую Независимость, сторонники которой, хулиганствующая чернь, тогда, на стадионе, спровоцировали сэра Дария, заставив его нанести увечье собственному ребенку! – и Pax Britannica[24] подходил к концу. «Впереди ничего хорошего, – все чаще повторял сэр Дарий. – Слишком много людей, произносящих слишком много слов; в конце концов эти слова обернутся пулями и камнями. Молчание Ардавирафа говорит за всех нас – тех, кто страшится власти этих разрушительных слов».

Таким образом сэр Дарий Ксеркс Кама почти убедил себя в том, что немота его сына Вайруса на самом деле своего рода изощренная речь, и нашел в этом некоторое утешение. Но, как ни удивительно, сняв с себя по крайней мере часть вины за состояние сына, он еще больше ополчился против музыки. Он стал винить музыку во всех бедах и несчастьях этого мира и, когда был навеселе, заявлял, что музыкантов следует стереть с лица земли, искоренить, как болезнь. Музыка – это вирус, инфекция, а любителей музыки можно сравнить с теми распущенными субъектами, чья отвратительная деятельность повлекла за собой глобальное распространение сифилиса. Это они больны, а Вайрус Кама, хранящий полное достоинства молчание, – здоров.

Погружение Вайруса в немоту заставило леди Спенту еще глубже уйти в тот духовный мир, который теперь казался ей как нельзя более подходящим обиталищем – гораздо более подходящим, нежели реальность. «Я знаю, куда удалился мой сын, – заявила она мужу безапелляционным тоном. – Его душа перешла мост Чинват. А наша задача – заботиться о его теле, пока она не возвратится». С помощью своего союзника, ангела Всеблагой Порядок, она посвятила себя этой задаче: купала Вайруса, как младенца, в ванне, кормила с ложечки, словно руки у него не действовали. «Все его силы уходят на великое путешествие по иному миру, – объясняла она. – Поэтому мы должны избавить его от любых усилий здесь». Вайрус Кама позволял ухаживать за собой, не выказывая ни удовольствия, ни раздражения. У сэра Дария же, несшего тяжкий груз вины, возражать не хватало духу.

Тем временем купать и кормить малыша Ормуса было поручено прислуге.

Вайрус Кама получил свое имя в честь зороастрийского мистика, жившего где-то между третьим и седьмым веками нашей эры и оставившего подробное описание путешествия, в которое, как была твердо убеждена леди Спента, отправился и ее сын. Если она была права, то на мосту Чинват, протянутому в духовный мир, Вайрус Кама сперва присутствовал при том, как умершая душа встретилась с воплощением его собственных добрых дел, – прекрасной девушкой, чьи пышные груди «тяжело ниспадали, заставляя томиться сердце и душу», а затем, ведомый ангелом Святое Послушание и ангелом Пылающее Пламя Мысли, обошел чистилище Вечно Недвижных, где люди, бывшие при жизни равно благочестивы и греховны, обратились в статуи; обиталище звезд и луны, где нашли свое пристанище неверующие, но достойные в других отношениях души; и, миновав иные, более высокие, уровни добродетели и сияния, достиг чистого света – самого Ахурамазды; затем – двигаясь, если сравнивать с Данте, в обратном направлении – подробно ознакомился с адом, где змеи забирались мужчинам в задний проход, а вылезали у них изо рта и т. п. Он, возможно, отметил бы чрезмерную сосредоточенность на женской груди и экскрементах и жестокое наслаждение, с каким свирепые чудовища терзали легионы грешников. Прелюбодейки были подвешены за груди или должны были раздирать их железными гребнями; женщины, не кормившие грудью своих детей, должны были копать грудями каменистые склоны. Те, кто мочился стоя, карались особенно сурово, а женщин, приближавшихся к огню или воде во время менструации, заставляли поглощать, чаша за чашей, мужскую мочу и экскременты. Неудивительно поэтому, что леди Спента, воображавшая, как Ардавираф следует путем, пройденным его тезкой, была одержима необходимостью содержать в чистоте его тело и подносить ему чаши, наполненные менее отвратительной пищей.

Чем дольше длилось молчание Ардавирафа, тем больше росло отчаяние леди Спенты. Фантазия о путешествии ее сына, из которого он рано или поздно должен вернуться, стала для нее настолько привычной, что начинала затягивать ее, как будто это она перешла мост Чинват, чтобы увидеть вещи великие и ужасные, встретилась с воплощением своих добрых поступков и смердящих грехов. Когда она не ухаживала за Вайрусом, ее лицо принимало отсутствующее и вместе с тем беспокойное выражение, она становилась раздражительной и рассеянной одновременно. (Ормуса она по-прежнему держала на расстоянии, никогда не проявляя к нему любви. Случившееся убило в ней материнские чувства. Воспитывать его было предоставлено прислуге, и любовь он должен был искать себе сам.)

Ход событий, предопределенный крикетным мячом, уже невозможно было остановить. Один за другим члены семьи Кама уходили от реальности и замыкались каждый в своем собственном мире.

Сэр Дарий Ксеркс Кама стал следующим членом семьи, ушедшим от повседневности. Закон, службе которому он посвятил бóльшую часть своей сознательной жизни, превратился – о чем многие его коллеги, не стесняясь, говорили вслух, – в «задницу». Это было время, когда британские власти начали беспардонно использовать закон для борьбы с националистами, и даже сэр Дарий, один из главных защитников британской цивилизации и оппонентов Конгресса, почувствовал себя неловко от того, что творилось вокруг. Многие из его уважаемых коллег присоединились к этим дурачкам – сторонникам Независимости, чей лидер, мистер Ганди, был, в общем-то, сам таким же, как он, ловким законником. Застигнутый врасплох внутренней бурей негодования, сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику и с головой ушел в изучение своей роскошной библиотеки классических авторов, коей славилась его квартира на набережной Аполлона. Под сенью науки он надеялся обрести душевное равновесие, столь безжалостно нарушенное вмешательством его личной судьбы и судеб эпохи.

Вместе с собратом по масонской ложе Уильямом Месволдом сэр Дарий пустился в исследование индоевропейской мифологии. Месволд был состоятельным англичанином из рода землевладельцев и дипломатов и, занимаясь недвижимостью, приложил руку к возведению многих новых вилл и доходных домов, выросших на Малабар-Хилл и Уорден-Роуд. Его голая, как бильярдный шар, голова была прикрыта париком. Блестящий знаток Древней Греции, он погрузился в дебри библиотеки сэра Дария с жаждой измученного зноем путника, случайно набредшего на чистейший горный ручей. Сэр Дарий Ксеркс Кама в юные годы испытал влияние ученого Макса Мюллера, немца по происхождению, который в ходе своих штудий в области сравнительной мифологии пришел к заключению, что все древние мифы протоиндоевропейской, или арийской, культуры – зороастрийские, индийские и греческие – по сути являются историями о Солнце. Эта теория импонировала сэру Дарию, парсу, отошедшему от религии предков; в ней он видел рациональный источник того возвышенного вздора, что полностью овладел его любимой женой. (Ахурамазда – Ормазд – Хормуз был в конечном итоге просто-напросто Светом, а Аполлон – Солнцем.) Однако после того как последователи Мюллера попытались доказать, что Иисус Христос и его ученики не что иное, как сказочные воплощения Солнца и двенадцати знаков зодиака, Уильям Месволд сделался противником «солярного мифа» и на собраниях ложи Малабар-Хилл, к которой оба они принадлежали, вызвал ярость сэра Дария блестящей серией пародийных монологов, доказывая, во-первых, что император Наполеон и дюжина его генералов, подобно Христу и его последователям, не более чем зодиакальные образы, а во-вторых, что Оксфордского университета и самого профессора Мюллера тоже никогда не существовало. Месволд атаковал философию Мюллера с позиций шотландского журналиста Эндрю Лэнга, полагавшего все эти бездоказательные «арийские» теории совершенно излишними: греческие боги появились из многочисленных первобытных верований.

– Первобытных верований? – прорычал сэр Дарий, поднимаясь со стула с бокалом бренди в руке, так что все разговоры сразу же смолкли. – Включая наши верования, надо полагать?

Уильям Месволд не отступил.

– Мой дорогой друг, варвары есть повсюду, – спокойно заметил он. – Разумеется, присутствующие исключаются.

Некоторое время друзья почти не виделись. Они помирились, когда Уильям Месволд, за несколько месяцев до рождения Ормуса и несчастья с Вайрусом, заехал поздравить сэра Дария с победой в местном турнире по бадминтону. За стаканчиком шотландского виски Месволд признал, что вернулся в лоно арийской теории под влиянием работ француза Жоржа Дюмезиля, «наглядно показавшего», что греческий бог Уран не кто иной, как индийский Варуна, и подтвердившего таким образом единство истоков всех арийских культур.

– Молодчина! – радостно воскликнул сэр Дарий. – В конце концов мы оба оказались варварами.

В течение последующих нескольких лет сэр Дарий и Месволд время от времени встречались, чтобы продолжать исследование связей между гомеровской и индийской мифологиями. Похищение Елены Троянской Парисом и Ситы из Ай-одхьи царем демонов Раваной; связь между Хануманом, лукавым царем обезьян, и хитроумным Одиссеем; параллели между трагедией дома Атрея и клана Рамы – эти и многие другие темы с наслаждением обсуждались нашими учеными джентльменами. Сэра Дария особенно привлекала так называемая теория троичности Дюмезиля. Возможно ли, чтобы в основе арийских культур лежала троичная концепция сакральной власти, физической силы и плодородия, чтобы то была истинная Троица, определившая как восточную, так и западную цивилизацию, – общее между ними звено? С тех пор как сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику, этот вопрос стал в его жизни главным. Вместе с Уильямом Месволдом он все глубже погружался в технические аспекты проблемы и становился тем счастливее, чем дальше уходил от реальности. За стенами библиотеки последние этапы колониальной истории Англии и Индии шли своим хорошо известным чередом, и уже назревала большая война, более страшная, чем войны за Елену Прекрасную и Ситу. Но сэр Дарий и Месволд совершенно утратили связь с настоящим, ища прибежища в вечном. В стенах библиотеки Камы Одиссей превращался в обезьяньего бога, Парис – в царя демонов, а рыцарь-парс и помещик-англичанин сделались почти неотличимы друг от друга. Сэр Дарий лишился большей части своей шевелюры; Уильям Месволд снимал с головы черный парик и вешал его на спинку стула. В тиши книжной вселенной, за дубовым столом, заваленным трудами древних, они работали в счастливом уединении, если не считать безмолвной, похожей на привидение фигуры Вайруса Камы, торжественно восседавшего на табурете в углу. И вот однажды сэр Дарий снял очки, стукнул кулаком по столу и воскликнул:

– Этого недостаточно!

Уильям Месволд вздрогнул и оторвался от своих книг. Чего недостаточно? Неужто сэр Дарий стал тяготиться их идиллическим существованием, столь приятным для обоих?

– Может быть, вы пересмотрите наложенный на себя запрет и мы сыграем в сквош? Mens sana, знаете ли, in corpore sano[25].

Сэр Дарий отмахнулся от предложения. Он ощущал себя на пороге нового знания, ему было не до сквоша.

– Трех функций недостаточно, – возбужденно проговорил он. – Должна быть четвертая.

– Ее не может быть, – возразил Месволд. – Три составляющие теории старины Жоржа заполняют собой всю картину социального устройства.

– Да, – отозвался сэр Дарий, – но как быть со всем тем, что вне ее? С тем, что за чертой, над схваткой? Как быть с изгоями, прокаженными, париями, изгнанниками, врагами, привидениями, парадоксами? Как быть с теми, кто не от мира сего? Как, черт возьми, – обернулся он к своему погруженному в молчание сыну, сидевшему в дальнем углу библиотеки, – быть с Вайрусом?

– Боюсь, я не понимаю, о чем вы, – сказал Месволд в полном недоумении.

– Как быть с теми, кто вне?

– Вне чего?

– Всего, чего бы то ни было. Физически – как кометы, летящие в космосе, свободные от любых гравитационных полей.

– Если и существуют подобные люди, – предположил Месволд, – не являются ли они своего рода rarae aves[26], редкостью, исключением? Нужна ли четвертая составляющая, чтобы объяснить их существование? Разве не подобны они использованной бумаге и другому мусору, который мы выбрасываем? Разве нельзя просто сбросить их со счетов? Не принимать во внимание? Вычеркнуть из списка? Забаллотировать?

Но сэр Дарий не слушал. Он стоял у огромного окна библиотеки, пристально глядя на Аравийское море.

– Лишь тот видит всю картину, – пробормотал он, – кто выходит за ее рамки.

Вообразите себе эту сцену: величественный парс в святая святых своего дома – библиотеке, вместе с английским другом и живым призраком своего ребенка, человек, загнанный жизнью в мир книг, стоит у раскрытого окна. Значит, его изоляция не абсолютна, библиотека – не замурованная гробница, и через окно проникают все звуки и запахи беспокойного города: аромат чанны и бхела, тамаринда и жасмина, громкие голоса – ведь в этих краях если хотят что-то сказать, то повышают голос, – уличный шум, цоканье копыт, хлопки автомобильных двигателей, звонки велосипедов, ослепительное солнце на глади залива, гудки военных кораблей и общество, наэлектризованное перед началом трансформации.

А теперь представьте, что порыв ветра подхватывает с тротуара мятый газетный лист, подбрасывает его так, что он кружится наподобие грязной бабочки, влетает в конце концов в окно (внешний мир врывается в мир библиотеки) и опускается прямо к начищенным до блеска полуботинкам, требуя внимания сэра Дария. Эта картина стоит у меня перед глазами, хотя, конечно же, в действительности все вряд ли было именно так. Скорее всего, кто-то написал сэру Дарию письмо или ему попался на глаза какой-то научный журнал, где он и прочел то, что разбило его сердце. Можете, если хотите, предпочесть эту прозаическую версию, но я буду придерживаться своей. Порыв ветра принес обрывок газеты через открытое окно, сэр Дарий брезгливо поднял его и уже готов был выбросить, когда четыре слова привлекли его внимание: арийский, нацисты, Мюллер, Дюмезиль.

Ни сэр Дарий Ксеркс Кама, ни Уильям Месволд ни на минуту не допустили бы возможность того, что кто-то из оклеветанных ученых – покойный Макс или здравствующий Жорж – хоть одной клеточкой своего тела мог быть проповедником теории расового превосходства. Но когда язык украден и отравлен, яд проникает сквозь время вспять, губя репутации ни в чем не повинных людей. Слово «арийский», имевшее для Макса Мюллера и его поколения исключительно лингвистическое значение, оказалось во власти менее образованных субъектов, отравителей, говоривших о расах – расах господ и расах рабов, и других расах, чья исконная нечистота требовала жестких мер; расах, которые не было смысла принимать во внимание, забаллотированных, лишних, чье место – в мусорной корзине истории. В результате одного из тех совершенно неправдоподобных поворотов событий, что в совокупности представляют собою историю человечества, сокровенное знание, изучению которого сэр Дарий и Уильям Месволд решили посвятить себя, было искажено, поставлено на службу самому страшному злу столетия. Сфера их интересов оказалась захвачена историей, а они из-за своей любви очутились в стане отравителей, людей, чьи преступления не поддавались никакому описанию.

В тот момент, когда это произошло, сэр Дарий и Месволд были погружены в исследование параллелей между сценой в «Илиаде», где троянцы обозревают с городских стен осаждающую армию, а Елена указывает им Агамемнона, Одиссея, Идоменея и великого героя Аякса, и такой же сценой в «Рамаяне» (где двое шпионов, стоя вместе с похитителем Раваной[27] на бастионе его крепости, указывают героев Раму, Лакшману, Вибхишану и Ханумана). Сэр Дарий прочел занесенный ветром обрывок газеты и молча передал его Месволду. Закончив читать, англичанин встряхнулся, словно очнувшись от долгого сна, и сказал:

– Назовем это самороспуском.

Сэр Дарий, кивнув, принялся закрывать любимые книги. Был сентябрь 1939-го. Рип Ван Кама и Уильям Винкль[28] очнулись среди яркого света, рева и вони окружающего реального мира.

Месволд водрузил на голову парик и стал прощаться с хозяином.

– Давайте как-нибудь на днях сыграем в сквош, – пробормотал сэр Дарий.

Забросив исследования сравнительной мифологии, сэр Дарий Ксеркс Кама начал меняться. Он почти не виделся с Уильямом Месволдом, у которого, по слухам, проснулась страсть к индийским женщинам из низших слоев общества. Нарушив клятву, данную после того, что случилось с Ардавирафом, сэр Дарий вернулся к своим любимым видам спорта, и, хотя крикета он, как и следовало ожидать, избегал, борьба, бадминтон и сквош снова захватили его. Его постоянным партнером был тот самый Хоми Катрак, много моложе его, и, несмотря на спортивное превосходство и на то, что его страдающий дух искал облегчения в физических нагрузках, годы брали свое и сэр Дарий проигрывал чаще, чем выигрывал. От неудач сэра Дария больше всего страдали его сыновья Сайрус и Ормус. У него появилась привычка поносить их, ссылаясь при этом на вырождение парсийской молодежи, на ее ничтожество, достойное всяческого презрения. Чем хуже он играл, тем громогласнее обвинял молодое поколение в слабости, пораженчестве и гомосексуализме. Он заставлял мальчиков бороться с ним и, побеждая, смеялся им в лицо. В доме, привыкшем к разным видам трагического молчания, способного отпугнуть друзей, коллег, даже моих родителей, эти грубые и хвастливые обвинения звучали особенно невыносимо.

Прошло три года. Сэр Дарий Ксеркс Кама начал пить. (Это было время сухого закона, но для людей его круга всегда находилась бутылочка чего-нибудь крепкого.) Он пристрастился к гашишу и опиуму. Хоми Катрак познакомил его с жизнью городского дна, и тот открыл для себя мир, о существовании которого даже не подозревал. Вернувшись из клеток Каматипуры, из притонов со шлюхами-танцовщицами, он часто будил сыновей, чтобы обвинить их в предосудительном поведении, в том, что они отправятся прямиком к дьяволу, к псам, в тартарары. Десятилетний Сайрус и пятилетний Ормус выслушивали его и никогда не противоречили. Истинные Кама, они научились находить прибежище в немоте. Любое их слово лишь раздуло бы его лицемерную ярость; и старший, и младший уже понимали, когда лучше промолчать.

Детство Ормуса Камы поставило его в условия эмоциональной изоляции, такой гнетущей, что он временно лишился способности петь. С момента рождения он постоянно выказывал признаки необычайной музыкальной одаренности – не только движениями пальцев, перебиравших невидимые струны, но и постукиванием крохотных ножек по кроватке в ритме классической раги: saregama padhanisa, sanidhapa magaresa, – и агуканьем, свидетельствующем об абсолютном слухе. Но его мать погрузилась в мистицизм, брат Вайрус пребывал в коконе своего молчания, а отец не слушал его. Только Сайрус Кама, старший брат, обратил на это внимание, и его сердце исполнилось ненависти.

Выведенный из равновесия превращением брата-близнеца в немого зомби, не желая винить в этом несчастье ни отца, ни бедного Вайруса, Сайрус решил возложить всю вину на своего младшего брата. «Если бы папа не провел ту ночь на ногах, ожидая, когда Ормус соизволит родиться, – записал он в дневнике, который прятал под матрацем, – его мяч уж точно заткнул бы глотку одному из этих тупиц-болельщиков». В те дни Сайрус боготворил отца и готов был на все, лишь бы заслужить его похвалу. Но когда он, первый ученик в классе, приносил домой аттестат, ему приходилось выслушивать тираду об интеллектуальном ничтожестве юных парсов; когда он в День спорта блистал в юношеских состязаниях на стадионе «Брейберн», его отец отказывался прийти поболеть за него. А когда Сайрус возвращался домой, нагруженный серебряными трофеями, сэр Дарий высмеивал его соперников: «Это же размазни, неудивительно, что ты их обошел». Не в силах винить отца за жестокость, Сайрус обратил всю свою ярость на брата Ормуса.

Однажды ночью 1942 года Сайрус Кама проснулся, разбуженный голосом малыша Ормуса, с которым все еще делил комнату. Ормус пел во сне – так сладко, что птицы проснулись, решив, что наступил рассвет. Пение спящего было настолько полно радости жизни, оптимизма и надежды, что Сайрус Кама совершенно обезумел и, схватив подушку, направился к кроватке Ормуса с намерением совершить убийство. Их айя Роксана спала тут же на полу. Это была та самая медлительная нянька, что стояла рядом с Вайрусом Камой, когда его поразил крикетный мяч, но на этот раз она более чем реабилитировала себя. Также разбуженная пением Ормуса, она тихонько лежала на своей циновке в спальне, залитой лунным светом, наслаждаясь песней спящего ребенка. Она видела, как Сайрус накрыл лицо брата подушкой. Пение оборвалось, птицы вскрикнули, руки и ноги малыша Ормуса судорожно задергались, а Роксана кинулась к Сайрусу Каме и оттащила его.

«Я не мог этого вынести, – вот единственное объяснение, которое Сайрус дал родителям – леди Спенте, растрепанной, с обезумевшим взглядом, и сэру Дарию, облаченному в халат и потирающему лоб. – Я не мог вынести этого шума».

Звук и молчание, молчание и звук. Это – история людей, испытывающих притяжение и отталкивание в зависимости от того, что звучит у них в ушах (и в голове). Сайруса Каму, который продолжал глядеть на Ормуса с ненавистью, отослали в закрытую школу, известную своими суровыми порядками. Методы воспитания там основывались на испытанных временем британских принципах: холодные ванны, скудный рацион, регулярная порка и высокий уровень преподавания, – что, несомненно, способствовало его превращению в законченного психопата.

А Ормус? Ормус Кама после этого не пел четырнадцать лет. Ни одной песенки, ни одной трели, ни одной ноты. До тех пор, пока Вина Апсара не выпустила на свободу его музыку.

По мере того как сэр Дарий Ксеркс Кама деградировал, стирался его внешний лоск и обнажалась спрятанная до поры подлинная природа – непомерное тщеславие, скрытое под оболочкой благопристойности; уже ничто не сдерживало его страсти выставлять себя напоказ, которая была его ахиллесовой пятой. Собрания масонской ложи Малабар-Хилл, где он проводил время в обществе высокопоставленных чиновников стареющего раджи и их клики, предоставляли ему массу возможностей для самовыражения. В 1942 году на одном из роскошных ежемесячных обедов без дам сэр Дарий Ксеркс Кама, будучи навеселе, устроил незабываемое представление. После обильного застолья, на меню которого совершенно не отразились недостаток продовольствия и нормирование продуктов, члены ложи отправились в благородную курительную комнату с увлажнителем воздуха и струнным квартетом, где затемнение на окнах было единственной данью современной им реальности. Впрочем, в виде компенсации – и в обход сухого закона – у них был превосходный выбор импортных бренди и виски. В такой благоприятной обстановке великие мужи расслаблялись, рассказывая непристойные анекдоты, показывая карточные фокусы, смазывая колеса бизнеса и управления Империей и невинно разыгрывая друг друга. Сэр Дарий, пьяный, одурманенный опиумом и полный ненависти к себе, велел музыкантам во фраках «наиграть» мелодию из «Волшебника страны Оз». Это сэр Дарий, ненавидевший музыку! Сэр Дарий, с его иеремиадами в адрес любой мелодии, сделал заказ музыкантам! Неудивительно, что все взгляды обратились к нему.

Когда музыканты заиграли, сэр Дарий Ксеркс Кама сорвал с себя рубашку и продемонстрировал сливкам британско-индийского Бомбея – Бомбея времен войны, в котором набирало силу националистическое движение и каждый из колониальных вечеров все больше казался последним вальсом, – специфическое искусство музыкального владения мускулами. Мышцы его груди и живота дергались под музыку подобно танцорам, исполняющим танго с розой в зубах, королевам джиттербага или линди в развевающихся юбках. «Вот на что мы были способны в период нашего расцвета! Глядите: разум и тело едины! Глядите: вот совершенный союз интеллектуального и физического!» – восклицал сэр Дарий. Закончив свое выступление, он застегнул рубашку, поклонился публике и объявил, словно завершая басню моралью: «Mens sana in corpore sano». Его собратья по ложе реагировали усталой вежливостью, скрывающей характерную для заката Империи ennui[29].

Нетрудно представить, что сэр Дарий обучился этому пошлому искусству у какого-нибудь сомнительного типа, приятеля Хоми Катрака, в одном из притонов на Фолкленд-Роуд. То, что он не покинул с презрительным смехом подобного рода представление, но продолжал возвращаться туда неделя за неделей, пока сам не овладел этим искусством, свидетельствует о глубине его падения, о вульгарности, поселившейся в его некогда благородной душе. Но можно взглянуть на это и с другой стороны: он был настоящим отцом своего сына. Я имею в виду Ормуса, будущую суперзвезду.

В годы процветания Империи такой outré[30] эксгибиционизм, слишком явный даже по масонским стандартам, несомненно запятнал бы репутацию сэра Дария и даже, возможно, отразился бы на его юридической практике; но к тому времени он уже отошел от дел и с этой стороны был неуязвим. И потом, то были дни всеобщей растерянности и утраты ориентиров для столпов общества – сателлитов британского присутствия в Индии. Самоубийства и депрессии стали обычным делом. Родовитый парс с сигарой в зубах, снявший рубашку и под музыку играющий мышцами, выглядел на этом фоне сравнительно безобидно. Все присутствующие понимали его боль и ясно видели будущее – его и свое собственное. Англофилия, бывшая до тех пор основой успешного продвижения по социальной лестнице, становилась каиновой печатью, несчастливой звездой, нависшей над их еще не свершившимся, но необратимым падением.

Однажды в 1942 году, вскоре после того как собравшиеся на площади в Говалия-Танк приняли резолюцию «Уходите из Индии», во время охвативших весь город массовых беспорядков, грабежей и поджогов и в преддверии ареста мистера Ганди, сэр Дарий Ксеркс Кама произнес пламенную речь о том, что страна оказалась в руках толпы поджигателей, и впервые высказал мысль, ставшую впоследствии его идеей фикс: «Все же Бомбей – это не Индия. Британцы построили его, а парсы определили его лицо. Пусть получают свою независимость в других местах, если уж им так хочется, но оставят Бомбей под благодетельным правлением парсов и британцев».

Хоми Катрак, которому сэр Дарий адресовал этот cri de cœur[31], убеждал его не замыкаться в своем стремительно сужающемся англоцентристском окружении, но смотреть в будущее. Хоми был картежником, завсегдатаем ипподрома и кинопродюсером, и при этом – несмотря на свой европейский костюм и принадлежность к масонской ложе – на удивление преданным сторонником националистического движения, скрывавшим свою преданность под личиной щегольской набриолиненной внешности не то плейбоя, не то жигало. Сэр Дарий даже начал смотреть на него как на предателя своего народа (ведь интересы парсов были неотделимы от интересов британцев, чье присутствие парсы так энергично поддерживали и чью культуру столь успешно интегрировали в свою собственную). Но перед обаянием Хоми невозможно было устоять, а его успехи в бадминтоне, сквоше и даже гольфе были равны достижениям самого сэра Дария в этих видах спорта, а зачастую, к его досаде, даже превосходили их.

– Кажется, они здесь только и думают что о ракетках да клюшках, – пыхтел Хоми Катрак, когда они с сэром Дарием, счастливые и потные, оказались в демократично-обнаженной обстановке раздевалки клуба «Уэлесли». – Член клуба par excellence[32], а на самом деле чистой воды рэкетир. – И он подмигнул сэру Дарию.

Шутки шутками, однако Хоми говорил истинную правду. Будучи членом всех престижных клубов города, от «Уэлесли» (ныне прекратившего свое существование) до «Гавернорз» ипподрома Махалакшми, он в этот период товарного дефицита сколотил себе состояние, для начала прибрав к рукам рынок цемента – скупив по дешевке весь товар, а затем занявшись бутлегерством и нелегальной торговлей спиртным. Говорили, что Хоми Катрак первым пустил в оборот выражение «параллельная экономика» и что из пачек заработанных им «грязных» денег можно было бы составить башню высотой больше, чем Врата Индии. Один из парадоксов человеческой природы, однако, состоит в том, что Хоми, наживший себе приличный капитал в сумятице 1940-х годов, был одним из самых горячих поклонников «честных людей, которые очистят Индию», как он называл лидеров Национального конгресса. Арест Ганди вызвал у него самое сильное и неподдельное негодование.

В раздевалке, после напряженного матча, который он в кои-то веки выиграл с небольшим преимуществом, сэр Дарий был настроен вполне благодушно, воображая себя в Древней Греции или Персии потеющим в окружении философов, дискоболов, возничих колесниц, волхвов и царей. Приглашение в будущее казалось здесь вполне уместным. «Ладно, – ответил он благосклонно. – Посмотрим, что за сброд полезет сейчас наверх».

Будущее оказалось кучкой представителей богемы, художников, писателей и киношников, собравшихся, чтобы выпить виски и обсудить акты гражданского неповиновения в просторной квартире Хоми на Уорден-Роуд (с частично загороженным видом на море), в доме, построенном в стиле ар-деко и носившем название «Кот д'Азюр»[33]. В первую же минуту сэр Дарий Ксеркс Кама понял, что сделал ошибку, явившись сюда. Он чувствовал себя пришельцем с Луны, изгоем, неспособным дышать в этой атмосфере безрассудства и анархии. Он неприкаянно болтался на периферии вечеринки, не замечаемый большинством гостей, несмотря на свою впечатляющую наружность: феска, усы, длинный сюртук, природная грация движений, власть во взгляде – человеческая власть, то бишь сила, исходящая из самой человеческой природы, сила, которой невозможно научиться, которую нельзя купить или получить в подарок.

Интеллектуалы разбились на две группы: центром одной была старлетка Пиа Азиз, другой – художница Аурора Зогойби, в то время как большинство остальных женщин расположились у ног нетрезвого, но прославленного писателя-мусульманина, который потчевал их скандальными историями из жизни городских низов – подробными, леденящими душу описаниями безо всяких околичностей и оглядки на хороший тон на самом изысканном и цветистом урду, какой сэру Дарию только приходилось слышать. Речь писателя лилась свободно и представляла собой ту самую его знаменитую прозу, что была одновременно чувственной и точной, изысканной и отталкивающей. Он рассказывал о кошмарных условиях содержания больных в местных домах для умалишенных, о чудовищных убийствах и изнасилованиях, не получавших огласки, о коррупции властей и неистовой злобе в сердцах бедноты, о кровосмесительных связях в высшем обществе и убийствах дочерей в городских трущобах, о запертых в клетки шлюхах на Фолкленд-Роуд и мафии, руководившей организованной преступностью и проституцией и заказывавшей отсечение пенисов так просто, словно речь шла о грозди красных бананов. Контраст между утонченным языком писателя и порнографической природой его материала потряс сэра Дария и вызвал у него отвращение, которое он не счел возможным обнаружить. К тому же он боялся показать, что знает о некоторых вещах отнюдь не понаслышке.

Отходя, он чуть не столкнулся с единственным здесь гостем-англичанином. Это был Уильям Месволд, с которым они не виделись несколько лет.

– Вы-то как здесь оказались?! – вырвалось у сэра Дария. Он поспешил извиниться. – Боюсь, я немного выбит из колеи, – начал он, но Месволд его прервал. Он явно обрадовался их встрече.

– Я и сам несколько сбит с толку, – проговорил он. – Но такова уж наша судьба, с чем присутствующие охотно согласятся. Отвечая на ваш вопрос: у меня есть дом, который мистер Катрак хочет купить. И настанет момент, когда я захочу его продать.

На этом они покончили с объяснениями и принялись пить всерьез. Человеческая история громыхала мимо них, а пылающие слепые звезды катились над их головами. Они не вспоминали ни Гомера, ни Макса Мюллера, ни «Рамаяну», ни Дюмезиля. Это была ночь виски и поражения. Сэр Дарий Ксеркс Кама забыл свою жену, оставленную на набережной Аполлона, своих спящих сыновей, забыл, где находится и кто он такой, выпил слишком много и, распахнув на груди рубашку и выкрикивая слова песенки «Давай влюбимся», продемонстрировал собравшимся тонкое искусство музыкального владения мускулами. Воцарилась тишина, замолчал даже рассказывавший непристойности писатель, и когда сэр Дарий Ксеркс Кама закончил представление своим «Mens sana in corpore sano», он, даже будучи вдрызг пьяным, понял: то, что было допустимо на мальчишнике, в кругу кидающихся хлебными шариками, мочившихся с шуточками выпускников Итона-и-Оксфорда и вольных каменщиков на закате британского правления, – на этот раз, в более радикально настроенном и неоднородном обществе, сделало его всеобщим посмешищем. Затянувшееся молчание нарушили лишь несколько сдавленных смешков и откровенное радостное фырканье. Затем, громко и отчетливо, прозвучал голос Ауроры Зогойби, этой чертовой художницы с языком острым, как бритва, и поразил его в самое сердце.

– Дариуш, милый, сколько ни навешивайте ваши латинские ярлычки, – лениво проговорила она, – большинство присутствующих склоняется к тому, что это ваше corpore совершенно буйно insano, как, вполне вероятно, и вы сами, сэр Камазавр.

Сэр Дарий никогда больше не встречал Аурору Зогойби. Они жили в огромном городе, центре провинции с множеством сюжетов, на миг пересекавшихся, чтобы разойтись навсегда, каждый навстречу своей судьбе; в этом скопище историй, сквозь которое нам всем приходилось пробиваться, толкаясь и работая локтями, иногда – чтобы выбраться наружу. В Бомбее сюжеты толпились на улицах, вы перешагивали через их спящие очертания в переулках или на порогах аптек, они гроздьями свисали с местных поездов и находили свою концовку, выпадая из переполненных автобусов или под колесами тогда еще мчавшихся по городу трамваев. Художница Аурора очень скоро забыла пьяного адвоката и никогда больше не вспоминала о нем, но сэр Дарий унес ее слова в могилу, как пронзившее грудь копье.

Он принял важное решение. Хоми Катрак и его хваленое будущее не могут ничего ему дать. Они для него больше не существуют. Он оказался всего лишь клоуном, динозавром, вымирающим видом. Что-то громадное вот-вот должно было опрокинуть его мир, и поднятое этим переворотом облако пыли заставит навсегда исчезнуть подобных ему. Очень хорошо. Пусть так. Оставшиеся дни он будет скорбеть об ошибках прогресса и нежелании молодежи усвоить уроки прошлого. Он станет наводить ужас, как когда-то огромные ящерицы наводили ужас на всю землю, пока ее не накрыла долгая ночь.

Он рожден был, чтоб вести за собой людей, но оказался в историческом тупике, лишенным последователей. Он вел назад – туда, куда никто за ним не шел. Любящий отец, он заслужил ненависть своих сыновей бесконечными лицемерными разглагольствованиями, критикой, язвящей их все дни их юности, пока они, как пловцы, беспомощно барахтались в омуте его разочарования, пытаясь схватить глоток воздуха и ежеминутно боясь пойти на дно.

И Ормус Кама, сумевший в большей, чем братья, степени освободиться от нависавшей над ними отцовской тени, был более всех его сыном – единственным, кто втайне знал за собой унаследованную от отца склонность к эксгибиционизму, не говоря уж о готовности, с какой его мускулы отзывались на дешевые мелодии, вынуждавшие их подергиваться и исполнять бибоп.

Моя мать, миссис Амир Мерчант, верно угадала проблему, с которой юному Ормусу суждено было столкнуться в будущем. Все остальные придавали значение несчастному случаю с Вайрусом, склонности Сайруса к убийству, мистической отстраненности леди Спенты и деградации сэра Дария; одна Амир сумела увидеть главное. «Близнец этого мальчика не Сайрус и не Вайрус, – заметила она. – Несчастье, которое определило его судьбу, случилось не на крикетном поле, а в утробе матери, еще до его рождения». На протяжении многих лет после того, как мы с Ормусом несмотря на разницу в десять лет неожиданно подружились, моя мать возвращалась к этой теме. «Он родился в тени своего мертвого брата, – говорила она, досадливо качая головой. – Ему никогда не избавиться от этого. Как бы далеко он ни убегал, тень умершего будет преследовать его по пятам. Пусть он хоть сто один раз обежит землю. Его судьба была решена до того, как он ступил на свою дорогу».

Таковы были причины, оторвавшие Ормуса Каму от привычных семейных уз. Тех уз, что душат нас; тех, что мы зовем любовью. Из-за того, что эти узы ослабли, он стал, испытав всю связанную с этим боль, свободен.

Но мы стремимся к любви, не к свободе. Кому повезло больше? Тому, кто любим, кто получил то, чего жаждал больше всего на свете, и теперь живет в вечном страхе утраты, или свободному человеку с его незваной свободой, нагому и одинокому между плененными армиями земли?

Интуиция не подвела мою мать. Рожденный в тени мертвого брата-близнеца, Ормус Кама оказался тем, кого древние называли «психопомпом», – человеком, посвятившим себя возвращению на землю утраченных душ, душ умерших любимых. Когда он повзрослел, его тоже поразила семейная болезнь – замкнутость в своем внутреннем мире. Вначале, до того, как в его жизнь вошло чудо музыки, он был подвержен состояниям, которые называл «Кама-обскура». Во время таких «провалов в темноту» Ормус часами лежал неподвижно, с закрытыми глазами, пока лиловое пятнышко на его веке, казалось, исследовало невидимые царства, проникая в глубины миров, спрятанных под поверхностью очевидного, ища (и в конце концов находя) Гайомарта.

После того как смертный Кастор был пронзен копьем, Полидевк, сын Зевса, проводил каждый второй день в подземном царстве с умершим братом-близнецом, которому за это было позволено через день возвращаться наверх – туда, где земля была у него под ногами, а не над головой. Гайомарт Кама, однако, не возвратился; если не считать того его воплощения, которое моя мать называла тенью Ормуса и которую я представлял себе похожим на тот проказливый, отделившийся от Питера Пэна силуэт, что пришила в конце концов к его ногам Уэнди Дарлинг. Потому что у Ормуса и вправду были другие «я» – теневые, отравлявшие ему жизнь и определившие ее границы. И быть может, не так уж невероятно (хотя я признаю свою склонность к фантазиям), что его умерший брат-близнец, приняв меняющиеся очертания черно-белой тени Ормуса, тем самым все еще был жив.

«Мой крошка Орми, – говорила когда-то леди Спента Кама своему нежданному сыну, – теперь ты не окажешься в аду. Теперь земля не развернется и они не заберут тебя вниз». Но леди Спента ошибалась насчет земли у него под ногами. Я не хочу сказать, что демоны забрали Ормуса в какое-то древнее сверхъестественное инферно. Вовсе нет. Но бездны все же разверзлись. Это могло произойти и произошло. Они поглотили его любовь, украли у него его Вину и не хотели отдавать ее. И они-таки заставили его спуститься в самый ад и вернуться обратно.

Земля, земля у нас под ногами. Мой крот-отец мог бы просветить леди Спенту насчет ненадежности твердой почвы. Туннели труб и проводов, ушедшие под землю кладбища, слои неопределенности прошлого… Зияния в земной коре, в которые уходит наша история и пропадает, переходя в иное измерение. Подземные миры, о которых мы не смеем задумываться.

Мы находим землю, на которой можем стоять. В Индии, где такое значение придается месту – принадлежности к определенному месту, умению знать свое место, – нам, как правило, дается такая территория, и все, возражения не принимаются, с этим приходится мириться. Но Ормус, и Вина, и я – мы не могли смириться, мы пустились в бега. Среди вечных – добро-зло, смысл-бессмысленность и проч. – человеческих проблем существует и такая, как глубокий конфликт между идеей Дома и идеей Чужбины, мечтой о корнях и миражом пути. И если вы Ормус Кама, если вы Вина Апсара, чьи песни способны преодолеть любые границы – даже границы людских сердец, – тогда, вероятно, и вы бы поверили, что можно одним махом преодолеть все земные расстояния, что все границы падут перед волшебством мелодии. Вы бы унеслись, соскочив со своей беговой дорожки, оставив позади семью, клан, нацию и расу, миновав неуязвимыми минные поля табу, пока не оказались бы перед последним пределом, самой запретной из дверей. Там, где кровь в ушах поет: «Не смей даже думать об этом». Но вы думаете, вы пересекаете последнюю границу, и тогда – тогда может оказаться, что вы зашли слишком далеко, и вас уничтожают.

«At the frontier of the skin»[34]. Они написали об этом песню, как писали обо всем. Вы помните ее. Помните поверх его голоса и за ним высокую чистоту ее голоса. Помните его слова, ее слова. Если вы помните музыку, слова забыть невозможно. At the frontier of the skin no dogs patrol. At the frontier of the skin. Where I end and you begin. Where I cross from sin to sin. Abandon hope and enter in. And lose my soul. At the frontier of the skin no guards patrol[35].

Да, но был еще и второй куплет. At the frontier of the skin mad dogs patrol. At the frontier of the skin. Where they kill to keep you in. Where you must not slip your skin. Or change your role. You can't pass out I can't pass in. You must end as you begin. Or lose your soul. At the frontier of the skin armed guards patrol[36].

Вина Апсара – красивая, мертвая. Само ее имя – слишком прекрасное для этого мира. Вина, индийская лира. Апсара, от apsaras – подобная лебедю водяная нимфа. (В западной мифологии – наяда, не дриада.) Осторожней, Вина! Нимфа, гляди, куда ступаешь. Бойся земли у тебя под ногами.

3

Легенды «Фракии»

Никто в моей семье не мог взять ни ноты, не говоря уж о том, чтобы напеть мелодию. Равно как и воспроизвести музыкальные звуки в определенной последовательности каким-то иным способом. Никто из нас не перебирал струны, не касался ни клапанов, ни клавиш. Мы не умели даже свистеть. Из глубин пыльного чемодана, где я храню воспоминания детства, я все еще могу откопать образ моей матери Амир в молодости, Амир на веранде нашего дома на Кафф-Парейд. Она сидит на низком табурете лицом к морю, с допотопной маслобойкой, зажатой между колен, делает мороженое из манго и, к несчастью, пытается насвистывать за работой. И то и другое стоит ей больших усилий: ее лоб наморщен и покрыт капельками пота; но когда я попробовал результат ее усилий, то поперхнулся и выплюнул все обратно. От ее фальшивого сити-баджана молоко свернулось, и мой любимый десерт был испорчен. Я умолял ее впредь не свистеть, хоть и знал, что это бесполезно. «Ma, будь нема». И, пародируя знаменитый слоган с рекламы «Кволити»: «Мечта, да все не та». Так мы с ней разговаривали: рифмами и прибаутками. Можно сказать, стихами. В этом была наша трагедия. Мы были языковыми сороками – крали все, что звучит ярко и нетривиально. Мы были уличными котами, но музыкального дара нам не досталось. Мы не могли подпевать, хоть и знали слова песни. И все же мы орали, отчаянно фальшивя, мы срывались с высоких нот и оказывались придавлены низкими. А если результатом было горчащее мороженое – что ж, некоторым повезло в этом мире еще меньше.

Вилла «Фракия», где я вырос, была одним из тех похожих на свадебные торты бунгало, что когда-то стояли, выстроившись в ряд, вдоль изящного променада, как гордые придворные перед своей королевой – морем. Сюда, на Кафф-Парейд, направлялись вечерами горожане, прихватив с собой детей и домашних животных, чтобы насладиться вечерней прохладой, пофлиртовать и поболтать. Уличные торговцы предлагали чанну для детей, сигареты «Голд флэйк» для мужчин и нежные гирлянды цветов чамбели, которыми дамы украшали волосы. Воспоминания о доме моего детства кажутся снами об Олимпе, о жизни в обители богов до изгнания в мир людей. Я хватаюсь за остатки прошлого, но оно ускользает от меня с призрачным смехом. Я цепляюсь за обрывки фантасмагорических одежд, но вчерашние фантомы не возвращаются. Все, что у меня есть, это отголоски.

От того Кафф-Парейд не осталось ныне и следа, и его исчезновению – если верить не подкрепленной доказательствами версии о поджоге – поспособствовала юная Вина Апсара; а то, что началось с помощью или без участия Вины, завершила моя мать, любившая этот город, но еще сильнее любившая будущее. Города не бессмертны – как и наши воспоминания, как и боги. Из олимпийских богов моего детства не осталось почти ни одного.

Для многих индийцев родители подобны богам. Вина, имевшая самые серьезные причины отказаться от родителей, будучи на вершине славы и прочтя Эриха фон Дёникена, любила говорить, что ее подлинными предками были богоподобные существа, прибывшие на Землю из космоса в серебряных колесницах, – высокие светящиеся андрогины, «одна» из которых безболезненно произвела ее на свет через пупок. «Они все время наблюдают за мной, – объясняла она ошарашенным репортерам. – Я с ними в постоянном контакте. Постоянном». В то время она подавала себя – на сцене и вне ее – как андрогинную инопланетянку, и, несомненно, вся эта чушь шла на пользу бизнесу. Но за этими ее высказываниями мне чудилось что-то дикое. Чудились козлиные песни ее прошлого.

(«Козлиные песни»? Прошу прощения. Это всего лишь буквальный перевод греческого слова «трагедии». А история Вины, в которой слышны отголоски древних сказаний о Елене, Эвридике, Сите, Рати и Персефоне, – невероятная история Вины, которую я, как это мне свойственно, спешу поведать кружным путем, бесспорно была трагична. А кроме того – непосредственно связана с козами.)

Если нам следует думать о наших родителях как о существах богоподобных, то почему бы богам не быть нашими родителями? Легенды о божественном происхождении появились, как известно, в начале времен и исчезнут только с концом света. Как я узнал еще мальчишкой от своего отца, сами боги частенько ссорились из-за «предположительного отцовства» других божеств. Шива, заподозрив, что новорожденный Ганеша не его отпрыск, отсек младенцу голову, но тут же раскаялся; в спешке он заменил ее первой попавшейся, а именно – слоновьей с хоботом, которую все мы нынче знаем и любим. А кто был отцом Орфея, кстати сказать? Бог солнца Аполлон или Эагр, правитель отдаленной и самой что ни на есть захолустной Фракии? Если уж на то пошло: кто был отцом Иисуса Христа?

Взрослея, мы утрачиваем веру в сверхъестественное происхождение наших прародителей. Они превращаются в более или менее обыкновенных мужчин и женщин. Аполлон оказывается Эагром, Бог и Иосиф-плотник в конце концов становятся одним и тем же лицом. Мы обнаруживаем, что боги, которым мы поклонялись, ничем не отличаются от нас самих.

Я докучаю вам разговорами о богах, потому что пришла пора поведать главные тайны моей собственной семьи. Без дальнейших предисловий представляю моего все еще богоподобного отца, мистера В.-В. Мерчанта времен моего детства. Я вижу его на пляже Джуху, circa[37] 1956-го; ему за сорок, он худ, серьезен, искренен, жизнерадостен, как ребенок, с застенчивой улыбкой на лице, обнажающей торчащие передние зубы. Босой, в закатанных штанах, в соломенной шляпе, голый до пояса, с безволосой грудью, с мокрым от пота лицом – он копает.

До чего же мой отец любил копать! Другие родители скучали, пока их неутомимые детишки ковырялись в песке, или, оставив своих пострелят с айями в мире кремния, отправлялись проветриться и поболтать. Мне же приходилось лезть из кожи вон, чтобы не отстать от своего лихорадочно роющего предка. В девятилетнем возрасте, должен признаться, я уже мечтал о пляжных развлечениях, не связанных с ведром и лопатой. В те дни пляж Джуху был идиллическим местом – не тем урбанизированным Бомбей-Бонди, каким он стал теперь. Прогулка туда казалась мне путешествием за пределы города, в зачарованное пространство. И понемногу, по мере того как я взрослел и поднимал глаза от песка и мой взгляд уходил за пределы привычных воскресных развлечений – уличных торговцев, мальчишек, взбиравшихся на пальмы за кокосами, верблюдов, – я стал слышать новый голос, обращавшийся ко мне на неведомом прежде языке, на тайном языке моего сердца.

Это было море. Его манящий, исполненный соблазна рокот. Это была музыка, способная смыть и унести мою душу. Притягательная сила иной стихии, обещавшей иные берега, впервые открыла мне существование чего-то внутри меня, что неудержимо влекло пуститься в эту даль, оставив родителей на берегу. Море – темное, как вино, кишащее рыбой. Плеск и гомон волн, умирающих на песке. Рассказы о русалках. Стóит его коснуться – и вы как будто дотронулись до самых дальних его берегов: Аравии (это было Аравийское море), Суэцкого канала (был год Суэцкого кризиса) и еще дальше, за ними, Европы. Может быть, даже – незабываемо ощущение этого слова, когда его шепчут мои детские губы, – Америки. Америка – «Сезам, откройся!». Америка, избавившаяся от британцев задолго до нас. Пусть сэр Дарий Ксеркс Кама лелеет свои англофильские мечты. Мой океан-мечта вел в Америку, в мою собственную еще не открытую землю.

(К этому следует добавить, что, когда вы в море, вас не кусают насекомые.)

Я был – да и остаюсь – хорошим пловцом. Даже девятилетним мальчишкой я заплывал на глубину, не думая об опасности. Моя мать в тревоге входила в воду следом за мной, ее сари пузырилось, и это делало ее похожей на медузу. Когда я благополучно возвращался на берег, она дергала меня за ухо. «Ты что, не знаешь – Морской Старик только и ждет, чтобы утащить тебя на дно?» Знаю, мама, знаю.

Тот песчаный берег, на котором мой босой отец копал, как заработавшийся могильщик, тот любимый край стал казаться мне едва ли не тюрьмой. Морем – над ним, под ним, неважно – только морем мог я добраться туда, где был бы свободен.

В.-В. Мерчант, однако, грезил о прошлом. Это была его земля обетованная. Прошлое было правдой, и, как всякая правда, оно было спрятано подальше от людских глаз. До него нужно было докапываться. Не любое прошлое – прошлое Бомбея. В.-В. был бомбейцем до мозга костей. Да, сегодня для многих бомбейцев эти инициалы ассоциируются с бесчестным финансистом-миллиардером В.-В. «Крокодилом» Нанди, однако моего отца ни в коем случае нельзя путать с этим редкостным проходимцем. Изо всех многочисленных подлогов, мошенничеств и краж, совершенных Нанди, меня больше всего бесит то, что он присвоил инициалы Виви Мерчанта. Но, в конце концов, такова жизнь. Крупный мошенник имеет в этом мире больший вес, чем маленький честный человек.

Моего отца звали Вазим Вакар, если вам любопытно. Поскольку он был совершенно нерелигиозен, ему всегда претил «неприлично религиозный ямб» этих двух имен и он вовсе не обрадовался бы, увидев их обнародованными в этой книге; менее формальное и идеологически нейтральное «Виви» его вполне устраивало. И все же он был Раскапыватель Бомбея и, хотя явно предпочел бы «зарыть в землю» свои собственные имена, вряд ли может сетовать на то, что я откопал их.

(Он мертв. Он не посетует.)

Вся остальная Индия не представляла для Виви ни малейшего интереса, в то время как его родной город – песчинка, несущаяся сквозь бесконечность Космоса, – содержал для него все загадки Вселенной. И я, единственный его сын, конечно же, был его главным хранилищем, куда он складывал свои знания, его депозитным счетом, его сейфом. Каждый отец мечтает о том, чтобы сын унаследовал лучшее, что есть в нем самом, поэтому отец передал мне Бомбей. Вместо детских книжек я читал местные легенды. «Хроники Бимб», или «Бимбакиан».

Кончилось тем, что я сбежал оттуда подальше. За сотни, тысячи миль.

Бомбей? Будьте уверены – нет такого вопроса, на который я не смог бы ответить. Я вижу, как призраки прошлого разгуливают по новым улицам. Отведите меня на Чёрчгейт, и я покажу вам, где когда-то стояли эти самые «церковные ворота»; покажите мне Рампарт-Роу, и я покажу вам канатный двор, где мастера Британского военно-морского флота занимались своим ремеслом. Я могу сказать вам, кто где похоронен (Ф. Стивенс, главный архитектор города, умер 5 марта 1900 года, лежит на кладбище Сьюри), где развеян был пепел, где летают стервятники. Могильники, места ритуального сожжения. Я даже могу определить местонахождение островов, давным-давно составивших тот полуостров, на котором расположен центр города. Остров Олд-Вуменз – копните это название, и вы обнаружите под ним Аль-Оман – теперь небольшая возвышенность в восточной части Колаба-базар. Мой отец любил раскапывать историю городских топонимов, так что позвольте мне сходу сообщить вам, что Чинчпокли – это «тамариндовая лощина», название Кумбалла-Хилл произошло от цветка лотоса, а Бхенди-базар расположен там, где когда-то росли «дамские пальчики».

От этих диетических предметов, городской «пипинимики», как выражался Виви Мерчант, мы перешли к более взрослым темам. Виви копает на пляже Джуху, а как насчет Чаупатти? Нет проблем: «четыре речушки» – правда, теперь никто уже не помнит, где они могли протекать. А Форас-Роуд? Если вы бывали там, то знаете, что это улица шлюх. Но В.-В. копнул глубже борделей, в глубину земли и времени, под одним значением откопал другое и показал мне сооружение дамбы, отобравшей это топкое место у моря. Там, где сейчас находится пучина разврата, когда-то была настоящая топь. А набережная Аполлона, где вырос Ормус Кама? Первоначально, конечно же, Палва-Бандер. «Аполлон, – заявлял мой отец, – это „номенклатурное вторжение“. – (Так он выражался. Номенклатурное вторжение, предположительное отцовство, ископаемое подтверждение.) – Греческие боги, как и все остальные, время от времени завоевывали Индию».

Аполлон захватил набережную, но кто действительно оставил там свой след, так это Дионис. Он явился сюда молодым хмельным завоевателем и научил нас, индийцев, искусству виноделия. (Увы, мы забыли его уроки и вынуждены были довольствоваться араком и тодди, пока британцы, гораздо позже, не познакомили нас с пивом, ромом и йо-хо-хо.) Дионис выиграл все битвы, внес свою долю кровопролития и опустошения и отбыл с множеством слонов. Подобная удаль уже не производит на нас впечатления. Все это в прошлом – так же, как и мечты о колониальной мощи. Им нет больше места в современном мире.

Дионисийские богини – это ближе моему личному опыту. О них мне кое-что известно. Вина, явившаяся к нам из-за океана, опустошавшая все, на что падал ее взгляд, покорявшая и испепелявшая каждое сердце. Вина, женская ипостась Диониса. Вина, первая вакханка. С этим я, пожалуй, готов согласиться.

Все глубже и глубже копал мой отец под яростным солнцем Джуху – возможно, в надежде найти португальские мойдоры (он, конечно же, раскопал этимологию: moedas de ouros, к вашему сведению, – золотые монеты) или всего лишь окаменелые скелеты первобытных рыб. Поглядите, как он отбрасывает в сторону настоящее, полюбуйтесь на пески времени, вырастающие вокруг него в дюны с копошащимися в них крошечными прозрачными крабами! Послушайте эти междометия исследователя – «Аре! Ого!» – когда он натыкается на бутылку – пустую, разбитую, без записки; он бросается на нее так, словно это реликт древних царств: Рима, Мохенджо-Даро, Гондваны, может быть, даже материка Гондвана – протоконтинента, на который никогда не ступала нога человека и где, уж конечно, не выдувались и не наполнялись дионисийской жидкостью стеклянные бутыли. Но Гондвана по-прежнему там, где начиналась Индия, – если копнуть в глубь времени. Индия откололась от нее, переплыла океан и врезалась в то, что осталось от северного протоконтинента, образовав таким образом Гималаи. (Мой отец любил произвести на меня впечатление, говоря: «Столкновение продолжается, Индия все еще испытывает его последствия, в смысле – горы продолжают расти».) Вот он уже по пояс в песке, сияющий, счастливый; а вот уже видна только шляпа. Он зарывается все глубже и глубже, приближаясь к аду или антиподам, в то время как я плещусь в будущем, все дальше и дальше от берега, пока моя мать-медуза не позовет меня обратно.

На протяжении двадцати лет, в период одного из величайших исторических потрясений – конца Британской империи – мой отец, архитектор, землекоп и местный историк, зарывался в подземный мир памяти о городе, построенном британцами. Он стал непререкаемым авторитетом в области, к которой никто, кроме него, не проявлял ни малейшего интереса, так как Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и с рассветом начинает писать ее наново. Возможно ли, чтобы его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами, казалось, кричала о неизбежности перемен и, прежде чем сделать шаг, нужно было пробовать, выдержит ли она тебя. Все пришло в движение, и если эта неопределенность была невыносима для моего отца, если он закапывался в прошлое, ища постоянства и устойчивости в знании, стремясь обрести твердую землю под зыбучими песками эпохи, – что ж, это не его вина.

Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас. По сей день, идя по тротуару, я избегаю ступать на трещины из боязни, что какая-нибудь из них расползется у меня под ногами и поглотит меня с ленивым зевком. Разумеется, мне известно, что суеверие – это разновидность пораженчества, способ не смотреть в лицо реальности. Но единственной реальностью для меня была Вина, а мне все еще трудно посмотреть ей в лицо, потому что ее больше нет.

И все же я это сделаю. Когда придет время.

В конце концов мой отец бросает копать. Мы не обращали на него внимания уже целую вечность. Отдыхающим на пляже наскучило наблюдать за его абсурдной непрекращающейся деятельностью. Обессиленный, он не может выбраться из выкопанной им огромной ямы без посторонней помощи. Торговцы кокосами, ухмыляясь, протягивают ему руки, удерживая на голове корзины. Хоть я еще не знаю, что такое китч, но с некоторым смущением уже отмечаю его присутствие в этой сцене. Отец утомлен и безразличен к мнению окружающих. Радостно стряхивая с себя шляпой песок, он покупает нам кокосы у своих спасителей, ждет, пока они огромными ножами отсекут верхушки, а затем жадно, с громким втягивающим звуком, какой издает ванна, пьет кокосовое молоко. Минуту спустя он уже спит в тени кокосовой пальмы: тогда моя мать, приложив палец к губам, с заговорщической улыбкой принимается воплощать в песке свое собственное безумие.

Подобно Микеланджело, верившему, что фигуры его Титанов заключены в глыбах каррарского мрамора и что задача художника их высвободить, так что своего Давида он создавал, просто отсекая все лишнее, Амир Мерчант увидела образ, который скрывала огромная куча песка – плод археологических раскопок Виви. Но моя мать не была художником. Она была антрепренером, или, как тогда стали говорить, «предпринимателем», и не богоподобные фигуры увидела она в горе темного от влаги песка. «Я построю, – заявила она, – дворцы, достойные богов, но жить в них будут люди». Пока В.-В. мирно похрапывал, Амир сделала из песка макет здания. Ему снились неизведанные глубины, а она реализовала свою мечту о высоте. Она двигалась сверху вниз, подобно строителям великого храма Кайласанатха в Эллоре, этой ошеломляющей глыбы, высеченной из скалы трудами нескольких поколений. В результате ее усилий действительно появилось здание, но совсем не культового назначения. Первым показался высокий шпиль, только это была антенна. И хотя ее постройка вздымалась из песка подобно колокольне, обилие аккуратных углублений, обозначавших окна, говорило о том, что этот проект был намного амбициознее любого храма. Маленькие прутики, тщательно уложенные Амир, заменяли горгульи, а поверхности оказались покрыты различными геометрическими узорами. Лишний песок спадал с ее творения, как ненужные одежды, пока наконец оно не предстало передо мною в своей великолепной наготе.

– Небоскреб, – назвала она свое сооружение. – А ты бы хотел иметь в таком пентхаус?

Небо-что? Пент-хаус? Но как можно жить в пятиконечном доме? Я впервые слышал это слово, и оно мне не понравилось – ни слово, ни здание. Кроме того, мне было скучно и хотелось искупаться.

– Похоже на спичечный коробок, – пожал я плечами. – Жить в нем? Вот еще!

Амир рассвирепела от нападок на ее творение. Я решил, что настал подходящий момент, чтобы направиться к воде.

– Ты ничего не понимаешь, – накинулась она на меня, словно ей было восемь лет. – Вот увидишь, когда-нибудь они будут везде! – И тут же засмеялась над своей детской обидчивостью. – Они будут здесь, – она махнула рукой, – повсюду.

– Пляжескребы, – включился я в игру.

– Пескоскребы, – подхватила она.

– Верблюдоскребы, кокососкребы, рыбоскребы.

Теперь мы оба смеялись.

– И холмоскребы на Малабар-Хилл. А на Кафф-Парейд?

– Каффаскребы, – засмеялась она. – Иди купайся и не будь таким бад-тамиз[38].

– Между прочим, где ты собираешься их строить? – Осмелев от того, что она снова повеселела, я решил оставить за собой последнее слово. – Здесь они никому не нужны, а в городе и так везде дома.

– Нет места, говоришь… – Она задумалась.

– Вот именно, – подтвердил я, направляясь к воде. – Совсем нет.

В тот памятный день на пляже я впервые увидел Вину. День, когда я влюбился без памяти, день начала моего рабства длиною в жизнь. Но тут я себя останавливаю. Может быть, я сливаю вино нескольких выходных, проведенных на пляже, в бутыль одного дня? Черт возьми, оказывается, есть вещи, которых я не помню. Это случилось в тот или в другой день? В ноябре или в следующем за ним январе? Когда мой отец прилег вздремнуть или после того, как я искупался? Многое стерлось из памяти. Трудно поверить, что так велика куча песка, заслонившая эти годы. Трудно поверить, что это было так давно, что плоть смертна, что все движется к своему концу. Было время, когда я принадлежал будущему. Обожаемому будущему моей обожаемой матери. Настоящее было лишь средством; прошлое – не более чем грудой глиняных черепков, бутылкой, вырытой моим отцом на пляже. А теперь я принадлежу вчерашнему дню.

Это строчка из песни? Не помню. Может, вы помните?

В любом случае – в тот ли золотой послеполуденный час или в другой, с оттенком бронзы, – знаменитый мистер Пилу Дудхвала и его знаменитое «презентативное сопровождение» вступили на пляж Джуху. Впрочем, в то время я еще ничего о нем не знал. Я пребывал в полном неведении относительно растущей известности этого городского «персонажа», «человека с большим будущим», поставлявшего молоко во все концы страны. Я даже не подозревал, что его настоящая фамилия была Шетти – как наша, до того, как ее переделали на английский лад. Но никто уже не называл его этим именем, потому что сам он предпочитал быть «молочником и на деле, и по прозванию»[39]. Я никогда раньше не слышал придуманное им выражение, которое он употреблял по отношению к своей клике, состоявшей из родственников и приближенных, и по поводу которого не уставали упражняться местные остряки («препротивное сопровождение», «превентивное сопровождение» и т. д.); но Пилу Шетти, он же Пилу Дудхвала, был невосприимчив к сатире. Я видел перед собою просто кругленького человека, облаченного в белую курту и пайджаму[40], не старше тридцати – молодого человека с таким колоссальным чувством собственной значимости, что он казался пожилым. Он выступал гордо, словно павлин. Его густые темные волосы, обильно смазанные маслом, напоминали спящего мангуста. Он держался по-королевски, как Калигула или Акбар – правители, носившиеся с выдумками о своем божественном происхождении. За ним следовал высокий носильщик-пуштун в тюрбане и шарфе, он держал над монаршей головой огромный разноцветный, сверкавший блестками и зеркальцами зонт.

Шествие открывали: барабанщик, флейтист, издававший сиплые звуки, агрессивный, как автомобилист, музыкант с рожком и пара извивающихся и корчащихся певцов-танцоров – по всей видимости, наемных хиджра, транссексуалов, чье присутствие на пляже оскорбляло по вечерам чувства благородной публики. Справа и слева от Пилу семенили два секретаря, которые ловили и стенографировали каждое его замечание. Замыкали эту необычную процессию крошечная, почти круглая дама, жена Пилу, носившая необычное, но очень подходящее ей имя Голматол[41], которая защищала свою рябую кожу от солнца черным зонтом, две маленькие девочки лет семи и восьми, чьи имена – Халва и Расгулла[42] – выдавали пристрастие их родителей к сладкому, и еще одна девочка, лет двенадцати-тринадцати, темнее и намного выше их, лицо которой было целиком скрыто огромной соломенной шляпой с опущенными полями, так что я видел только ее звездно-полосатый купальник и завязанную на бедрах белую лунги. Тут же были айя и двое слуг с корзинками всяческой снеди. Тройка телохранителей парилась в своей военной форме. Основной их обязанностью, исполняемой с энтузиазмом при помощи длинных бамбуковых палок, было отгонять жужжащий рой. Великий человек привлекает множество просителей и любопытных, от которых его приходится охранять всякий раз, когда он делает попытку прогуляться.

Кем был этот карманный великан, эта всесильная мышь? Что стояло за всем этим представлением? Откуда брались его власть, его богатство? Амир Мерчант, чье хорошее настроение было напрочь испорчено нашествием Дудхвалы со свитой, не намерена была отвечать на мои вопросы.

– Козы, – раздраженно бросила она.

Я терялся в догадках.

– Что, мама?

– Ты не знаешь, что такое коза? М-э-э? Бакра-бакри? Хватит приставать с дурацкими вопросами. Козы, и всё.

Другого объяснения мне не удалось от нее добиться.

Весь этот шум разбудил В.-В. Мерчанта, который и так пребывал после сна в несколько одурелом состоянии, а тут еще на него набросилась любимая жена.

– Что за тамаша![43] – яростно фыркнула она. – Похоже, некоторые из наших родственников так и не научились вести себя прилично!

Это произвело эффект разорвавшейся бомбы.

Мы в родстве?! Как? Каким образом?

Банда Пилу остановилась шагах в сорока от нас, и слуги начали раскладывать покрывала и расставлять сласти, выполняя громогласные указания Голматол. Надо всем этим воздвигли яркий шатер – шамиана. Началась карточная игра. Пилу делал отчаянные ставки и неминуемо выигрывал, хотя, возможно, его везению способствовало желание приближенных, хорошо понимавших свою выгоду, потрафить хозяину. Носильщик достал термос и налил Пилу большую алюминиевую кружку жидкого голубовато-белого козьего молока. Он пил его, широко открыв рот, не обращая внимания на то, что струйки стекают по подбородку. Халва и Расгулла заныли, что они тоже хотят пить, а девочка в соломенной шляпе и купальнике отошла и стояла в сторонке спиной к этому сборищу, обхватив руками плечи и покачивая (по-прежнему почти невидимой) головой. Из-за жуткого гвалта, который производили музыканты, просители, свист бамбуковых палок, вопли побитых, нытье маленьких девочек, громкие приказания Голматол, чтобы порасспросить об этой шумной семейке, приходилось врубать голос на полную катушку.

Амир прижала ладони к вискам.

– Боже мой, Умид, отстань от меня сейчас же! Они не имеют ко мне никакого отношения, можешь мне поверить. Спрашивай своего отца о его родственниках.

– Дальних родственниках! – прокричал В.-В. Мерчант в свою защиту.

– Бедных родственниках! – рявкнула на него Амир Мерчант.

– Что-то они совсем не похожи на бедных, – возразил я так громко, как мог.

– Богаты козами, – выкрикнула Амир как раз в тот момент, когда музыканты сделали паузу, отчего ее слова повисли в тишине, неоспоримые, словно неоновая реклама джипов на Марин-Драйв, – бедны достоинствами. Дрянь людишки.

Воцарилось жуткое молчание. То был жаркий год, 1956-й, один из самых жарких за всю историю наблюдения за погодой. День клонился к вечеру, но зной не спадал. Казалось даже, он усиливался. Воздух звенел, словно был наэлектризован, как перед грозой. И Пилу начал раздуваться, выделяя жидкость всеми порами, будто слова заполняли его, не оставляя места ни для чего больше. Его младшая дочь Халва нервно захихикала, а получив от матери пару крепких подзатыльников, начала было плакать, но увидела вновь поднимающуюся руку Голматол и быстренько заткнулась. Вот-вот должна была грянуть война. Песок между лагерем Дудхвала и нашим превратился в нейтральную полосу. Уже начались передвижения тяжелой артиллерии. И в этот момент девочка лет двенадцати-тринадцати в звездно-полосатом купальнике неторопливо вступила в зону военных действий, с любопытством поглядывая то на Дудхвала, то на Мерчантов. Она сдвинула на затылок шляпу, и, глянув на ее лицо, я полностью утратил над собой контроль. Этот египетский профиль много лет спустя я увидел на картинке с изображением женщины-фараона, царицы Хатшепсут, – первой попавшей в анналы истории женщины, которую циничная Вина, лишенная всякого благоговения перед царственными особами, несмотря на то что сама стала своего рода королевой-богиней, называла «шипы в суп». Эти сардонические глаза и язвительный рот вызвали у меня вздох изумления. Нечто большее, чем вздох. Громкий, придушенный неопределимый звук, кончавшийся почти всхлипом. Короче говоря, единственный раз в жизни я издал звук, который издает самец хомо сапиенса, сраженный в самое сердце внезапной и жестокой любовью. А ведь мне было всего девять лет.

Я пытаюсь вспомнить этот важный миг с максимальной четкостью. Кажется, я только что вышел из воды, проволока натирала мне десны, я проголодался; или я как раз собирался пойти поплавать, когда меня отвлекло появление Пилу с «презентативным сопровождением». Так или иначе, в тот момент, когда Амир Мерчант произнесла слова, воспринятые Пилу как объявление войны, я как раз достал из мешка с фруктами огромное сочное яблоко. С яблоком в кулаке я уставился на красивую темноволосую девочку в звездно-полосатом купальнике и издал этот жуткий, беззащитный звук восхищения. И, когда мои ноги сами понесли меня к ней и я остановился перед ней, пораженный сиянием ее красоты, я все еще держал это яблоко перед собой, как приношение, как дар. Довольная, она улыбнулась:

– Это мне?

Но прежде чем я успел ответить, две другие девочки – две сестры-дурнушки, будь они неладны, подбежали к нам, не обращая внимания на свою айю, которая звала их вернуться.

– Ябла, – произнесла Халва Дудхвала, округлив глаза и по-детски коверкая слова в напрасной попытке вызвать мое умиление, а Расгулла Дудхвала, старше своей сестры, но ничуть не умнее, закончила за нее:

– …бла-ка.

Высокая девочка рассмеялась надменно и, приняв соответствующую позу – склонив голову и подбоченясь, – заявила:

– Видите, юный господин, вам придется выбирать. Кому из нас вы отдадите свой подарок?

Это нетрудно, хотелось мне сказать, ведь это дар моего сердца. Но Пилу, и особенно Голматол, не сводили с меня глаз, жадно ожидая моего решения. Я бросил взгляд на своих родителей и понял, что они не помогут мне сделать выбор, которому суждено повлиять на их жизнь в неменьшей степени, чем на мою собственную. Тогда я не знал (хотя мог бы догадаться), что высокая девочка – не сестра двум младшим, что в окружении Пилу она играет роль скорее Золушки, чем Елены, или причудливо совмещает эти роли, будучи своего рода Золушкой Троянской. Но даже если б я об этом знал, это ничего бы не изменило: несмотря на мою немоту, мое сердце говорило громко и ясно. Молча я протянул яблоко своей любимой, которая с легким кивком, не слишком милостиво приняла его и тут же откусила приличный кусок.

Так случилось, что мое безразличие к чарам Халвы и Расгуллы, этих маленьких обладательниц часто мигающих неискренних глазок, было добавлено Дудхвалой к ненамеренному оскорблению, прозвучавшему из уст моей матери. Слово кутти, означающее на хиндустани незначительную, можно сказать, детскую ссору, здесь решительно не подходит. Это была не кутти. Это была вендетта. И в лице Пилу Дудхвалы, который теперь, к моему ужасу, делал мне знак приблизиться, я приобрел могущественного врага на всю жизнь.

– Мальчик!

Теперь, когда Рубикон был перейден, Пилу неожиданно расслабился. Он больше не выглядел человеком, из которого рвутся наружу проклятия; он даже перестал потеть. Что до меня, то я начал чувствовать укусы насекомых. День клонился к вечеру, и голодные летучие орды появились в виде маленьких тучек, покинув свой воздушный дортуар. Когда я подошел к Пилу, он величественно покоился на гаотакии[44] под блестящим шатром. Мне же приходилось хлопать себя по лицу и шее, словно в наказание за только что сделанный выбор. Пилу продолжал улыбаться своей мертвой сияющей улыбкой и манить меня пальцем.

– Изволь твое имя, пошалуйста.

Я сказал, как меня зовут.

– Умид, – повторил он. – Надешта. Это хорошо. У всех людей должна быть надешта, даже если их положение безнадешно. – Он погрузился в долгое размышление, пережевывая кусочек сушеной буммело. Затем вновь заговорил, помахивая передо мной куском рыбы, который держал в руке. – Бомбейская утка, – он улыбнулся. – Ты знаешь, какая эта рыба? Знаешь, что она отказалась помочь господину Раме построить мост на Ланку, чтобы выручить госпожу Ситу? Поэтому господин Рама сдавил ее крепко-крепко и сломал ей все кости, так что теперь у нее совсем нет костей. Хотя откуда тебе знать – вы вероотступники. – Произнеся это слово, он долго качал головой и прожевал несколько кусков рыбы, прежде чем возобновить свою поучительную речь. – Вероотступник, – продолжал он. – Ты знаешь, кто это? Я тебе скажу. Перейти в другую веру – это как сесть в поезд. Потом твое место – в этом поезде. Нет станции отправления, нет станции прибытия. В обоих этих местах ты никто. Вот что значит вероотступник. Это предок твоего почтенного отца.

Я открыл было рот, но он знаком велел мне закрыть его.

– Видно, но не слышно. Держи рот на замке, не прогадаешь. – Он принялся за манго. – Перейти в другую веру, – задумчиво продолжал он, – это как отключить себя от сети. Бросить свою ношу. Раз человек бросил ношу своей судьбы как последний трус, он отрезал себя от истории своей расы. Выдернул вилку из розетки – раз – и тостер не работает, так – нет? Что есть шизень, мальчик? Я тебе скажу. Шизень – это не просто волосок с головы Бога, так – нет? Шизень это цикл. В этой несчастной шизни мы платим за грехи прошлой и получаем вознаграштение, если хорошо себя вели. Вероотступник – как постоялец в отеле, который не хочет платить по счету. Соответственно, он не может получать прибыль, если в счете будет ошибка в его пользу.

Хотя вникнуть в смысл философии Пилу, со всей этой смесью поездов, тостеров, циклов и отелей, было нелегко, я уловил главное: он оскорблял моего отца и отцовскую (мусульманскую) ветвь моей семьи и, соответственно, меня самого. Теперь, когда я уже взрослым человеком вижу эту сцену глазами себя девятилетнего, я начинаю понимать и другие вещи: классовые различия, например оттенок снобизма в поведении моей матери, которую раздражала вульгарность Пилу, и, конечно же, межобщинные разногласия. То, что издавна разделяло индуистов и мусульман. Мои родители одарили меня иммунитетом к религии; мне не приходило в голову спрашивать окружавших меня людей, каким богам они поклоняются. Я полагал, что их, как и моих родителей, не интересуют боги и что это «нормально». Вы можете возразить, что такой дар был на самом деле отравленной чашей, – что ж, пускай, я бы с радостью испил из нее снова.

Несмотря на безбожие моих родителей, пропасть, разделившая когда-то семью, так и не сомкнулась. Она была столь глубока, что две ветви этой семьи – перешедшая в новую веру и оставшаяся в лоне старой – не поддерживали отношений. В девятилетнем возрасте я даже не подозревал о существовании Дудхвала, и я уверен, что Халва и Расгулла также пребывали в полном неведении относительно их дальнего родственника Умида Мерчанта. Что же касается высокой девочки, королевы в купальном костюме, которая грызла мое яблоко, – я решительно не понимал, какое она ко всему этому имеет отношение.

– Умид, – позвала меня мать, и по ее голосу понятно было, что она сердится, – сейчас же вернись!

– Иди, маленький надешта, – отпустил меня Пилу. Он начал лениво катать игральные кости по ковру. – Только хотел бы я знать, что из тебя выйдет, когда ты станешь большой надешта.

У меня сомнений на этот счет не было.

– Джи[45], я буду фотографом, джи.

– Вот как, – сказал он. – Тогда ты должен знать, что фотография может быть фальшивая. Сфотографируй меня сейчас, а? Что ты увидишь? Только большого сахиба, который много о себе думает. Но это подлая ложь. Я – человек из народа, Надешта. Простой малый, и, потому что я привык трудиться, я умею отдыхать. Сейчас я отдыхаю. А вот ты, Надешта, и твои мама-папа, вы очень много о себе думаете. Слишком много. – Он помедлил. – Я так считаю, мы воевали в прошлом, в другой шизни. Сегодня мы не будем драться. Но придет день, и мы обязательно встретимся.

– Умид!

– Передай своей почтенной матери, – пробормотал Пилу Дудхвала, и улыбка исчезла с его губ, – что это здание из песка, похожее на шивлингам[46], – грязное святотатство. Оно оскорбляет глаз достойного человека.

Внутренним взором я вижу себя девятилетнего – как я покидаю вражеский стан и возвращаюсь к своим. Но теперь я вижу и то, что тогда было недоступно моему пониманию: как власть, подобно жаре, медленно перетекает из мира моей рассерженной матери в мир Пилу, нового хозяина жизни. Это не фантазия – это ретроспективный взгляд. Он ненавидел нас; и со временем ему предстояло унаследовать если не весь мир, то наш уж точно.

– Ненавижу Индию, – яростно заявила моя королева в купальном костюме, когда я с ней поравнялся. – Ненавижу здесь все. Ненавижу жару, а здесь всегда жарко, даже в дождь, а я терпеть не могу дождь. Ненавижу здешнюю еду, а воду здесь вообще нельзя пить. Ненавижу бедняков, а они повсюду. Ненавижу богачей, эти ублюдки так довольны собой. Ненавижу толчею, а от нее некуда деться. Ненавижу людей, которые все время орут, носят пурпурную одежду, задают слишком много вопросов и командуют тобой. Ненавижу грязь, ненавижу вонь, а особенно ненавижу приседать в уборной. Ненавижу деньги, на которые ничего не купишь, ненавижу магазины, в которых нечего покупать. Ненавижу кино. Ненавижу танцы. Ненавижу языки, на которых тут говорят, потому что это не английский. Ненавижу английский, потому что это ломаный английский. Ненавижу машины, кроме американских, и американские тоже, потому что они все десятилетней давности. Ненавижу школы, потому что это настоящие тюрьмы, ненавижу каникулы, потому что даже тогда нельзя делать что хочешь. Ненавижу стариков, ненавижу детей. Ненавижу радио, а телевизоров здесь нет. А больше всего я ненавижу всех этих чертовых богов.

Это необычное заявление сделано было монотонным голосом уставшего от жизни человека, а ее взгляд был прикован к горизонту. Я не знал, что ответить, да ответ, похоже, и не требовался. Тогда я не понимал ее ярости и был глубоко ею потрясен. Неужели в такую девочку я безнадежно влюбился?

– Яблоки я тоже ненавижу, – добавила она, раня меня в самое сердце. (Но мое она все-таки съела, я видел.)

Вконец отчаявшись, хлопая на себе насекомых, я повернулся, чтобы продолжить свой нелегкий путь.

– Хочешь, скажу, что мне нравится? Единственное, что мне нравится? – окликнула она меня.

Я остановился и обернулся к ней.

– Да, пожалуйста, – смиренно ответил я. Возможно, от уныния я даже опустил голову.

– Море, – сказала она и побежала купаться.

Мое сердце чуть не разорвалось от радости.

Я слышал, как Пилу снова застучал игральными костями, а потом, по команде Голматол Дудхвала, заиграли музыканты, и больше я ничего не слышал.

В течение долгого времени я полагал – возможно, это моя версия «четвертой составляющей» сэра Дария Ксеркса Камы, – что в каждом поколении есть души, счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе. Быть может, таких душ миллионы, миллиарды – столько же, сколько обычных людей; быть может, этот феномен является таким же «естественным» выражением человеческой природы, как и его противоположность, только он на протяжении всей истории человечества не проявлялся, в основном из-за отсутствия возможности. И не только из-за этого. Приверженцы стабильности – те, кто боится неопределенности, быстротечности, перемен, – возвели мощную систему стигм и табу против неукорененности – этой разрушительной антиобщественной силы, так что мы по большей части приспосабливаемся; мы притворяемся, что нами движут чувства преданности и солидарности с тем, что нам на самом деле безразлично, мы прячем нашу тайную сущность под маской фальшивой сущности, на которой стоит клеймо одобрения. Но правда просачивается в наши сны. Оставшись ночью в одиночестве – потому что ночью мы всегда одиноки, даже если не одни в постели, – мы пари́м, мы летим, мы спасаемся бегством. А в разрешенных обществом снах наяву – мифах, искусстве, песнях – мы воспеваем тех, кто «вне» – изгоев, чудаков. Мы платим большие деньги, чтобы увидеть на сцене или на экране то, что сами себе запрещаем, или чтобы прочесть об этом за скрывающими нашу тайну обложками книг. Нас выдают наши библиотеки, наши дворцы развлечений. Бродяга, наемный убийца, повстанец, вор, мутант, изгой, беглец, маска: если бы мы не узнавали в них наши нереализованные стремления, мы бы не выдумывали их снова и снова – везде, на всех языках, во все времена.

Едва у нас появились корабли, как мы кинулись переплывать океаны в лодках из бумаги. Не успели появиться автомобили, как мы уже были в пути. Стоило появиться самолетам, и мы уже оказались в самых отдаленных уголках земли. Теперь мы мечтаем об обратной стороне Луны, каменистых равнинах Марса, кольцах Сатурна и межзвездных просторах. Мы выводим на орбиту механических фотографов или посылаем их к другим звездам и плачем над чудесами, которые они оттуда передают; мы испытываем трепет перед величественными картинами далеких галактик, похожих на дымные столпы в небе, мы даем имена инопланетным горным вершинам, словно приручили их. Мы жаждем очутиться в искривленном пространстве, за пределами времени. И этот биологический вид, обманывающий себя тем, что он любит свой дом, любит быть обремененным – как их там? – привязанностями.

Это мое мнение. Вы не обязаны разделять его. Возможно, нас в конечном итоге не так уж много. Возможно, мы – разрушительная и антиобщественная сила и нас следует запретить. Вы можете придерживаться своей точки зрения на этот счет. Все, что я хочу сказать: спи крепко, детка. И приятных тебе сновидений.

В мироздании по Дудхвале все началось с того, что прадед моего отца «принял ислам», эту, как говорится, наиболее строптивую из религий. В результате Виви Мерчант (так же, как Амир, как фактически каждый мусульманин данного субконтинента, ибо все мы дети вероотступников, признаем мы это или нет, – все до единого) утратил связь с историей. Таким образом, мы можем объяснить отчаянное стремление моего отца уйти в прошлое этого города как своего рода поиск утраченной самоидентификации; что касается Амир Мерчант, она, с ее мечтой о небоскребах, тоже по-своему пыталась найти потерянные ценности в воображаемых высотных жилых домах и кинотеатрах стиля ар-деко, в кирпиче и строительном растворе.

В объяснениях тайн бытия недостатка нет. Сегодня они предлагаются оптом по бросовой цене. А вот докопаться до правды все труднее.

Сколько я себя помню, больше всего на свете мне хотелось – позволю себе еще раз прибегнуть к любимому выражению – быть достойным этого мира. Ради этого я готов был пойти на любые испытания, трудиться без устали. Мое знакомство с героями Древней Греции и Рима началось с «Тэнглвудских рассказов» Натаниэля Готорна. О Камелоте я узнал благодаря «Рыцарям Круглого стола» студии MGM с Робертом Тейлором в роли Ланселота и Мелом Феррером в роли Артура; Джиневру же, если мне не изменяет память, играла неподражаемая Ава, палиндромная богиня, выглядевшая со спины так же сногсшибательно, как и спереди. Я глотал детские версии скандинавских саг (особенно хорошо мне запомнились эпические странствия на корабле, носившем название «Скидбладнир» – «летающий корабль»), рассказы о приключениях Хатим-Тая и Гаруна ар-Рашида, Синдбада-морехода, Марко Поло и Ибн Баттуты, Рамы и Лакшманы, Кауравов и Пандавов – все, что попадалось мне под руку. Однако высоконравственная формула «быть достойным этого мира» звучала слишком абстрактно, чтобы ее легко было применить на практике, в повседневности. Я говорил правду и был достаточно честным, хотя одиноким и замкнутым ребенком, но мне не дано было стать героем. Однако в тот период, о котором я пишу, я начал сомневаться, достоин ли этот мир меня. Он фальшивил: он явно был не тем, чем должен был быть. Возможно, я проникался разочарованием моей матери, ее все возрастающим цинизмом. Теперь, оглядываясь назад, могу с уверенностью сказать, что мы стоили друг друга – мир и я. Мы оба иногда бывали на высоте, а иногда срывались в бездну. О себе могу сказать (я не настолько самонадеян, чтобы говорить от лица мира): в самой низшей точке падения я представлял собою какофонию, нагромождение звуков, не вписывавшихся в симфонию цельного «я». Когда же я был на высоте, мир пел для меня и через меня, словно звонкий кристалл.

Когда на пляже я встретил Вину, то впервые понял, какой мерой могу себя измерить. Ответ я буду искать в ее глазах. Все, что мне теперь нужно, так это ленточка моей дамы, чтобы прикрепить к шлему.

Надо сказать, что мне с самого начала очень повезло в жизни. Мне посчастливилось быть единственным сыном любящих родителей, которые решили больше не иметь детей, чтобы уделять достаточно внимания обожаемому ребенку, не отказываясь при этом от любимого увлечения и любимой профессии. Возвращаясь к рассказу о пляжных удовольствиях, я вижу, что опустил множество мелочей, которыми Виви и Амир Мерчант привычно выражали супружескую любовь: кривые, но восхищенные улыбки, с какими она смотрела на своего копающего мужа; его застенчивые ухмылки в ответ; то, как она слегка касалась его щеки, как он касался ее затылка; заботливость счастливых супругов – сядь здесь, тут больше тени; вот питье, оно прохладное и вкусное. Эти жесты, при всей их интимности и мимолетности, не могли ускользнуть от всепоглощающего внимания ребенка. Я тоже был любим и ни на один день не оставался на попечении айи, что вызывало удивление и единодушную критику в кругу знакомых. Леди Спента Кама, так и не простившая Амир ее faux pas в день, когда Ормус появился на свет, твердила всем, что у женщины, даже не позаботившейся подыскать ребенку хорошую няньку, «должно быть, в роду не без прислуги». Это замечание моментально достигло ушей Амир, поскольку ехидство – лучший почтальон, и отношения между двумя женщинами окончательно испортились. Однако же подобные колкости только укрепили решимость моих родителей. В моем младенчестве и раннем детстве они делили строго пополам еженедельную квоту обязанностей и удовольствий, организуя свое рабочее время и даже сон таким образом, чтобы не нарушить равенства родительских прав. Меня не кормили грудью: мой отец не мог этого допустить, ведь тогда он лишился бы своей части кормления. Со свойственной ему мягкостью он настоял на том, чтобы ему оставили его долю подтирания детской попки, кипячения пеленок, поглаживания животика во время колик, часть игр. Мать, фальшивя, пела мне свои колыбельные, а отец – свои. Таким образом, я рос, считая и это тоже «нормой». В будущем меня ожидало много болезненных разочарований.

Они почти перестали бывать в обществе и даже не заметили этого. Появление ребенка (меня) придало их жизни завершенность, так что, казалось, им больше никто не нужен. Сначала друзья пытались их увещевать. Некоторые даже обижались. Многие, подобно леди Спенте, усматривали в «одержимости» Мерчантов ребенком «что-то нездоровое». Но в конце концов все просто смирились с новым укладом как с очередной странностью, каких немало в жизни. А В.-В. и Амир получили возможность сосредоточить все свое внимание на сыне (мне), не думая ни о чьих-то оскорбленных чувствах, ни о досужих сплетнях.

Не эта ли всепоглощающая родительская любовь стала причиной того, что я начал думать о море, мечтать об Америке? Раз этот город полностью принадлежал им двоим, раз им принадлежала земля, я решил, что мне остается море. Иными словами, не потому ли я покинул Бомбей, что этот проклятый город был для меня подобием материнского чрева и, чтобы родиться на свет, мне пришлось из него уехать? Сегодня у психологов найдется дюжина правдоподобных объяснений.

Все их я склонен отвергнуть. Повторяю, мои родители любили меня и дали мне лучшее, что могли дать. Нет ничего слаще моих детских воспоминаний о родном доме – вилле «Фракия» на Кафф-Парейд. И вдобавок к лучшему из домов у меня были преданные друзья, я ходил в хорошую школу и лелеял самые радужные планы на будущее. Какой же черной неблагодарностью было бы обвинить своих родителей в том, что они дали тебе все, чего только могли пожелать для своих детей другие родители! Какая страшная несправедливость укорять их за то исполненное любви внимание, которое является идеалом всякой матери, всякого отца! Ничего такого вы от меня не услышите. Просто отчужденность и слабое чувство корней были присущи моему характеру. Уже в девятилетнем возрасте я не только имел секреты – я гордился ими. Свои высокие устремления, свои мечты о древних рыцарях и героях я держал при себе; поделиться ими с кем-то значило опозориться, признать, что существует унизительная пропасть между величием моих намерений и ничтожеством мною достигнутого. Я хранил молчание и тешил себя надеждой, что однажды запою.

Из этой защитной брони мне случалось извлекать пользу. По вечерам я играл с Виви и Амир в покер, и к концу игры передо мною скапливалась самая большая горка спичек.

– Может быть, когда ты вырастешь, тебе стоит профессионально заняться игрой, – высказала однажды моя мать крамольное предположение. – У тебя уже и сейчас неплохо получается с этим твоим непроницаемым видом.

Я кивнул. Успех развязал мне язык.

– Никто не знает, о чем я думаю, – сказал я ей. – Так мне больше нравится.

По выражению их лиц я понял, что они потрясены. Они даже не знали, чтó на это сказать.

– Лучше быть откровенным, Умид, – наконец нашелся отец. – Лучше подавать руку, чем прятать ее за спиной, так ведь?

Мой отец, образец джентльмена, самый честный из всех, кого я знал, самый порядочный, неподкупный, самый мягкий, но в то же время придерживавшийся железных принципов, самый терпимый, короче говоря – самый-самый лучший из людей, святой безбожник (как бы ему не понравилось это сравнение!), которому можно было впарить на улице дешевые часы, легко убедив его, что это «Омега», всегда проигрывал в карты и в конце концов трагически проиграл в жизни. А я, его сын, хитрец и притвора, – я улыбнулся, невинно глядя в глаза этому человеку не от мира сего, и сделал свой сокрушительный ход.

– В таком случае, – пробормотал я, – почему у меня, а не у тебя оказалось столько спичек?

Теперь, по прошествии многих лет, я ясно вижу, что море было для меня всего лишь метафорой. Конечно, я любил плавать, но с таким же удовольствием мог делать это и в бассейне клуба «Уиллингдон», и в пресной, а не в соленой воде. Я никогда не учился ходить под парусом и нисколько об этом не жалею. Вода была просто волшебной стихией, уносившей меня на своих волнах. Когда я повзрослел, а небо стало таким доступным, я, не задумываясь, изменил своему былому пристрастию. Но все же я благодарен воде, потому что ее любила Вина и мы могли плавать с нею вместе.

Воздух и вода, земля и огонь: все четыре стихии повлияли на наши истории (я имею в виду, конечно же, историю Ормуса, легенду Вины и мою собственную). В первых двух они берут начало. Затем приходит черед серединам и концам.

Когда ваше детство, как это было со мной, протекает в великом городе в его золотой век и этот город представляется вам вечным, величие метрополии создает иллюзию постоянства. По крайней мере, Бомбей, где я родился, казался мне чем-то непреходящим. Колаба-Козуэй была моей Виа Аппиа, холмы Малабар и Кумбалла – Капитолийским и Палатинским холмами. Стадион «Брейберн» был нашим Колизеем, а уж что касается сверкающего огнями изгиба Марин-Драйв в стиле ар-деко – подобным не мог похвастать даже Рим. Все мое детство я искренне считал ар-деко бомбейским стилем, местным изобретением, а само название производил от императива глагола «видеть». Art dekho. «Вот оно – искусство». (Когда я впервые увидел фотографии Нью-Йорка, то поначалу испытал почти что ярость. У американцев ведь и так всего много, неужели им еще понадобился наш стиль? Но где-то в глубине моего сердца ар-деко Манхэттена, с его размахом, только усиливал притягательность Америки, делая ее одновременно и знакомой, и недоступной: наш маленький Бомбей, но крупным шрифтом.)

На самом деле Бомбей, каким я его узнал, был, можно сказать, новым городом; более того, строительная компания моих родителей «Мерчант и Мерчант» немало способствовала созданию этого облика. Все десять лет между рождением Ормуса Камы и моим собственным появлением на свет город представлял собой гигантскую строительную площадку, был как бы в лихорадке становления, стремясь обрести законченность к тому времени, когда я смогу почтить его своим вниманием. Нет-нет… я вовсе не такой уж солипсист. И не испытываю чрезмерной привязанности к истории. Скорее, я из тех, кто недостаточно привязан к чему бы то ни было.

Но возвращаюсь к своим баранам. Как я уже сказал, хоть это и не имело ко мне ни малейшего отношения, строительный бум, создавший Бомбей моего детства, достиг невероятного размаха в годы, предшествующие моему рождению, а затем лет двадцать медленно сходил на нет, и этот период относительной стабильности заставил меня поверить в бессмертие города. Впоследствии, разумеется, он оказался чудовищем, и я бежал оттуда. Спасая свою жалкую жизнь.

А что же я? Я был подлинно бомбейский чокра. Но, должен признаться, уже ребенком я испытал нездоровую ревность к городу, в котором рос, потому что он был другой любовью моих родителей – дочерью, которой у них никогда не было. Они любили друг друга (что хорошо), любили меня (что очень хорошо) и любили ее (что не очень хорошо). Бомбей стал моей соперницей. Именно по причине их романа с городом им приходилось составлять тот самый еженедельный график исполнения родительских обязанностей. Когда мать была не со мной – когда я катался на плечах отца или вместе с ним смотрел на рыб в Тарапоревала-аквариум, – она была с ней, с Бомбеем то есть, помогая этому городу появиться на свет. (Ведь процесс строительства никогда полностью не прекращается, и талант Амир заключался в том, что она его контролировала.) Моя мать была строителем, как и ее покойный родитель. Когда отец передавал меня ей и мы, фальшивя, пели наши чудовищные песенки и ели горчащее мороженое, он уходил, надев соломенную шляпу, в которой занимался раскопками, и куртку цвета хаки со множеством карманов, чтобы искать в вырытых под будущие дома котлованах тайны городского прошлого или сидеть, сняв шляпу и пиджак, у кульмана, погрузившись в свои мечты.

Первой любовью В.-В. Мерчанта навсегда осталась предыстория города; казалось, город больше интересовал его в младенчестве, а никак не в теперешнем своем возрасте. Если ему попадался благодарный слушатель, он мог часами рассказывать о поселениях Чалукия на острове Элефанта и острове Сальсетт два с половиной тысячелетия назад или о легендарной столице раджи Бхимдева в Махиме в одиннадцатом или двенадцатом веке. Он цитировал условия Бассейнского договора, по которому могольский император Бахадур-Шах уступил Семь Островов португальцам, и любил повторять, что благодаря королеве Екатерине Брагансской, супруге Карла II, существует скрытая связь между городами Бомбей и Нью-Йорк. Бомбей отошел Англии как часть ее приданого, а район Нью-Йорка Куинз назван в ее честь.

Он мог часами изучать старые карты, а его коллекция старинных фотографий с видами и зданиями исчезнувшего города не имела себе равных. Эти тусклые изображения воскрешали снесенный Форт, «утренний базар» в трущобах у Тиндарваза, или Базаргейт, лавочки, торговавшие бараниной, и палаточные лазареты для бедных наравне с ушедшими в небытие дворцами знати. Останки прошлого не только заполняли его фотоальбомы, но и всецело занимали его воображение. Особенно головные уборы. «Бывало, по тому, что у человека на голове, можно было определить, к какой общине он принадлежит», – сетовал он. Сэр Дарий Ксеркс Кама в его цилиндрической феске был последним, что еще оставалось от тех далеких дней, когда парсов за их головные уборы называли «топазами». У купцов были круглые шляпы, а уличные разносчики, выкрикивавшие нескончаемые названия своей снеди, носили на головах что-то вроде огромных шаров. От отца я узнал о первых великих бомбейских фотографах Радже Дин Дайале и А.-Р. Хейзлере, чьи снимки города повлияли на меня хотя бы тем, что показали наглядно, чего я не хочу. Дайал взбирался на башню Раджабай и делал оттуда свои панорамные снимки зарождавшегося города; Хейзлер его переплюнул, поднявшись в воздух. Созданные ими изображения внушали благоговейный трепет, они были незабываемы, но вместе с тем вызывали у меня отчаянное желание спуститься обратно на землю. С высоты видны только шпили. Меня же влекли к себе городские улицы: точильщики ножей, водоносы, карманники на Чаупатти, уличные ростовщики, солдаты, танцовщицы-шлюхи, запряженные лошадьми повозки и их возницы, ворующие овес, толпы, осаждающие поезда, завсегдатаи иранских ресторанчиков за шахматной доской, школьники в форме с ременной пряжкой в виде змеи, нищие, рыбаки, слуги, неуправляемая толпа на Кроуфордском рынке, лоснящиеся тела борцов, киношники, докеры, брошюровщики, уличные мальчишки, калеки, ткачи, хулиганы, священники, головорезы, мошенники. Меня неудержимо притягивала жизнь.

Когда я говорил об этом отцу, он показывал мне натюрморты со шляпами, витринами магазинов и пристанями и говорил, что я еще слишком мал, чтобы это понять. «Понимание исторических реалий, – заметил он, – высвечивает человеческий фактор». Это требовало перевода. «Когда видишь, как люди жили, работали и торговали, – пояснил он с редким для него раздражением, – начинаешь понимать, какие они были». Несмотря на страсть к раскопкам, Виви довольствовался внешней стороной явлений. Я, его сын-фотограф, посвятил свою жизнь опровержению его взгляда; я показал, что камера может копнуть глубже, что она может, минуя ловушки очевидности, проникнуть в жизнь чертовски глубоко, до мозга костей.

Основателем семейного строительного бизнеса был его покойный тесть, Исхак Мерчант, человек настолько желчный, что, когда он достиг сорокатрехлетнего возраста, его внутренние органы буквально полопались от злости и он умер вследствие внутреннего кровотечения. Это случилось вскоре после замужества его дочери. Дочь раздражительного человека, моя мать, выбрала себе в спутники жизни того, кто начисто лишен был способности сердиться, но не могла вынести даже его мягких и крайне редких укоров; малейший упрек вызывал у нее ошеломляющую бурю эмоций, в которой было больше слез, чем негодования, но которая своей невероятной и разрушительной силой мало чем отличалась от приступов ярости ее покойного отца. В.-В. обращался с нею осторожно, как с хрупкой недотрогой, каковой она и являлась. Это непременное условие их союза не сулило в будущем ничего хорошего, но счастливые супруги были глухи ко всем предостережениям. Взаимная влюбленность эффективнее любых берушей.

Молодоженам Виви и Амир сразу же пришлось взвалить на себя массу проблем. К счастью для них, город отчаянно нуждался в строителях. Два десятилетия спустя они уже могли показать несколько домов в стиле ар-деко – примыкающих к западной части Овал-майдан и по Марин-Драйв – и сказать с законной гордостью: «Это построили мы» или «Это тоже один из наших». Теперь они строили уже на Уорли, Пали-Хилл и в других местах. На обратном пути с пляжа Джуху мы делали крюк, чтобы осмотреть какие-нибудь строительные площадки, и не только те, где на проволочном заграждении висели щиты «Мерчант и Мерчант». Строительные площадки для семьи строителей – то же, что туристические достопримечательности для остальных людей. Так что я к этому привык, а кроме того, был столь взволнован встречей с моей богиней в купальнике, что даже и не думал жаловаться. Вместо этого я задавал вопросы.

– Как ее зовут?

– Кого? Откуда я знаю! Спроси у отца.

– Как ее зовут?

– Точно не знаю. Нисса или что-то в этом роде.

– А фамилия? Нисса Дудхвала? Нисса Шетти? Как ее фамилия?

– Я не помню. Она росла далеко отсюда, в Америке.

– В Америке? Где в Америке? В Нью-Йорке?

Но осведомленность отца была небезграничной, или же были вещи, о которых он предпочитал молчать. Амир, однако, знала все.

– Штат Нью-Йорк, – сказала она. – В какой-то деревне, в непролазной глуши.

– В какой деревне? Ну Амми, ну пожалуйста!

– Ты что думаешь, я знаю каждую их гаон в США? Что-то вроде Чикабума.

– Это разве название?

Она пожала плечами.

– У них там могут быть какие угодно названия. Гайавата-Миннегага, Саскеханна, Шенандоа, Шебойган, Окефеноки, Онондага, Ошкош, Читтенанго, Чикаша, Канандайгуа, Чуинуга, Томатосога, Чикабум.

Больше она не пожелала говорить на эту тему, так оно и осталось: Чикабум, штат Нью-Йорк.

– В любом случае, – добавила моя мать, – у тебя с ней не может быть ничего общего. Начать с того, что этот Пилу теперь ее опекун, и потом, всем известно, что от нее одни неприятности. Кукушкино яйцо на тысячу и один процент. Ей очень тяжело пришлось в жизни, она пережила настоящую трагедию, и я сочувствую ей всем сердцем, но ты держись от нее подальше. Ты слышал, как она разговаривает. Никакого воспитания. И вообще, она гораздо старше тебя. Найди себе друзей среди сверстников. К тому же, – сказала она, словно подводя окончательный итог, – она вегетарианка.

– А мне она понравилась, – заявил я.

Родители оставили эту реплику без внимания.

– А знаешь, – мать сменила тему, – эти индейские названия звучат совершенно по-индийски. Читтануга, Оотакаунд, Теккади, Шенектади, Гитчии-Гумми, Тиклегумми, Читтоор, Читалдруг, Чикабум. Может быть, наши соплеменники-дравиды в незапамятные времена приплыли в Америку в красивой ярко-зеленой лодке. Индийцы проникают повсюду. Как песок.

– Может быть, они взяли с собой немного меда и кучу денег[47], – подхватил отец.

Я понял, что мы начали нашу обычную семейную игру и нет никакой возможности направить разговор в нужное мне русло.

– Какой смысл заворачивать мед в пятифунтовую банкноту? – сдался я. И добавил постскриптум, возвращаясь мысленно к моей девочке в купальнике: – А кроме того, какая уважающая себя киска возьмет в мужья глупого филина?

– Миннегага, Смеющаяся Вода, – продолжала свои размышления Амир. – «Гага» явно означает смех, значит, «минни» – это вода. Тогда кто такой Микки?

– Микки, – педантично изрек отец, – это мышь.

Философ Аристотель не признавал мифологии. По его мнению, мифы были лишь причудливыми небылицами, не содержащими никаких ценных сведений о нас и окружающем мире. Только разумом, считал он, человек способен понять себя и покорить мир, в котором живет. Во времена моего детства эти его воззрения разделяли не многие из тех, кто меня окружал. «Подлинное чудо разума, – однажды заметил, а вернее, частенько повторял сэр Дарий Ксеркс Кама, – заключается в его победе над чудесами». Большинство других авторитетов, вынужден констатировать, не разделяли его мнения; леди Спента Кама, например, для которой чудесное давно заняло место повседневности и которая не способна была существовать без своих ангелов и демонов в трагических джунглях земного бытия.

К противникам Аристотеля и сэра Дария относился также Джамбаттиста Вико (1668–1744). По Вико – и с ним согласны многие современные психологи, – раннее детство имеет решающее значение. События и переживания первых лет определяют сценарий всей последующей жизни. Для Вико мифология – это своего рода семейный альбом с фотографиями, отражающими детство культуры и содержащими будущее человеческого общества, закодированное в сказаниях, которые есть одновременно и поэзия, и пророчество. Семейная драма, разыгравшаяся на не существующей более вилле «Фракия», окрашивает и предсказывает всю нашу последующую жизнь.

«Держись от нее подальше», – сказала Амир. Но коль скоро неумолимая логика мифа начала действовать, это было все равно что пытаться уберечь пчелу от меда, воров – от денег, политиканов – от младенцев, а философов – от предположений. Вина закогтила меня, и следствием этого стала вся история моей жизни. «Кукушкино яйцо» – назвала ее Амир, и еще: «Червивое яблоко». А вскоре после этого, вся в синяках и вымокшая до нитки, она среди ночи появилась на пороге нашего дома, умоляя впустить ее.

Всего через семь дней после того, что случилось на пляже Джуху, в шесть часов вечера, при ясном небе вдруг пошел дождь – крупными горячими каплями. Он ничуть не охладил жаркий воздух, напротив – по мере того как дождь усиливался, по странной причуде природы росла и температура воздуха, так что пролившаяся вода испарялась, не достигая земли, и превращалась в туман. Сырой и белый – редчайший для Бомбея погодный феномен, – он заполнил Бэк-Бей. Горожане, вышедшие прогуляться по Кафф-Парейд, спешили укрыться от дождя. Город исчез в тумане; мир превратился в чистый лист бумаги, ожидающий, когда его испишут. В.-В., Амир и я сидели дома, сражаясь в покер, и в этой странной белизне рисковали больше, чем всегда, словно чувствовали потребность совершать безрассудства. Мой отец проиграл больше спичек, чем обычно. Потом на город опустилась белая ночь.

Мы отправились спать, но заснуть никто из нас не мог. Когда Амир пришла поцеловать меня на сон грядущий, я признался ей в своих предчувствиях:

– Что-то обязательно случится.

Амир кивнула:

– Я знаю.

Потом, после полуночи, именно Амир первой услышала странные звуки: как будто на веранде, пыхтя, металось сбежавшее откуда-то животное; затем послышалось придушенное всхлипывание. Она села в кровати и объявила:

– Похоже, сбылись-таки надежды Умида.

К тому времени, как мы выбежали на веранду, девочка потеряла сознание. Под глазом у нее красовался огромный синяк, руки были в порезах, местами глубоких. Блестящие змейки ее волос извивались на деревянном полу веранды. Медуза. В голове пронеслась мысль, что на это лицо можно смотреть только в зеркале отполированного щита, иначе превратишься в камень. Ее белая майка и джинсы насквозь промокли. Я не мог оторвать глаз от выступающих крупных сосков. Она тяжело и часто дышала со стонущим звуком.

– Это она, – произнес я в оцепенении.

– И у нас нет выбора, – сказала моя мать. – Будь что будет.

Согревшаяся, перевязанная, с головой, замотанной полотенцем, что делало ее похожей на фараона, девочка, поедая горячую кашу, как королева, восседала на родительской кровати. Мы же, трое Мерчантов, стояли перед нею, как придворные; как медведи из сказки.

– Он хотел убить меня, – сказала она. – Пилу, желтопузая тварь. Он напал на меня. Поэтому я и убежала. – Ее голос пресекся. – В общем, он меня выгнал. Но я не вернусь туда, ни за что.

И Амир, предостерегавшая меня от нее, страстно подхватила:

– Вернуться? Об этом не может быть и речи. Нисса Дудхвала, окажите нам честь, разделив с нами кров.

Ее слова были вознаграждены оценивающей и недоверчивой улыбкой.

– Не называйте меня именем этого ублюдка, договорились? – сказала она. – Я ушла оттуда в чем была. С этого дня я буду носить имя, которое выберу сама.

И через несколько мгновений:

– Меня зовут Вина Апсара.

Моя мать пыталась ее успокоить: «Конечно, Вина, как скажешь, девочка», – а затем попробовала выяснить, что спровоцировало столь жестокое обращение. Лицо у Вины стало непроницаемым, словно она захлопнула книгу. Но на следующее утро ответ явился к нашему порогу, тревожно звоня в дверь: Ормус Кама, неотразимый и опасный, как само солнце, девятнадцати лет от роду и с «репутацией». Ормус Кама в поисках запретного плода.

Это стало началом конца самых радостных дней моей жизни, проведенных с фракийскими божествами – моими родителями, среди легенд о прошлом города и видений его будущего. После детства, когда я был любим и уверен в незыблемости нашего маленького мира, все вокруг начнет распадаться, мои родители смертельно поссорятся и преждевременно умрут. Спасаясь от этого ужасного распада, я попытаюсь жить собственной жизнью, и в ней тоже обрету любовь; но и эта жизнь нежданно оборвется. Потом я на долгое время останусь наедине с моими горькими воспоминаниями.

Теперь наконец счастье снова расцвело в моей жизни. (Об этом я тоже расскажу в свое время.) Может быть, это дает мне силы смотреть в лицо ужасу прошлого. Непросто говорить о красоте мира, утратив зрение; мучительно петь дифирамбы, когда ваша евстахиева труба отказала. Так же тяжело писать о любви, тем более писать с любовью, когда сердце разбито. Но это не оправдание, это случается со всеми. Нужно все преодолеть, преодолевать постоянно. Боль и утраты – тоже «норма». В этом мире полно разбитых сердец.

4

Изобретение музыки

Несмотря на то что Ормус Кама, наш неправдоподобно красивый и сказочно одаренный герой, наконец появился на сцене, – хотя и опоздал к тому моменту, когда молодая леди, в чьих страданиях он был повинен, особенно нуждалась в утешении, – я должен придержать сбившийся с маршрута автобус повествования, чтобы пояснить читателю, как случилось, что дело приняло такой грустный оборот. Поэтому я возвращусь к отцу Ормуса, сэру Дарию Ксерксу Каме, которому теперь за шестьдесят. Он растянулся на кожаном, в британском стиле, диване-честерфилде в своей библиотеке на набережной Аполлона; глаза его закрыты, рядом стакан и графинчик с виски; он погружен в сновидения.

Во сне он всегда оказывался в Англии; она снилась ему в виде белого особняка в палладианском стиле, стоящего на холме над изгибами серебристой реки; от дома к реке простирался партер лужаек, окруженных древними дубами и кленами, и классических, геометрически правильных цветников, превращенных невидимыми садовниками в симфонию четырех времен года. Ветер колышет белые занавески на распахнутых стеклянных дверях оранжереи. Сэр Дарий снова видит себя маленьким мальчиком в коротких штанишках, а особняк, как магнит, притягивает его, и он идет к нему, пересекая безупречные лужайки, минуя фигурно подстриженные кусты и фонтан, украшенный греческими и римскими статуями косматых распутных богов, обнаженных героев с воздетыми мечами, змей, похищенных женщин, отрубленных голов и кентавров. Занавески обвиваются вокруг него, но он высвобождается, потому что где-то в доме его ждет, расчесывая длинные волосы и нежно напевая, мать, которую он давно потерял, но не перестает оплакивать, в чьи объятия стремится его спящее «я».

Он не может ее отыскать. Он обошел весь дом: великолепную анфиладу парадных покоев; будуары коварных миледи эпохи Реставрации, прятавших кинжалы и яд в потайных нишах за панелями, украшенными геральдическими лилиями; барочные кабинеты власти, где вельможи в париках и с надушенными носовыми платками когда-то осыпали щедротами своих дурно пахнущих, коленопреклоненных протеже, где плелись нити заговоров и великие мужи свистящим шепотом передавали их подробности ушам убийц и негодяев; величественные, покрытые коврами лестницы в духе «югендстиль», по которым в отчаянии сбегали обманутые принцессы; средневековые «звездные палаты», где под потолками с изображением гаснущих светил и кружащихся галактик вершился скорый суд… Вдруг он оказывается во внутреннем дворике и тут, на дальнем краю водоема с черной холодной водой, видит фигуру прекрасной обнаженной женщины с завязанными глазами. Она широко распахнула руки, словно собирается нырнуть. Но не ныряет. Вместо этого она обращает к нему ладони, и он не может устоять. Больше он уже не мальчик в коротких штанишках, но исполненный желания мужчина; он кидается к ней, хотя знает, что скандал погубит его. Он чувствует, что сон напомнил ему о чем-то, скрытом глубоко в его прошлом, – так глубоко, что он совершенно об этом позабыл.

«Да, приди ко мне, – прошептала статуя Скандала, обнимая его, – мой дорогой, мой возлюбленный слуга Лжи».

В бодрствующем состоянии, когда видение обнаженной женщины с завязанными глазами у водоема возвращалось в разряд смутных, полузабытых впечатлений, а виски развязывало ему язык, сэр Дарий мог часами говорить об усадьбах доброй старой Англии – Бут-Магна, Касл Хоуард, Блендингз, Чекерз, Брайдзхед, Кливеден, Стайлз. С возрастом в его одурманенной алкоголем голове некоторые границы утратили четкость, так что разница между Тоуд-холлом и Бленемом, Лонглитом и Горменгастом для него почти стерлась. Он с одинаковой ностальгией говорил и о домах, вымышленных, придуманных писателями, и о настоящих родовых гнездах высшей аристократии, премьер-министров и богатых выскочек, вроде клана Астор. Реальные или вымышленные, для сэра Дария они были чем-то вроде земного рая, созданного воображением и искусством простых смертных. Он все чаще поговаривал о переезде в Англию. На свое девятнадцатилетие Ормус Кама получил от отца в подарок новую книгу сэра Уинстона Черчилля «История англоязычных народов».

– Ему мало было выиграть войну, – заявил сэр Дарий, восхищенно покачивая головой, – старый бульдог не успокоился, пока не получил Нобелевскую премию по литературе. Неудивительно, что его прозвали Уинни[48]. Британская молодежь смотрит на него снизу вверх и старается идти по его стопам. Поэтому от молодого поколения Англии ожидают великих свершений. Наша же молодежь, напротив, – тут он неодобрительно посмотрел на Ормуса, – все более вырождается. Традиционные добродетели – служение обществу, самосовершенствование, заучивание поэтических произведений, искусство владения огнестрельным оружием, радость соколиной охоты, танцы, закаливание характера с помощью спорта – все это утратило свое значение. Только в метрополии их можно будет обрести вновь.

– На обложке король Англии изображен с торчащей из глаза стрелой, – заметил Ормус. – Похоже, искусство стрельбы из лука не входит в число достоинств бульдожьей породы.

Это замечание неизбежно спровоцировало бы сэра Дария на длинную тираду, но тут леди Спента заявила непоколебимым тоном:

– Если ты снова о том, чтобы переехать в Лондон, то имей в виду: я лично никогда не соглашусь сняться с места.

Этому предсказанию суждена была судьба всех предсказаний – оно не сбылось.

Ормус Кама отступил. Предоставив родителям привычно выяснять свои разногласия, он бродил по просторным апартаментам на набережной Аполлона. Его движения, пока его мог видеть сэр Дарий, были нарочито инфантильными; расхлябанный, скучающий, он являл собою образчик юного парса-вырожденца. Но стоило ему оказаться вне отцовского поля зрения, как произошла удивительная перемена. Следует иметь в виду, что Ормус, прирожденный певец, не размыкал губ с той ночи, когда его чуть не задушил в кровати старший брат Сайрус, и посторонний наблюдатель мог бы с легкостью сделать вывод, что все неспетые за эти годы мелодии скопились в нем, вызывая острый дискомфорт, почти страдание, и теперь буквально рвались из него наружу. Как он раскачивался и дергался на ходу! Если я скажу, что Ормус Кама был величайшим из популярных певцов, чей гений превзошел все остальные и чье мастерство было недосягаемо для многочисленных подражателей, то, полагаю, даже самый предубежденный читатель со мной согласится. В музыке он был волшебником, его мелодии заставляли улицы пускаться в пляс, а высотные здания – раскачиваться с ними в унисон; он был золотым трубадуром, чьи неровные поэтические строки были способны отворить врата ада; он соединил в себе певца и автора песен, подобно шаману и оратору, и стал нечестивым умником своего времени. Но сам себя он считал чем-то бóльшим: ни много ни мало – тайным создателем и интерпретатором той музыки, что у нас в крови, музыки, говорящей на тайном наречии всего человечества, которое является нашим общим достоянием, независимо от того, на каком языке мы начали говорить и каким танцам нас обучили.

С самого начала он заявлял, что в буквальном смысле опередил свое время.

Но в тот момент, о котором я говорю, бабочка еще не вышла из кокона, оракул еще не обрел голос. И если я упомяну – а умолчать я не имею права – то, как он вращал бедрами, когда шел по квартире на набережной Аполлона, как все более резко раскачивался вперед и подобно дервишу взмахивал руками; если я опишу младенчески-жестокий изгиб его верхней губы, густые черные волосы, чувственными завитками обрамлявшие лоб, или бачки, взятые прямо из викторианской мелодрамы, если, ко всему прочему, я попытаюсь воспроизвести немногие слетавшие с его губ звуки – все эти «уннхх», «ухххх», эти «охх», – то вы, посторонний, будете иметь все основания счесть его обычным подражателем, причислить к легиону тех, что вначале с восторгом разделили, а затем превратили в фарс славу молодого водителя грузовика из Тапело, штат Миссисипи, рожденного в жалкой лачуге вместе с мертвым братом-близнецом.

Я не отрицаю тот факт, что как-то в начале 1956 года девушка по имени Персис Каламанджа, которую леди Спента Кама прочила в супруги Ормусу, более того – вела на эту тему активные переговоры с père et mère[49] Каламанджа, затащила Ормуса Каму в магазин «Ритм-центр», что в бомбейском Форте. В этой шкатулке было полно поддельных бриллиантов – вышедших из моды песенок, любимых старшим поколением, в исполнении его кумиров в париках и накладках, однако там случалось отыскать и подлинные жемчужины, попавшие туда, вероятно, через моряков с какого-нибудь стоявшего на рейде американского военного корабля. Тут, в кабинке для прослушивания, рассчитывая произвести впечатление на будущего мужа своей музыкальной искушенностью (Персис всем сердцем сочувствовала планам родителей: Ормус, как я, возможно, уже упоминал ранее и как мне придется еще не раз с завистью повторить, был неотразимо привлекателен.), она поставила Ормусу новую, но уже потрескивающую пластинку на семьдесят восемь оборотов, и, к ее величайшему, но недолгому удовлетворению, глаза молодого человека расширились от чувства, которое могло быть и ужасом, и любовью, как у любого подростка, который впервые слышал голос Джесса Гурона Паркера[50], его «Heartbreak Hotel»[51] – свои собственные невысказанные горести, свой голод, одиночество и мечты.

Но Ормус не был обычным подростком. То, что Персис ошибочно приняла за восхищение, было растущим негодованием, неудержимой яростью, плодящейся в нем со скоростью чумных палочек. В середине песни эта ярость прорвалась.

– Кто он такой? – крикнул Ормус Кама. – Как зовут этого проклятого вора?

Он вылетел из кабинки, как будто надеясь схватить певца за шиворот. На него с любопытством смотрела высокая девочка лет двенадцати-тринадцати, – впрочем, уже достаточно взрослая для него, в поношенной майке, сообщавшей о своей принадлежности к неким Гигантам Нью-Йорка[52].

– Вор? – переспросила она. – Его называли по-разному, но такого я еще не слышала.

Сейчас бытует множество различных версий первой встречи Вины Апсары и Ормуса Камы; причиной тому – окутавший их историю туман мифологизации, отторжения, фальсификации и клеветы. В зависимости от того, какой журнал вы возьмете, вы можете узнать, к примеру, что Ормус превратился в белого быка и умчал ее на спине, а она весело щебетала, с эротическим восторгом вцепившись в его длинные загнутые сияющие рога; или что она и впрямь была пришелицей из дальней-дальней галактики и, решив, что Ормус наиболее подходящая ей особь мужского пола на нашей планете, спикировала прямиком на Врата Индии и появилась перед ним с космическим цветком в руке. Встреча в магазине грамзаписей отвергается многими комментаторами как «апокрифическая»; все это слишком надуманно, пожимают они плечами, слишком банально, и что это за чушь, будто он подлинный автор песни. Кроме того, добавляют циники, вот вам лишнее доказательство того, что вся эта история – сплошная липа. Вы только вдумайтесь – она становится возможна лишь в том случае, если допустить, что Ормус Кама при челке и при бачках, вращавший бедрами Ормус, никогда в жизни не слышал о короле рок-н-ролла. «Это же был как-никак пятьдесят шестой год, – глумились критики, – а в пятьдесят шестом даже папа Римский слышал о Джессе Паркере. Даже марсиане».

Однако в Бомбее тех времен коммуникационные технологии были еще в зачаточном состоянии. Телевизоров не было, а радиоприемники представляли собой громоздкие ящики, находившиеся под неусыпным контролем родителей. К тому же государственной радиовещательной компании «Индийское радио» запрещалось транслировать западную популярную музыку, а на индийских пластинках, выпущенных фабрикой «Дам-дам» в Калькутте, были записи Пласидо Ланца или музыка к фильму студии MGM «Мальчик-с-пальчик». Печатные средства массовой информации тоже о многом умалчивали. Я не помню ни одной фотографии американских поп-звезд в местных журналах, посвященных шоу-бизнесу, не говоря уж о ежедневных газетах. Были, конечно, привозные американские журналы, и Ормус мог видеть фотографии Джесса Паркера (а рядом, возможно, мрачную фигуру его менеджера, «полковника» Тома Пресли) в журналах «Фотоплей» или «Муви скрин». Кроме того, в том году появился первый фильм Джесса «Treat Me Tender»[53], который шел в кинотеатре «Нью эмпайр» «только для взрослых». Однако Ормус Кама всегда утверждал, что он никогда не слышал о Паркере и не видел его фотографий до того дня в магазине грамзаписей; он всегда заявлял, что единственным гуру, который помог ему найти свой стиль, был его мертвый брат-близнец Гайомарт, являвшийся ему в снах.

Так что я буду придерживаться своей версии о магазине грамзаписей, хотя бы потому, что слышал ее от Ормуса и Вины, повторявших ее сотни раз, с умилением вспоминая те или иные ее подробности. У всякой влюбленной пары есть любимая история о том, как они познакомились, и Ормус с Виной не были исключением. Но поскольку они – чего не следует забывать – были виртуозными создателями мифа о самих себе, их рассказ содержал одну существенную неточность: из него совершенно выпала мисс Персис Каламанджа. Эту несправедливость я готов исправить. Я вызываю своего свидетеля – мисс К., девушку с разбитым сердцем. Бедняжка Персис, уже потерявшая сердце из-за Ормуса Камы, потеряла в тот день еще больше. Она потеряла самого Ормуса, а с ним и свое будущее. Стоило Ормусу очутиться лицом к лицу с Виной, и для Персис все было кончено – она поняла это в ту же секунду. Вина и Ормус еще не успели друг к другу прикоснуться, еще не знали друг друга по имени, а их глаза уже любили друг друга. После того как Ормус бросил Персис, она узнала, что можно верить одновременно в две взаимоисключающие вещи. Долгое время она верила, что он обязательно к ней вернется, когда поймет, что отверг настоящую любовь, что ничего подобного это дитя Америки дать ему не сможет; но она также понимала, что этого не случится никогда. Эти две противоположные мысли боролись в ней с переменным успехом, парализуя ее волю; она так и не вышла замуж и не переставала любить его до самого конца, когда, после всех катастроф, я получил от нее письмо. Бедняжка Персис, по-прежнему находившаяся под властью Ормуса, хотя его самого уже не было в живых, излила свою душу изящным почерком зрелой женщины, говорившим о силе ее характера. И эта выдающаяся женщина оказалась беззащитна перед силой Ормуса, его притягательностью, его небрежной жестокостью, его жизнью. Он сломал ее и забыл о ней. Они оба поступали так с людьми – и Вина тоже, словно сила их взаимной любви снимала с них обязанность соблюдать элементарные правила приличия, освобождала от ответственности, от забот. Так же Вина поступила со мной. И меня это тоже не сделало свободным.

«Самое ужасное, – писала Персис, – что он вообще меня не упомянул, словно меня там не было, словно я никогда не существовала, словно не я привела его туда в день, с которого все началось». В ответ я постарался, как мог, ее утешить. Рассказывая свою историю, Вина и Ормус не одну Персис пытались стереть из памяти. На протяжении большей части своей жизни на публике они предпочитали скрывать свое происхождение, хотели избавиться от прошлого, сбросить его, как старую кожу, и Персис была сброшена вместе со всем остальным; в этом не было, так сказать, ничего личного. Так я написал Персис, хотя в глубине души полагал, что в ее-то случае это как раз могло быть очень личным. Иногда Ормус и Вина казались мне жрецами пред алтарем своей любви, о которой они говорили столь высокопарно. Не бывало еще на свете таких влюбленных – чувства такой глубины и силы недоступны простым смертным… Присутствие другой женщины при встрече богоподобных amants[54] – подробность, которую эти божества предпочли обойти молчанием.

Но Персис существовала, она жива по сей день. Ормуса и Вины больше нет, а Персис, подобно мне, часть того, что еще остается.

Когда в тот день, в магазине грамзаписей, глаза Ормуса и Вины вступили в любовную связь, Персис еще пыталась отстоять свою территорию.

– Слушай, малявка, – прошипела она, – ты не хочешь вернуться в детский сад?

– Уже закончила, бабуля, – ответила Вина и повернулась спиной к наследнице рода Каламанджа, направив все свое внимание на Ормуса.

Отстраненно, как сомнамбула, он ответил на ее вопрос:

– Я назвал его вором, потому что это чистая правда. Это моя песня. Я сочинил ее несколько лет назад. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней назад, если хочешь знать.

– Брось, Орми, – не сдавалась Персис Каламанджа. – Эта пластинка вышла всего месяц назад, притом в Америке. Она только-только с корабля.

Но Вина напела другую мелодию, и глаза у Ормуса снова загорелись.

– А эту песню ты откуда знаешь? От кого ты могла услышать то, что существует только в моей голове?

– Может быть, ты и эту написал? – поддразнила его Вина и напела обрывок третьей мелодии. – И эту? И эту?

– Да, все эти песни, – серьезно ответил он. – Я хочу сказать – музыку; и гласные тоже мои. Эти нелепые слова я не мог написать. Песня про синие туфли – что за баквас[55]? Но гласные звуки мои.

– Когда мы поженимся, мистер Ормус Кама, – громко заметила Персис Каламанджа, крепко вцепившись в его руку, – вам придется стать немного благоразумнее.

На этот упрек объект ее привязанности ответил веселым смехом – прямо ей в лицо. Потерпевшая сокрушительное поражение Персис в слезах покинула место своего позора. Процесс изъятия ее из анналов начался.

С первого дня Вина безоговорочно приняла пророческий статус Ормуса. Он с такой неподдельной страстностью утверждал, что является подлинным автором нескольких знаменитых в то время песен, что у нее просто не было выбора. «Или он говорил правду, – рассказывала она мне много лет спустя, – или был душевнобольным; принимая во внимание мою тогдашнюю бомбейскую жизнь у хищника дядюшки Пилу, только сумасшедшего бойфренда мне и не хватало». После бегства Персис в воздухе повисла неловкая пауза, а затем Вина, чтобы удержать внимание мужчины, с которым внутренне уже связала свою жизнь, спросила, знает ли он, откуда взялась музыка.

Давным-давно крылатый змей Кетцалькоатль правил воздухом и водой, в то время как землей правил бог войны. То были славные дни, полные битв и всяческих демонстраций силы, но музыки не было, а им до смерти хотелось услышать приличную мелодию. Бог войны оказался в этой ситуации бессилен, но крылатый змей знал, что делать. Он полетел к дому Солнца, который был одновременно и домом музыки. В пути он миновал множество планет, и со всех доносились звуки музыки, но музыкантов нигде не попадалось. Наконец он прибыл к дому Солнца, где жили музыканты. Гнев Солнца, чей покой он нарушил, оказался ужасен, но Кетцалькоатль не испугался и вызвал сильные бури, которыми повелевал. Они были такими устрашающими, что даже дом Солнца затрясся, а перепуганные музыканты кинулись кто куда. Некоторые из них упали на Землю, и так, благодаря крылатому змею, у нас появилась музыка.

– Откуда эта история? – спросил Ормус. Он проглотил наживку.

– Из Мексики, – ответила Вина. Она подошла к нему и бесцеремонно взяла его руку в свою. – Я крылатый змей, а это – дом Солнца. А ты… ты музыка.

Ормус Кама уставился на свою руку, лежащую в ее руке; он почувствовал, как что-то его отпустило, – может быть, исчезла тень подушки, которой брат задушил когда-то его голос.

– А хочешь, – спросил он, сам удивляясь своему вопросу, – я как-нибудь на днях тебе спою?

Что такое «культура»? Загляните в словарь. «Совокупность жизнеспособных микроорганизмов, выращенных в определенной питательной среде». Корчи бактерий на стеклянной пластинке; лабораторный эксперимент, называющий себя обществом. Большинство из нас, приспособленцев, смиряется с существованием на пластинке; мы даже согласны испытывать гордость за эту «культуру». Как рабы, голосующие за рабство, или мозги, голосующие за лоботомию, мы преклоняем колени перед богом всех слабоумных микроорганизмов и молимся о том, чтобы слиться с массой таких же, как мы, или погибнуть, или подвергнуться научному эксперименту; мы клянемся в своей покорности. Но если Вина и Ормус и были бактериями, они оказались парой таких микробов, которые не пожелали беспрекословно подчиняться. Их история может быть прочитана как рассказ о двух личностях индивидуального пошива, выполненных самими заказчиками. Мы – все остальные – снимаем свои индивидуальности с вешалки: свою религию, язык, предубеждения, поведение, труды; но Вина и Ормус согласны были только на, если можно так выразиться, автокутюр.

И музыка, популярная музыка, была тем ключом, что отпирал двери в волшебные страны.

В Индии часто приходится слышать, что такая музыка как раз и является одним из вирусов, которыми всемогущий Запад заразил Восток, одним из главных орудий культурного империализма, которому все здравомыслящие люди должны неустанно сопротивляться. К чему тогда петь дифирамбы таким изменникам культуры, как Ормус Кама, который предал свои корни и посвятил свою презренную жизнь тому, чтобы забивать уши наших детей американским мусором? К чему так возвышать низкую культуру и превозносить низменные порывы? К чему защищать порок так, словно это добродетель?

Все это шумный протест порабощенных микроорганизмов, которые извиваются и шипят, защищая незыблемость священной своей родины – стеклянной лабораторной пластинки.

Ормус и Вина всегда придерживались одной версии, не отступив от нее ни разу: что гений Ормуса Камы проявил себя не в ответ и не в подражание Америке, что его ранняя музыка – музыка, звучавшая у него в голове все его молчаливое детство, – была не западной, если, конечно, не считать, что Запад с самого начала присутствовал в Бомбее, грязном старом Бомбее, где Запад, Восток, Север и Юг всегда были перемешаны, как буквы в шифровке, как яйца в болтунье, и западное было законным наследством Ормуса, его неотъемлемым бомбейским наследством.

Довольно-таки смелое заявление: что музыка посетила Ормуса до того, как она явилась впервые в студию «Сан рекордз», или в Брил-билдинг, или Кэверн-клаб. Что он первым ее услышал. Рок-музыка, музыка города, музыка настоящего, для которой не существовало границ, равно принадлежавшая всем, но больше всего моему поколению, потому что она родилась, когда мы были детьми, взрослела в наши отроческие годы и достигла зрелости одновременно с нами, вместе с нами обзавелась брюшком и лысиной, – эта самая музыка, если им верить, была впервые явлена индийскому мальчику, юноше-парсу по имени Ормус Кама, услышавшему все песни на два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней раньше всех остальных. Так что, согласно Ормусу и Вине, их исторической версии, их альтернативной реальности, мы, бомбейцы, можем считать эту музыку нашей, рожденной в Бомбее, подобно Ормусу и мне, – не «импортным», а произведенным в Индии товаром, и, быть может, это иностранцы ее у нас украли.

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней, кстати говоря, в сумме дают (если это не високосный год) тысяча и одну ночь. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой был, однако, високосным годом. Посчитайте сами. Такие натянутые параллели не всегда срабатывают.

Как такое могло произойти?

Чтобы получить ответ на этот вопрос, придется подождать, пока Ормус Кама вернется домой из магазина грамзаписей, ошеломленный сразу двумя событиями (знакомство с этой нимфеткой, Виной Апсарой, и обнаруженная им «кража» его тайной музыки, совершенная Джессом Паркером в компании с «Метеоре» Джека Хейли и другими носящими челки и прищелкивающими пальцами янки). Сначала Ормус должен отчитаться перед матерью, у которой сейчас только сватовство на уме и которой не терпится узнать, как у него дела с «дорогой Персис, такой способной девочкой, наделенной множеством достоинств, такой послушной, такой образованной, вдобавок очень хорошенькой, ты так не считаешь, Ормус, милый?». В ответ на этот несколько отвлеченный панегирик Ормус лишь пожмет плечами. Затем ему нужно лениво пройти через столовую мимо дряхлого слуги Шва – тот притворяется, будто полирует стоящий на буфете серебряный канделябр, – клептомана, который достался его отцу от уехавшего Уильяма Месволда и в честь бессмертного Бича лорда Эмсворта[56] носит высокий титул «дворецкого» и очень-очень постепенно, на протяжении многих лет, крадет семейное столовое серебро. (Пропажи были столь незначительными и редкими, что леди Спента, руководимая ангелом Благой Помысел, не говоря уж об ангеле Святая Простота, приписывала их своей небрежности. Этот канделябр – едва ли не последнее, что осталось от серебряных предметов, но, хотя вор прекрасно известен Ормусу, он никогда не скажет об этом родителям из-за презрения к материальной собственности.) И вот – наконец-то! – Ормус может войти – входит в свою комнату, вытягивается на кровати, смотрит в потолок на медленно кружащийся вентилятор и погружается – вот оно! – в грезы. На него падает тень. Это знаменитая «Кама обскура», семейное проклятие самопогружения, которое только он один научился использовать в собственных целях, обратив в дар.

Есть один фокус, который он умеет проделывать со своим сознанием. Если пристально смотреть на вентилятор, то можно заставить комнату перевернуться вверх ногами, так что кажется, будто лежишь на потолке и смотришь вниз на вентилятор, который теперь растет, как металлический цветок, из пола. Потом можно изменить масштаб предметов, так что вентилятор покажется огромным, а себя вообразить под ним. Где он? (Глаза у него закрыты, и кажется, что лиловое родимое пятно на левом веке пульсирует.) Он в оазисе, среди песков, он лежит, вытянувшись, в тени высокой финиковой пальмы, крона которой слегка покачивается под теплым ветерком. Теперь, все глубже погружаясь в воображаемый мир, он населяет эту пустыню: огромные самолеты приземляются на взлетную полосу карниза для штор, и из них вываливается вся шумная жизнь воображаемой метрополии: дороги, высотные здания, такси, вооруженные полицейские, гангстеры, простофили, пианисты с прилипшей к губе сигаретой, сочиняющие песни для чужих жен, игроки в покер, залы со звездами шоу-бизнеса, рулетки, швыряющие деньги лесорубы, шлюхи, откладывающие деньги на магазинчик готовой одежды там, дома.

Он уже не в оазисе, он в городе слепящих огней, стоит перед зданием, похожим на театр или казино или еще на какой-нибудь храм удовольствий. Он ныряет внутрь и сразу понимает, кого здесь ищет. Он слышит голос брата, слабо различимый, но не очень далекий. Мертвый брат-близнец поет для него, но он не может разобрать слов. «Гайомарт, куда ты? – зовет Ормус. – Гайо, я здесь, подожди меня!» В здании полно людей, все они куда-то спешат, тратят слишком много денег, целуют друг друга чересчур похотливо, едят чересчур жадно, так что подлива и кетчуп стекают по подбородку, затевают драки из-за пустяков, смеются слишком громко и слишком горько плачут. В конце комнаты – гигантский серебряный экран, заливающий все огромное помещение мерцающим светом. Время от времени люди в комнате смотрят на него с тоской, словно обращаясь к богу, но потом с сожалением качают головой и продолжают предаваться разгулу, исполненному странной грусти. Во всех них есть некая незавершенность, словно они не совсем настоящие. Солдаты хвастают перед невестами своими подвигами. Роскошная декольтированная блондинка входит в фонтан прямо в вечернем платье. В одном углу Смерть играет в шахматы с рыцарем, возвращающимся из крестовых походов, а в другом углу японский самурай чешется, но не может дотянуться до места, где у него зудит. На улице красивая блондинка с короткой стрижкой продает «Геральд трибьюн».

Как темная тень, отделившаяся от своего владельца, Гайомарт Кама скользит между более яркими тенями, напевая свою ускользающую песню. Ормус следует за ним сквозь толпу; путь ему преграждают лысый полицейский, сосущий леденец, два придурковатых индийских клоуна, говорящие в рифму, и главарь банды с ватными валиками за щеками. На мгновение они буквально впиваются в него глазами, словно спрашивая: «Не ты ли тот самый, кто выведет нас из этого страшного места, этой приемной, этого чистилища, и даст нам ключ от серебряного экрана?» Но сразу понимают, что он им не поможет, и возвращаются к своим танцам зомби.

Гайомарт проскальзывает в дверь на другом конце зала, и Ормус кидается за ним. Преследование продолжается; они бегут вниз по лестницам, теряющим первоначальную роскошь, по комнатам, все более мрачным. Из зала несозданных кино- и телеперсонажей – в более скромную комнату несыгранных ролей, еще более безвкусный парламентский зал будущих предательств; затем следуют бар ненаписанных книг, задний двор несовершенных преступлений и, наконец, – узкие железные ступени, ведущие в полную темноту. Ормус знает, что брат-близнец ждет его там, внизу, но спускаться туда ему страшно.

Сидя на верхней ступеньке своего мира грез, вглядываясь в темноту так напряженно, что лиловое пятно на веке начинает светиться, Ормус Кама, пытаясь найти утраченного единоутробного брата, свое теневое «я» где-то там, во тьме, слышит, как Гайо поет свои песни. Он прекрасный, даже выдающийся певец, с легкостью берущий высокие ноты, с поразительным диапазоном, свободными и изощренными модуляциями. Но он слишком далеко; Ормус не может разобрать слов, одни только гласные.

Звуки без всякого смысла. Бессмыслица.

Eck-eck eye ау-ее eck ее, аск-еуе-аск er ay оо eck, eye oock er aw ow oh-ee ее, oo… ah-ay oh-eck…

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней спустя он выскочил из кабинки в бомбейском магазине грамзаписей, услышав эти самые звуки из уст последнего американского чуда, звезды, засиявшей на небосклоне новой музыки, – выскочил ошарашенный, и перед его внутренним взором стояли лица теней, что повстречались ему в подземном мире, – грусть и отчаяние протосущностей, стремящихся воплотиться и страшащихся, что этот великий день для них никогда не настанет. Он знал, что на лице у него застыло то же выражение, потому что тот же страх сжимал его сердце: кто-то пытался украсть его место в истории. И Вина ответила на этот взгляд, полный обнаженного страха, взяв его дрожащую девятнадцатилетнюю руку и крепко сжав ее в своих рано повзрослевших ладонях.

При всем моем недоверии к сверхъестественному я вынужден поверить в эту невероятную историю: у меня просто нет выбора.

Три человека: два живых и один умерший – я имею в виду его призрачного брата Гайомарта, его возлюбленную Вину и его отца сэра Дария Ксеркса Каму – были, каждый по-своему, ответственны за то, что день Ормуса все же настал; его мрачная чувственная гримаса повторяла усмешку Гайо, а неуловимые песни Гайомарта, эти дьявольские напевы, доносившиеся из сатанинской тьмы, стали его собственными. В Гайо Ормус нашел другого – того, в кого он мечтал перевоплотиться, темную сущность, изначально питавшую его искусство.

О роли Вины в его истории скоро будет сказано достаточно подробно. Что же касается сэра Дария с его кожаным «честерфилдом» и виски, навевающем сны об Англии, сэра Дария, который и бодрствуя предавался мечтам о несуществующих особняках, то сын явно унаследовал его способность жить в воображаемом мире. И еще одно: сэр Дарий передал Ормусу разочарование в родном городе. Сын унаследовал недовольство своего отца. Но страной его снов была вовсе не Англия. Его не интересовали белые особняки; его притягивал другой дом – вместилище света и ужаса, раздумий и опасности, власти и чуда; место, где его ожидало будущее. Америка! Америка! Она манила его, она должна была получить его, так же как она манит многих из нас, и, как Пиноккио на Острове Удовольствий, как все остальные ослы, мы заливаемся (пока она пожирает нас) радостным смехом.

Хи-хо!

Америка, Великий Соблазнитель, и мне нашептывала на ушко свои сказки. Но в отношении Бомбея, города, который нам обоим предстояло покинуть, Ормус и я никогда не были единодушны. Для него Бомбей всегда был в каком-то смысле захолустным провинциальным городом. Более широкое поле деятельности, настоящая метрополия была в другом месте – в Шанхае, Токио, Буэнос-Айресе, Рио и прежде всего – в сказочных американских городах с их заостренной архитектурой, где невероятных размеров космические ракеты и гигантские шприцы торчат над улицами, напоминающими ущелья. В наше время уже не скажешь, как тогда, о местах, подобных Бомбею, что они находятся на периферии, а устремления Ормуса, которые разделяла и Вина, не назовешь центростремительной силой. Но именно желание найти центр и двигало Ормусом и Виной.

Мои побуждения были иными. Не высокомерие, а пресыщенность и клаустрофобия заставили меня покинуть этот город. Бомбей всецело принадлежал моим родителям, В.-В. и Амир. Он был продолжением их тел, а после их смерти – душ. Мой отец, так глубоко любивший и мою мать, и этот город, что иногда наполовину в шутку, наполовину всерьез признавал себя виновным в полигамии и частенько говорил об Амир так, словно она была городом, – о ее укреплениях, ее эспланадах, ее транспортных потоках, ее новых строительных площадках и уровне преступности. Сэр Дарий Ксеркс Кама тоже однажды сравнил себя – англофила, порождение созданного британцами города, – с Бомбеем; но для Виви городом его сердца был не Бомбей, а жена Амир.

Многие молодые люди покидают дом в поисках себя; мне пришлось пересечь океаны, чтобы покинуть материнское чрево. Я сбежал, чтобы родиться. Но, как курильщик с большим стажем, успешно бросивший эту привычку, я так и не смог забыть вкуса и кайфа, которые дает сигарета. Представьте себе изысканное, одержимое ритуалом (и, само собой, культом брака) чопорное общество Джейн Остин, перенесенное на почву зловонного, столь любимого Диккенсом Лондона, кишащего случайностями, как гниющая рыба кишит червями; смешайте все это в один коктейль с пивом и араком, подкрасьте пурпуром, багрянцем, кармином, лаймом, приправьте мошенниками и сводниками, и у вас получится нечто, похожее на сказочный город, в котором я вырос. Да, я покинул его, не отрицаю, но я не устану повторять, что он был дьявольски прекрасен.

(По правде говоря, были и другие причины. Например, угрозы в мой адрес. Если бы я там остался, это могло стоить мне жизни.)

Тут моя история понуждает меня двигаться в двух прямо противоположных направлениях – назад и вперед. То, что заставляет ее двигаться вперед, что ни один рассказчик не может игнорировать безнаказанно и чему я сейчас должен уступить, это, ни много ни мало, тяга к запретной любви. Как двадцатилетний немецкий поэт Новалис, «тот, кто осваивает новую территорию», увидел однажды двенадцатилетнюю Софи фон Кюн и был обречен в тот же миг на нелепую любовь, повлекшую за собой туберкулез в жизни и романтизм в литературе, так и девятнадцатилетний Ормус Кама, самый привлекательный молодой человек в Бомбее (хоть и не самый завидный жених из-за тени, что легла на его семью после истории с Ардавирафом), потерял голову из-за двенадцатилетней Вины.

Но их любовь не была нелепой. Отнюдь. Мы все наполняли ее каждый своим смыслом – так же, как впоследствии их смерть, – так что смысла оказалось в переизбытке.

«Он был настоящим джентльменом, – частенько повторяла уже взрослая Вина – Вина, не брезговавшая связями с самыми грубыми и низкими типами, настоящими подонками, и в ее голосе звучала наивная гордость. – В нашу следующую встречу, – продолжала она, – он признался мне в любви и торжественно поклялся, что не коснется меня, пока мне не исполнится шестнадцать. Мой Ормус с его чертовыми клятвами». Я подозревал, что она приукрашивает прошлое, и не раз говорил ей об этом в лицо. Это всегда бесило ее. «Поиск границ дозволенного – это одно, – шипела она. – Ты знаешь, как я к этому отношусь. Всегда – за. Я хочу испытать всё! Не просто читать об этом в газетах. Но бомбейской Лолитой я не была! – Она качала головой, сердясь на себя за то, что сердится. – Я тебе толкую о настоящем чувстве, ублюдок! Прошло больше трех лет, прежде чем я смогла снова взять его за руку! Мы только пели. И катались на этих чертовых трамваях. – Тут она смеялась; воспоминания были слишком соблазнительны, и она забывала о своей ярости. – Динь-динь! Динь!»

Каждый, кто слышал песни Ормуса Камы, конечно же, помнит, какое важное место в его личной иконографии отведено трамваям. Они возникают постоянно, так же, как уличные фокусники, картежники, карманники, факиры, демоны, рыбáчки, борцы, арлекины, бродяги, хамелеоны, шлюхи, затмения, мотоциклы и дешевый ром, и они всегда ведут к любви. Your love is bearing down on me, there can be no escape. Oh cut my captured heart in two, oh crush me like a grape. No, I don't care. It's who I am. Oh you can tram me, baby, but I will derail your tram[57].

Именно в вагонах бомбейских трамваев, ставших теперь достоянием прошлого, оплакиваемых теми, кто их помнит, встречались Ормус и Вина: она прогуливала школу, а он без всякого объяснения исчезал из квартиры на набережной Аполлона. В то время молодых людей держали на коротком поводке, так что рано или поздно все должно было выйти наружу, но пока они, как заколдованные, часами кружили по городу в дребезжащем трамвае и узнавали истории друг друга. И я тоже наконец-то могу вернуться в прошлое – прошлое Вины. Следуя другой линии моего повествования, я открою всему миру то, что Вина поведала одному лишь будущему любовнику.

Детство дрянной девчонки. Урожденная Нисса Шетти выросла в халупе, стоявшей посреди кукурузного поля в окрестностях Честера, штат Виргиния, к северу от Хоупвелла, где-то между Скримерсвиллом и Бланко-Маунтом, если ехать по безымянной дороге, отходящей на восток от шоссе 295. И справа и слева кукуруза, на заднем дворе – козы. Ее мать Хелен, американка греческого происхождения – полная, нервная, любительница романов, мечтательница, женщина из простой семьи, которая не позволяла себе опуститься и не теряла надежды на будущее, – во время Второй мировой войны влюбилась в сладкоречивого адвоката-индийца (далеко же его занесло: «Индийцы повсюду. Они как песок»), который женился на ней, став за три года отцом трех дочерей (Нисса, родившаяся во время высадки союзников в Нормандии, была средней), попал в тюрьму за злоупотребление доверием клиента, был исключен из коллегии адвокатов, вышел из тюрьмы после Нагасаки, объявил жене, что пересмотрел свои сексуальные предпочтения, уехал в Ньюпорт-Ньюс, где стал работать мясником и жить со своим любовником, по выражению Вины «как женщина», и ни разу не написал, не позвонил, не прислал денег или подарков дочерям ни на дни рождения, ни на Рождество. Хелен Шетти в это время мира без любви покатилась вниз, запила, пристрастилась к таблеткам, не вылезала из долгов, не смогла удержаться на работе, и дети тоже едва не отправились ко всем чертям, но тут ее спас мастер на все руки, строитель Джон По, вдовец, у которого было четверо собственных детишек. Он встретил ее в баре, пьяную и склонную к излияниям, выслушал, решил, что у нее были серьезные причины, чтобы отчаяться, назвал симпатичной женщиной, заслуживающей лучшего, поклялся заботиться о ней, помог бросить пить, взял ее с тремя дочерьми в свой скромный дом и никогда не делал различия между ее детьми и своими, не проронил ни слова по поводу их темной кожи, дал девочкам свое имя (так что в трехлетнем возрасте Нисса Шетти превратилась в Нисси По), работал не покладая рук, чтобы кормить и одевать всю семью, и ничего не требовал от Хелен взамен, кроме обычной женской работы по дому и согласия не иметь больше детей. И хотя Хелен совсем не того ждала от жизни, она понимала, как близка была к краю пропасти и как ей повезло, что она обрела стабильность, эту грубоватую, незамысловатую среднестатистическую любовь, мужчину с добрым сердцем и твердую почву под ногами; а если он хотел, чтобы все было как положено, что ж, она готова была приспособиться, поэтому хибара сияла чистотой, на одежде не было ни пятнышка, дети были вымыты и накормлены, вечером Джона По всегда ждал горячий ужин, и насчет детей он тоже был прав, поэтому она поехала в город и сделала операцию, так что все было хорошо, у нее и так дел по горло, и думать некогда, а в постели он был так же старомоден, как в жизни, не признавал резинок и тому подобного, и все было прекрасно, все было просто замечательно. Раз в неделю он возил их на своем пикапе в открытый кинотеатр, и Хелен По смотрела на звезды над головой, вместо того чтобы любоваться ими на экране, и с некоторыми оговорками благодарила их за то, что ей улыбнулась удача.

Если была у Джона По мечта, так это козы. В загоне за домом обитали белая козочка зааненской породы, которая обеспечивала семью молоком, и несколько временных постоялиц – коз испанской и миотонической породы, которых выкармливали на мясо. Нисси По выросла, не зная вкуса коровьего молока. Джон По говорил, что козье молоко легче усваивается и даже советовал ей умываться им в косметических целях, как это делала Клеопатра. От матери Нисси научилась никогда не перечить этому большому и добродушному, но властному человеку, и покорно пила голубоватую, с прогорклым запахом жидкость, которую вскоре возненавидела. А после того как обреченных испанских коз в свой срок увозили на бойню, на столе неделями не появлялось ничего, кроме козлятины. Хелен По не отличалась выдающимися кулинарными способностями, и маленькая Нисси стала больше всего на свете бояться ужина из-за необходимости изображать за столом улыбку. Джон По был человеком, который ждет изъявлений благодарности со стороны тех, кого осыпает своими милостями.

Сытно поужинав козлятиной, он отодвигался от стола и начинал рассуждать о будущем. Эти несколько животных в загоне, огороженном проволочной сеткой высотой в пять футов, только начало, заявлял отчим Нисси. Он не собирается до конца своей жизни гнуть спину на других. Он подумывал о ферме по разведению коз. И не на мясо – к мясным козам он испытывал презрение, особенно к миотоническим, которые из-за каких-то генетических нарушений падали как подкошенные, стоило им чего-нибудь испугаться. В иные вечера Джон По предавался мечтам о молочной ферме где-нибудь в Орегоне или во Флориде. Он пел хвалу «швейцарским» альпийским козам, и козам тоггенбургской породы, и нубийским «козам пустыни». Он расписывал непревзойденный вкус козьего сыра и достоинства мыла из козьего молока. В другие вечера он воображал ферму по разведению кашмирских и ангорских коз где-нибудь в Техасе или Колорадо. «Вам это понравится, ведь в вас течет восточная кровь, – говорил он дочерям Хелен. – Кашмирские козы происходят из Кашмира в Индии, а ангорские – из Анкары в Турции; слово „мохер“, которым мы называем одежду из шерсти ангорских коз, – арабское или вроде того, а значит оно „то, что мы предпочитаем“». Узбекские черные козы, у которых шерстяное волокно длиннее остевого волоса и обладает высокими качествами шерсти кашмирской породы, тоже частенько фигурировали в этих мечтах. Нисси По, несмотря на свою восточную кровь, возненавидела слова «мохер», «кашемир» и «узбек», но улыбалась и благодарила, как это от нее требовалось. А Джон По, с кружкой пива в руке, предавался своим фантазиям в восточном духе.

Ормус Кама и я, выросшие в Индии, всем сердцем стремились на Запад, и не странно ли, что детство Вины проходило под покровительством простого доброго человека, воспылавшего страстью к Востоку или, по крайней мере, к его длинношерстым тварям.

Иногда Джон По рассказывал анекдоты про коз. (Две козы забираются в проекторную открытого кинотеатра и начинают жевать пленку. «Хороший фильм», – говорит одна, а другая отвечает: «Да, но книга мне больше понравилась».) Однако в других людях он не терпел подобного легкомыслия. Как-то раз к ним заглянул новый сосед:

– Коза? Да, козы нам по душе, мы даже подумывали завести себе козочку, но этот парень сказал: «Попомните мое слово – они вашу машину съедят».

После его ухода Джон По запретил домочадцам общаться с этими соседями. Человек получил пожизненный срок и даже не понял, в чем его вина, а уж если Джон По вынес приговор, обжаловать его было бесполезно.

В доме, где в одну комнату запихивалось по четыре детские койки, невозможно было остаться в одиночестве. Другие дети выросли тихими, погруженными в себя. Нисси выросла дикаркой. В детском саду у нее была дурная слава, потому что она кусала детей и воспитателей, и ее приходилось изолировать. Джон По выпорол ее как следует, она вернулась в детский сад и стала кусаться еще больше. Неизвестно, к чему привела бы эта война, если бы вдруг не прекратилась, поскольку воюющие стороны осознали, что еще немного – и случится непоправимое. Джон По сказал Нисси, что любит ее, и убрал ремень, а Нисси По заявила запуганным детишкам: «Ладно, я не собираюсь вас убивать».

В расовых вопросах Джон По был почти либералом. Он вместе с Хелен отправился к школьному начальству, чтобы объяснить, что в девочках нет примеси негритянской крови, что они – индийцы и нет необходимости подвергать их дискриминации, что им можно ездить в школьном автобусе вместе с обычными детьми. Школа признала его аргументы убедительными, хотя это и породило новые проблемы.

Когда Нисси стала постарше, она узнала, что другие, белые, дети называют ее черноногой индианкой и козлиным отродьем. По соседству с ними жили трое мальчишек, на вид совсем негры, только говорили они по-испански – вот уж действительно не понять кто, – и они взяли привычку задирать Нисси По за то, что она могла ездить на автобусе в школу для белых. В один прекрасный день эти трое мальчишек оказались вместе с ней на остановке и стали говорить, что вышел закон, по которому они теперь будут ездить в ее школу, но водитель все равно не пустил их, сказав: только не в его автобусе. Когда она садилась, они кричали ей вслед что-то оскорбительное, что-то про «кабритос» ее семьи и что она дочка «кабронито». Она посмотрела в словаре. «Кабрито» значило «козленок», а «кабронито» – «маленький гомосексуалист». На следующий день они снова ждали автобус, на этот раз вместе со своим папой, но это ее не смутило, она сходу набросилась на них. Отец оттащил ее от сыновей, а она продолжала лягаться и размахивать кулаками, довольная, что за столь короткое время успела хорошо наподдать обидчикам, несмотря на их численное превосходство. Джон По снова достал ремень, но без всякого энтузиазма: он понял, что ее воля сильнее его воли. Он перестал замечать ее и на этот раз не пошел вместе с Хелен просить, чтобы Нисси позволили остаться в школе и получить возможность вырваться из капкана нищеты. Сама Хелен когда-то надеялась на это. «Это так тяжело, – сказала Хелен классной учительнице, – когда у ребенка в жизни нет никакой надежды».

Козлиное отродье. Недалеко от загона для коз, если подниматься к Редуотер-Крик, была небольшая лощина Джефферсон-Лик. Согласно местной легенде, там обитало свирепое и опасное чудовище – что-то вроде кентавра, – сбежавшее из канадского бродячего цирка, где его в течение многих лет выставляли в клетке на потеху публике, избивали и морили голодом. Козлоногое чудище из Джефферсон-Лик было местным пугалом, которым стращали детей. На ежегодном костюмированном балу во время летней ярмарки всегда присутствовала пара-тройка таких чудищ: своего рода явление облаченного в лохмотья Пана в штате Виргиния. Когда детям казалось, что они находятся на безопасном расстоянии от Нисси По, они обзывали ее дочкой Козлоногого и убегали врассыпную.

Хелен пыталась наставить дочь на правильный путь. Однажды, когда девочке было почти десять, они вместе смотрели на звездное небо (это был выходной, День поминовения, 1954 год).

– Ты только иди за своей звездой, доченька, и никогда, что бы ни случилось, не сворачивай со своего пути, – произнесла мать дрогнувшим голосом, и Нисси бросила на нее быстрый взгляд. Тут мать заставила себя улыбнуться, но эта вымученная улыбка не могла обмануть Нисси. – Не так, как я, – продолжала Хелен с той же застывшей усмешкой. – Просто выбери себе одну из этих красавиц и следуй за ней.

Сверкнул метеор.

– Я выбираю эту, – сказала Нисси По. – Похоже, она отправилась куда-то далеко.

«Не надо эту, – подумала мать. – Падающая звезда – несчастливая». Но она промолчала, а девочка решительно заявила:

– Да, мам, эта мне подойдет.

В тот выходной, закончив работу по хозяйству, Нисси По бесстрашно отправилась одна в Джефферсон-Лик. Не затем, чтобы повстречать чудище; ей просто хотелось уйти как можно дальше. В лесу было чудесно – темно и таинственно, и, когда она пробиралась сквозь густые заросли в низину, ее охватило незнакомое чувство, почти блаженство. Это было одиночество. Чтобы видеть птиц, надо стать частью тишины. Кто это сказал? Какой-то олух. Здесь все было как в сказке про Белоснежку. Везде птицы, похожие на облака бабочек, и, когда поёшь, они поют вместе с тобой. Хохлатые и желтогрудые певуны обеспечивали бэк-вокал, дятлы задавали ритм. Позабыв обо всем на свете, Нисси По запела «Shake, rattle and roll!»[58]. Голос словно стартующая ракета – это и была ее тайна. Иногда, если Джон По уходил на работу, а его детей не было дома и никто не стал бы болтать лишнего (сам Джон По относился ко всем одинаково, но дети – это другое дело), Хелен включала радио, поймав станцию, где звучала новая музыка: «Дрифтвудз», Джек Хейли, Ронни «Мэн» Рэй. Иногда ей даже удавалось поймать одну из станций, передающих негритянский блюз, и тогда Хелен, покачивая бедрами, отдавалась во власть этих ритмов, этой музыки изгоев, которую Джон По называл «дьяволовы буги». «Давай, доченька, пой вместе со мной, – просила она, но Нисси По, сжав губы в тонкую бескровную ниточку, отрицательно мотала головой, и Хелен вздыхала: – Не представляю, что нужно сделать, чтобы тебя развеселить». Но потом музыка снова увлекала ее, и она, закатив глаза, отдавалась танцу под бесстрастно-преданным взглядом своих дочерей. (Двух: младшая обычно стояла на страже во дворе, на случай если неожиданно вернется Джон По.) В эти минуты Хелен словно сама становилась ребенком, пыталась дотянуться до той себя, что была спрятана глубоко под оболочкой взрослой женщины, которой ей по необходимости пришлось стать.

Нисси По так и не спела матери; она уходила в Джефферсон-Лик, чтобы остаться одной, и только там, вдали от всех, под защитой апокрифического великана-людоеда, отпускала на волю свой голос, выдававший ее самые заветные мечты. Музыка! Это было все, чего она хотела в жизни, – быть частью звука, а не тишины. Если бы там действительно обитало чудовище, оно бы наградило ее аплодисментами. Уже тогда у Вины был голос и неудержимый напор. В пении она излила свое детское сердце, а потом легла прямо на землю, хоть и знала, что ей попадет за испачканную одежду, заснула, проснулась внезапно, обнаружив, что уже стемнело, выбралась из лощины и пустилась бегом, а когда прибежала домой, поняла, что могла бы не торопиться, потому что дома все были мертвы.

Детей убили в кроватках, ударом большого кухонного ножа в сердце. Они умерли, не проснувшись. Но Джону По перерезали горло; в доме все было вверх дном, и кровавые следы говорили о том, что он некоторое время бродил по комнате, пока не упал на старый телевизор. Весь экран был залит кровью, а сам он лежал рядом в большой липкой луже своей вытекшей жизни. Телевизор работал, кто-то что-то говорил о войне, начавшейся во Вьет-чём-то. В Дьенбьен-где-то[59]. В общем, в Индокитае. Это между Индией и Китаем? О войне, имевшей на самом деле непосредственное отношение к девочке, что стояла в хижине неподалеку от Хоупвелла, штат Виргиния, по колено в крови своей семьи.

Хелен в доме не было, но Нисси быстро ее нашла. Все козы тоже были перерезаны, а Хелен висела на одной из поперечных балок крытого загона, который Джон По построил своими руками, чтобы живности было где укрыться в непогоду. В грязи под ее качающимися ногами лежал большой кухонный нож, весь в темной, быстро свертывающейся крови.

Из-за того, что она не стала звать на помощь до самого утра, а приставила лестницу и орудием убийства перерезала веревку, на которой висела мать; из-за того, что оставалась там, в этом сарае, всю ночь одна, рядом с ножом, матерью, зарезанными козами и пылавшей в небесах Вселенной, летевшими в разных направлениях звездами, льющимся Млечным Путем, который вполне мог состоять из проклятого козьего молока и вонять мочой, из-за ее репутации дрянной девчонки, ее укусов и драк, – она на протяжении пяти минут была главным подозреваемым. Эти пять минут она, козлиное отродье, дочь чудовища из Джефферсон-Лик, видела в глазах полицейских то выражение, с каким смотрят на знаменитого серийного убийцу. Назовите это уважением. Но через пять минут даже до шерифа Хенри дошло, что для ребенка это слишком. Повесить свою мать – господи, да ей всего десять! Раскрыть дело оказалось нетрудно: женщина рехнулась и всех укокошила; красивая еще баба, есть за что подержаться и чем утешить мужика. Жаль ее. Видно, достала ее эта жизнь, вот и слетела с катушек. Такое дерьмо случается.

После этого объявился отец Нисси, мясник Шетти, вместе со своим любовником, но Ньюпорт-Ньюс ее не прельщал, ей хватило крови на всю оставшуюся жизнь; она до конца своих дней будет вегетарианкой. Нисси в конце концов согласилась поехать к дальним родственникам Хелен, Египтусам, в Чикабум, недалеко от озер Фингер на западе штата Нью-Йорк. Ее отправили туда автобусом, одну, и всю дорогу она пыталась понять, почему мать выбрала именно этот момент, чтобы свихнуться, – тот День поминовения, когда ее средняя дочь заснула в Джефферсон-Лик. Может быть, это не случайность. Может быть, Хелен ждала, пока она, Нисса, уйдет из дома. Мать выбрала ее, потому что она единственная стоила того, чтобы остаться в живых. Что-то мать увидела в ней или услышала, что-то кроме ярости и злости, и решила не отнимать у нее жизнь. Нисса, ее падающая звезда.

«Она слышала меня!» – во внезапном озарении она крикнула это вслух. Пассажиры, сидевшие рядом, косились на нее и беспокойно ерзали, но она их не замечала. Хелен слышала меня. Она, должно быть, однажды пошла следом за мной в Джефферсон-Лик, а я этого не знала, и поэтому она подождала, пока я уйду. Она знала, что я уйду надолго. Я жива, потому что она хотела, чтобы я пела.

«Добро пожаловать в Чикабум» – гласил дорожный знак.

Вина Апсара никогда особенно не распространялась о том времени – что-то около года, – которое провела в северных краях, о своем «египетском» изгнании. Стоило ее об этом спросить, и она кидалась на вас, как змея. Со мной она говорила на эту тему только пару раз. Я знаю, что, приехав туда, она похоронила бедную Нисси По. Мистер Египтус предложил ей взять его фамилию и сказал, что ему всегда хотелось иметь дочь по имени Диана. Она без всякого сожаления стала Дианой Египтус. Однако новое имя оказалось несчастливым. «Там была женщина, которая плохо ко мне относилась, – говорила она. – Со мной плохо обходились в этой семье». Я едва мог заставить ее назвать их имена. «Женщина, у которой я жила», – так называла она свою главную мучительницу, миссис Мэрион Египтус, а об остальных членах семьи говорила: «люди, у которых мне было плохо». Я смог узнать только, что у них была маленькая табачная лавка «Египет», у входа в которую стоял колесничий фараона в половину натуральной величины; в одной руке он держал поводья единственной лошади, в другой был зажат пук дешевых сигар. «В этом городишке, – говорила Вина, – единственная лошадь и та была деревянная». Этот маленький город стал ее первой Троей. Бомбей станет второй, а вся оставшаяся жизнь – третьей: и куда бы она ни явилась, там тотчас начиналась война. Мужчины сражались за нее. Она тоже была в своем роде Еленой.

Что произошло в Чикабуме? Я знаю немногое. Сама Вина рассказала мне очень мало, а те, кто интересовался этой историей, сообщают противоречивую информацию, а зачастую выдают откровенные выдумки. Мэрион Египтус была женщина грубая и вульгарная; темная кожа будущей Вины не вызывала у нее ничего, кроме отвращения. Другие члены семьи Египтус воспринимали темную кожу как приглашение к сексуальной близости. Юной Нисси-Диане-Вине приходилось отбиваться от своих кузенов.

«Египет» прогорел, или его перекупили. Случился – или не случился – пожар. Это было мошенничество со страховкой, или поджог, или ничего такого. Мэрион Египтус, «женщина, у которой она тогда жила», «женщина, которая плохо с ней обращалась», отказалась – возможно, под предлогом пошатнувшегося благосостояния семьи (или, если этому благосостоянию ничто не угрожало, из-за своей глубокой антипатии к девочке) – от дальнейшей опеки над Дианой Египтус. Высказывались догадки, что Вина продолжала прогуливать школу, злоупотреблять таблетками и попадать в неприятные истории.

После того как ее отвергла миссис Египтус, Вину отправили в Индию, поскольку в Америке отправлять было больше не к кому. Мясник Шетти из Ньюпорт-Ньюс написал своим богатым родственникам Дудхвала из Бандры, в Бомбее, прося их принять дочь, забыв упомянуть, что он больше не юрист, не жирный кот, толстеющий день ото дня на высококалорийных американских мышах, но эта забывчивость была всего лишь попыткой сохранить самоуважение. Он также не упомянул о ее репутации неуправляемого ребенка, зато расписал яркими красками очарование юной Ниссы Шетти (в этом письме ей вернули ее настоящее имя). Так или иначе, богатые Дудхвала, соблазнившись блестящей перспективой принять в семью американскую племянницу, дали согласие. Отец Ниссы Шетти встретил ее на вокзале и провел с ней вечер на Манхэттене. Он повел ее ужинать в «Рейнбоу Рум» и танцевал с ней на кружащейся сцене, крепко прижимая к себе, так что она поняла: он не только хочет ей сказать, что дела идут успешно, он прощается с ней навсегда – она больше не должна на него рассчитывать. Не звони, не пиши, всего тебе хорошего, и прощай. На следующее утро она одна отправилась в Айдлуайлд, сделала глубокий вдох и взяла курс на восток. На восток, в Бомбей, где ее ждали Ормус и я.

Если мы хотим понять ярость, питавшую искусство Вины и разрушившую ее жизнь, мы должны представить себе все то, о чем она умолчала, – все бесчисленные обиды и унижения, которые она вытерпела от несправедливых родственников, отсутствие волшебниц-крестных и хрустальных туфелек, невозможность встретить принца. Когда во время нашей первой встречи на пляже Джуху она разразилась той поразительной тирадой, направленной против Индии – ее прошлого, настоящего и будущего, – это был на самом деле маскарад: она пыталась укрыться за горькой иронией. В космополитичном Бомбее именно она была провинциалкой, и, унижая нас, превознося Америку, она демонстрировала свою провинциальность. После детства, проведенного в бедности, Индия в лице надутого Пилу Дудхвалы впервые позволила ей вкусить изобилия; поэтому, в порядке инверсии, ее монолог был исполнен фальшивого презрения «богатой» американки к нищему Востоку. Зимы в Чикабуме суровые (эту подробность удалось из нее вытянуть), поэтому, ненавидя холод, в теплом Бомбее она жаловалась на жару.

Ну и наконец – если мы хотим понять ярость Вины, мы должны влезть в ее шкуру и представить, что она почувствовала, выйдя после изнурительного путешествия через всю планету из «Дугласа DC–6» компании «Пан-Американ» в бомбейском аэропорту Санта-Круз и обнаружив, что отец – о, это непростительное мужское легкомыслие! – отправил ее, теперь уже без какой бы то ни было надежды на спасение, прямиком в общество ненавистных коз.

Динь-динь! Динь!

Большой город Бомбей удивительно похож на деревню, в нем очень трудно сохранить что-либо в секрете, особенно если речь идет о дерзкой двенадцатилетней красотке, катающейся на трамвае со взрослым девятнадцатилетним мужчиной с внешностью кинозвезды и репутацией сердцееда, который, если верить слухам, пользуется у девушек почти неправдоподобным успехом. Характерная черта воспоминаний: мы трое никогда не были согласны в том, как много времени это заняло – дни, недели, месяцы? Зато не подлежит сомнению, что, когда эта новость достигла ушей Пилу Дудхвалы, он вознамерился побить Вину, а она в ответ набросилась на него с такой безудержной яростью, что Голматол, Халва, Расгулла и несколько других членов «презентативного сопровождения» поспешили ему на помощь; в этой потасовке она нанесла, а также сама получила немалое количество синяков и ссадин. Начался дождь; ее выставили за дверь; она появилась на пороге нашего дома; и Ормус, любивший ее, поклявшийся, что он не дотронется до нее и пальцем, не говоря уж о попытках покуситься на ее честь, тоже не заставил себя долго ждать.

И это в далекие пятидесятые! В «слаборазвитой» Индии, где отношения мальчиков и девочек строго контролировались! Все так, но позвольте заметить: при всей нашей «слаборазвитости» одной из основных черт национальной культуры была чрезвычайно развитая система взглядов, лицемерно осуждавших не только любые зарождающиеся изменения общественной морали, но и нашу собственную, освященную исторической традицией эротическую природу. Что такое «Камасутра»? Диснеевский комикс? Кто построил храмы Хаджурахо – японцы? Ну и, конечно, в пятидесятые в Каматипуре не было малолетних проституток, работавших по восемнадцать часов в день, не заключались браки с детьми, и старые развратники-гумберты – да-да, и до нас уже долетела весть о новом шокирующем романе Набокова – не преследовали малолеток. Послушать некоторых, так можно подумать, что в Индии к середине двадцатого столетия ничего не знали о сексе, а колоссальный прирост населения обеспечивался, должно быть, каким-то методом искусственного оплодотворения.

Так вот: Ормус Кама, хоть и был индийцем, умел добиваться расположения девушек, а Вине, хотя ей было только двенадцать, уже приходилось весьма агрессивно реагировать на поведение мужчин, которые позволяли себе лишнее. Их встреча преобразила обоих. С этого дня Ормус навсегда потерял интерес к другим женщинам, и даже смерть Вины ничего не изменила. А Вина нашла единственного мужчину, в чьем одобрении она постоянно нуждалась, на которого оглядывалась после всего, что говорила и делала, ища подтверждения, оценки, смысла. Он стал смыслом ее жизни, а она – его. Кроме того, у нее была старенькая акустическая гитара, и во время их долгих поездок в трамваях или когда они сидели и дурачились возле Старушкина Башмака[60] в парке Камалы Неру, Вина учила его играть на ней. Главное же, выслушав его бессвязные, подслушанные песни, провидчески напетые покойным Гайомартом Камой, она дала Ормусу совет, следуя которому он обрел второе рождение – в музыке – и создал свою поразительную книгу песен: поток хитов, которые никогда не будут забыты. «Это хорошо, что ты любишь своего брата и готов следовать за ним. Но, может быть, это неверный путь. Попробуй войти в другую комнату в этом дворце из твоих снов. Потом в следующую, и в следующую, и в следующую. Может, где-нибудь ты найдешь свои звуки. Может быть, даже сумеешь расслышать слова».

Говорят, что в конце очередного временного цикла мы переживаем kenosis, опустошенность. Вещи теряют свой смысл, разрушаются. Нечто подобное, я думаю, происходило не только с Ормусом Камой и Виной Апсарой, но и со всеми, чьи жизни соприкасались с их жизнями. Эрозия времени в конце каждого цикла оказывает отравляющее, разрушительное влияние. Поэтому требуется очищение. Любовь, зародившаяся между Ормусом и Виной, любовь, готовая ждать годы, указывает на то, что начался новый цикл, plerosis, когда время наполняется новыми начинаниями, характеризуется переизбытком силы, ее плодотворным необузданным исходом. К сожалению, такие складные теории не всегда способны объяснить хаос реальной жизни. Очищение и обновление времени и впрямь оказало благотворное воздействие – но только на жизнь самих влюбленных. Любовь действительно питала их своей энергией; но катастрофы не кончились.

Он любил ее, как наркоман: чем больше у него было Вины, тем большую потребность в ней он испытывал. Она любила его, как ученица, нуждаясь в его поощрении, подыгрывая ему, в надежде вызвать его волшебную улыбку. Но при этом ей с самого начала необходимо было куда-то от него уходить. Он был самым серьезным в ней, самым глубинным, но он не мог быть одновременно ее легкомыслием. Этой отдушиной, этим змеем в их саду был не кто иной, как я.

5

Козлиные песни

Начнем на этот раз с заклания животных (или, по крайней мере, с рассказа о нем).

О, дважды рожденный Дионис! О, одержимый безумием бык, неиссякаемый родник жизненной энергии, божественный пьяница, завоеватель Индии, бог женщин, властитель опоясанных змеями менад, поедательниц лавра! Вместо жертвы всесожжения прими от нас, прежде чем мы продолжим наши незамысловатые забавы, кровавую песнь о преданных закланию подательницах молока и одари нас за наши скромные усилия своей безумной, смертельной улыбкой!

Для Джона По, покойного отчима Вины Апсары, разведение коз в промышленных масштабах было всего лишь отдаленной несбыточной мечтой. Шри Пилу Дудхвала, ее последний loco parentis[61], как называла его моя мать, добавляя, что он скорее местный, чем родной, был молочным королем территории, ставшей впоследствии штатом Махараштра, человеком огромной, даже феодальной значимости в тех сельских районах, где выпас козьих стад был фактически единственным источником заработка для местного населения. С самых первых шагов на этом поприще и до нынешнего момента, когда он готовился занять высокое положение, Пилу-молочник считал свое «небольшое дельце» не более чем ступенькой к следующим высотам, а именно – к государственной службе и тем несметным богатствам, которые она может принести человеку, знающему, как устроен этот мир. Поэтому открытие молочной фермы «Эксвайзи», обещавшей обеспечить жителей Бомбея высококачественным жирным пастеризованным коровьим молоком, Пилу воспринял как личное оскорбление.

– Коровы! – орал он, обращаясь к своей жене Голматол. – Пусть поклоняются коровам, а их вымя оставят в покое. Никому не дозволено дергать богиню за титьки! Что молчишь, жена? Разве не так?

На это Голматол неуверенно заметила:

– Да молоко-то чем плохо?

Пилу взорвался:

– Как это «чем плохо»? И это говоришь мне ты? Как быть, когда кругом одни предатели? Когда не только эти священные мычащие боги против меня, но и собственная моя половина?

Голматол, покраснев и опустив глаза, пошла на попятную:

– Да нет, я же просто сказала.

Но Пилу уже снова обратил свой гнев на главного врага.

– «Эксвайзи», – фыркнул он. – Если они такие умные, то должны знать, что очень скоро они станут экс.

Пилу ступил на тропу войны. С едва поспевавшим за ним «презентативным сопровождением» он прошествовал по бомбейским коридорам власти, не жалея ни взяток, ни угроз, требуя провести расследование, осудить и немедленно запретить «святотатственное, оскорбительное для коров учреждение, открытое недавно к северу от города». Он не давал покоя зональным, налоговым, ветеринарным, санитарным и, разумеется, полицейским инспекторам. Он оплатил установку огромных рекламных щитов, с которых на жителей города смотрела злобно и алчно физиономия «вашего молочника» и взывала: «Выбирайте коз Пилу! „Эксвайзи“ – дорогое и сомнительное удовольствие».

Ничто не помогло. За всю свою жизнь Пилу не испытывал большего унижения. Городские власти отказались даже начать расследование, не говоря уж о том, чтобы отобрать лицензию у «Эксвайзи». Все эксперты сошлись во мнении, что здесь нет ни святотатства, ни нарушения закона. Зональные инспекторы отказались аннулировать разрешения, налоговики отказались от проверки финансовой деятельности компании, ветеринарные и санитарные службы рассыпались в похвалах в адрес «Эксвайзи», а полиция заявила, что им нечего расследовать. Более того, принадлежащие «Эксвайзи» пастбища стали популярным местом для проведения пикников, и, что было совсем уж нестерпимо, продажи компании Пилу падали с каждым месяцем, в то время как продажи продукции ненавистных коров росли. Деревни, население которых занималось разведением принадлежащих Пилу коз, были на грани бунта. Осознав, что сами основы его власти под угрозой, Пилу признался супруге, что не знает, что делать дальше.

– А как же мои бедные Халва и Расгулла? – вопросила Голматол Дудхвала, обнимая своих ревущих дочерей. – Что ты скажешь им? Думаешь, в их бедных головках есть хоть одна мысль? Красотой они тоже не могут похвастать! Они слишком темнокожие! Образованием они не блещут! Имена сладкие, но глянешь на них – сразу скиснешь. Вся их надежда была только на тебя! А теперь, если ты не дашь им хорошего состояния, что им остается? Мужья с неба не падают! У бедных девочек нет никаких шансов, никакой надежды!

В такое-то вот тяжелое время из Нью-Йорка является эта полукровка. Оказалось, что она бедна, не имеет влиятельных родственников, что за ней уже числится больше скандальных историй, чем их было у мадам Помпадур, – короче, порченый товар. Дудхвала единодушно сплотились против нее, старательно игнорируя ее присутствие. Ей был обеспечен минимум: еда (хотя их обеденный стол ломился от блюд, ее кормили на кухне рисом и чечевицей, и то не досыта, так что ей часто приходилось ложиться спать голодной), скромная одежда (купальный костюм, подарок ее блудного папаши, был привезен из Америки) и образование (обходившееся Пилу дороже всего, при том что эти деньги он считал брошенными на ветер, ведь дрянная девчонка все равно не хотела ничему учиться). Во всем остальном она была предоставлена самой себе. Она быстро поняла, что богатый Бомбей мог предложить ей наихудшее из обеих вселенных, в которых ей пришлось обитать раньше: ненавистной фермы по разведению коз Джона По и жестокого бессердечия семьи Египтус, владельцев табачной лавки.

В свете всего этого и события на пляже Джуху выглядят совсем иначе. Как странно, Пилу и Вина пришли к одному и тому же выводу: все, что им осталось в жизни, это поза, однако и на таком коне можно уехать очень далеко, если только знать, как на нем держаться. Пилу и его «презентативное сопровождение» давали представление, долженствующее убедить публику, что ничто не сможет помешать его успеху, в надежде, что представление обернется реальностью, а победа коров «Эксвайзи» над козами Пилу Дудхвалы – поражением. Точно так же боролась за выживание Вина: на самом деле она была не богатой и избалованной американской племянницей Пилу, а несчастным подкидышем, который ведет себя вызывающе и вместе с тем вынужден смотреть в лицо беспросветному будущему.

Будущее молочного бизнеса стало у Пилу Дудхвалы единственной темой разговоров, его идефикс. Дома, на своей вилле в Бандре, вышагивая взад и вперед по саду, он, словно запертый в клетке лангур, что-то выкрикивал и бормотал. Он был представителем последнего поколения, для которого бить себя в грудь и рвать волосы на голове считалось еще позволительным. Семья и свита, имевшие каждая собственные основания опасаться будущего, слушали молча. Его рыдания, потрясание кулаками, инвективы, адресованные пустым, безоблачным небесам. Его жалобы на несправедливость бытия. Вина, повидавшая за свою короткую жизнь слишком много, меньше других склонна была помалкивать, и наступил момент, когда она не выдержала.

– Подите вы ко всем чертям с вашими дурацкими козами! – взорвалась она. – Возьмите да прирежьте их и пустите на мясо и шкуры.

Попугаи, которых вспугнул тембр ее голоса, поднялись с деревьев; их помет испачкал костюм Пилу, даже его всклокоченные волосы.

Наблюдавшие за этой сценой дочери Дудхвалы радостно предвкушали приступ отцовской ярости, которая обрушится сейчас на наглую выскочку. Но, несмотря на ее вопиющую выходку, несмотря на дождь попугаячьего дерьма, их надежды не оправдались. Как нежданный луч солнца вместо обещанной грозы, на лице Пилу Дудхвалы появилась улыбка, сначала неуверенная, а затем окончательно прогнавшая с него всякие признаки гнева.

– Спасибо, мисс Америка, – произнес он. – Мясо для того, что внутри, шкуры для того, что снаружи. Неплохая идея, но, – он постукал пальцем по виску, – она навела меня на другую мысль, еще лучше твоей. Может статься, мамзель, что ты спасла, сама того не зная, благополучие нашей несчастной семьи, – заключил он, чем поверг в смятение Халву и Расгуллу, не знавших, обижаться им или радоваться неожиданным (и, по их мнению, совершенно неуместным) похвалам в адрес семейной Золушки.

После этого удивительного разговора Пилу Дудхвала приказал забить все свои стада и раздать мясо заслуживающим этого беднякам, не придерживающимся вегетарианства. Это была королевская бойня; близлежащие канавы переполнились кровью, хлынувшей на улицы, которые стали липкими и воняли. Мухи роились так густо, что в некоторых местах ездить стало небезопасно из-за плохой видимости. Но доброе мясо было в избытке, и политические перспективы Пилу начали проясняться. Выбирайте коз! Если бы Пилу на той неделе баллотировался в губернаторы, никто не смог бы составить ему конкуренции.

Его деморализованные пастухи, видя надвигающуюся нужду так ясно, словно это был северный почтовый, нуждались в срочном ободрении. Пилу объездил всю округу, нашептывая им какие-то загадки. «Ничего не бойтесь, – говорил он, – козам, которых мы станем разводить, не страшны будут никакие „Эксвайзи“ и прочая абракадабра. Это будут самые лучшие козы, а вы все станете толстыми и ленивыми, потому что, получая свое прежнее жалованье, не будете ничего делать и на их прокорм не пойдет ни рупии. Отныне, – таинственно заключал он, – мы будем разводить не просто коз, а их призраки».

Загадка о призраках коз пусть пока остается загадкой. А мы, сделав круг, возвращаемся к тому моменту, когда Вина оказалась за порогом дома Пилу. Новость о ее скандальной связи с Ормусом Камой достигла ушей ее последнего опекуна; ссора, о которой упоминалось выше, уже произошла. Я не стану подробно пересказывать оскорбления, которыми обменялись стороны, или же описывать последовавшую за ними яростную потасовку, закончившуюся бегством Вины под проливным дождем из принадлежавшего Дудхвалам особняка в Бандре к порогу нашей виллы «Фракия» на Кафф-Парейд, а продолжу свой рассказ с того места, где его прервал, а именно – с появления в нашем доме Ормуса Камы, охваченного беспокойством за Вину, и последовавшего за этим явления шри Пилу Дудхвалы в сопровождении жены, дочерей и всей его свиты.

Перед этим моя мать Амир позвонила ему, чтобы сообщить, что с Виной все в порядке и что она поделилась некоторыми семейными тайнами касательно того, как с нею обходились в доме Пилу. «Она не вернется к вам», – закончила Амир. «Вернется? – рявкнул Пилу. – Мадам, я вышвырнул ее за дверь, как обыкновенную сучку. О возвращении не может быть и речи». После этого телефонного «умывания рук» явление Пилу и К° было неожиданностью. Вина вскочила с дивана и быстро скрылась в комнате, которую выделила ей моя мать. Ормус кинулся навстречу мучителю своей возлюбленной. Моему кроткому отцу не оставалось ничего другого, как осведомиться у Пилу, зачем тот пожаловал. Молочник пожал плечами:

– Эта неблагодарная девчонка. На нее были потрачены деньги. Плата за обучение, карманные деньги. Это немалые расходы, и я остался без средств. С моей стороны справедливо потребовать возмещения.

– Вы предлагаете нам купить ее? – Моему благородному отцу понадобилось некоторое время, чтобы осознать ужасную правду.

Пилу изобразил достоинство.

– Речь не о продаже, – стоял он на своем. – Я не рассчитываю на прибыль. Но вы же честный человек, не так ли? Я уверен, вы не заставите меня нести убытки.

– Мы говорим не о товаре и не о собственности, – возмущенно начал В.-В. Мерчант, но Ормус Кама перебил его. Мы стояли, окаменев, в гостиной – шок, вызванный появлением этих людей, вытеснил у нас из головы все остальное, – и взгляд Ормуса упал на колоду карт и горку спичек на столике в углу – следы партии в покер, оставшиеся с позапрошлого вечера, когда окружающий мир начал стремительно меняться. Он помахал колодой перед носом Пилу:

– Послушай-ка, я готов на нее сыграть. Что скажешь, крутой? Все или ничего. Ну как, согласен или кишка тонка?

Амир запротестовала, но мой отец – чьей роковой слабостью станут карты – успокоил ее. Глаза у Пилу заблестели, а подслушивавшая за порогом свита разразилась поощрительными возгласами. Пилу не спеша кивнул. Он заговорил очень мягко:

– Все или ничего? Так? Либо я откажусь от всех законных требований на компенсацию убытков, либо… Либо что? Что я получу, если ты проиграешь?

– Ты получишь меня, – ответил Ормус. – Я буду работать на тебя, делать все, что ты скажешь, пока не отработаю долг Вины.

– Прекрати, Ормус, – вмешалась Амир Мерчант. – Это ребячество, глупость.

– Согласен, – выдохнул Пилу Дудхвала и поклонился.

Ормус поклонился в ответ.

– Снимаем по очереди. Более крупная карта выигрывает. Масть не важна. Туз бьет все карты, джокер бьет туза. Если выпадают одинаковые карты, снимаем дальше, – предложил он.

– По рукам, – выдохнул Пилу. – Но играть будем моей колодой. – Он щелкнул пальцами. Его носильщик-пуштун торжественно прошел в нашу гостиную, неся на вытянутой правой руке в белой перчатке серебряный поднос, на котором лежала нераспечатанная колода красных игральных карт.

– Не надо, – умолял я Ормуса. – Он тебя надует.

Но Ормус взял колоду, распечатал ее и кивнул:

– Начнем.

– Не тасуем, – прошептал Пилу, – просто снимаем.

– Договорились. – Ормус снял первым. Это была двойка червей.

Пилу рассмеялся и снял. Ему досталась двойка пик. Улыбка исчезла с его губ, и носильщик вздрогнул от его свирепого взгляда.

Ормус снова снял. Десятка бубен. Пилу застыл, его рука дернулась к подносу с колодой – ему досталась десятка червей. Поднос, который держал пуштун, начал дрожать.

– Держи поднос двумя руками, – прошипел Пилу, – или найди кого-нибудь вместо себя, кто не наложит в штаны.

Оба сняли по восьмерке, затем им достались одноглазые валеты, затем валеты с обоими глазами. К шестому кругу, когда оба игрока сняли пятерки, тишина в комнате достигла такого накала, что даже Вина покинула свое убежище, чтобы узнать, что происходит. Пилу Дудхвала обильно потел, его рубаха прилипла к животу и к заднице. Ормус Кама в отличие от него был совершенно спокоен. В седьмом круге оба вытащили королей, в восьмом – девятки. В девятом снова короли, в десятом – четверки.

– Все, хватит! – нарушил тишину Пилу. – Теперь я буду снимать первым.

В одиннадцатом круге Пилу Дудхвала вытащил туза пик и испустил глубокий вздох облегчения. Не успел он выдохнуть до конца, как Ормус снял свою карту. Это был джокер. Лицо у Ормуса оставалось непроницаемым; он спокойно смотрел на ухмылявшегося с серебряного подноса шута. Пилу Дудхвала весь как будто осел. Потом он встряхнулся, щелкнул пальцами под носом Ормуса, рявкнул: «Оставь эту сучку себе» – и вышел.

Ормус Кама подошел к Вине, которая на этот раз выглядела как испуганный двенадцатилетний ребенок.

– Ты слышала, что он сказал? Я выиграл тебя честь по чести. Теперь ты принадлежишь мне.

Ормус ошибался. Вина не принадлежала ни одному мужчине, даже ему, хотя любила его до последнего дня своей жизни. Она потянулась к нему, чтобы выразить свою благодарность. Он отступил назад, сразу став серьезным.

– Я не прикоснусь к тебе, – напомнил он, – пока тебе не исполнится шестнадцать лет и один день.

– И даже тогда вам придется сперва пожениться, – добавила моя мать, – если от меня хоть что-то будет зависеть.

Пора, однако, остановиться на позитивной стороне. Неужто нет ничего достойного похвалы в жизни великого субконтинента? Ни великих достижений, ни духовного богатства? Одно только насилие, азартные игры и мошенничество? В наше время, когда национальные чувства обострены до предела, дразнить гусей все труднее, – ведь может оказаться, что эти гуси принадлежат к параноидальному большинству (гусизм под угрозой), легко ранимому меньшинству (жертвы гусофобии), воинственным экстремистам (сторонники Саддама Гусейна), сепаратистам (Фронт освобождения Гусистана), все лучше организованным когортам исторических изгоев общества (недогусям, или неприкасаемым гусям) или верным последователям верховного гуру – Матушки Гусыни. Да и какой мало-мальски здравомыслящий человек станет их дразнить? Любители поливать гусей грязью ставят крест на своем будущем и разделяют судьбу рождественских гусей.

Поэтому я спешу в самом конструктивном ключе сообщить то, что всем придется по вкусу, а именно: Вина Апсара, когда-то на пляже Джуху осыпавшая оскорблениями все индийское, теперь, живя на вилле «Фракия», постепенно влюбилась в великую страну происхождения своего биологического отца. Ормуса Каму ей пришлось ждать до своего шестнадцатилетия, но эта, другая, любовь не требовала ожидания, и Вина отдалась ей незамедлительно.

До последнего дня ее жизни я видел в ней своенравное, неуправляемое существо, которое появилось тогда на пороге нашего дома, казалось, готовое в любой момент убежать. Она была как утопающий, как раненый на поле битвы! Ее личность, словно зеркало, была вдребезги разбита кулаком судьбы. Ее имя, мать, семья, ее чувство места и дома, безопасности и принадлежности к чему-то, ее вера в то, что она любима, вера в будущее были выдернуты из-под ног, будто коврик. Она плавала в вакууме, лишенная корней, истории, цепляясь за пустоту, пытаясь хоть как-то заявить о себе. Диковинка. Она напоминала мне какого-нибудь матроса Колумба – готовая взбунтоваться, постоянно пребывавшая в страхе, что вот-вот сорвется с края земли, тоскливо глядящая в подзорную трубу из «вороньего гнезда» с надеждой увидеть землю и не видящая ничего, кроме текучей пустоты. Позже, уже став знаменитой, она сама часто поминала Колумба. «Он отправился на поиски индийцев, а нашел Америку. Я никуда не собиралась, а нашла индийцев даже больше, чем требовалось». Острый язык Вины, ее меткие словечки. Все это было у нее уже в двенадцать лет.

Она была, словно лоскутками, набита обрывками тех личностей, которыми могла бы стать. Иногда она по целым дням сидела в углу, потерянная, похожая на марионетку с обрезанными нитями, а когда снова приходила в движение, то совершенно невозможно было предсказать, что за человек под ее кожей на этот раз. Мягкий или жесткий, безмятежный или вздорный, веселый или грустный: своей непредсказуемостью она могла соперничать с Морским Старцем, что преображается снова и снова всякий раз, когда пытаешься его схватить, потому что знает: если тебе это удастся, ему придется исполнить твое самое заветное желание. К счастью для нее, она нашла Ормуса, который крепко держал ее душу. Даже не дотронувшись до ее тела, пока она не перестала преображаться – из океана в огонь, из огня в снежную лавину, из лавины в ветер; пока не стала собой в его объятиях на следующий день после того, как ей исполнилось шестнадцать. Она выполнила свою часть уговора и, на одну ночь, дала ему то, чего жаждала его душа.

Она уже знала, что попала в беду. Что дерзость, презрение к окружающим, нигилизм и непредсказуемость ее никак не украшают, она уже поняла сама. Но по-своему, несмотря на внешнее безразличие и вызывающее поведение, она была конструктивной личностью, и я думаю, что ее героический акт самосозидания в большой степени стал возможен благодаря жизни chez nous[62], в семье, где постоянно велись разговоры о строительстве (в те дни Виви и Амир начали работу над огромным кинотеатром «Орфей» – проектом, ставшим для них началом конца). В качестве скрепляющего вещества для своей постройки она воспользовалась тем, что было под рукой, так сказать, местным, индийским, материалом. В результате получилась «Вина Апсара» – богиня, Галатея, в которую влюбится, вслед за мной и Ормусом, весь мир.

Она начала с музыки. «Вина». Она слышала, как один музыкант из свиты Пилу играл – топорно, без чувства – на инструменте, который, несмотря на такое варварское обращение, «звучал как бог, и, когда я узнала, как он назывался, я поняла, что это мое имя». Музыка Индии, от северных раг, исполняемых на ситаре[63], до южных карнатических мелодий, всегда приводила ее в состояние неизъяснимого томления. Она могла часами слушать записи газелей[64] и впадала в транс от сложной религиозной музыки кваввал. Чего жаждала ее душа? Явно не индийской «аутентичности», которой она никогда не могла достичь. Скорее, вынужден я признать, – и это очень непростое признание для такого неисправимого скептика, как я, – она хотела прикоснуться к непостижимому. Музыка давала соблазнительную возможность быть унесенной на волнах мелодии за завесу майи[65], которой, как считают, ограничивается наше познание, за грань бытия, к божественной музыке сфер.

Короче говоря, ей был необходим религиозный опыт. В каком-то смысле это означало, что она намного лучше, чем я, понимала музыку, духовная составляющая которой остается главной для очень многих людей, и не в последнюю очередь – для самих музыкантов. Я же, истинное дитя своих родителей, всегда был глух к любым религиозным откровениям. Будучи неспособен принять их за чистую монету – вы что, на самом деле думаете, что в дело вмешался ангел? Вы правда верите в реинкарнацию? – я совершил ошибку (вполне объяснимую, если учесть, что в детстве я ни разу не слышал, чтобы в нашем доме одобрительно отзывались о каком бы то ни было божестве), предположив, что и все окружающие придерживаются подобных взглядов и употребляют религиозную фразеологию исключительно в метафорическом смысле. Такая позиция не всегда себя оправдывала. И все же – хотя мне прекрасно известно, что мертвые мифы были когда-то живыми религиями, что, хотя Кетцалькоатль и Дионис превратились в сказочных персонажей, когда-то люди, не говоря уже о козах, умирали за них в несметных количествах, – я и по сей день со скепсисом отношусь к любой системе верований. Они кажутся мне неубедительными, ни на чем не основанными образчиками того литературного жанра, что зовется «недостоверным повествованием». Вера представляется мне иронией; возможно, поэтому единственный акт веры, на который я способен, – это полет творческого воображения, литературный вымысел, не притворяющийся достоверностью и потому в итоге говорящий правду. Я всегда повторял, что все религии сходны в одном: их ответы на главный вопрос – откуда мы взялись – совершенно ошибочны. Так что, когда Вина объявляла о своем обращении в очередную веру, я отвечал: «Да что ты говоришь!» И оставался при своем убеждении, что она по большому счету просто валяет дурака. Но я ошибался. Каждый раз у нее это было всерьез. Если бы Вина вздумала поклоняться Великой Тыкве, то в канун дня Всех Святых именно ее – а не бедолаги Лайнуса[66] – тыквенная грядка оказалась бы самой настоящей.

Слово «Апсара» тоже говорило о многом, но я был тогда слишком глуп, чтобы это понять. Оно подразумевало серьезное чтение, и, хотя Вина любила повторять, что взяла это имя из журнала – то ли из «Фемины», то ли из «Филмфэйра» – из рекламы туалетного мыла, дорогого шелкового белья или еще чего-то в этом роде, теперь-то я понимаю, что это были сплошные выдумки, чистой воды обман. Она беззаветно отдалась постижению этой удивительной, огромной страны, куда ее сослали, столь далекой от всего, чем она была, что занимало ее мысли, что было ей близко. Такой отказ от маргинальной роли изгнанницы был – теперь я это понимаю – геройством.

«Вина Апсара» казалось ей, двенадцатилетней, именем кого-то, кто и впрямь мог бы существовать. Она решила «оживить» этого человека, в чем ей должны были помочь ее любовь к Ормусу Каме, ее невероятная воля, жажда жизни и ее голос. Поющая женщина всегда может обрести спасение. Стоит ей открыть рот – и ее дух вырывается на свободу. Пение Вины не нуждается в моих панегириках. Поставьте одну из ее записей, расслабьтесь и отдайтесь потоку. Она была великой рекой, способной унести всех нас. Иногда я пытаюсь представить ее исполняющей газели. Несмотря на то что она посвятила свою жизнь совсем другой музыке, притяжение Индии – ее песен, языков, жизни, – никогда, подобно притяжению Луны, ее не отпускало.

Я не льщу себе мыслью (по крайней мере, не часто делаю это), что она вернулась ради меня.

Для моих родителей Вина стала дочерью, которой у них никогда не было, ребенком, от которого они решили воздержаться, чтобы отдать все внимание мне и работе; она была той жизнью, для которой в их жизни не хватило места. Но теперь, когда она появилась, они были страшно рады, и вдруг оказалось, что времени хватит на все. Языки она усваивала с той же легкостью, как потом меняла любовников. Именно в те годы она в совершенстве освоила ублюдочный бомбейский язык. Она научилась говорить: «Чайниз кана кха big mood хай», когда хотела тарелку лапши, или – поскольку была обожательницей хоббитов: «Апун Дж. Р. Р. Толкин „Ангутиан-ка-сет“ ко too much admire карта чхе». Амир Мерчант, самая большая в нашей семье любительница играть словами, оказала Вине честь, включив множество ее выражений в свой лексикон. Амир с Виной были, по крайней мере, в лингвистическом отношении, два сапога пара. (Кроме того, в своей новой подопечной моя мать видела глубинные отголоски собственной духовной независимости.) Амир всегда была убеждена, что в рифме и благозвучии сокрыто глубокое значение. Поддразнивая Вину, Амир любила объединять имена Ормуса Камы и Васко да Гамы, в результате чего получался «Орми да Кама, твой исследователь, открывающий тебя, как новый мир, полный диковинных специй» – а от «Гама» был всего лишь шаг до «Гана» (песня), а расстояние между Ормусом Камой и богом любви Камой было и того меньше. Ормус Кама, Ормус Гана. Воплощение любви и самой песни. Моя мать оказалась права. Ее игра слов говорила больше, чем она подозревала.

Ростом и телосложением Вина уже мало чем отличалась от моей матери, и Амир позволяла ей наряжаться не только в роскошные шелковые сари, но и в изящные узкие платья с глубоким вырезом, в которых сама любила демонстрировать фигуру в местном избранном обществе. Вина отрастила длинные волосы, и раз в неделю Амир лично втирала в них свежее кокосовое масло и массировала корни. Она научила девочку сушить их старинным способом – раскинув на циновке; под циновку ставился горшок с горячими углями, на которые капали благовония. Вина научилась смешивать розовую воду с мултанской глиной и наносить на лицо маску из этой смеси. Амир натирала Вине ступни маслом из молока буйволицы, чтобы смягчить их и избавить тело от «излишнего жара» в знойные дни. Но самое главное – она объяснила Вине, как выбирать драгоценности, чтобы они приносили счастье: у безбожницы Амир были свои слабости по части суеверий. Вине понравилось носить вокруг талии золотую цепочку. Однако она ни за что не соглашалась унизывать кольцами пальцы ног, когда узнала, что это способствует плодовитости. И до конца своих дней великая певица не приобрела ни одного украшения с драгоценным камнем, предварительно его не «обкатав»; в течение недели она каждую ночь клала его под подушку, чтобы увидеть, какое действие он окажет на ее сны. Она не раз испытывала подобным образом терпение известных ювелиров, но, когда имеешь дело с выгодными клиентами, со звездами, люди готовы поступиться правилами.

(Если бы только она знала, что ее последний сексуальный партнер, плейбой Рауль Парамо, втайне от нее в ту ночь безумств сунул ей под подушку свой подарок, рубиновое колье, – рубины были ей абсолютно противопоказаны, о чем за много лет до того ей поведала Амир, – она бы сразу поняла, почему ей снилось кровавое жертвоприношение, и, возможно, вняла бы предупреждению о близости трагического исхода. Но она так и не узнала об этом колье. Его обнаружила полиция во время обыска, и, прежде чем ей сообщили о находке, все было кончено.

Да и потом, воздействие драгоценных камней – полная ерунда. Не стоит забивать себе этим голову.)

Наряду с хинди-урду, секретами красоты и свойствами драгоценных камней Вина жадно поглощала историю Бомбея, в особенности, к вящему удовольствию моего отца, язык его зданий. В.-В. стал ее увлеченным наставником, а она – его лучшей ученицей. Мои родители только что вложили немалые деньги в отличный земельный участок неподалеку от Центрального вокзала Бомбея; на нем предполагалось возвести «Орфей» – непременно, по твердому убеждению отца, в стиле ар-деко, ставшем уже визитной карточкой Бомбея, несмотря на то что такие кинотеатры строились лет двадцать назад, а теперь в моду входили более современные стили. Вина хотела знать все. Очень скоро во время наших походов в кино на англоязычные фильмы ее стал больше интересовать сам кинотеатр, нежели то, что происходило на экране. В шедевре ар-деко, красно-песочно-кремовом «Эрос Синема» («Парамаунт Пикчерз», Дэнни Кэй в «Придворном шуте», предупреждающий, что кубок новый с кухни дворцовой коль минет вас – так в добрый час, ведь в каждой пивной есть ковш круговой с брагою хлебной, что нам потребней). Вина не запомнила сюжет фильма, но заметила, между прочим, что, хотя само здание проектировал местный парень Сохрабжи Бхедвар, сногсшибательные черно-бело-золотисто-серебристые интерьеры были выполнены Фрицем фон Драйбергом, который отделывал также «Нью эмпайр» («XX век Фокс», Тодд-АО, Роджерс, Хаммерстайн; золотистая дымка лугов, хромированные двухместные экипажи, Род Стайгер, поющий свою жалобную песенку, – ничто из этого не заставило ее запомнить хоть слово из потрясного саунд-трека к «Ооооооо-клахоме!»). В кинотеатре «Метро» на «Скарамуше», MGM, со Стюартом Грэнджером, во время самой долгой в истории кино сцены сабельного поединка ее внимание было приковано к стульям, коврам (американским, импортным), настенным росписям (студентов Школы искусств, которую когда-то возглавлял отец Редьярда Киплинга). А в «Ригал», во время незабываемой «Женщины-кобры» студии «Юниверсал», одержимая архитектурой Вина даже не заметила, что Мария Монтес играет двойняшек, зато шепотом отдала должное чеху Карлу Шаре за ослепительный солнечный дизайн зрительного зала. На индийских фильмах она вела себя лучше и выглядела более заинтересованной, хотя нам все же пришлось выслушать о достоинствах Анджело Молле (интерьер «Бродвей Синема» в Дадаре). Когда Вина, не проявив оригинальности, призналась в своей любви к Раджу Капуру, Ормус трогательно расстроился. Впрочем, кино стало мне надоедать. К счастью, наступил жаркий сезон, и мы отправились в Кашмир.

Расцветающая, взрослеющая Вина в этой некогда благословенной долине – одно из самых дорогих моих воспоминаний. Я помню ее в садах Шалимара, рядом с бегущим потоком; ее детская порывистость сменяется неторопливой женственной походкой, и мужчины начинают оборачиваться ей вслед. Я помню ее верхом на золотистом и белогривом пони на горном лугу Байсарана. Я помню ее в Сринагаре, приходящей в восторг от названий волшебных лавок, таких как «Моисей-мученик», битком набитых папье-маше, резной ореховой мебелью и коврами. Я помню ее скачущей верхом по тропе через высокогорное селение Ару, ее негодование от того, что местные жители, услышав, как я назвал ее Вина, и решив, что мы индусы, отказались продать нам еду, и не меньшее отвращение на ее лице, когда, узнав, что мы мусульмане, эти же люди принялись угощать нас тефтелями и ширмалом и отказались взять деньги.

Я помню, как она читала – жадно, запоем, всегда на английском, потому что никогда не могла читать на языках Индии так же хорошо, как говорила на них. На цветущем лугу в Гульмарге она читала «В дороге»[67] (они с Ормусом могли цитировать эту книгу наизусть целыми кусками, и когда она доходила до элегического финала: «Я думаю о Дине… Я думаю о Дине Мориарти», – в глазах у нее стояли слезы). В лесу возле Пахальгама, среди высоких деревьев, она гадала, не здесь ли Дальнее Дерево Энид Блайтон, скрытую облаками верхушку которого, вывернув наизнанку законы перемещения в пространстве, регулярно посещали волшебные боги. Но самым пронзительным остается воспоминание о Вине на Колахойском леднике, взахлеб рассказывающей о «Путешествии к центру Земли» Жюля Верна и о своей мечте подняться на другой ледник, на Снайфедльсйёкюдль в Исландии, во время летнего солнцестояния, чтобы, оказавшись в нужном месте в нужное время, увидеть, как ровно в полдень падающая от скалы тень укажет на вход в Подземный мир – арктические Тенарские врата. Теперь, зная, что произойдет впоследствии, меня, не скрою, бросает в дрожь от этих воспоминаний.

(Во всех этих кинотеатрах идут теперь индийские фильмы, а Кашмир стал зоной военных действий. Но прошлое не обесценивается только потому, что оно уже не настоящее. Напротив, оно становится еще важнее, ибо скрыто от глаз навсегда. Считайте это моим собственным фирменным мистицизмом, одной из немногих уступок спиритуализму, на которые я готов пойти.)

Ормус Кама не сопровождал нас во время поездок, не ходил с нами в кино. В отношении необычной связи Вины и Ормуса у Амир Мерчант действовало собственное законодательство. С превеликой терпимостью – и несмотря на шумные протесты леди Спенты Кама, с которой, как мы помним, она не слишком считалась, – она соглашалась признать это началом настоящей любви, «но все приличия должны быть соблюдены». Ормусу было позволено приходить к нам на чай пять раз в неделю и оставаться ровно на час. Моя мать согласилась не сообщать леди Спенте о визитах Ормуса с условием, что сама будет присутствовать при их встречах, а если не сможет в силу занятости, встречи будут происходить на открытой веранде. Вина согласилась без возражений. И то была уже не мятежная замкнутость Нисси По, не испуганная уступчивость девочки без будущего. Семейная жизнь благотворно подействовала на Вину, она стала обретать цельность, она охотно подчинилась Амир, ее так похожей на любовь материнской опеке. Это и была любовь; трудно сказать, кто из них двоих больше нуждался в другой.

(Кроме того, как впоследствии выяснилось, у Ормуса и Вины был еще один нежданный союзник, благодаря которому стали возможны более уединенные свидания.)

Дня меня визиты Ормуса были самыми мучительными часами недели. В это время я старался, по возможности, отсутствовать. Если же был дома, то угрюмо уединялся в своей комнате. После его ухода, однако, «жизнь налаживалась». Она приходила ко мне. «Ну ладно, Рай, ты же знаешь, я просто убиваю время с Орми, ожидая, пока ты вырастешь и станешь моим мужчиной». Она гладила меня по щеке и даже легонько целовала в губы. Шли годы, мне исполнилось тринадцать, не за горами было и ее шестнадцатилетие, а Ормус Кама по-прежнему отказывался дотронуться до нее, независимо от того, находились они одни или под неусыпным контролем моей матери. Я по-прежнему мрачно удалялся в свою комнату, а потом приходила она: «Ну же, Рай» – и ласкала меня. В легких прикосновениях ее пальцев и губ я чувствовал всю напряженность ее запретной любви к Ормусу, все невыразимое желание. Я тоже был запретным плодом, но уже из-за моей, а не ее молодости. Хотя за нами никто не надзирал – ибо мои родители были слишком невинны; им бы и в голову не пришло, что я могу стать суррогатом Ормуса, его телесным двойником, – я был готов даже на эту роль его дублера, его тени, его эха; сказать по правде, мечтал о ней. Но Вина отказывалась дать мне желаемое; уходя, она оставляла меня еще более мрачным, обрекая на ожидание.

Ждать пришлось долго. Но Вина того стоила.

Тяга Вины к менторам, наставникам, учителям, ее пристрастие ко всякого рода колдовству – попытка спрятать под этим фиговым листком мучительные вопросы бытия – всегда позволяли Ормусу без особых усилий заявить на нее права. Но, повторяю, она никогда не принадлежала ему всецело. Несмотря на его везение в картах и всемирную известность, она вновь и вновь возвращалась ко мне.

Из Долины Смерти, самой нижней точки материковой части Соединенных Штатов, можно увидеть самую высокую – гору Уитни. Подобно этому из глубины моего отчаяния в часы, когда Ормус Кама приходил к чаю, я предлагаю бросить взгляд на те счастливые дни, когда мы с ней были любовниками.

Спустя много лет в Нью-Йорке, в моей квартирке на четвертом этаже без лифта, в доме рядом с собором Святого Марка, где проживало невероятное количество кубинских беженцев-геев, Вина скатилась с моего потного тела, едва мы кончили заниматься любовью, и закурила. (Я всегда обильно потел – легкое неудобство в повседневной жизни, но очевидное преимущество во время секса, когда разного рода скользкость, включая моральную, только приветствуется.)

– Я тебе не говорила? Он светился, – сказала она. – Я видела сияние, ауру, в тот день, в магазине грамзаписей. Может, и не так уж сильно, но определенно светился. Примерно как лампочка в сто ватт, словом – вполне достаточно, чтобы осветить небольшую комнату. Но и этого хватало.

Вина никогда не считалась с условностями сексуального предательства. Ей ничего не стоило завести разговор о своем fidanzato[68] с любовником через двадцать секунд после оргазма, который в тот период жизни бывал у нее ярким и продолжительным. (Позднее, после того как они поженились, она по-прежнему легко достигала оргазма, но наслаждалась всего лишь мгновение, а потом – раз – и выключалась, будто по мановению невидимой дирижерской палочки. Словно, играя на этом прекрасном инструменте, своем теле, вдруг услышала невыносимо фальшивую ноту.) Я научился мириться с ее словесной бестактностью. Однако и тогда, и теперь меня выводила из терпения всякая низкопробная муть, все эти «ауры» и «сияния».

– Чушь, – огрызнулся я. – Ормус не богочеловек с портативными световыми эффектами. Твоя беда в том, что ты попала в Индию и подцепила там мудрость-Востока-манию, гурусранию, нашу неизлечимую, пожирающую мозги хворобу. Говорил я тебе – не пей сырую воду.

– А твоя беда в том, – она выпустила дым мне в лицо, – что ты целый год будешь кипятить свою гребаную воду, прежде чем ее выпить.

Она заразилась Индией, и та едва не убила ее. Вина перенесла малярию, брюшной тиф, холеру и гепатит, что ничуть не сказалось на ее жадности к этой стране. Она проглотила ее, как дешевый гамбургер в придорожной закусочной. Потом эта страна ее отвергла – так же безжалостно, как отвергли ее в Виргинии и в штате Нью-Йорк. Но к тому времени она уже достаточно окрепла, чтобы выдержать удар. У нее уже был Ормус, и ее будущее принадлежало только ей. Она могла нанести ответный удар и выжить. Но годы примерного поведения остались позади. После этого она приняла нестабильность – свою собственную и мира в целом – и постепенно выработала свои правила игры. Ничто вокруг нее больше не было прочным: земля содрогалась постоянно, и, разумеется, линии повреждений пронизали ее от макушки до пят, а повреждения в человеческих существах всегда рано или поздно вскрываются, подобно трещинам на взроптавшей земле.

«The Swimmer»[69], одна из последних песен Ормуса Камы, сочиненных для них с Виной, была записана на острове Монсеррат, под рокочущим вулканом. Тяжелый ритм-энд-блюзовый гитарный рифф, ведущий в этой песне, преследовал его много дней. Проснувшись от того, что он пульсировал в ушах, Ормус схватил гитару и магнитофон, чтобы успеть записать его. В то время они постоянно ссорились, и атмосфера в студии, пропитанная злобой и отчуждением, была чревата взрывом. В конце концов он отдался этой отравленной атмосфере, повернулся лицом к тому, что ему мешало, и смог обуздать эту стихию, укротить ее, сделать разлад темой песни – так родилось горькое пророчество обреченной любви. Для себя он написал, пожалуй, самые мрачные свои строчки: I swam across the Golden Horn, until my heart just burst. The best in her nature was drowning in the worst[70]. Все это исполнялось томным гнусавым голосом, который смутил его поклонников и был назван одним известным своей язвительностью музыкальным критиком (не ведавшим, что он лишь повторяет сэра Дария Ксеркса Каму) предсмертной агонией старого козла – доказательство того, что он начал идти ко дну еще до самой трагедии. Но так как он все еще любил ее, что признавал даже в худшие моменты, ей он подарил высокие, исполненные надежды строчки, контрастировавшие с его собственным отчаянием, исполненные соблазна не меньше, чем пение сирен; словно он был Иоанн и Павел в одном лице, словно соединил в себе горечь и сладость.

«There's a candle in my window»[71], – пела Вина, но мне не нужно вам напоминать, вы ее уже вспомнили, память о ней уже пробудила ваши чувства. Swim to me[72]. Сам я не могу ее слушать. Больше не могу.

Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Так говорила некогда мать Ормуса. В конце пятидесятых леди Спента Кама погрузилась в глубокую печаль, под влиянием которой пришла к святотатственному убеждению, что Исчадие Лжи, Ахриман, или Ангро-Майнью, начинает одолевать Ахурамазду и Свет, вопреки всему, что было предсказано в великих книгах – Авесте, Ясне и Бундахишне. В квартиру на набережной Аполлона все чаще приглашали священнослужителей в белых одеждах, и они приносили с собой свои огни и торжественно пели: «Внемлите ушами вашими, узрите яркое пламя глазами Лучшего Разума». Ардавираф Кама, молчащий сын леди Спенты, во время этих огненных ритуалов сидел рядом с ней с безмятежным лицом; Ормус, напротив, не удостаивал их своим присутствием. Что же до ее стареющего, спивающегося мужа, то его неприязнь к этим священнодействиям с годами только росла. «Проклятые святоши, превратили дом черт знает во что, в какой-то лазарет, – ворчал он, проходя через комнату, где совершался обряд. – Кончится тем, что этот проклятый огонь спалит весь дом».

Дому Камы и впрямь угрожала опасность, но исходила она не от священного огня. В десятую годовщину независимости Индии Спента получила письмо от Уильяма Месволда, ныне ставшего пэром, высокопоставленным чиновником Министерства иностранных дел, который поздравлял своих старых друзей «со столь знаменательной датой». Однако письмо это содержало не только поздравления. «Я обращаюсь к вам, моя дорогая Спента, а не к брату Д. К. К., потому что, боюсь, у меня для вас неприятные известия». Затем следовало сбивчивое, бранчливое, с многочисленными отступлениями описание ряда банкетов, на которых он недавно побывал, в частности одного из таких «приятных увеселений», связанного с возобновлением постановки «Двенадцатой ночи» в двенадцатую же ночь в «Миддл темпл», где «Двенадцатая ночь» была поставлена впервые, тоже в двенадцатую ночь Рождества; как бы там ни было, лорд Месволд выбрался наконец на финишную прямую – он сидел, по чистой случайности, рядом с известным судьей Генри Хигэмом, который оказался однокашником «брата Д. К. К.» и поведал за стаканчиком бренди, что сэр Дарий Ксеркс Кама, хоть и обедал в «Миддл темпл» с неизменным аппетитом, не проявил такого же рвения к юриспруденции. Он провалился на выпускных экзаменах и никогда не был допущен к адвокатуре «в какой бы то ни было форме».

Лорд Месволд «нашел это обвинение лишенным всякого правдоподобия». В Лондоне он дал задание навести справки, и то, что выяснилось, повергло его в смятение. Генри Хигэм был совершенно прав. «Я могу лишь заключить, – писал Месволд, – что бумаги вашего мужа были подделкой высочайшего качества, если можно так выразиться, что он попросту пошел на блеф, рассчитывая, что в Индии никому не придет в голову его проверять; а если бы кто-то это и сделал, купить молчание этого человека, как вам хорошо известно, не составит труда и не потребует чрезмерных затрат в вашей великой стране, по которой я не перестаю испытывать самую острую ностальгию».

Леди Спента Кама любила своего мужа несмотря ни на что, а он любил ее. Ормус Кама всегда считал, что основой взаимной привязанности родителей была сексуальная совместимость, не подверженная даже влиянию времени. «Старики занимались этим почти каждую ночь, – говорил он. – Нам приходилось притворяться, что мы ничего не слышим, что было нелегко, потому что они делали это очень шумно, особенно когда мой подвыпивший отец принуждал ее к тому, что он называл английской позой, которая, судя по всему, не рождала особого энтузиазма у матери. Крики, которые доносились к нам, не были криками наслаждения, но она готова была идти на жертвы ради любви». После того как она узнала, что сэр Дарий построил свою профессиональную карьеру на подлоге, что он оказался тайным слугой Лжи, леди Спента переместилась в отдельную спальню, и теперь по ночам квартира погружалась в молчаливую грусть их разрыва. Она так и не объяснила сэру Дарию, что заставило ее покинуть супружеское ложе. Лорду Месволду она написала, умоляя во имя их многолетней дружбы сохранить тайну мужа. «Он не так долго занимался адвокатской практикой, а когда это делал, то, по всеобщему мнению, справлялся со своей задачей безупречно, так что в конце концов никакой беды не случилось, так ведь?» Месволд выразил в ответном письме согласие «с единственным условием, моя дорогая Спента, что вы будете и впредь писать мне, сообщая все новости, ведь теперь, зная то, что я знаю, я не могу состоять в переписке с самим Д. К. К.».

«Боюсь, что я впадаю в ересь, – признавалась Спента в следующем письме лорду Месволду. – Мы, парсы, гордимся верой в поступательное движение космоса. Наши слова и поступки – это пусть маленькое, но участие в битве, в которой Ахурамазда одержит победу над Ахриманом. Но как же я могу верить в грядущее совершенство мироздания, когда даже в моей тихой заводи столько скользких подводных камней? Может быть, наши друзья-индусы правы и прогресса не существует, есть только вечный цикл, а время, в которое мы живем, – это долгий век тьмы, кали-юга».

Чтобы справиться со своими сомнениями и оправдать картину мира по пророку Заратустре, леди Спента Кама посвятила себя благим делам. Под руководством Ангела Здравия она выбрала поздние посещения больниц. Маленькая, грузная, всегда спешащая куда-то Спента, в своих очках в роговой оправе, слегка клонившаяся вперед и крепко, обеими руками, сжимавшая перед собою сумочку, стала знакомой и узнаваемой фигурой в залитых неоновым светом ночных коридорах родильного дома и приюта Марии Благодатной, особенно в мрачных палатах и отделениях интенсивной терапии, где лежали смертельно больные, обреченные, калеки, умирающие. Медсестры и санитары этих заведений, даже грозная сестра Джон, очень скоро составили о маленькой леди высокое мнение. Казалось, она инстинктивно знает, когда нужно поболтать с пациентами, посплетничать о мелких бомбейских новостях, недавно открывшихся магазинах, последних скандалах, а когда – просто помолчать, и само ее молчание было утешением страждущим. Что касается молчания, то тут она многому научилась у своего сына Ардавирафа. Вайрус Кама тоже стал сопровождать мать в ее посещениях больниц, и его всегдашняя невозмутимость действовала на больных не менее благотворно. Глубоко потрясенная тем, что она увидела в больницах, – многочисленные случаи истощения, полиомиелита, туберкулеза и других болезней нищеты, включая телесные повреждения в результате неудавшихся самоубийств, – леди Спента сделалась вместе с миссис Долли Каламанджа с Малабар-Хилл организатором и движущей силой группы таких же, как она, дам, ставивших своею целью облегчать страдания членов их общины, состоявшей, как ошибочно полагали многие, исключительно из богатых и влиятельных граждан, а на самом деле не обойденной горем, страданиями и даже нуждой. Сэр Дарий Ксеркс Кама, все более замыкавшийся в себе, не одобрял утренних чаепитий, за которыми дамы планировали мероприятия по сбору средств для страждущих. «Эти нищие дурни во всем виноваты сами, – брюзжал он, проходя, подобно привидению, через гостиную. – Никакой твердости характера. Слабаки. Жалкие создания. Уж извините, но это так». Занятые своим делом дамы не обращали на него внимания.

Злопыхатели распускали слухи, что посещения леди Спентой больниц сами по себе были чем-то нездоровым, а ее потребность держать за руку умирающих и играть роль праведницы, великодушной гранд-дамы переходит все границы. Не могу с этим согласиться. Единственная критика, которую я допускаю в отношении энергичных усилий леди Спенты, направленных на благотворительность, это то, что благотворительность начинается в собственном доме.

В 1947 году, в возрасте пятнадцати лет, Сайрус Кама провозгласил собственную декларацию независимости. К тому времени он уже провел пять лет в известной своей жесткой дисциплиной Темпларз-скул, находившейся в южной гористой части страны, близ станции Кодайканал, куда был отправлен за попытку задушить своего брата Ормуса. В начале своего пребывания там он проявлял все признаки психической неустойчивости, был агрессивен по отношению к своим одноклассникам и персоналу школы. Однако временами он производил совершенно иное впечатление и мягкостью характера не отличался от обаятельного и располагающего к себе брата Ардавирафа. Это его второе «я» открывало перед ним возможность добиваться гораздо большего, чем удалось бы любому другому ребенку в подобной ситуации.

Сэр Дарий и леди Спента избрали для него «круглогодичное» пребывание в школе, позволявшее ему оставаться там и во время каникул. Это был вариант, к которому прибегали только в тех случаях, когда родители мальчиков были за границей или уже умерли. В самом начале школа дважды обращалась к супругам Кама с просьбой пересмотреть это решение, потому что мальчик выглядел удрученным и пребывание в домашней обстановке, несомненно, оказало бы на него благотворное влияние, но леди Спента была непреклонна. «Мальчику нужна твердая рука, – отвечала она, – и вы хвалились, что обеспечите это. Следует ли понимать, что репутация вашей школы незаслуженна?» Сэр Дарий также придерживался традиционного английского взгляда «с глаз долой». Можно, пожалуй, отнести столь радикальное решение на счет распространенного в Индии отвращения к психическим проблемам и душевнобольным, но объяснить – не значит оправдать.

Так или иначе, в ответ на вызов со стороны леди Спенты администрация школы отнеслась к Сайрусу с максимальной строгостью. Телесные наказания были частыми, продолжительными и суровыми. Результаты не заставили себя ждать. Агрессивность по отношению к окружающим осталась в прошлом, а успеваемость резко пошла вверх. Сайрус – трудновоспитуемый подросток испарился, его место занял Сайрус обаятельный и легко завоевывающий симпатии людей. Вдобавок у него проявился страстный интерес к гимнастике, и вскоре он уже блистал в школьном спортзале, демонстрируя одинаковые успехи как на брусьях и кольцах, так и на «коне». Преподаватели с удовлетворением и гордостью сообщали о его успеваемости, и нет сомнения, что леди Спента все более убеждалась в правильности своего решения.

В августе 1947 года Темпларз-скул была распущена на каникулы. Сайрус Кама оставался там вместе с шестью другими мальчиками, главным образом сыновьями дипломатов, чьи отцы отправились занимать новые посты в разных странах мира. Зверское убийство этих детей, задушенных во сне в своих постелях, случись оно в другое время, привлекло бы внимание всей страны. Но посреди резни, сопровождавшей раздел Индии, и экстаза празднеств по случаю объявления независимости страны, а также в сочетании с тем фактом, что эти убийства случились не в Дели, Калькутте или Бомбее, а в отдаленном Кодайканале, общенациональные газеты обошли их вниманием, несмотря на высокое положение семей, к которым принадлежали жертвы. Исчезновение Сайруса Камы поначалу не навлекло на него подозрений. Его попытка задушить маленького Ормуса осталась делом семейным, которое супруги Кама не стали обнародовать; и теперь, узнав о случившемся, они не спешили подавать заявление в полицию.

Считалось, что Сайрусу либо удалось спастись от руки злодея и он где-то скрывается, возможно раненый и наверняка до смерти напуганный, и в таком случае объявится через некоторое время (чего не произошло), либо он захвачен преступником в качестве заложника, и тогда надо ожидать требования выкупа (его не последовало). Цель, которую преследовал убийца, осталась загадкой, но то были смутные времена, и уголовно-следственный отдел Кодайканала не смог с его ограниченными возможностями установить мотив преступления.

«Подушечник» – прозвище, под которым впоследствии стал известен серийный маньяк-убийца Сайрус Кама, – отличался блестящим интеллектом и физической силой (именно такими сэр Дарий мечтал видеть молодых парсов) и вскоре совершил еще несколько убийств в Мисоре, Бангалоре и Мадрасе. Из-за того, что места, где они произошли, были значительно удалены друг от друга, а также из-за отсутствия централизации и на фоне всеобщего накала страстей в тот момент никто не усмотрел между ними связи, хотя один и тот же способ убийства – удушение подушкой – был явной зацепкой, – и никому не пришло в голову связать их с Сайрусом. (К тому времени полиция Кодайканала склонялась к версии захвата его в качестве заложника с последующим убийством и ожидала, что вот-вот будет найдено тело.) В конце концов безвестность стала для Сайруса нестерпима, и он разослал начальникам соответствующих полицейских управлений типичное послание хвастливого пятнадцатилетнего юнца, в котором признавался во всех совершенных убийствах и заявлял, что таким болванам, как они, в жизни его не поймать.

Когда все это было доведено до сведения леди Спенты, та разразилась слезами негодования. «Наш мир потерял все ориентиры, – сообщила она мужу. – Все зыбко и ненадежно. Человечность – что это такое? Как противостоять этой жестокости, этим предательствам, этому страху?» Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Затем, как было свойственно членами этой семьи, она на какое-то время погрузилась в тягостное молчание и в конце концов едва слышным голосом объявила, что у нее больше нет сына Хусро, иначе Сайруса Камы, и что его имя не должно отныне произноситься в ее присутствии, с чем сэр Дарий Ксеркс Кама мрачно выразил согласие. Их отказ от сына был зафиксирован юридически. Сэр Дарий изменил завещание, лишив наследства сына-убийцу. Вайрус, его брат-близнец, воспринял это молча.

Метод Сайруса Камы заключался в том, что он очаровывал тех, кого затем убивал. Он выглядел и держался так, словно был на несколько лет старше, и, появляясь в тех местах, где собиралась респектабельная публика – в кинотеатрах, кофейнях, ресторанах, – знакомился со своими жертвами, как правило глуповатыми молодыми людьми из состоятельных семей, видевшими в нем чрезвычайно оригинального и привлекательного молодого человека, обладающего незаурядным интеллектом. Когда они спрашивали, что заставило его, блестящего юношу-парса, странствовать в одиночестве по Югу Индии (в то время очень немногие индийцы путешествовали по своей стране удовольствия ради, даже в Кашмир), он с хорошо поставленным произношением юноши из престижной школы отвечал, рассыпаясь в похвалах в адрес своих либеральных родителей, С.-Б. и Хиби Джибибхой из Касроу-Бааг, Бомбей, которые, понимая, что молодой человек должен самостоятельно одолеть период взросления, пошли навстречу его желанию увидеть красоты только что получившей независимость Индии, совершив своего рода ятру[73], перед тем как отправиться в Оксфордский университет в Англии изучать право. Он с такими красочными подробностями услаждал своих жертв рассказами о великом субконтиненте, живописуя сверкающие огнями города, горные хребты, похожие на зубы дьявола, населенные тиграми дельты рек, затерянные в кукурузных полях покинутые храмы, что невозможно было усомниться в подлинности его вымышленных историй. К концу первого же вечера отважный путешественник умел так обольстить свою жертву, что его приглашали в дом, где он оставался жить в качестве гостя.

Затем, вечер за вечером, он гипнотизировал их своим страстным красноречием, вещая о «моральном коротком замыкании» века, о всеобщей «потере величия души», во всей полноте открывшихся ему во время скитаний по стране, о мечте сформировать «народное движение за спасение этой несчастной, утопающей в крови земли силой духовной энергии». Так сильна была его харизма и так умело он выбирал себе простофиль, что его жертвы очень скоро начинали видеть в нем нового великого вождя, гуру, а то и пророка, и добровольно вносили значительные суммы на организацию его движения и пропаганду его идей; после чего он бесшумно навещал дураков в их спальнях и позволял подушкам, которые как-то сами собой оказывались у него в руках, сделать свое дело – совершенно необходимое дело, так как глупцы недостойны жизни. Тот, кто позволяет себя убить, заслуживает того, чтобы быть убитым. (Восторженные характеристики Сайруса Камы были также обнаружены в дневниках мальчиков, убитых им в Темпларз-скул, чьими карманными деньгами он воспользовался, чтобы совершить первый побег.)

Тем не менее Сайрус был подвержен резкой смене настроений и время от времени погружался в безвоздушный подземный мир ненависти к себе. В один из таких периодов, в начале 1948 года, он вернулся в Кодайканал, явился в городской полицейский участок и сдался до смерти перепуганному дежурному со словами: «Пожалуй, мне стоит передохнуть, дружище». Едва достигнув шестнадцатилетия, он взял на себя вину за девятнадцать удушений, был признан судом «полностью невменяемым, лишенным понятия о нравственности, абсолютно аморальным и особо опасным» и этапирован на север, чтобы провести остаток своих дней в заключении, изолированным от общества, в камере без подушки, в отделении для особо опасных преступников тюрьмы Тихар в Дели. В считаные недели он успел произвести благоприятное впечатление на тюремщиков, наперебой певших дифирамбы его мудрости, учености, превосходным манерам и огромному личному обаянию.

Таков был живой скелет, спрятанный в семейном шкафу Кама, и это также роднило Ормуса с Виной. В его семье был свой серийный убийца.

Когда я думаю о трех братьях Кама, я вижу в них людей, силой жизненных обстоятельств на какое-то время подвергнутых тюремному заключению, заточенных в собственном теле. Крикетный мяч заключил Вайруса в молчание, подушка на четырнадцать лет заглушила музыку Ормуса; отлучение от семьи и наказание заставило Сайруса спрятать свое истинное лицо под личиной, которую он позаимствовал у добродушного брата-близнеца. Каждый из них в этой внутренней ссылке что-то нашел. Сайрус обнаружил в себе источник насилия, Вайрус открыл природу покоя, а Ормус, поначалу гоняясь в снах за тенью Гайомарта, а затем последовав совету Вины – научиться слушать внутренний голос, – обрел свое искусство.

Все трое были людьми, привлекавшими последователей. У Сайруса были его жертвы, у Ормуса – поклонники. Вайрус же неотразимо действовал на детей.

Вскоре после эпохальной встречи Ормуса Камы с Виной Апсарой в магазине грамзаписей его брат Ардавираф, прохаживался, по своему обыкновению, в прохладное время суток, между жарой и темнотой, вдоль моря, по направлению к Вратам Индии. Тогда за ним хвостом ходили уличные мальчишки: они не просили у него денег и не предлагали почистить ботинки, лишь широко улыбались ему в надежде (как правило, небезосновательной), что он улыбнется в ответ. Чарующая улыбка Вайруса Камы была заразительна и с огромной скоростью распространялась среди уличных попрошаек, многократно повышая их доходы. Туристы-иностранцы не могли устоять перед ее обаянием и невинностью. Даже закаленные, видавшие виды бомбейцы, давно привыкшие отвечать отказом на детские мольбы, таяли от ее тепла и раздавали пригоршнями серебряные чаванни не верящим своим глазам оборванцам.

Правда, были моменты, когда Ардавираф Кама не улыбался. Это случалось, когда его охватывали приступы клаустрофобии и такой невероятной злобы, что он внезапно садился на парапет, чтобы перевести дух. В голову невесть откуда приходили страшные мысли. «Восемь лет. Представляешь, сколько горечи может скопиться за восемь лет, проведенных в тюрьме, и какой должна быть месть, способная смыть эту боль?» Он не знал ответа на эти вопросы. Не хотел знать. Но он знал, что его брат-близнец все еще жив и безумен и мечтает только о дне неминуемого побега. Вайрус закрыл глаза и испустил глубокий вздох. Конец связи с Подушечником – теперь уже молодым человеком двадцати четырех лет. Он увидел вокруг себя стайки детей, улыбавшихся ему его же улыбкой. Он улыбнулся в ответ, вызвав их восторг.

«Это кто такой?» Как забыть бессмертного Гарпо и его маленьких последователей из «Дня на скачках»? Хотя обычным нарядом Вайруса Камы была цветастая спортивная рубашка и кремовые слаксы, во время своих прогулок в окружении маленьких побирушек он напоминал мне моего любимого (и добровольно немого) гения в его видавшей виды клоунской шляпе и лохмотьях. Шапка кудрявых волос Вайруса усиливала его сходство с мистером Адольфом Марксом… И быть может, одному из его приятелей, этих маленьких разбойников, случилось видеть кадры из старого фильма, потому что однажды он подошел к Вайрусу и с широкой ухмылкой на бесстыжей рожице без слов протянул ему деревянную флейту. Вайрус вначале ошеломленно на нее уставился, затем приложил к губам и дунул.

Рути-тут-тут! Любому из братьев Кама, не исключая и покойного Гайомарта, музыка давалась без малейшего усилия, и та ненасытность и легкость, с какими Ардавираф играл теперь на флейте – играл по наитию, с неминуемыми паузами, но в целом мастерски, – ясно говорили, как мучительно далось ему долгое отлучение от музыки. Гуляющие замерли, услышав проникновенные и призрачные звуки вечерней раги. Дети уселись на корточках у его ног, птицы прекратили петь. Звуки флейты походили на плач души, ожидающей суда у моста Чинват. Через некоторое время, когда сгустились сумерки и зажглись уличные фонари, Ардавираф остановился; выражение лица у него было бездумное, блаженное. «Пожалуйста, мистер Вайрус, – попросил мальчик, вручивший ему флейту, – что-нибудь веселое». Вайрус снова приложил флейту к губам и с удивительным жаром исполнил «Святых». И теперь он был не только Гарпо, но и Бродячим Дудочником, уводящим детей в никуда, а потом и Микки-Маусом, подмастерьем чародея, в окружении вышедших из повиновения диснеевских метел, потому что самозабвенно пляшущие сорванцы вертелись и кружились в свете фар автомобилей и мотороллеров, впав в неистовство, пока их не рассеяли свистки полицейских, а Вайрусу, застигнутому с флейтой на месте преступления, пришлось, пристыженно повесив голову, выслушать нотацию полицейского в белых перчатках о том, какими опасными последствиями чревато несоблюдение правил уличного движения.

На следующее утро, в воскресенье, Ардавираф Кама нарушил наложенный его отцом девятнадцатилетний запрет на музыку и вернул ее в квартиру на набережной Аполлона. Когда сэр Дарий закрылся у себя в библиотеке, а леди Спента отправилась «распивать благотворительные чаи» с Долли Каламанджа, Вайрус обследовал материнский будуар; найдя в маленькой шкатулке для драгоценностей, стоявшей на ее туалетном столике то, что искал, он постучал к брату Ормусу и протянул ему, не верящему своим глазам, серебряный медальон с маленьким ключиком внутри. Ормус Кама безропотно последовал за преисполненным решимости Вайрусом в гостиную, где его бессловесный брат снял чехол с запретного плода – детского рояля, своим волшебным ключом отворил волшебные клавиши, сел и исполнил один из самых популярных к тому времени риффов. Ормус в изумлении покачал головой.

– Ты-то откуда знаешь Бо Диддли? – спросил он и, не получив ответа, запел.

Последовало явление сэра Дария, зажимающего уши руками и слегка дающего левый крен; за ним с графинчиком виски на подносе выступал дворецкий Гив.

– Ты вопишь, как козел, которого режут! – накинулся он на Ормуса, неосознанно повторяя множество других отцов, в разных уголках мира занятых в этот момент тем же самым, а именно – яростным поношением дьявольской музыки. Но тут сэр Дарий поймал взгляд Ардавирафа и в замешательстве остановился. На лице Вайруса появилась улыбка.

– Это все из-за тебя, – сдаваясь, произнес сэр Дарий. – Из-за твоего увечья. Но, конечно, если ты хочешь, я не стану мешать – как я могу отказать тебе?

Улыбка Вайруса стала еще шире. В эту торжественную минуту, ознаменовавшую конец патриархальной власти сэра Дария в собственной семье, и несмотря на обуревавшие его чувства, тот поймал себя на том, что его мимические мышцы дернулись, – словно улыбка, подобно пауку, пыталась забраться на лицо помимо его воли. Он повернулся и обратился в бегство.

– Скажите Спенте, – бросил он через плечо, – что я отправился в клуб.

Вайрус заиграл новую мелодию. «Oh, yes, I'm the Great Pretender, – пел Ормус Кама, – pretending that I'm over you»[74].

После того как немой брат развязал ему язык, Ормус Кама нашел наконец применение своему необыкновенному дару, ибо он был гениальным музыкантом: стоило ему взять в руки любой инструмент, и виртуозность исполнения приходила сама собой, стоило попробовать новый стиль пения, и он уже давался ему без труда. Музыка фонтанировала из него. Освобожденный, он каждый день сидел за роялем рядом с улыбающимся Ардавирафом, разучивая с ним новые мелодии. Навещая Вину на вилле «Фракия», он перебирал струны ее старой потрепанной «трехчетвертушки» (Пилу Дудхвала прислал ее немногочисленные пожитки на следующий день после того, как Ормус побил джокером его туза), перебирал струны, брал аккорды, и наш дом тоже наполнился новой музыкой. Сначала Ормус исполнял только песни, наполовину подслушанные у Гайомарта в видениях; непонятно откуда взявшаяся последовательность гласных складывалась в строки, или он заполнял их нелепыми словами, полностью лишавшими музыку сновидений ее таинственной силы:

– The ganja, my friend, is growing in the tin; the ganja is growing in the tin[75].

И затем, диминуэндо:

– The dancer is glowing with her sin. The gardener is mowing with a grin. The ganja is growing in the tin[76].

– Побойся бога, Ормус, – хихикая, взмолилась Вина.

– Но так это звучит, – сконфуженно оправдывался он. – Трудно разобрать слова.

После нескольких таких перлов он согласился придерживаться хит-парада тех дней. Однако тысячу и одну ночь спустя, когда радиоволны донесли до нас подлинную «Blowin' in the Wind»[77], Ормус кричал мне: «Ну что, видишь? Теперь ты видишь?»

Такие случаи время от времени повторялись, отрицать это невозможно, и каждый раз, когда одна из мелодий Гайомарта Камы прорывалась из мира снов в реальный мир, те из нас, кто слышал ее впервые, в искаженном виде, на бомбейской вилле на Кафф-Парейд, вынуждены были признать, что Ормус и впрямь обладал волшебным даром.

Находил ли Ормус возможность играть Вине другие свои сочинения, те, на поиск которых она его отправила, – я имею в виду его собственные песни, музыку, принадлежавшую только ему, – мне неизвестно. Но в эти годы ожидания, когда он писал словно одержимый, родились те первые, беззащитные песни о любви.

I didn't know how to be in love, until she came home from Rome. And I believed in god above until she came home from Rome[78]. (На самом деле он не верил ни в какого бога, но правда принесена была в жертву рифме.) But now you fit me like a glove. You be my hawk, I'll be your dove. And we don't need no god above, now that you're home from Rome[79]. И еще больше обожания, радостного преклонения было в песне – в этом его гимне – «Beneath Her Feet»[80]: What she touches, I will worship it. The clothes she wears, her classroom seat. Her evening meal, her driving wheel. The ground beneath her feet[81].

Такова повесть об Ормусе Каме, первооткрывателе музыки.

Материнские чувства леди Спенты Кама к Ормусу оставались, скажем так, приглушенными. Но Ардавираф был ее любимцем, поэтому, целиком разделяя мнение мужа о пении Ормуса, которое он называл бормотанием и иканием, она не посмела вмешаться. Возвращение музыки в квартиру на набережной Аполлона лишь укрепило ее решимость женить младшего сына как можно скорее. С тех пор как Ормус окончил школу с позорными для семьи оценками, он слонялся не иначе как без дела, не обнаруживая никаких интересов, если не считать девочек. Родители школьниц Кафидрал-скул жаловались леди Спенте, что ее сын взял привычку стоять у стены, через дорогу от школьных ворот, задумчиво ковыряя в зубах и вращая бедрами, и что вращения эти отвлекают девочек от занятий. Призванный леди Спентой к ответу, Ормус даже не пытался отрицать предъявленные ему обвинения. Чрезвычайная чувственность была дана ему от природы, он никогда не считал себя ответственным за нее, следовательно, не мог нести и ответственность за производимый ею эффект. Когда у него в голове музыка, пожал он плечами, его тело приходит в движение, он сам не знает почему. А что могут подумать об этом девочки – не его забота.

– У этого парня ни капли ответственности, – жаловалась леди Спента сэру Дарию. – Никакого честолюбия, все время дерзит, только музыка на уме. Он совсем собьется с пути, если мы не вмешаемся.

Персис Каламанджа была идеальным решением проблемы. Красивая девушка со святым характером и, неизвестно почему, без ума от Ормуса. К тому же ее родители были при деньгах. Уход сэра Дария от дел серьезно подорвал финансовое благополучие семьи, и, по крайней мере, таково было мнение леди Спенты, долг Ормуса по отношению к матери и отцу заключался в том, чтобы восстановить семейное благосостояние. Патангбаз – Пат – Каламанджа и его жена Долли были из Кении, но сделали себе состояние в послевоенном Лондоне на производстве дешевых радиоприемников и будильников «Доллитон», а затем для разнообразия вложили средства в «Калатур» – туристическое агентство, занимавшееся воздушными перевозками между странами со стремительно разраставшейся индийской диаспорой. Их бизнес процветал в Британии пятидесятых, и Пату Каламандже пришлось обосноваться в Уэмбли, где он проводил большую часть года. Долли же «вернулась на родину навсегда», купила у старого мистера Эванса из «Бомбейской компании» одно из красивейших старых бунгало на Малабар-Хилл и потратила целое состояние, чтобы его испортить. Развившийся у нее аппетит к респектабельности заставлял ее зариться на баронетство сэра Дария с такой же алчностью, с какой леди Спента зарилась на кошелек Пата Каламанджи.

– Ах, он хочет петь? – фыркала, обращаясь к мужу, леди Спента. – Ничего, радиоприемники «Доллитон» ему споют. Хочет танцевать до упаду? Туристический бизнес его успокоит. И потом – связи с Англией, – коварно добавила она, не сомневаясь, что этот довод произведет должное впечатление на сэра Дария с его англофилией.

Глаза у сэра Дария загорелись. Он тотчас одобрил план супруги.

– На родовитые семьи рассчитывать не приходится – их отпугнули ошибки сам знаешь кого, – продолжала рассуждать леди Спента (такова была самая смелая аллюзия на девятнадцать убийств, совершенных Сайрусом Камой, какую она себе позволяла), – так что эти Каламанджа просто с неба свалились, как искусно подрезанный воздушный змей.

Помехой стала Вина. После их встречи Ормус серьезно сообщил матери, что, так как он неожиданно влюбился, о помолвке с очаровательной Персис, к сожалению, не может быть и речи. Когда он назвал объект своего столь внезапно вспыхнувшего чувства, у его матери, полагавшей, что виновницей нового блеска в его глазах, новой легкости походки, новой радости, с какой он встречал каждый новый день, была Персис, – и это вполне укладывалось в ее планы, – от ярости глаза вылезли из орбит.

– Ты, дьявол! Эта двенадцатилетняя замухрышка, из ниоткуда, без гроша за душой?! – взвизгнула леди Спента. – Заруби себе на носу: этот номер у тебя не пройдет!

Леди Спента и Долли Каламанджа решили вести себя так, словно ничего не случилось.

– Он перебесится, – заверила Долли подругу. – Мужчины есть мужчины – что до, что после женитьбы, но это не мешает им быть хорошими мужьями.

Это высказывание шокировало леди Спенту, но она придержала язык.

Несколько дней спустя родители вывезли Персис Каламанджа и Ормуса Каму на семейный пикник в молочную колонию «Эксвайзи». Их отпустили побродить вдвоем среди зеленых лугов и пасущихся коров, и, отойдя подальше, красавица Персис, за которую множество молодых людей с радостью отдали бы жизнь, заговорила о своей малолетней сопернице: «Слушай, ты можешь мне сказать все, не бойся, я не расстроюсь. Неважно, чего хотят наши матери. Любовь – слишком важная вещь, чтобы лгать». Ормус, чувствовавший себя неловко в первый и последний раз в жизни, признался, что понятия не имеет, как это случилось, но в тот день в магазине грамзаписей он встретил свою единственную любовь. Персис мужественно выслушала его, распростилась со всеми надеждами, серьезно кивнула и обещала помочь. С того момента и до дня шестнадцатилетия Вины Персис участвовала вместе с ней и Ормусом в их больших и мелких обманах. Для начала она заявила матери, что совсем не уверена, такой ли уж божий дар этот Ормус Кама. Она сама красивая и классная девушка и вовсе не собирается кидаться на шею первому же подвернувшемуся матери кандидату в мужья, а если им все-таки будет Ормус, ей нужно время, чтобы убедиться, взвесив все «за» и «против», действительно ли он заслуживает того, чтобы стать ее избранником. «Ох уж эти современные девушки», – вздохнула Долли Каламанджа и, возможно, проявила бы настойчивость, если бы Персис не обратилась за поддержкой к отцу в Англию. Патангбаз Каламанджа сказал Долли, что не потерпит, чтоб его любимую дочь сплавили кому попало, если только она сама этого не пожелает, так что Долли, хоть и брюзжа, вынуждена была согласиться на длительный «испытательный срок». Примерно раз в месяц она жаловалась, что дочь слишком тянет с решением, на что Персис неизменно отвечала, что «мужчине жена на веки дана», а «на этакий срок худое не впрок». Великая притворщица Персис. По ночам она засыпала в слезах. А Ормус и Вина были так захвачены друг другом, что совсем не замечали красивую девушку, расставшуюся ради них со своей мечтой. И все же именно Персис во многих смыслах была подлинной героиней истории их любви.

Она говорила матери, что условилась с Ормусом сходить в кафе или поесть чипсов и поплавать в клубе «Уиллингдон» или что он обещал сводить ее на один из утренних воскресных джем-сейшен, входивших тогда в моду в некоторых ресторанах Колабы, или «на хороший фильм». «Про любовь?» – жадно осведомлялась Долли, и Персис кивала, изо всех сил изображая радостное предвкушение. «Любовь прекрасна и удивительна», – отвечала она или, в следующий раз: «Незабываемый роман». Долли кивала: «Отлично! Это то, что нужно!» После чего Персис отправлялась на своем «хиндустан-амбассадор» вниз по Малабар-Хилл на свое неназначенное свидание. Она в самом деле встречалась с Ормусом в упомянутом клубе, ресторане, кафе или кинотеатре, так что формально не лгала матери, но несколько минут спустя появлялась Вина, и Персис молча удалялась. Те часы, когда она в одиночестве бродила по городу, пока не получала возможность вернуться домой, не разрушив алиби двух влюбленных, были как зияющие дыры в ее жизни – раны, через которые постепенно вытекала ее надежда и ее радость. «Я думаю о том времени, когда я покрывала Орми, как о романе, которого у нас никогда не было, – писала она мне. – Он был со мной, говорила я себе, был здесь, рядом, – но, конечно же, его не было, была одна только моя глупость. Не прекрасная и не удивительная. Не заслуживающая того, чтобы ее помнить. Но я – я не смогла забыть».

Меж тобой и другим, меж провидцем и психопатом, меж любовником и его любовью, меж небесами и адом – ложится Тень[82].

Время идет. В своих снах Ормус по-прежнему гоняется за Гайомартом в Лас-Вегасе Подземного мира, но все чаще, а может, даже и чаще всего оказывается лицом к лицу с самим собой на улицах неведомого, но знакомого города и слушает, что может сказать ему собственный воображаемый образ. Он все еще молод.

Мир не цикличен, не вечен и не неизменен. Он бесконечно обновляется и никогда не возвращается назад, а мы можем помочь ему в этом обновлении.

Живи дальше, выживай, потому что земля порождает все новые чудеса. Она может поглотить твое сердце, но чудеса будут продолжаться. Встречай их, обнажив голову и очистившись сердцем. Все, что от тебя требуется, это внимание.

Твои песни – твои планеты. Живи на них, но не считай их своим домом. То, о чем ты пишешь, тебе суждено потерять. То, что ты поешь, улетает на крыльях песни.

Пой вопреки смерти. Подчини себе пустыню города.

Свобода отвергать – это единственная свобода. Свобода удерживать опасна.

Жизнь где-то в другом месте. Пересекай границы. Улетай.

Вине Апсаре нужен кто-то, за кем она могла бы следовать, и Ормус открывает для себя роль вожатого. Они вместе читают книги, ища ответы. В начале была вода и ил, читает Вина вслух. Из них родилось Время, змей о трех головах. Время создало сияющий воздух и зияющую бездну и в воздухе повесило серебряное яйцо. Яйцо раскололось, и так далее. Здесь Ормуса интересует все то, что говорит о двойственной природе человека. Титаническое и дионисийское начала в нем, его земная и божественная природа. Очищением, аскетизмом и ритуалом мы можем изгнать все титаническое, очистить себя от всего земного, физического. Плоть слаба, зла, грязна и растленна. Мы должны скинуть ее. Должны приготовиться к тому, чтобы стать богами.

– Нет! – кричит Ормус. Они в Висячих садах[83], среди подстриженного в форме слонов кустарника и пар, совершающих вечерний моцион. Его крик привлекает внимание, и он понижает голос: – Все наоборот. Мы должны очиститься от божественного и приготовиться к тому, чтобы стать плотью. Мы должны очиститься от природного и приготовиться к тому, чтобы целиком и полностью стать тем, что создали сами, – рукотворным, искусственным, уловкой, конструкцией, трюком, шуткой, песней.

1 Перевод В. Микушевича.
2 Кетцалькоатль («оперенный змей») – у индейцев Центральной Америки одно из главных божеств, бог-творец мира, создатель человека, владыка стихий, покровитель близнецов. – Здесь и далее примечания переводчика.
3 От лат. oriens – восток.
4 «Хаг-ми», букв. обними меня (англ.).
5 Има Сумак – перуанская певица, голосовые возможности которой позволяли ей брать четыре октавы; получила мировую известность в 1950-е годы.
6 Кальцабиджи, Раньери – итальянский либреттист, сотрудничавший с немецким композитором К.-В. Глюком; автор либретто оперы «Орфей и Эвридика».
7 Гинзберг, Аллан – американский поэт, один из лидеров поколения битников 1950-х и «контркультуры» 60-х гг.
8 Риши – мудрец-отшельник, обладатель сакрального знания.
9 От англ. ready money – наличные деньги.
10 От англ. cash on delivery – оплата по доставке.
11 Батливала – разносчик, продающий воду в бутылках.
12 Рага – особый музыкально-ритмический лад.
13 Аре (хинди) – восклицание, выражающее возмущение, горе или восхищение.
14 Чокра (хинди) – мальчик.
15 «Миддл темпл» – одна из четырех лондонских корпораций адвокатов, имеющих право выступать в высших судах.
16 Ангро-Майнью – в иранской мифологии глава сил зла, тьмы и смерти, противник Ахурамазды, брат-близнец Спента-Майнью – духа добра, святости, творческой ипостаси Ахурамазды.
17 Ахурамазда – в иранской мифологии верховное божество зороастрийского пантеона, букв. «господь мудрый».
18 Дхол – барабан небольшого размера и удлиненной формы.
19 Айя – няня.
20 «Сделать утку» в крикете означает «не отбить всю серию подач».
21 Крот, Крыс – персонажи повести К. Грэхема «Ветер в ивах».
22 Ложный шаг (франц.).
23 Важность, строгость (лат.).
24 Британский мир (лат.).
25 В здоровом теле – здоровый дух (лат.).
26 Редкие птицы (лат.).
27 В древнеиндийском эпосе «Рамаяна» повествуется о похищении Ситы, супруги царевича Рамы, десятиголовым демоном Раваной, который погибает в битве от руки Рамы.
28 Рип Ван Винкль – герой одноименной новеллы В. Ирвинга; он впадает в глубокий сон, просыпается через 20 лет, уже стариком, и обнаруживает, что мир вокруг изменился.
29 Скука (франц.).
30 Преувеличенный (франц.).
31 Крик души (франц.).
32 Зд.: истинный (франц.).
33 Côte d'Azur (франц.) – Лазурный Берег.
34 «На границе кожи» (англ.).
35 На границе кожи псы не стерегут. На границе кожи. Где я кончаюсь, а ты начинаешься. Там, где я перехожу от одного греха к другому. Оставляю надежду и вхожу. И теряю свою душу. На границе кожи нет патрулей (англ.).
36 На границе кожи стерегут злобные псы. На границе кожи. Там, где тебя убивают, чтобы не выпустить. Где нельзя сбросить кожу. Нельзя поменять свою роль. Где ты не можешь выйти, я не могу войти. Где ты должен окончить тем же, кем начал. Или потерять свою душу. На границе кожи – вооруженный патруль (англ.).
37 Около (лат.).
38 Зд.: вредный (урду).
39 Дудхвала на хинди значит «молочник».
40 Курта – длинная рубаха, которую мужчины носят поверх пайджама (штанов особого покроя), а женщины – поверх шальвар.
41 От гол (хинди) – шар.
42 Шарики из сладкого творога.
43 Тамаша (хинди) – представление, зрелище.
44 Гаотакия (хинди) – валик, подушка.
45 Джи – вежливое обращение в Индии.
46 Лингам – фаллический символ, символизирует бога Шиву, его бесконечную творческую мощь.
47 Отсылка к стихотворению Э. Лира «Филин и кошечка».
48 От англ. winner – победитель.
49 Отец и мать (франц.).
50 Имеется в виду Элвис Пресли. В романе он носит имя своего брата-близнеца, умершего через несколько часов после рождения, и фамилию своего «менеджера» Тома Паркера.
51 «Отель разбитых сердец» (англ.).
52 Имеется в виду нью-йоркская футбольная команда Giants.
53 «Будь со мной нежнее» (англ.).
54 Влюбленные (франц.).
55 Баквас (хинди) – чепуха.
56 Лорд Эмсворт и его дворецкий Себастьян Бич – персонажи произведений П. Вудхауза.
57 Твоя любовь надвигается на меня, от нее нет спасения. О, разрежь мое плененное сердце пополам, о, раздави меня, как виноград. Мне все равно. Я такой, какой есть. Можешь переехать меня трамваем, детка, но он сойдет с рельс (англ.).
58 «Трясись, греми и катись» (англ.) – песня Ч. Калхуна, считается одной из первых в стиле рок-н-ролл.
59 Под Дьенбьенфу в 1954 г. произошло сражение, закончившееся победой Вьетнамской народной армии над французскими войсками.
60 «Старушка, которая жила в башмаке» – персонаж детского стишка.
61 В качестве (вместо) родителей (лат.).
62 Зд.: В нашем доме (франц.).
63 Ситар – индийский музыкальный инструмент, напоминающий лютню.
64 Газель – двустишная строка восточного стихосложения, с постоянной рифмой в конце каждого двустишия.
65 Майя – наваждение: понятие древнеиндийской философии, обозначающее иллюзорность всего сущего.
66 Лайнус – персонаж комиксов, маленький мальчик, не расстающийся со своим одеялом, без которого не может быть счастлив.
67 Роман Дж. Керуака, первый «культовый текст» поколения битников.
68 Жених (итал.).
69 «Пловец» (англ.)
70 Я плыл через Золотой Рог, пока сердце не разорвалось. Лучшее, что в ней есть, тонет в худшем (англ.).
71 На моем окне свеча (англ.).
72 Плыви ко мне (англ.).
73 Ятра – паломничество.
74 О да, я великий притворщик, притворяюсь, что разлюбил тебя (англ.). Песня Бака Рэма, хит 1956 г.
75 Ганджа, мой друг, растет в жестянке; ганджа растет в жестянке (англ.).
76 Танцовщица сияет своим грехом. Садовник стрижет траву с ухмылкой. Ганджа растет в жестянке (англ.).
77 «Ветер несет ответ» (англ.). Песня Боба Дилана.
78 Я не знал, что значит любить, пока она не вернулась домой из Рима. Я не верил в бога на небесах, пока она не вернулась домой из Рима (англ.).
79 Но теперь ты подходишь мне, как перчатка руке. Будь моим ястребом, я буду твоим голубем. И нам не нужен никакой бог наверху, теперь, когда ты вернулась домой из Рима (англ.).
80 «Под ее ногами» (англ.).
81 Я буду поклоняться всему, чего она коснулась. Ее одежде, скамье в классе, ее ужину и рулю машины. Самой земле под ее ногами (англ.).
82 Перефразированная цитата из поэмы Т.-С. Элиота «Полые люди».
83 Висячие сады – парк на Малабар-Хилл в Бомбее, назван в память о древних Висячих садах Семирамиды.
Продолжить чтение