Бог, брат мой

Размер шрифта:   13
Бог, брат мой

«Если я так МАЛО люблю Бога, и так СИЛЬНО тоскует душа моя по Господу, то сколь велика печаль была у Божией Матери, когда Она оставалась на земле после Вознесения Господня?»

Силуан Афонский.

Той, Которая хранит нас в утробе матери и во чреве мiра. Провожает новорождённых по родовым путям и новоусопших по путям смерти. Той, Кто болеет с нами, но Ей больнее, чем нам. Радуется с нами, но Ей радостнее, чем нам. Страдает, когда мы равнодушны, борется, когда мы бессильны, добра, когда мы злы. Той, Кто отирает пот усталости с наших лбов, когда мы Распинаем Её Сына.

1. Хана гуляла с Марьям в цветущем саду. Подносила младенца к деревьям и наклоняла ветви. Девочка прикасалась к листьям. Сминая их неловкими пальцами, заставляла источать кисловатый аромат зелени. Трогала соцветия губами. Но только с иудина дерева сорвала малиновый лепесток, и тут же заплакала, словно пожалев об этом.

Хане казалось, цветы пахнут раем. Ей хотелось, чтобы Марьям запомнила весенний воздух, впитавший благоухания многих растений – тяжёлый, но прекрасный, как завеса в Храме, – и сохранила воспоминание о запахе. Чтобы он снился ей.

Прошлогоднее воробьиное гнездо на лавровом кусте снова жило, – Хана порадовалась, увидев блистание коротких коричневых молний сквозь мозаику изумрудной листвы. Гнездо в кусте было как огонь в сосуде, разбитом, но ещё не распавшемся на остроконечные осколки.

Хана поставила Марьям на молодую траву и медленно развела ладони в стороны, как гончар, решивший посмотреть, что получилось у него на круге. Девочка стояла, покачиваясь, балансируя ручками, разомкнув уста. Затем сделала шаг, потянулась к розе и достала из её шёлковой купели, полной росы, тонущего жука. Он висел на пальце Марьям, обхватив его двумя лапками, остальными пытаясь нащупать более привычную опору. Девочка ссадила его на листок, шагнула ещё раз, и, подняв семечко, бросила вперёд. Семя тотчас склевала горлица с прозрачными на солнце крыльями, не решавшаяся подлететь за ним слишком близко к ступням Ханы. Шагнув снова, Марьям задела клейкий листок и освободила прилипшую к нему маленькую бабочку, полетевшую прочь неверно, словно прихрамывая на одно крыло. Шаг – и Марьям, присев на корточки, взяла с муравьиной тропы сорванный цветок, слишком большой для того, чтобы мураш мог взвалить его на узкую лакированную спинку, и переложила на муравейник. Красное расплескавшееся пятно цветка тут же подёрнулось чёрной ряской бессчётных муравьёв, а тот, что нашёл цветок, свернул за более лёгкой ношей.

Девочка ступила в сторону и, сцарапнув втоптанный в дорожку росток, будто каким-то чудом подняв с земли изображение, расправила безвольный, почти умерший стебель, и обвила вокруг лодыжки сиреневого куста.

Затем, подавшись на шаг назад, укрыла лепестком магнолии обнажившуюся кладку мушиных яичек, похожую на волдырь от ожога, который оказался не на чьём-то пальце, а на ветке кустарника.

Хана встревожилась, видя, как, едва начав ходить, её дочь тотчас погрузилась в облако чужих забот: «Даже играя, она словно невзначай делает добро. Верно, её жизнь должна пройти при Храме. Вот бы Марьям не ступать больше по земле, пока не войдёт в Храм. Иначе земля вцепится в неё своими бесчисленными руками, протянутыми в мольбе о помощи, и затянет в самый дальний свой угол. И Марьям не успеет вдохнуть неба». Ощутив беспокойство матери, Марьям шагнула в её объятия, как в ворота рая, и тем утолила её печаль.

2. После осенних праздников Йехойаким созвал близких и коэнов из родни, пригласил соседей. Гости возлежали на кровле, разделённые дымными перегородками света, распылённо струившегося сквозь виноградные плети. Только Шимон Бен Байтос сидел на единственном кресле, с золотым, взятым Йехойакимом взаймы, блюдом на коленях, и смущал собравшихся римской сандалией, высунувшейся из-под одежды, – это было модно и вызывающе, престижно и одновременно намекало на позор коллаборационизма. Шимон лет десять как пришёл в Иудею из Александрии, где родился в ассимилированной семье, и всё ещё не оставил эллинских ухваток. Десять лет он сетовал, что в его возрасте трудно совершать алию и перенимать отеческий образ жизни, и ничего не менял, и все привыкли терпеть его, как терпят больных.

Хана играла с Марьям внизу, во дворе, до гостей иногда доносились смех ребёнка и тихое воркование матери. Коэны уже произнесли благословения, и теперь, пока кто-то, поднимая чашу, поздравлял Йехойакима с отцовством, другие шёпотом обсуждали хозяев. «Хана – старуха, у неё руки как заплесневелые свитки. Не её это ребёнок, нашли они девчонку, либо купили у нищей шлюхи», – сказал коэн из очереди Закарийи, троюродного брата Йехойакима. У говорившего были тупые пальцы с квадратными навершиями, напоминающие деревянные бруски. Жир серебряным налётом блестел на них. «Разве ты не слышал про ангела? Он явился и Йехойакиму, и Хане, и обещал им дитя от Господа», – волнуясь, возразил племянник Ханы, Йосеф. «Ангел? Так то была беременная шлюха, которая обещала им ребёнка от римского солдата». «Ангел сказал: будет дочь. Как бы женщина могла узнать это?» «Разве трудно угадать? Если не мальчишка, то девчонка», – ответил коэн, прежде чем замолчать под сердитыми взглядами соседей, – он слишком громко выразил мнение улицы, и, хотя многие разделяли его, услышать свою мысль из чужих грубых уст было оскорбительно. Йосеф отвернулся от скептика. Он с самого начала поверил, Марьям – дар Всевышнего, а если бы не так, то поверил бы сегодня, когда взглянул на дитя. Его поразило доброе, умное и спокойное лицо младенца. «Таким и должен быть ангел Господень», – подумал Йосеф. Хана рассказывала жене Йосефа Эсхе, что не ощутила ни малейшей боли при родах, и девочка ни разу не прикусила ей грудь, не разбудила ночью.

Чашу поднял Шимон. Пока умирал говор, он долго смотрел на хозяина дома, и чаша не дрожала в руке, будто её держала статуя. Эта твёрдость десницы удивляла, – в годы Шимона и при его неравнодушии к напиткам. С Йехойакима Шимон перебросил взгляд на Йосефа, своего шурина, словно обращался только к двоим, и никого больше не было. «Здесь говорят: Хана родила по воле Всевышнего, потому что якобы в её возрасте по желанию мужа не рожают. Но разве в другом возрасте рождают без воли Всевышнего? У всего, что происходит в мире, две причины. Одна на земле, другая в небесах. И кто видит только одну из них, тому нечистый выбил один глаз. Кому правый, а кому левый. Будем же смотреть в оба!» И опрокинул чашу так, что сверкнуло золото ожерелья под кадыком. Между звеньями застряли волоски бороды. Шимон думал, он видит двумя глазами. Боялся не верить в Бога, но боялся и верить в чудеса.

Йосеф спустился в сад.

Хана и Марьям были там. Прошлогодняя засуха принесла раннюю смерть и новым травам. Мать собрала пурпурные и багряные листья, сладко пахнущие увяданием, и осыпала ими Марьям, словно отдавала ей не только свою старость, но и всю осень мира. Хана высоко поднимала руки, как в молитве воздевала. Листва струилась по платью Марьям живой мантией. Йосеф заметил бурый, прелый лист, приставший на запястье Ханы, и тут же понял: это старческий пигмент на её коже. «Верно, она родила по произволению Всевышнего», – подумал Йосеф. Он смутился и хотел вернуться в дом, но нечаянная радость заставила его помедлить, – Марьям протянула ему прутик: «Посади его». Девочка улыбнулась, и Йосеф понял, что обязательно так и поступит, хотя отрасль и не даст корни, а сопреет за зиму. Он спрятал прутик под плащом, и, пока не пришёл домой, ощущал приятное покалывание острой макушки под сердцем.

3. У Ханы были слабые нерегулярные схватки, и повитуха поила её отваром из листьев малины, чтобы стимулировать их. Схватки усилились, развивались быстро, и мучили всего час до изгнания плода, – Хана родила почти безболезненно. И уже кормила дочь, а всё еще ждала какой-то боли и всё ещё готовилась что-то выдержать. И вдруг поняла: ожидание закончилось, а вместе с ним и всё, что о ней, Хане. И вся жизнь теперь будет о Марьям. Это произошло как раз в тот момент, когда все – повитуха, служанка, счастливый осунувшийся за ночь Йехойаким оставили Хану наедине с дочерью, словно враз догадавшись: это-то и будет сейчас лучшим проявлением заботы о роженице. Начинался рассвет, и Хана узнала это, заметив: пламя жаровни поблекло. Свет и тьма с двух сторон давили Хане на виски. Она была очень счастлива и очень несчастна одновременно. Счастлива, потому что привела человека в мир – дала дочери Бога, а Богу – дочь. Несчастна оттого, что не сможет дать дочери себя. В силу возраста она отдаст Марьям только огарок своей жизни. И как вложить в него всё пламя любви, что столько бесплодных лет горело втуне. Хана не вырастит Марьям, не увидит её замужества, её детей и детей её детей. Марьям ждет сиротство.

Хана смотрела на дочь – сосущую, скашивающую припухлый глаз в сторону соска, и знала: отправит её в ершалаимский приют, а не на попечение родни. Уведёт Марьям из дома как можно раньше, чтобы она легче привыкла к приюту и сроднилась с ним. Сначала родители будут навещать её часто, сами поселятся в Ершалаиме, а с годами – всё реже, и наконец, совсем уйдут, но Марьям не останется одна и не сделается приживалкой у родственников: её единственным домом станет Храм. Больше всего на свете Хане хотелось остаток своих дней ни на минуту не расставаться с дочерью. А любовь требовала расстаться как можно раньше. Хана не знала прежде, что так странны испытания любви. Она отвела глаза от ребёнка и пригляделась к комнате, в которой провела всю жизнь, как к чему-то новому: многое забыла, пока смотрела на дочь и видела её судьбу. Свет огня отбивался от теней, падающих на него всем телом, как самоубийцы со скалы. Битва шла и была напрасной – светало, тени исчезали бесследно, огонь ветшал.

Йехойаким не сразу понял Хану, но она умела говорить, – когда грудь разрывалась от боли.

В ершалаимском приюте учили ремёслам, чтобы сироты коэнов и левитов могли зарабатывать себе на хлеб. И родители Марьям захотели увидеть это: первую иглу дочери и первое веретено. Первый ткацкий стан и первую завершённую работу.

Но более всего Хана и Йехойаким желали, чтобы Марьям грезила о Храме.

И Марьям грезила.

Хана с удивлением размышляла, внушено это устремление свыше или воспитано ею самой, Ханой. Ведь каждый день она изгоняла из горла и прятала в самой глубине груди плач, и рассказывала Марьям, как прекрасен Храм, и как хорошо быть рядом с ним постоянно.

И каждое утро Марьям просыпалась с восклицанием: «Мама, скоро я пойду в Храм!» И каждый вечер засыпала со вздохом: «Когда же я буду в Храме…»

Марьям ощущала скрытную боль Ханы и любила Храм ещё и из привязанности к матери, как человек любит ребёнка сильнее за то, что это дитя – от возлюбленной.

И жительницы пригорода полюбили Марьям, как едва ли не единственное утешение в череде дней, пронизанных пыльным солнцем. Пил ли муж, пропало ли что или заболел ребёнок, – они просили Марьям помолиться, и она серьёзно, как взрослая, соглашалась. Откладывала тряпичную куклу или глиняных птичек, неумело вылепленных Ханой, преклоняла колена и шевелила губами, как некогда мать Шмуэля. «Марьям будет матерью великого пророка или священника, – говорили женщины одна другой, – если не отойдёт ко Всевышнему до зрелости», – и вздыхали, тайно желая ей раннего рая более, чем женской доли. Доли, которая и на молитву не оставит ни сил, ни времени. Ведь не женское это занятие – молиться. Женщины считали: молитвы Марьям исполняются, но мужья смеялись над ними. Они взглянули на дочь Йехойакима без улыбки только после того, как нашёлся ребёнок одной вдовы. Малыша два дня искали всем селением, и уже начали считать погибшим, но ветер с холмов донёс плач до сада Йехойакима, где гуляла Марьям. Она прибежала к матери с криком, что Менахем в овраге на ершалаимской дороге, куда его утащил смерч, и где забросил в терновник. Ребёнок сидит там, как в клетке, израненный шипами, и ест горькие белые цветы с пленившего его куста.

Так и оказалось. Йехойаким, в растерянности поглаживая жёлтую, как мокрый сахар, бороду, допытывал девочку, – откуда она узнала всё в таких подробностях. Не приснился ли ей сон, и не приходил ли к ней кто-то необычный с разговором. «Нет, папа, – отвечала Марьям. – Я молилась и прислушивалась, не услышу ли голос или дыхание Менахема, и тут он заплакал». «Ты слышала только плач? Как же ты узнала про смерч и про куст, и что Менахем ел?» «Так уж он плакал, папа. Каждый малыш, когда хочет спать, плачет тихо и вяло, когда есть – громко и пронзительно, если ему больно – ещё громче, повизгивая. А Менахем плакал так, будто сидит в терновнике на ершалаимской дороге и ест горькие белые цветы». Марьям замолчала. Было очень тихо, и Йехойаким вздрогнул, когда чёрный, ставший на солнце серебряным, жук упал с листа и ударился о камень. Старик посмотрел на ирисы и заметил, какие у них мятые лепестки и как это красиво. Именно эта помятость да ещё подвявшие бурые кромки делали их живыми и создавали иллюзию близости цветка и переживаний человека. Йехойаким ужаснулся своей старости: он стал сентиментален.

А по Галилее разнеслись слухи об удивительной девочке и взыскании многих погибших, хотя и нашёлся один только Менахем.

4. Племянница Йосефа Марьям-Красавица вошла в моду. Покинула Египет совсем крошкой, но Байтосы привезли с собой в Иудею любимую Александрию. Она словно налипла на их руки и ноги, ухватилась за полы их одежд, плесенью проникла в их глаза и уши, отложила личинки под их языками. Марьям-Красавица одевалась и причёсывалась как эллинка, говорила и читала по-гречески лучше, чем по-еврейски, и выходила из дома с двумя здоровенными чёрными рабами, которые колошматили прохожих, расчищая ей дорогу в толпе. Тела невольников блестели в поту, как в серебряной броне.

Шимон воспитывал дочерей так, чтобы они смогли стать украшением двора нового царя. Ещё не оставив Александрию, он следил за тем, как Гордус формирует элиту, отдавая предпочтение выходцам из Египта и Вавилона. Когда с хашмонеями было покончено, Шимон решил: пора.

У него уже развилась дальнозоркость, и, приближаясь с караваном к Ершалаиму, он увидел его в дымном тумане горизонта прежде всех спутников, смотрел на раскрылившийся вверху город, как затаившийся в овраге кот на куропатку. Шимон распрямил спину и втянул ноздрями запах верблюжьего пота. Он поднял голову и словно попал ею в облако благодати. «Я в нужное время и в нужном месте. Мой путь будет прямым и славным». Шимон теперь точно знал это. В седле, на спине верблюда, с пылью в бороде и песком на зубах, усталый и жаждущий, с колющей болью в правом боку, он ощутил себя Первосвященником в Кодеш Кодешим, и это чувство полноты бытия, полноты предстояния всего его существа перед Господом и полнота его личного достоинства никогда больше не повторились в жизни Шимона, хотя и сбылись все предвиденья его.

Шимон рассчитывал укорениться в новом мире, выдав дочерей за вельмож или сыновей первосвященника, но такой удачи не ожидал: царь Гордус, решив отметить пятидесятилетие новой женитьбой, изо всех девиц Ершалаима выбрал его Марьям. Он увидел её, когда Байтосы шли в Храм на Праздник кущей. Пока другие женщины семьи поправляли накидки, Марьям-Красавица пыталась узреть царя, взглядом отыскивая щель в его паланкине. Сквозь ткань сияли камни на пальцах Гордуса, и их разноцветные лучи дразнили зрение Марьям-Красавицы. А она раздразнила зрение царя.

Марьям-Красавица и вправду была хороша, хотя, когда улыбалась, у неё появлялись глубокие чёрные ямки в уголках рта, – в каждой можно было спрятать по маковому зерну.

После первого же разговора с девицей Гордусу показалось, что нет в Ершалаиме человека ближе ему по духу, чем Марьям-Красавица: умна, образована, популярна среди «золотой молодёжи», носит имя, напоминающее о возлюбленной предательнице. И, как и сам Гордус, обожает Рим. Девушка ответила взаимностью, хотя это и не требовалось. Она влюбилась в блеск царского венца и ту властную жестокую сущность, что скрывается за золотом славы, как пчела за медовой сотой, готовая убить и умереть за своё сокровище. Сокровище, созданное для того, чтобы быть отобранным.

Накануне помолвки Гордус сместил первосвященника Иешуа Бен Фиаби и назначил нового – отца Марьям-Красавицы, Шимона Бен Байтоса.

Шушукающийся по каменным углам Ершалаим думал, что первосвященника поставил Гордус, дабы брак с его дочерью не выглядел таким вопиющим мезальянсом.

Но первосвященника избрал Бог.

Всех первосвященников всегда избирает Господь, явно или тайно.

Первосвященник Шимон Бен Байтос был пророк силы Валаама, но не знал об этом.

Праведные пророки посылаются к грешникам. Но ради святых своих Господь снаряжает пророков грешных, – и слово Его твердеет в слизи их душ, как жемчужина в раковине моллюска.

В мареве мечты Шимон представлял себя настоящим первосвященником, с «урим ветумим» – огнями, дающими полный ответ, страстно хотел, чтобы его полюбили иудеи. Но камни лежали на его эфоде тускло и равнодушно, как звёзды в мутную ночь, и никто из паломников не смотрел на его кидар в надежде увидеть на нём начертания судьбы. Никто уже и не помнил и не знал, как это происходило столетия назад.

На свой первый Йом-Кипур Шимон не мог избавиться от ощущения, что в Святая Святых – пусто. Ничего, кроме пыли. Она покрывала пол так же, как покрывает поверхность Луны, и стояла в воздухе серым облаком. Солнечные лучи, проходя сквозь него, обретали объём, матовость, и казались гипсовыми колоннами. Отбрасывая в сторону завесу, отделяющую Кодеш Кодашим от святилища, первосвященник вдохнул пыльную взвесь и начал задыхаться. У него чесалось лицо, слезились глаза, першило в горле, стало невозможно дышать носом. У Шимона была аллергия на пыль, но, ничего не зная о заболевании, первосвященник предположил: это случилось с ним оттого, что Святая Святых пустует, и руки воинствующей пустоты прикоснулись к его лицу и зажали органы дыхания. Он ничего не видел за дымом собственного каждения. Два облака – пыли и смолы – странно смешались, напоминая борющихся осьминогов.

На следующий же день первосвященник Шимон Бен Байтос, всю ночь промучившийся медленно отползающим приступом астмы, предстал перед царём с предложением отправить экспедицию к горе Нево, в поисках Ковчега Завета, а затем расширить и украсить Храм, дабы стал он достоин присутствия Господня.

В Александрии ходило послание иудеям в рассеянии от иудеев Ершалаимских, список его привёз с собой Шимон. Среди прочего там говорилось: «Пророк Иеремия, по бывшему ему божественному откровению, повелел скинии и Ковчегу следовать за ним, когда он восходил на гору, с которой Моисей, возшедши, видел наследие Божие. Пришед туда, Иеремия нашёл жилище в пещере, и внёс туда скинию и ковчег и жертвенник кадильный, и заградил вход. Когда потом пришли некоторые из сопутствующих, чтобы заметить вход, то не могли найти его. Когда же Иеремия узнал о сём, то, упрекая их, сказал, что это место останется неизвестным, доколе Бог, умилосердившись, не соберёт сонма народа». При Гордусе многие возвращались из рассеяния, Бог «собирал сонм народа».

Выслушав первосвященника, царь расхохотался. Шимона пробил пот, ноги заскользили в сандалиях. Гордус пустился в пляс. Он подпрыгивал, хлопая толстыми ладонями под пятками, и одежды его вскидывались и опускались, как щупальца медузы. Царь расцеловал Шимона так, что у того долго болели скулы.

«Я построю новый Храм, даже если ты не найдёшь Ковчег», – сказал Гордус.

5. Экспедиция совершалась тайно: в случае неудачи честолюбие первосвященника не должно было пострадать. Из коэнов и левитов Шимон отобрал самых надёжных и проверенных: только родственников и двух своих товарищей, приехавших с ним из Египта, и не пожалевших об этом.

За несколько дней до отправки экспедиции Йосеф, посвящённый в дело, навестил тётю Хану и Йехойакима. Мужчины сидели у белой каменной стены, на которой росли маленькие красные маки, будто стена жаждала, вытягивая в поисках влаги тысячи трепещущих губ. Йосеф уговаривал Йехойакима взять с собой трёхлетнюю Марьям. «Она нашла мальчика, Бог откроет ей, и где Ковчег», – волнуясь, говорил Йосеф. Он, пожилой муж и отец шестерых детей, отчего-то стеснялся этой девочки, и никому, кроме тётки Ханы, не сказал, что прутик, который подарила ему Марьям, а он воткнул его возле дома, практически в песок, ни на что не надеясь, принялся, пустил листья, и оказался побегом миндаля.

Вдалеке от мужчин, на зелёных холмах играла Марьям. Она простирала омофор Ханы над сгорбленной, сидящей на траве матерью, стараясь, чтобы ветер подхватил ткань за второй конец. Ей это удалось, и льняная волна забугрилась над опущенной головой Ханы, прикрывая её от вечерних лучей, которые, уходя, цеплялись за холмы, будто хотели утащить их с собой. «Марьям ещё ни разу не покидала дома, не разлучалась с Ханой. Проверим, как перенесёт она разлуку, – подумал Йехойаким. – Господь сохранит её в пустыне».

Марьям была счастлива. «Папа, уезжая из дома, мы ведь приближаемся к Храму?» – спрашивала она. И, хотя встречу путешественников назначили не в Ершалаиме, а за его стенами, на дороге, ведущей к Иордану, Йехойаким не стал разочаровывать дочь: ведь она всё-таки увидит зубчатые стены Храма.

Коэны и левиты съезжались долго, долго ждали первосвященника, которого, как говорили, задержал царь на пиршестве. Все собрались ночью. Верблюды, лошади и ослы переговаривались храпами, возмущаясь длительным бездействием в упряжи. Шимон Бен Байтос явился глубоко за полночь, с мокрыми волосами. Льдинки блестели на его бровях: борясь с хмельной сонливостью, он только что погружался в микве. Двинулись в темноте, ничего не разбирая вокруг, кроме клубов серой пыли из-под копыт идущего впереди животного. Иногда кому-нибудь казалось, справа он различает кладку городской стены, но, стоило взглянуть налево, становилось ясно: справа видно то же – глыбы мрака, которые Всевышний бросает в лицо демонам.

Йехойаким кутал Марьям в войлок, надеясь, что она спит, и проснётся только утром, когда они будут далеко от Ершалаима. Но Марьям не спала. Едва она спросила: «Папа, а где Храм? Он близко, да?», и сердце отца сжалось от чувства собственного бессилия, как ночь разорвалась, словно старая ткань: зарница осветила небо, и темнота на несколько секунд отдала городскую стену и зубцы храмовых башен.

6. Марьям проснулась на рассвете, в лагере посреди пустыни. Утренний песок был нежно-розовым. Воздух – тёплым, и всё ещё влажным после ночи. Девочка уловила в нём благоуханную струю цветущего сада, напомнившую ей дыхание матери. Это дуновение пробудило её ночью, когда путники в темноте приблизились к Храму. И теперь оно тянулось воздушной дорогой к лицу Марьям, наполняя её сердце любовью. «Это Господь дышит в Храме! Папа, я пойду к Нему, я больше не могу ждать!» – сказала Марьям, выбросив руки из войлочного кокона. Но Йехойаким только застонал во сне и отвернулся, отведя от дочери спящие глаза под старыми, похожими на скорлупки грецкого ореха, веками. Девочка выбралась из одеяла, накрыла им отца, поцеловала Йехойакима в поросшее волосками ухо и побежала к горе Нево, ведомая дыханием благодати.

Утро в лагере началось с рыданий старика: пропала его дочь. «Не надо было позволять брать ребёнка, – досадовал Шимон, золотой римской застёжкой поскрёбывая ладонь. – Девочка заблудилась, и наверняка погибнет. Её убьёт солнце, если не скорпион. Теперь, даже если я и найду Арон-ха-кодеш, славу этого деяния омрачит её гибель. Эти люди запомнят, что первосвященник Шимон Бен Байтос погнал в пустыню и сгноил там дитя, а кто вернул им святыню – забудут, будто святыня может вернуться к ним сама. Надо начать с поисков ребёнка, может быть, девчонка ещё жива и ушла недалеко», – решил первосвященник и приказал коэнам и левитам прочёсывать пустыню до полудня, расходясь от лагеря в восьми направлениях. А сам покинул палатку и, знаком запретив слугам следовать за собой, зашагал к горе Нево, по уже утонувшим в песке отпечаткам пяток Марьям. Пророческий дух вёл первосвященника по тому же дуновению благодати, что и девочку, но Шимон ощущал его по-другому: Бен Байтоса влекло острое любопытство. Он, словно гончая, шёл по следу святыни.

Эрозия почвы медленно обвалила стену пещеры, превратив её в неглубокий грот, и содержимое тайника давно уже занёс песок. Дюна, будто козырьком прикрытая скальным выступом от начинающего печь солнца, манила Марьям. Девочка села рядом с ней на корточки и погрузила руки в песок, ожидая, что внутри он холодный и влажный, как тесто. Но песок был сух, и защекотал её руки, словно множество муравьев побежали по ним. И тотчас ладони Марьям упёрлись в гладкую поверхность. Кистям стало так приятно, будто мать осыпала их поцелуями. Девочка принялась расчищать находку. Песчинки льнули к её пальцам: веками они не знали ласки детских рук.

Благоухание рая всё усиливалось. Оно стало таким мощным, что почти приобрело очертания в воздухе, когда Арон-ха-Кодеш явился Марьям. От него, как от человека, исходила любовь. Девочка погладила отполированные песком крылья херувимов и открыла ларь. Старая крышка заскрипела так, будто это стон облегчения от долгой боли. Марьям увидела лухот-ха-брит, – скрижали, высеченные из каменного огня. Когда первый Храм был разрушен, они умерли, и стали так тяжелы, что сдвинуть ковчег с места смогли бы только сорок мужчин. Но близость Марьям воскресила скрижали, они снова начали накаляться белым сиянием, чёрные огненные буквы запылали, и девочка удивилась лёгкости камня, когда доставала лухот ха-брит. Марьям знала алфавит, и, забавляясь с сияющими досками, научилась читать по скрижалям завета.

А, утомившись, заснула на крышке ковчега, в тени крыльев херувимов. Марьям чувствовала дуновение тонкой прохлады и слышала сквозь сон тихий баюкающий голос. Эта колыбельная навсегда запала в память Марьям, и она пела её сыну, но не помнила, откуда узнала.

Так и нашёл девочку первосвященник. Издалека увидев прикорнувшую Марьям, Шимон испугался: не мертва ли она, но девочка повернулась во сне, и Бен Байтос подумал: «Хвала Всевышнему, дитя нашлось живым! Отведу к отцу». Приблизившись ещё, первосвященник разглядел ковчег, который сначала показался ему базальтовым осколком скалы. И вдруг в камне проступило рукотворное. Это было большим чудом, чем если бы ангел спустился с неба. Первосвященник впервые усомнился в своих дальнозорких глазах, моргал и жмурился, выжимая слёзы, словно хотел веками ощупать пространство.

Привыкнув к невероятной реальности, Шимон Бен Байтос пришёл в сильное волнение, ему стало холодно в знойной пустыне. Капли пота как вши язвили его голову. «Ребёнок – это не важно, главное, я нашёл ковчег. Созову коэнов и левитов, а ребёнка отведу потом», – решил Шимон Бен Байтос.

И тотчас поднялся сильный ветер Руах Сэара, раздирающий горы и сокрушающий скалы. Шимон упал, и стена песка с шумом многих вод пронеслась перед ним. Песчинки иссекли кожу первосвященника, покрыв её саднящими кровоточащими царапинами. Ураган дул всего несколько секунд, но когда Шимон встал, он не узнал пустыни – её лицо изменилось, и постарело. Удивлённый, Шимон не сразу понял, что ковчег начал ветшать. Воздух, ветер и тщеславие первосвященника разрушали его. Дерево ситтим стало мягким, как гриб, а золото тонким, как шёлк. Крылья херувимов обмякли и наклонились, коснувшись лица Марьям нежно, как пряди. У Бен Байтоса потемнело в глазах, задрожали мускулы на щиколотках, а язык пристал к шершавому нёбу. «Я войду в историю народа как первосвященник, вернувший ковчег в Храм, и прославлюсь на века. Это деяние, достойное Торы», – прошептал Шимон.

В ту же секунду он снова оказался лежащим на песке, потому что тектонические слои вздрогнули и подвинулись, землетрясение подбросило пустыню на своей ладони, а небо поколебала сухая гроза – его, как заступом, разрубила молния из чёрного облака Анан Гадоль. И ковчег превратился в прах, и золотой песок смешался с кварцем. Так сбылось пророчество Иеремии: «В те дни, говорит Господь, не будут говорить более: «ковчег завета Господня»; он и на ум не придёт, и не вспомнят о нём, и не будут приходить к нему, и его уже не будет».

Шимон нашёл ребёнка, спящего на песке в тени грота. На глазах первосвященника ковчег завета рассыпался, словно старый муравейник. Когда до Марьям оставалась пятьдесят шагов, ковчег ещё сохранял форму, когда оставалось тридцать – принялся оседать.

Когда их разделяли десять шагов – между Марьям и Шимоном пронёсся шлейф огня Эш Митлакахат – и осколок метеорита, сгоревшего в плотных слоях атмосферы, взрыл песок в нескольких метрах слева от Шимона, и справа от девочки.

Оболочки клипот не потревожили Марьям, и не напугали Шимона, – Бен Байтос, как все иудеи, презирал стихии. Первосвященника сразило другое.

Он стоял над ковчегом, ставшим ничем, и не желал этому верить. Шимон разбудил Марьям хриплым выкриком: «На чём ты спала?» «На ларце с письмом, – отвечала Марьям, и в глазах её ещё плавал сон. – Господь послал мне письмо, и научил прочесть его». «Что было в письме?» – у первосвященника резко закружилась голова. «Я Господь, Бог твой, Который вывел тебя…» Шимон не мог слышать слова, сказанные Моше Всевышним, из уст девочки, ревность снедала его. Со стоном раненого упал первосвященник на колени и как животное принялся рыть песок. Он нашёл еще тёплый пепел, в который превратились скрижали, – весь свой огнь они отдали Марьям. Первосвященник сыпал пепел себе на голову и втирал в лицо. Слёзы разочарования превращали в грязь то, что недавно было самой чистотой и святостью, и всю свою чистоту и святость отдало другому. Чтобы утишить сердечную боль, первосвященник доверился нелепой мысли: может быть, ковчег восстанет из праха, и до заката молился и рыдал над песком. Марьям пыталась утешить его, плакала и преклоняла колени в молитве вместе с ним, но Шимон не хотел успокоиться, ведь ковчега больше не было. Когда тени удлинились, а вдалеке показались два левита, весь день искавшие первосвященника и уже шатающиеся от усталости, Шимон сдавил руками виски, чтобы заставить себя размышлять реалистично. Ковчега больше нет, и нет никаких доказательств, что он был. Но осталось дитя, Марьям, которая, как Шехина, почивала на Ковчеге Завета. «Оза простёр руку свою к ковчегу Божию и взялся за него, – Господь прогневался на Озу; и поразил Озу». И ещё: «Устрашился Давид в тот день Господа, и сказал: как войти ко мне ковчегу Господню». А девочку вместо гнева ждало благоволение. Целый день Шимону было некогда вспомнить: ребёнка ищет безутешный отец, и девочка давно не пила и не ела, но теперь он взглянул на неё как на сокровище. Шимон поднял Марьям над головой (левиты увидели: у него, человека, не расстававшегося с пилкой и кисточкой для полировки, черно под ногтями) и воскликнул: «Радость всех радостей! Я нашёл дитя, благословенное Всевышним!»

7. Шимон торопил Йехойакима, – он жаждал увидеть Марьям в Ершалаиме. Первосвященник чувствовал: это пребывание будет сопряжено с чудесами, и ждал, что их свет озарит его дорогу к славе.

Этой ночью он приказал храмовым стражам не вмешиваться, что бы ни происходило, и облачился в священную одежду. Всё с одобрения Гордуса, – царь, не раздеваясь, дремал во дворце, ожидая тестя с отчётом.

Девочку привели до рассвета, в тумане. Заканчивалась холодная ночь, и Хана прятала Марьям под накидкой, отчего казалась беременной. Так они и шли, и сквозь петлю застёжки Марьям видела молочный, смазанный, мягкий, близорукий мир, созданный в темноте масляным фонарём в руках её отца. Стражники-левиты пропустили их в ворота, ведущие на Храмовую гору, исполнив тем самым приказ Первосвященника. Молодой левит посмотрел на них с любопытством, а тот, что в годах, неодобрительно. Фонарь закачался в руке у Йехойакима, и вместе с ним – мир перед глазами Марьям.

Они остановились, Хана вздохнула так, словно выпустила из лёгких весь воздух, попавший в них за то время, что Марьям жила дома, и распахнула плащ. Девочке сразу стало холодно, но она не заметила этого: луч звезды серебряным мечом рассёк надвое туманную завесу и коснулся острием крыши Храма, вспыхнувшей червонным огнём.

«Здесь живёт Господь!» – сказала Марьям, протянув руки к Храму. Ей хотелось одновременно бежать, лететь, прыгать, и степенно, с благоговением идти, и, опустившись на колени, прикоснуться к камням руками. Марьям не тронулась с места, и поэтому Йехойаким поднял её и поставил на первую ступень храмовой лестницы. Ступень показалась ей горячей. Девочка пошла выше, пространство давило ей на виски, как вода, трещало как электричество у неё в ушах и гудело как парус в груди, оно натягивалось, как сеть, тужащаяся удержать слишком тяжёлый улов, и лопнуло, когда на двенадцатой ступени первосвященник взял Марьям за руку. Камни на его эфоде заиграли, запереливались впервые за шестьсот лет, – проснулись, едва Марьям коснулась подошвами первой ступени. Камни будто переглядывались – рубин посылал сияние топазу, топаз трогал ниточкой света изумруд, внезапно отразившийся в карбункуле. Камни приободряли первосвященника, и Шимон не остановился с Марьям во Дворе женщин, как планировал, а повёл выше, во Двор, где женщины никогда не бывали. Один из стражников от возмущения не мог произнести ни слова, и грудью загородил внутренние ворота, второй не нашёл сил стронуться с места. Но и первого заставил отойти блеск карбункула, бросившийся ему в лицо.

Первосвященник помедлил у Ступеней музыкантов, за которые заступали лишь коэны, но карбункул и сапфир смешали своё сияние, алмаз и яхонт слили лучи в одну сияющую дорожку, и Шимон повёл Марьям дальше. Они миновали ещё двенадцать ступеней и остановились во Входном зале храма, перед Святилищем. Марьям, не отрываясь, смотрела на вход, сердце её уже было там. Первосвященник не решался. Он хотел вывести девочку обратно, но камни не позволили ему: агат и аметист, хризолит и оникс скрестили горящие кинжалы, преграждая путь вспять, на лестницу, а яспис вытянул прозрачную руку в сторону Ейхаль. И первосвященник ввёл Марьям в Святое. Девочка обвела глазами стол для хлебов предложения, менору, жертвенник и остановила взор на завесе, скрывающей Кодеш кодашим. Шимон подумал, гранит мог бы дрогнуть под несокрушимостью её взгляда. Камни на эфоде первосвященника вновь померкли, словно потупились, опустились на собственное дно, и вновь вспыхнули – но уже иначе, – как урим ветумим. Они заблестели, словно глаза львов в ночной пустыне. И продолжали накаляться, выдвигая из кристаллических недр лучи, которые становились всё шире, длиннее и отчетливее. Урим ветумим указывали путь не первосвященнику, но Марьям, и он вёл её в исходящих от них лучах, словно в вожжах, в которых матери учат ходить детей. Лучи уплывали в Святая Святых, и, отстранив завесы, первосвященник позволил девочке войти туда. Лучи остановились на Эвен Штия, Камне Основы, и урим ветумим ослепли, замутились, словно всё своё сияние отдали Марьям. У первосвященника закружилась голова, и пол заходил под ногами, будто он снова оказался на корабле. Это Храм вздохнул, – вобрал Марьям в лёгкие словно аромат, и раздвинул свои стены, став изнутри шире, чем снаружи. Так было, когда Ковчег Завета стоял в Кодеш Кодешим, а Ковчег был больше, чем Святое Святых.

Рядом с Эвен Штия открылась рана. Её края некогда стянули камни Храма Зоровавеля, но теперь Храм снова дышал, как во времена Соломона, и камни разошлись, рана обнажилась. Когда-то здесь стоял идол Ашеры. Его так и не удалили, подобно гнойнику. Он сгорел вместе с первым Храмом, и ныне, рядом с Марьям, скрытая нечистота обнаружилась.

«Как пыльно в Доме Господнем!» – сказала девочка, рукавом лучшего платья стирая пыль с Камня Основы. «Позволь мне остаться здесь и всё убрать, я хочу ухаживать за Господом».

8. Солнце готовилось подняться, и коэны пришли заправить маслом лампы семисвечника. Шимон навсегда запомнил их взгляды и как смешалось их пение, и никогда не простил этих двоих. «Не вам, а Санхедрину открою я сию великую тайну, – он охрип от нервного напряжения ночи. – Благословенное дитя будет пребывать здесь, сколько пожелает». Шимон шёл прочь, сжимая руку девочки, и чувствовал: жалость коэнов словно грязь пачкает ему спину. Жалость как к сумасшедшему.

Ввиду исключительности дела – нарушения мицвы охранять Мишкан и Храм, – Санхедрин собрался в Лишкат Агазит, Зале из тёсаных камней, откуда Тора выходила к народу. Мудрецы бурлили, слова «безумие» и «осквернение» перекатывались по всему полукругу их седалищ, как волны по каменистому руслу. Ученики переглядывались с сойферами. Первосвященник играл желваками. Вошёл сгорбленный наси, и тишина началась так сразу, что главе суда показалось: он внезапно оглох. Чтобы развеять наваждение, старик прошёл к своему креслу, шаркая сандалиями больше, чем обычно, и первосвященник улыбнулся правой стороной лица, невидимой Санхедрину: подумал, наси озабочен только здоровьем и не окажет сопротивления. Тем более, Санхедрину уже было известно: царь одобрил действия первосвященника. Гордус хранил безразличие к проблемам иудаизма, но эксперимент, который затеял тесть, казался ему любопытным – что ещё потерпят иудеи, зная: так решил их царь?

«Не оправдываться я пришёл сюда, – начал Шимон, повышая голос, дабы вызвать лёгкое, но весомое эхо под пепельными сводами, – не оправдываться, а объявить вам, что сбылось пророчество, реченное через пророка Иезикииля: «И слава Господа вошла в Храм путём ворот… И сказал мне Господь: ворота эти будут затворены, не отворятся, и никакой человек не войдёт ими; ибо Шехина Господа Бога Израилева вошла ими, и они будут затворены». Это чудесное дитя вошло в Святая Святых и вышло, не потерпев урона, и ещё войдёт, и ещё выйдет, ибо оно здесь в Доме Своём. Оно явилось бесплодным старикам как дитя в награду за их праведность. Кто же это дитя, как не Шехина, слава Господня? Да, она ест, спит, но ангелы, пришедшие к Аврааму, тоже ели. Шехина жила в Первом Храме, и все вы знаете из предания старцев: первосвященники той поры видели в Кодеш Кодашим прекрасную деву, слышали её нежный голос. Шехина жила в Первом Храме, а я привёл её и во Второй. Какое ещё вам нужно доказательство, что сия Марьям – и есть Шехина, как не то, что она входит в Святая Святых, и находится там, и выходит? Или вы скажете, что не пребывает в Кодеш Кодашим Господь Израилев, и некому покарать осквернителей, как некогда Оззу?»

Назвав Марьям Шехиной, первосвященник положил начало отделению образа Шехины – Славы Божией – от образа Бога-Отца и окончательно снабдил Шехину физическими характеристиками. Метафора обросла плотью. Прошли столетия, и, из-за Шимона, Шехину стали воспринимать как женский аспект Божества.

9. Первосвященник ждал от Марьям явных чудес. Он рассказывал коэнам, что пыль в Кодеш Кодешим сменилась манной, которая стала там сама собой появляться, и что он слышал, как с девочкой беседуют ангелы. Он и себе не признавался во лжи, скорее, назвал бы это пророчеством. Но Марьям была лучше, чем та девочка, которой нужны ангелы с их небесным хлебом. Она всего лишь любила Бога, как мать любит ребёнка, и день и ночь заботилась о нём. Этого чуда любви Шимон не видел, и ждал иного, не понимая, каких пустяков он ждёт, и сколь великое не замечает.

Санхедрин постановил держать в секрете, что первосвященник позволил Марьям пребывать в Кодеш Кодешим – ведь народу недоступны тонкие тайны.

Днём Марьям занималась в мастерских, а ночами убирала в Храме. Она мыла полы и вытирала пыль, отскребала копоть и застывшую смолу. Она могла посещать все помещения Храма при условии, чтобы её никто не видел, и порой оставалась в Кодеш Кодешим во время богослужения. Когда коэны слышали доносившиеся из Святая Святых нежный голос, шорох, смех, подобный звону колокольчика, они полагали, это звуки присутствия Шехины, и переглядывались, глаза их увлажнялись.

Первосвященник часто наблюдал за Марьям, боясь пропустить что-нибудь необычное, и потому видел, как она ласкала и кормила ягнят в стойлах на Овечьем рынке, и даже целовала их в кудрявые рыльца. Марьям жила в мире, где тварь почиталась не выше утвари, домашней или храмовой. Овца – просто богосданный сосуд крови и тука, освобождённый, он станет шкурой и тоже пойдёт в дело. Жалость к животному походила на жалость к чашке, которая нужна и имеет цену. Но Шимон заметил: Марьям испытывает иное. И однажды спросил её об этом. «Я прошу Господа, чтобы Он отменил жертвоприношения животных, и было, как сказано: «Жертва Богу дух сокрушен и сердце сокрушенно, всесожжениям не благоволит». Но и этим коровам и овцам хорошо на небесах». Это было самое оригинальное – при всей инфантильности – высказывание Марьям.

Первосвященник заговаривал с девочкой, в надежде услышать пророчество или хотя бы что-нибудь дивное вроде ещё одного имени Бога. Просил её истолковать или прокомментировать какое-нибудь сложное место, но девочка больше слушала, чем говорила.

Ей уже исполнилось шесть лет, и она всё ещё ничем не удивила Шимона. Марьям являлась первосвященнику заурядной, словно её подменили или всё, что было в пустыне и Храме ночью, приснилось ему. Разве что руки Марьям казались необычными – они были старше её лица. Их покрывали мозоли и царапины, и красные следы от нити, скользнувшей по подушечкам пальцев так, что трение оставило на них ожог. Марьям работала больше других, даже совсем взрослых девочек, обучавшихся в приюте: они делали то, что велела им наставница, а она то, в чём нуждался Храм её Господа. Изо всех девочек только Марьям наряду с левитами и коэнами дозволялось ткать и прясть для храмовых нужд.

10. Гордус начал подготовку к перестройке Храма. К горе Мориа свозили камень и дерево, в ущелье у восточной подошвы возводили опорную стену. Коэны и левиты, съехавшиеся учиться ремеслу, жили внизу, в шатрах, сизых от строительной пыли. Теперь пыль проникла всюду, и у Марьям прибавилось работы. Однажды, подметая внешнюю лестницу, она выпрямила спину и посмотрела вниз, на долину. Там всё было одного цвета, цвета грязного известняка: шатры, камни, трава, подводы, одежда людей, лепестки некогда алых маков. В воздухе стояла та же пыльная взвесь, что и в Кодеш Кодешим, когда Марьям впервые вошла туда, и это воспоминание заставило её улыбнуться.

Шимон давно наблюдал за ней, размышляя, зачем она скоблит камни, которые скоро будут заменены на новые, – есть ли в этом какой-то знак свыше, или всего лишь детское недомыслие. Он приблизился, остро сверкнул перстнем в сторону муравейника строителей и спросил, сделав упор на личное местоимение: «Что ты об этом думаешь?» «Храм станет больше», – сказала Марьям радостно, и сдула что-то невидимое с губы. «Господу будет в нём просторнее?» – пошутил Шимон, пытаясь нащупать степень наивности девочки. Марьям отрицательно мотнула головой. «Почему же ты улыбаешься, говоря, что Храм станет больше?» «Мне придётся больше убираться в нём, благодарение Господу». «Что хорошего в том, чтобы убираться больше?» «Господь – как дитя. Разве мать не хотела бы вечно ходить за младенцем, и вечно кормить его грудью?» «Ты мала, и не знаешь: мать вечно хочет спать, а не ходить за младенцем, хочет разогнуть затёкшую спину, а не вечно кормить грудью, сгорбившись над сосунком». Марьям молчала. Шимон понял, она вспомнила свою мать, которая, измотанная бесплодием, верно, хотела бы кормить вечно, даже если бы из грудей вместе с молоком уходила её жизнь. «Оставь мыть эти камни, их скоро заменят», – сказал первосвященник. «Пока их не заменили, это камни Храма», – прошептала Марьям. И Шимон отошел от неё, пожав плечами.

11. Йосеф обучал ремеслу коэнов, которым предстояло изготавливать для нового Храма двери, балки и оконные рамы. Другие коэны, те, что вместе с левитами обрабатывали камни, завидовали плотникам и шептались за спиной Йосефа: «Что же вы хотели, неужели шурин первосвященника будет делать чёрную работу? Смотрите, какой надутый, небось, гордится, что сподобился командовать служителями Бога». Узнай Йосеф об этих разговорах, он бы ушёл из наставников, но его ум занимало другое. Что бы Йосеф ни делал, он всегда помнил, что где-то рядом, там, наверху, эта девочка, его двоюродная сестра. Он представлял Марьям то ткущей, то молящейся, и ему казалось, она всё время видит его сверху, он словно жил под её взглядом. Йосеф мог навестить родственницу, но не хотел делать это без её родителей, – боялся расстроить Марьям своим появлением, ведь она наверняка ждала не его. Но и когда Йехойаким и Хана приходили к Марьям, Йосеф ни разу не присоединился к ним. Думал, помешает их встрече: может быть, девочка застесняется его и не выразит радость так, как хотела бы, не скажет тех слов, что давно уже придумала, не прижмётся к груди матери, не поймает руку отца… «В следующий раз обязательно схожу к ней с ними», – говорил себе Йосеф, и не шёл.

Он посетил Марьям только через три года, когда умер её отец. Йехойакима не стало в Нацерете – супруги вернулись домой, едва старик занемог.

Инсульт оттянул книзу угол его рта, и слюна стекала на шею. Десница отяжелела, и нога волочилась. Словно ангел смерти хотел ухватить Йехойакима, но чья-то любовь толкнула Азраила под руку, и он промахнулся, лишь задев старика, и чего коснулся – то омертвело. Супруги решили отправиться в Нацэрет, и сначала всё думали, что, собравшись окончательно, простятся с Марьям.

И вот они у дверей ершалаимского дома, где снимали горницу, ждут нанятую повозку. Хана помогла Йехойакиму сесть на узлы; как ценную вещь, подвинула к нему поближе распроставшуюся ногу, как ещё более ценную – устроила руку у него на коленях. Из дверей пахнет пыльной прохладой, а на улице – солнцем. Хозяин дома стоит в дверях, в тени, собираясь выйти и не желая раньше времени нарушить уединение стариков. У них нет другого настоящего, кроме этого.

Когда в конце улицы застучали копыта мулов, так, словно животные специально топали, чтобы заглушить скрип колёс своей повозки, Йехойаким сказал: «Домое, не нао к Мар». И Хана поняла его, и внутренне согласилась. Ей стало легко, Хана подумала: они с Йехойакимом – как шелуха, а Марьям – как луковица крокуса. С рождения дочери не было для Ханы ничего страшнее этой минуты – расставания навсегда. Но вот она наступила, и Хана поняла её как освобождение Марьям. Старики давали место её цветению, понимая, приди они проститься – Марьям непременно поедет с ними. Хана мысленно вернулась в роды и только теперь ощутила их свершившимися. Поняла, какой ещё боли ждала, и что теперь уж точно – всё.

Хана прислала с мальчишкой письмо, в котором просила известить Марьям о смерти Йехойакима, ведь сама она уже не могла добраться до Ершалаима. И вот Йосеф держал в руке клочок пергамента, жёлтого и высохшего, как зубы черепа, много лет провалявшегося в пустыне. Клочок, откромсанный от какого-то документа – Хана не могла найти ничего другого, на чём бы писать, и ей всё равно, что это за документ, земное уже стало для неё сором. А документ был ктубой её матери.

От письма пахло затхлой, застоявшейся старостью, а каракули на нём выводила дряхлость: такие буквы мог написать ребёнок, слепец или человек, руки которого беспрерывно дрожат. Йосеф читал: «Умер Йехойаким», и между строк: «Я тоже скоро последую за ним». Этой ночью Йосеф не спал, а, сидя возле шатра, запрокинув голову, смотрел на звёзды. Слезам некуда было прокладывать русла; заполняя глазницы, они изливались из них, горячо увлажняя всё лицо. Йосефу казалось: это звёзды падают ему в глаза. Он думал, что и он стар, хотя и не так, как тётя Хана, а Марьям всё ещё мала, – и кто будет ей опорой в жизни?

Йосеф пришёл к ней после утреннего богослужения. Оно только закончилось, но Марьям уже успела уйти в мастерскую и начать прясть, тогда как другие девочки всё ещё оставались во дворе, где беседовали или играли, бесшумно ударяя друг друга по ладоням, в длинных сплошных одеяниях похожие на птичек, которых поймали, накрыв тканью. Одна из них позвала Марьям, и та выбежала с веретеном в руках. Йосеф всё ещё был в смятении, не знал, помнит ли его двоюродная сестра, но Марьям сразу помогла ему, смущённому старику в трауре. Спросила: «Кто умер, раби Йосеф?» и склонила голову, чтобы не видеть слёз на лице брата.

К его удивлению (о, сколько раз ещё предстоит ему удивиться!), Марьям не заплакала. Она улыбнулась. «Папа устал, и уснул, – сказала, заметив замешательство Йосефа. – Мама всегда радовалась, когда папа спал крепко. Но и тревожилась, что какая-нибудь случайность вроде собачьего лая или упавшего веретена прервёт его сон. А теперь она может радоваться папиному отдыху, не тревожась, – ведь ничто его больше не побеспокоит. Теперь только Сам Машиах разбудит его, и как радостно будет папино пробуждение, когда, открыв глаза, он увидит лицо Господа! Раби Йосеф, как хорошо быть старым! Смертный сон пройдёт так же быстро, как проходит ночной». «Разве ты не знаешь о Страшном суде?» – спросил Йосеф. «Я жду его. Мне было бы всё равно, погибну я или по милости Господней окажусь в Царстве Божьем – только бы увидеть лик Господа, когда Он будет судить меня». «Было бы? Но всё-таки не всё равно?» «Господь так любит нас, что будет страдать со всеми, осуждёнными огню, а я не хочу, чтобы Он страдал, – Марьям сокрушённо потупилась, её голос потух от печальной мысли».

Эти слова девятилетней девочки так удивили Йосефа, что с тех пор он стал чаще разговаривать с ней, и каждый раз Марьям поражала его. Вскоре он сообщил ей и об уходе Ханы, и никогда раньше ему не было так легко говорить о смерти.

Однажды, увидев тряпицу на пальце Марьям, проколотом иглой, Йосеф робко упрекнул сестру: она должна бережнее относиться к себе. «Ах, раби Йосеф, – вздохнула Марьям. – Я и так слишком берегу себя. А ведь должна беречь Господа. Он Единственный, Кто не защищается и не уклоняется от ударов, Кто не лечит Своих ран и не отдёргивает Своих рук от огня». «Кто же наносит удары Сущему на небесах, Тому, Кто прикасается к горам, и курятся?» «Я, ведь я не святая. Каждый шаг, каждый помысел если не вызван святостью, вредит душе. А Господь любит нас, и страдает, когда мы вредим себе. Кто больше любит, тот больше страдает. Я, грешница, как игла в Его теле. Игла, которую извлечь невозможно, ведь нет места, где нет Бога. Раби Йосеф! Раньше я хотела любить Господа без взаимности. Я думала, тогда на самом дне ада буду чувствовать себя, как в Царстве Господнем, зная, что Всевышний не страдает о моей гибели. Но ведь это невозможно, раби Йосеф, Господь всё равно будет любить меня. Теперь я хочу из язвящего металла стать врачующим елеем!».

12. Гордус хранил верность Марьям-Красавице до её первого месячного очищения в его доме, и ещё два месяца скрывал от неё измену. Впервые застав мужа с рабыней, Марьям-Красавица закричала, будто увидела мышь или змею, и этот крик словно освободил царя от несвойственного ему поведения. С тех пор он перестал таиться, и очень скоро женился ещё раз.

А жизнь Марьям-Красавицы проходила в ожидании. Царь являлся к ней без предупреждения, когда хотел, в любое время дня или ночи, и промежутки между его посещениями могли быть любыми – от нескольких часов, до нескольких месяцев. Ожидая мужа, Марьям-Красавица выдумывала, а точнее, безмолвно изливала из сердца и без конца повторяла в мыслях гневные речи, которые она обратит к царю, как только увидит его: «Я царица, а не уличная девка! Ты обращаешься со мной, как со шлюхой, с той только разницей, что у шлюхи нет недостатка в любовниках, а я – то затворница, то шлюха, и никогда не жена. Ты обходишься со мной, как с вещью, тебе безразлично, когда и чего хочу я. Ты не щадишь моих чувств, будто я не имею права на ревность, ты приравнял меня, дочь первосвященника, к самаритя…» Но, как только Гордус переступал порог её покоев, Марьям-Красавица с улыбкой поднималась ему навстречу, и, когда она говорила: «Я ждала», в голосе звучал не упрёк, но благодарность. Марьям-Красавица понимала, что, прояви она непокорность, её брак, пусть даже такой, закончится, а вместе с ним, может быть, и жизнь. Она вела бесконечные мысленные распри с царём, занимаясь нарядами и притираньями, купаясь в бассейне или гуляя в саду, покачиваясь в паланкине над морем людских голов или выходя утром в затканную солнечными лучами трапезную и встречая там растрёпанного мужа, обнимающего другую. Она беззвучно укоряла, проклинала, стыдила и увещевала по-гречески, по-латыни, по-арамейски, засыпая и просыпаясь, плача и стирая следы слёз огуречным лосьоном. Однажды пожаловалась отцу, но Шимон лишь пожал плечами: «Все цари таковы, и у Соломона было шестьдесят цариц, восемьдесят наложниц и юных жён без числа. Наслаждайся богатством и властью над рабынями, а главное, воспитай своего сына лучше, чем другие женщины Гордуса воспитают своих. Гордус не вечен. А ты молода. Марьям, ты должна воспитать будущего царя», – сказал Шимон, так заглянув в тёмные, как осенние воды, глаза дочери, что Марьям-Красавица словно в видении узрела себя царицей-матерью, порфироносной вдовой. А в тугих, кольцеобразных кудрях сына всё время запутывается витой, золотой венец, и Гордус-Младший склоняет голову перед матерью, и она разбирает, разводит его волосы, сплетшиеся с тёплым металлом…

Только однажды Марьям-Красавица робко заговорила с Гордусом о том, что занимало все её мысли. «Мы так удалились друг от друга», – сказала она, трогая похожую на изюмину родинку на груди супруга. «Разве? А мне кажется, мы близки, как никогда, – Гордус приподнялся на локте, оставившем влажный след на простыне. – Редко захожу? Но вас же много, а я один. Дорогая, ты не должна ревновать, мужчина так устроен, Всевышний сотворил его стремящимся прочь. Новая женщина – новая жизнь. Но ты главная женщина в моей жизни. Если ты будешь присылать ко мне своих рабынь и подруг, мы станем ещё ближе», – и царь посмотрел на жену с любопытством. Марьям-Красавица улыбнулась так, что Гордус заметил изъян её улыбки. Царь уже был грузен, малиновый нос, формой и цветом напоминающий клюв хищной птицы, изрыли глубокие поры, сделав кожу похожей на морскую губку, и Марьям-Красавица подумала, что вся царственная привлекательность её мужа – в тяжёлом, вязком взгляде, лукообразном изгибе чувственного рта и тяжёлой поступи утомлённого победителя. Но это были те черты, в которые она влюбилась с первого взгляда, и которые ни с кем не хотела делить.

Марьям-Красавица теряла надежду что-либо исправить, и монологи в её сознании стали чередоваться с мечтаниями. Она представляла ворожею, которая сумеет присушить мужа так, что он других женщин и видеть не сможет без тошноты. Потом, что Гордус заболел сильно и постыдно, и от него отвернулись все, кроме Марьям-Красавицы. Она смогла вылечить царя, и он, облившись слезами раскаяния и благодарности, остался ей верен. Затем раскаяние мужа забылось, как нечто совсем невероятное, и в мыслях осталась только болезнь, как кара за зло, причинённое Марьям-Красавице. Постепенно воображаемая болезнь унесла всех жён и наложниц царя с их потомством. Всех, кроме Марьям-Красавицы и её сына. Годами мечтала она о смерти тех людей, которые окружали её ежедневно. Если к ней подбегал ребёнок другой жены Гордуса, она брала его на руки и, смеясь, языком щекотала младенческую шейку, представляя, как чёрная оспа изъедает эти атласные розовые щёки. Иногда, выдумав детские похороны, она плакала, и это давало ей повод считать себя добрым человеком.

Постепенно смерть по воле Всевышнего сменилась в фантазии женщины смертью, пришедшей по её, Марьям-Красавицы, воле. Гордус-Младший рос, и, вкладывая в пухлую ручку деревянный меч, Марьям-Красавица представляла, как эта возмужавшая рука закалывает отца и поднимает корону, золото которой, омытое кровью, только приобретает более глубокий блеск. Гордусу-Младшему пришлось бы убить и всех претендентов на престол, но Марьям-Красавице лень было думать об этом.

13. Перестройка Храма начиналась. Камни обработаны для кладки, и деревянные части сделаны, и второстепенные службы на храмовой горе уже стали разбирать.

Теперь Марьям бесконечно убиралась на строительной площадке. Едва успевала она вымести щепки и пыль, как на том же месте появлялись новые.

Это была самая весёлая стройка эпохи. В ней не участвовали ни рабы, ни наёмники, и никто не работал по принуждению или ради наживы. Коэны и левиты пели псалмы, разговаривали и смеялись, перекликались и стучали, сколачивая леса и прокладывая рельсы, и всё это – нарочито громко, радостно и удало. Шимон Бен Байтос удивлялся – как коганим удается извлекать мажор из каждого удара металла о металл, металла о камень. Коэны и левиты ещё только готовили строительную площадку – но они уже строили Храм.

С годами первосвященник всё меньше интересовался Марьям. Ковчег, камни эфода, урим ветумим – так давно это было, впечатление забылось, иногда Шимон думал даже, что спал тогда наяву, ведь не могли такие знамения не принести никакого плода.

Старый Храм ещё не потерял облика, но уже лишился обаяния святыни. Так плацента, пуповина и кровь ничего не значат, когда младенец больше не во чреве, а на груди матери. И, хотя новое здание всё ещё существовало только в чертежах и воображении строителей, все любили его, пренебрегая тем, которое разбирали. Лишь для Марьям старый Храм по-прежнему оставался Храмом, и она старалась поддерживать порядок в разрушаемом, и чистоту вокруг. Задача непосильная, и безумная. Но мать каждый день стирает пелены ребёнка, хотя и знает: он снова замарает их, и очень скоро из них вырастет. Так и Марьям трудилась, а все вокруг насмехались и подтрунивали над ней. Все, кроме Йосефа.

Обозревая подготовку к строительству в свите царя, первосвященник увидел Марьям и её двоюродного брата. Рядом, посреди известковой пыли, доходящей до щиколоток, стоял веник, – единственный свидетель, что Марьям мела здесь перед тем, как начать беседу с родственником. «Полоумная. – Кисло подумал Шимон. – Эта Марьям – пустой орех. Ей так много было дано с младенчества, а она предпочла стать поломойкой. Теперь же и вовсе опустилась до городской сумасшедшей. Что же будет, когда она станет женщиной, – не ждёт ли её судьба блудницы? Всевышний отнимает разум у тех, кто пренебрёг Его дарами. Да и Йосеф – такой же пустой орех, как она. Ему посчастливилось быть шурином первосвященника, а он ни разу не зашёл к сестре со дня моего возвышения. А я считал его умным когда-то, надеялся на его поддержку. Вместе мы многое могли бы сделать для семьи. А как он поздравил меня – просто осклабился в улыбке и сказал: «Поздравляю, Шимон, рад за тебя!» И ни поклона, ни подарка. Мне не нужно ни то, ни другое, но то и другое – важный знак: незнакомые люди присылали мне золото и ткани из одного уважения, а брат жены отдалился от меня, точно я заболел проказой, а не стал первосвященником. Всё это гордыня. Чем беднее родня, тем больше Йосеф с ней водится, родственников знатных он не выносит, хочет быть первым среди отребья, знает, среди людей уважаемых будет последним. С девчонкой его объединяет гордыня. Вот же несчастные! Как ни жаль мне их, но боюсь я увидеть их конец», – первосвященник поморщился, как от зубной боли.

В это время Йосеф говорил Марьям: «В твоём возрасте я страдал оттого, что не ощущал благодати. Измучившись, сказал Всевышнему: «Владыко Господи! Пусть лучше Твоё присутствие будет мне заслуженной карой за грехи, чем я вообще не узнаю Твоего присутствия. Лучше призову Тебя как проклятие, чем буду изнывать без Тебя, ожидая Тебя как благословение. Приди карой, горем, болью, смертью. Но посети, дай мне ощутить тяжесть десницы Твоей!». В тот же день я тяжело заболел лихорадкой. Телу моему никогда не было так плохо, но мне самому никогда не было так хорошо, как в недели той немощи. С тех пор я решил, что никогда, во всю свою жизнь не осужу и не обижу грешника, потому что как знать, что толкнуло его на грех – не ищет ли он проклятия, возжаждав Самого Господа более чем Его благословения?» «И я знаю, раби Йосеф, чего хотела бы во все дни жизни, – отвечала Марьям. – Заботиться о Господе – всё время, всё время молиться о том, чтобы все, все, все стали святыми, чтобы все иглы обратились в елей. Мне бы очень хотелось молиться и во сне. Как вы думаете, раби Йосеф, это возможно, или мне только снится, что я молюсь?»

14. Марьям росла. Первосвященник больше не сомневался: он ошибся, не было в ней ничего сверхъестественного. Шехина не может познать состояния ритуальной нечистоты, не может выйти замуж и рожать детей. А Марьям это, видимо, предстояло. Шимон удалил бы её из Храма тихо, отправив домой под опеку Йосефа, её ближайшего, помимо жены Шимона, родственника, но первосвященника изнуряла одна картина, постоянно стоявшая перед его внутренним взором. К Шимону подходил член Санхедрина и лукаво спрашивал: «А где же эта чудесная Марьям, наделённая такими привилегиями? Что с ней сталось?» В видениях Шимона один вопрошавший заменял другого, они подходили парами, и по трое, и всем Санхедрином. Их молитвенные покрывала пахли пылью и хумусом. Старики улыбались желчно, и весело, почти добро, и ехидно, и с серьёзной благочестивой печалью, хихикали за спиной Шимона, вздыхали или маскировали неприличный хохот под приступ кашля. Первосвященник прозревал сцену своего унижения, меняя декорации и обстоятельства, место и время действия. Шимон даже начал представлять себе несчастный случай с Марьям – она падала в котлован или с лесов, которые забралась помыть, и тело её странным образом бесследно исчезало, а первосвященник говорил коэнам: «Господь забрал Свою Шехину за грехи народа, молитесь о её возвращении». Подобные видения как пчёлы в тесном улье тяжело толкались в голове измотанного тщеславием старика, но стоило ему однажды усилием воли отогнать их, как пришла мысль получше: «Место Марьям – в гареме Гордуса. Если царь захочет взять её, никто не сможет ему перечить. «Какого ещё мужа, кроме царя, вы прочили этой благословенной деве?» Конечно, все подумают, что Марьям всё-таки не Шехина, но сказать – сказать ничего не посмеют». Такой брак формально оправдывал привилегированное положение Марьям в Храме – непростая дева, достойная царя, как Ависага Сунамитянка, – и снимал с первосвященника ответственность за её устранение из Храма в том случае, если она и в самом деле была необычной. А ко всему – ещё одна родственница первосвященника войдёт в семью Гордуса. Пророческий дух внушил Шимону, что Марьям рождена быть царицей, но тщеславие, застилавшее его плотский разум, заставило первосвященника думать, что Марьям – царица земная.

Шимон знал, для выполнения его плана достаточно только напомнить царю: есть такая Марьям, которая в трёхлетнем возрасте была введена в Храм, и вот через несколько месяцев ей исполнится двенадцать, – остальное Гордус сделает сам. Шимон завёл разговор во время семейного обеда, когда его дочь сидела рядом с царём и, улыбаясь, вертела в пальцах локон: других жён за столом не было, и Марьям-Красавица изо всех сил заигрывала с мужем, стараясь продлить уединение. Она как раз щекотала ступню о ноготь большого пальца на ноге Гордуса, когда её отец заговорил о Марьям. В глазах царя вспыхнул и поплыл болотный огонёк. Царь убрал ногу. Марьям-Красавица помрачнела и отпрянула, словно в лицо ей бросили горсть кладбищенской земли. Шимон понимал: дочери будет больно, но считал, на этот поступок его толкает необходимость. Шимон увидел, как потемнело и осунулось лицо Марьям-Красавицы, и почувствовал, что сердце его словно сжала железная рука. Приказал: «Отпусти». Она отпустила, но вместе с болью вынула из сердца Шимона и Марьям-Красавицу: больше он не мог думать о ней, как о дочери, и даже в мыслях стал называть её: «Царица».

«Не отсылай её, пока я не побеседую с ней, – сказал Гордус. – Мне интересны все женщины с этим именем».

15. Марьям-Красавица стояла посреди площади у подножия горы Мория, и с трудом узнавала очертания Храма вверху. Там всё было залито цементом и глиной, и больше напоминало болото, чем что-либо ещё. Перстень с ядом жёг палец Марьям-Красавицы, и она яростно вертела кольцо, скользящее по мокрой от пота коже, стаскивала и надевала его, не зная, как сможет воспользоваться ядом. Марьям уже позвали. Она вышла из Дома девиц, единственного не снесённого ещё здесь строения, и поспешила навстречу посетительнице. Стоило гостье взглянуть в её сторону, как на сердце у царицы стало легко и безмятежно – в последний раз такое было в детстве, в Александрии, на мозаичной террасе, выложенной плитами света. Марьям-Красавица увидела девушку, которая не догадывалась о своей красоте, будто и не слышала никогда, что женщина может быть прекрасной, и не знала зеркала. Девушку, пренебрегшую красотой настолько, что мужчины, – подумала Марьям-Красавица, – должны бы видеть в этом оскорбление. Ведь красота женщины принадлежит мужчине, не радея о ней, женщина покушается на собственность обладателя. Девушка из Храма явно не собиралась принадлежать мужчине, и у неё был странный взгляд – детский и одновременно заботливый, будто она и в Марьям-Красавице увидела нуждающегося в опеке ребёнка. «Здоровый мужчина не возжелает ни дитя, ни матери, – сказала себе Марьям-Красавица. – А передо мной и дитя и мать в одном лице. Наверное, она ненормальная. У Гордуса столько драгоценных каменьев в золотых ларцах, что он не станет ещё один камень выгребать из навоза». И Марьям-Красавица посмотрела на девушку почти нежно. Та, чуть заметно улыбаясь, слегка склонив голову, ждала, что скажет гостья. «Тебе нет и двенадцати, а ты моя двоюродная тётя. Как поживаешь, тётушка?» – Марьям-Красавице хотелось шутить. Девушка улыбнулась чуть заметнее: «Благодарение Господу, хорошо». «Скоро вы все уедете отсюда, где будешь жить ты?» «Не знаю, я не думала об этом, Господь решит. Теперь мне всё равно, где жить, ведь нет другого Храма Всевышнего, а родители мои отошли». «Обрадуешься, если родственники выдадут тебя замуж?» «Я не думала об этом, как Господь решит». «Ты совсем ребёнок, и ещё ничего не знаешь, – Марьям-Красавица усмехнулась. – Что бы с тобой ни случилось, – можешь рассчитывать на моё покровительство. Ты и не понимаешь, как порадовала меня сегодня». «Пока живу, буду молиться за вас, госпожа», – отвечала девушка с такой готовностью, что Марьям-Красавица поняла: а ведь и правда будет, и колючий мороз пробежал по её позвоночнику. Она пошла прочь, к рабам с паланкином, тяжело подволакивая накидку, низ которой напитался грязью, – так бабочка несёт намокшие крылья. В этот день Марьям-Красавица была счастлива: она встретила женщину, не претендующую на её мужа, но вечер испортила Дорина, и всё стало по-прежнему.

16. Гордус инспектировал стройку. Он шагал по цементной жиже у подножия горы Мориа, не разбирая, куда ступает, и чувствовал, как его икры стягивает высыхающая грязь. Это было приятно, – простая, естественная жизнь хватала царя за ноги, будто молила о пощаде. Свита Гордуса также шлёпала по грязи, не смея обходить или перешагивать лужи. Советники глотали тяжёлые вздохи – они губили дорогую обувь и пачкали парадные плащи. «Мой Храм», «мои коэны», «моё дело» – говорил царь. Слыша это, первосвященник раздувал ноздри, и нос его становился похож на парусник. Шимон рассчитывал, что слава возведения нового Храма достанется ему, Храм Зоровавеля сменится Храмом Шимона Бен Байтоса, ведь это он склонил народ согласиться на перестройку, без его помощи никто не послушал бы идумея. Но Гордус не оставлял тестю славы, всё брал себе.

Увидев Дом девиц, царь остановился и приказал позвать Марьям. Он смотрел на дверь Дома, не отрываясь, как кот на мышиную нору. Но едва Марьям вышла, и царь взглянул на неё, он с трудом подавил зевок глубочайшей скуки, такой, от которой закатываются глаза и слюна выступает на нижней губе, готовая стечь нитью паутины изо рта спящего. «Эта девушка с разумом младенца и душой старухи. Вот что делает с людьми излишняя религиозная ревностность. Отнимает сердцевину жизни, оставляя лишь её скорлупу, – подумал Гордус. – Здесь, передо мной нет женщины». Заговорить с Марьям царя заставило то же любопытство, которое вынуждает взглядом следить за передвижениями мухи по стене. Он спросил: «Ты бы хотела стать женой царя, если бы вдруг тебе выпал такой жребий?» «На всё воля Господа», – отвечала Марьям так спокойно, что это спокойствие оскорбило Гордуса. «Я знаю, ты религиозна, не старайся показаться скромнее, чем ты есть. Ты, сама, если бы Господь тебя спросил об этом, – хотела бы стать женой царя?» «Нет, я предпочла бы скромный жребий и навсегда осталась бы в Храме». – Марьям не выказала ни страха, ни восхищения, отвечая Гордусу. Она была ровна по-прежнему, как человек, в одиночестве беседующий сам с собой. «Так что, оставшись в Храме, ты никогда не выйдешь замуж? Не родишь детей своему народу? Зачем же ты живёшь?» – Царь повысил голос и взял возмущённый тон, чтобы напугать и смутить девушку. «Я живу ради Господа», – так же, как и прежде, сказала Марьям. Гордус нащупал в душе нерв раздражения и нажал на него, как языком нажимают на больной зуб: «Много же ты о себе вообразила! Я уверен, очень скоро ты выйдешь замуж, если не просто сбежишь с мужиком». Марьям молчала, склонив голову так низко, что царь видел только кромку её лба, белый полумесяц. У Гордуса заходили желваки, тяжёлые, как мельничные жернова, в углах рта спеклась белая слюна: «Я уверен, ты лжёшь. Я не люблю лгунов. Помни же, я буду следить за тобой. И если узнаю, что ты обманула меня и забрюхатела, я велю убить твоего ребёнка, всех твоих детей. Дабы ты знала: если сказала царю, что предпочитаешь целомудрие – должна умереть старой девой. Уверен, даже угроза смерти твоему порождению не остановит тебя, когда ты захочешь задрать платье. Уберите её отсюда, и пусть не работает при моём новом Храме», – бросил Гордус свите, уже удаляясь. Ветер плащей просвистел мимо Марьям, грязь из-под сандалий долетала до её рукавов.

В тот же день первосвященник велел разыскать шурина, впервые отлучившегося со стройки домой, – у Йосефа умерла жена.

17. Йосефу пришлось нарушить шиву ради Марьям, но он думал, Эсха одобрила бы его. Жену Йосеф любил так, что не смог бы оставить её, даже если бы она оказалась бесплодной. Он познакомился с Эсхой, когда отец привёл его посмотреть на будущую невесту, и то, что ему открылось, едва девушка сняла покрывало с головы, ослепило Йосефа, как свет, и, как свет, одновременно подарило возможность видеть, словно девушка скинула покрывало со всех миров, скрытых и явных. Она не была красива, но, взглянув на неё, Йосеф изменил свои представления о красоте. Раньше для него были красивы только мать и сёстры, теперь Эсха затмила их. И из двух дочерей Йосефу более красивой казалась та, что больше походила на мать, и он удивился, что не к ней первой посватались.

Мудрецы говорят, смерть первой жены – как разрушение первого Храма. Но Йосеф думал, разрушение первого Храма перенести было легче – кто не верил тогда, что явится и Второй? Второй, но тот же Храм того же Бога. А Эсха была одна. Йосеф помнил слова Марьям о покое усопших, но жена унесла с собой в могилу глаза и уши, руки и ноги Йосефа, и он знал: до тех пор, пока Машиах пробудит её, и она вернёт Йосефу часть их общей плоти, жизнь его будет долгой тоской разума, запертого в тюрьме. «Ты легла в постель, я – в могилу», – сказал Йосеф жене, запечатывая гробницу. И в сознании его всплыли слова Марьям о блаженстве старости. «Остаток моей жизни – всего лишь одна бессонная ночь, а мне не привыкать к ночной бессоннице», – говорил он, уходя от гроба. А Йоси сказал старшему брату Яакову: «Посмотри внимательно на отца, у него на лице смертная тень». Но Яаков внимательно посмотрел на Йоси.

18. Девять лет в Храме прошли быстро, и унесли с собой Храм. Некогда приведённая к величественному зданию, Марьям покидала гигантскую строительную площадку, утопающую, несмотря на все старания девушки, в строительном мусоре, грязи и пыли. Одна Марьям ещё помнила Храм Зоровавеля во всех подробностях. Она помнила всю гору Мориа – от камней у её подножия до Эвен Штия в Святая Святых. Она помнила и Ковчег Завета, ставший песком пустыни – все вещественные святыни Израиля Марьям держала в памяти, а невещественные – в сердце. Она не тосковала о Храме, которому отдала детство и начало юности, пожертвовала игры, разговоры с подругами и часы сна, как мать не жалеет младенческих пелёнок, радуясь тому, что ребёнок растёт, хотя и ткала эти пелены долгими ночами беременности. Но, и выбросив, она не забывает их.

У Марьям никогда не находилось времени на игры с другими девочками, и у неё не появилось подруг. Прощаясь с ней, даже не все спрашивали, куда она пойдёт, где станет жить, и нет ли у неё жениха. Но Марьям не замечала пренебрежения. Она знала о девушках всё, – привыкла быть внимательной. Марьям молилась обо всех соученицах, и потому считала их своими подругами, хотя они не догадывались об этом, – у них сложились другие критерии дружбы. Изо всего множества людей, девять лет окружавших Марьям при Храме, только двое стариков страдали от предстоящей разлуки с ней: самый старый сойфер Шимон-Старец и старшая наставница сирот Хана. Они заменили Марьям родителей, а могли бы заменить ей деда и бабушку, если бы родители Марьям были моложе.

Марьям ещё совсем малышкой сказала Хане-Наставнице, что хотела бы не выходить замуж, а на всю жизнь остаться при Храме и служить одному только Господу. Старуха была тронута – она сама в детстве грезила о том же, но родители отдали её мужу. Брак оказался и недолгим, и несчастным – бездетным. Много лет назад Хана и её муж пришли в Ершалаимский храм из-за Евфрата, с Нишапурских гор, молиться о рождении детей. Муж заболел в пути, и умер в Ершалаиме. Хана могла вернуться домой со своим караваном. Но осталась. Она сидела у городской стены, прижималась к ней спиной и чувствовала жар и притяжение святыни. Храм словно протянул руки любви сквозь камни и обнял Хану, чтобы не отпустить никогда. Бог любил её больше, чем муж, и обещал большее, чем дети, родина и богатство.

Хана чувствовала себя беременной Храмом. Она видела его с любой точки города – незыблемый и будто недоступный. И ощущала внутри себя. Там он был живой, трепещущий, но тоже недоступный. Хана понимала, что не сможет уйти, потому что тогда Храм внутри неё погибнет.

Боясь этих странных чувств, она отправилась было на условленное место сбора каравана, но не дошла, сидела у городской стены, прижималась к ней спиной и чувствовала жар и притяжение святыни.

За два месяца пути в Ершалаим Хана сроднилась с караванщиками, и теперь ей так странно было смотреть на знакомые лица снизу, и щуриться от искр песка, высекаемых копытами верблюдов, которых Хана, как и караванщиков, помнила по именам. Никто из земляков не узнал её, точнее, не посмотрел на нищенку у стены. А Хана цеплялась взглядом за каждое уходящее лицо, словно хотела быть спасённой из объятий Храма, но и боялась этого. В скулу отвернувшегося Овадии, – он помогал хоронить её мужа, – Хана вгляделась так, что зрение её обострилось, и в чёрной бороде Хана разглядела два седых волоса. Хана обоняла верблюжий пот, кислый дух старых кожаных стремян и уютный – тёплого металла. Только верблюд по кличке Шакед, на котором Хана приехала в Ершалаим, вспомнил её запах и потянулся было к ней мягкой, как персик, мордой, но погонщик прикрикнул на него, а затем и ударил, потому что верблюд послушался не сразу: прежде Хана кормила его хлебом и ласкала.

Сердце женщины рвалось вслед каравану. Домой, к родителям, сёстрам, брату, племянникам, тётушке Зелфе, соседке Лее, к ларцам с серебром и бирюзой – подарками мужа и отца, оно не возражало против брака с Хаимом, братом мужа – в надежде на материнство… Чувства Ханы тянулись за пылью на дороге, поднятой караваном. А Хана оставалась – одинокая, нищая, всем чужая, вечная вдова. С голодом, холодом, тоской, болезнями и Храмом. Сидеть у подножия Храма и ощущать его, как беременная ощущает чрево – стоило всего. Бог услышал молитву Ханы – вместо беременности Он дал ей Храм, как беременность, и как беременность это должно было увенчаться чудом.

Когда Хана застонала, ибо караван, уходя, вынул из неё душу, оставляя лишь память – для фантомных болей, сухая морщинистая рука что-то ласково вложила в ладонь Ханы. Бедная старуха подала Хане первую милостыню – и Хане стало легче, как больному лихорадкой – от глотка воды.

Она понимала, её поступок безумен, и стеснялась его, и никому, кроме Марьям, не говорила, что осталась в Ершалаиме добровольно. Все считали её потерявшейся.

Хана вошла в общество Ершалаимских нищих, и поступила на попечение благотворительной службы Храма, – её кормили, за неё приносились жертвы.

А когда, через много лет нищенства и одиночества, месячные очищения у неё прекратились, Хана стала наставницей девочек-сирот из приюта. В пять-шесть лет многие девочки под влиянием Ханы-Наставницы высказывали то же желание, что и Марьям, но к десяти годам все они уже мечтали о замужестве. Одни делали тряпичных младенцев, другие выдумывали красавцев-женихов, третьи мечтали о доме. Только одна Марьям не изменила желания. Хана-Наставница знала: девочка – круглая сирота, у неё нет родных братьев. И это давало надежду: Марьям сможет не вступить в брак, если сама не захочет этого. Вечерами, когда ученицы отдыхали, старуха и девочка уединялись в мастерской, неспешно пряли, не зажигая плошки – пальцы их знали шерсть и веретено на ощупь, а казённое масло не полагалось тратить в неурочное время, – и разговаривали. В темноте трещали сверчки, а когда они вдруг затихали, словно прислушивались, становилось слышно, как тикают короеды. Иногда нить в руке девочки или старухи высекала скромную зарницу статического электричества, и это забавляло обеих прях.

«Только дева и может служить Богу, – говорила Хана-Наставница. – Замужняя служит мужу. Нет ничего полезнее смирения, и ничего прекраснее целомудрия, и так милостив Господь, что соединил полезное с прекрасным. Думают: те, кто живёт без семьи, – бездельники. А всё зависит от человека. Трудись для других – разве муж единственный, для кого стоит это делать? Что с того, что не родишь? Разве мало сирот в Израиле? Я не родила, но хожу за детьми, рождёнными другими – и у меня их триста. Разве смогла бы я родить столько? Разве вы не мои, хоть и не я родила вас? Ты ещё не знаешь, что такое плоть. То место, которое даёт жизнь детям, оно же есть и могила их родителей. Оно заставляет думать о нижней части мужа, когда ты хочешь думать о Всевышнем. Лицо покойного мужа я забыла раньше, чем его объятия. А что толку мне, вдове, было помнить о них? Эта память украла у меня годы молитвы…» Заволновавшись, Хана-Наставница уронила веретено, и, наклонившись за ним, поймала опередившую её руку Марьям, тёплую и шершавую. «Это не рука невесты, – подумала старуха, – будь ты благословенна между девами…»

Шимону-Старцу перевалило за сто, но он ещё ходил в Храм, и даже писал, левой рукой поддерживая локоть правой. Он не мог разглядеть лица Марьям, хотя узнавал её фигуру по быстрым, но спокойным движениям, и эти движения всегда имели определённую цель – девочка всё время что-то чистила, мыла, вытирала, собирала мусор, который старик не видел. Забота о чистоте заменяла девочке игру, и Шимон-Старец удивился, когда узнал, что это та самая Марьям, которой тайно дозволено посещать все помещения Храма. Он думал, привилегированная Марьям так же тщеславна, как ее родственник первосвященник, и изображает из себя Шехину, и его поразила догадка, что она делает уборку и в Кодеш Кодашим. «Если она так старательно моет камни под ногами жертвенных животных, то как же она убирается в Давире», – сказал себе Шимон-Старец, и ему очень захотелось поговорить об этой девочке с Ханой-Наставницей. Он не был доволен тем, что услышал от старухи, и это заставило сойфера познакомиться с Марьям. «Нет ничего лучше и святее материнства, – говорил он девочке. – Не слушай старуху, Бог не дал ей детей, и эта боль лишила ее разума. Я живу долго и, хотя мои глаза почти ничего не видят, и я даже тебя не смогу узнать с двух шагов, если ты не будешь двигаться; мои глаза видят главное: они отличают свет от тьмы. И я вижу, если ты пожелаешь, ты станешь матерью Сына Божьего и Сына Человеческого, матерью великого пророка, а, может быть, и самого Машиаха. Он спасёт народ от греха и смерти, а ты будешь благословенна между жёнами. Но если ты послушаешь бредни Ханы – Машиах снова не придёт, и я уж точно не увижу его». «Раввуни, я не достойна чести быть матерью Мессии», – отвечала Марьям. «Скажи, кто из людей достоин рождения на свет Божий? Но все мы родились, дурные, хорошие и не очень, и Господь не спрашивал нас, считаем ли мы себя достойными жить в этом мире. Ты родилась – и твой долг дать жизнь другому, а кто родится – не твоя забота. Я не вижу, но знаю, ты бледная, завтра я принесу тебе гранат, и прослежу, чтобы ты сама его съела», – сказал Шимон-Старец. Он давал Марьям гранатовые яблоки и смоквы и рассказывал ей о своих детях и внуках, надеясь пробудить в девочке материнский инстинкт.

19. Пока Марьям собиралась, трое ждали её у Дома дев, наблюдая, как рабочие по деревянным рельсам тащат к нему стенобитное орудие, чтобы снести ветхое здание сразу же, как только последняя постоялица покинет его. Марьям нечего было собирать, она просто молилась, вспоминая всех, с кем за девять лет делила этот кров, тех, кто уже забыли её. А старики шептали в уши Йосефу и дёргали его за рукава, каждый старался отвлечь Йосефа от слов другого. «Раби Йосеф, не принуждай Марьям к замужеству, помни, она дала обет девства», – бормотала Хана-Наставница. «Выдай её замуж за достойного человека, помни, дело не в богатстве, найди ей праведного мужа, она родит Мессию», – хрипел Шимон-Старец. «Смешные старики, наверное, и я такой же», – с улыбкой подумал Йосеф. Уши его уже были горячими от трения губ пророков, их закладывало от попавшей в них слюны. Через два года, когда Шимон-Старец и Хана-Наставница, как могли, бежали навстречу Марьям, держащей на руках младенца, Йосеф вспомнил эту мысль, и ему стало стыдно.

Марьям вышла, и старики поспешили к ней, прихрамывая и соревнуясь – каждый хотел обнять её первым. Дальнозоркие пророки, они боялись больше не увидеть её. Старики обняли девочку вместе, и каждый забормотал ей своё. «Раввуни Шимон, аму Хана, – сказала Марьям, – я хочу быть девой и матерью одновременно, и прошу об этом Господа, ведь всё возможно Богу». Старики промолчали, поражённые неожиданной наивностью взрослой девочки, и только Хана-Наставница пообещала на прощание: «Я пришлю тебе прясть хороший заказ».

Йосеф оставил Марьям на улице и свернул в шатёр, где мужчины разувались перед тем, как подняться на Храмовую гору. Он выглянул оттуда в смятении и подозвал Марьям к двери, подняв полог, чтобы ей было хорошо видно. «Посмотри, помнишь, маленькая ты подарила мне прутик? Я посадил его, как ты приказала, и он принялся, и стал кустом миндаля. Одну ветвь сломал ветер, и чтобы она не пропала, я сделал из неё этот посох. А теперь на нём сидит голубка и, смотри, появились зелёные побеги, хоть снова сажай». Йосеф аккуратно взял посох, так, чтобы не потревожить птицу, а она и не улетала, доверчиво воркуя и переступая красными лапками на рукоятке. «Это ручная, – озабоченно сказала Марьям, – где же её хозяин?» Едва оказавшись на улице, голубка слетела с посоха и пересела на голову Йосефа. Он ощутил вес упитанной птицы и услышал громкое курлыканье. Вдруг, обдав голову старика прохладой крыльев, голубка унеслась в небо так быстро, будто рука ветра схватила и утащила её за облака. «Давай посадим этот посох возле твоего дома?» – предложил Йосеф. Марьям улыбнулась: «Вот и ещё одна причина, раби Йосеф, чтобы пойти в Нацэрет». Йосеф не смел спорить. Он думал, сначала отвезёт Марьям к своим, в Байт Лехэм, а потом они отправятся в пустой, заброшенный дом Марьям в Нацэрете всей семьёй, отремонтируют его, дочери Йосефа помогут Марьям наладить хозяйство, прежде чем Марьям останется там одна, но девушка не соглашалась. Она боялась потревожить семью Йосефа и помешать её трауру.

«Раби Йосеф, я ведь буду не одна в Нацэрете, я всех там знаю!» – говорила девушка, и Йосеф улыбался бы её словам, если бы не тревожился о ней так, – ведь Марьям покинула родной город трёхлетней крошкой.

20. Они пришли в Нацэрет к полудню. Йосеф не смел опираться на давший ростки посох, и нёс его, как некогда Аарон свой жезл. Это вызывало улыбки у встречных, а молодые путники и вовсе смеялись у него за спиной.

Уже в предместьях Марьям вспомнила дорогу, и девушка вела Йосефа к дому родителей, а не он её, хотя бывал у тёти Ханы часто, и только годы и скорбь по жене исказили в его памяти знакомый путь.

Дом Марьям выглядел мёртвым. Пока Марьям убирала Дом Господень, её жилище пришло в запустение. Йосеф сокрушился: «Если бы не надо было забрать тебя немедленно, я бы сначала привёл сюда дочерей, чтобы они убрались и всё приготовили для тебя, а теперь они придут помочь тебе только на днях, я потороплю их». «Не надо присылать их, раби Йосеф. Это дом моих родителей, подарите мне счастье убрать его самой», – сказала Марьям, принимаясь ломать полынь у двери, чтобы освободить вход, а заодно и сделать веник.

Йосеф первым делом примерил к забывшей кирку и лопату почве свой нежданный саженец, и Марьям тотчас оставила то, за что взялась, и отправилась на водонос – ведь зазеленевший посох нуждался в поливе.

Там её заметили женщины. Не узнав девушку, они не подошли к ней, но тихо потянулись следом, сложив у колодца кувшины и коромысла. Увидев, у чьего дома идут хлопоты, женщины с удивлением и разочарованием поняли, что девушка в старом запылённом покрывале – Марьям, та чудесная девочка, которая некогда молилась по их просьбе, и молитвы исполнялись. Женщины думали, Марьям живёт в большой чести при Храме, а если и покинет его, то поселится в доме своего родственника первосвященника – где же ещё? Но она вернулась, и была бедна, и только старик в траурных лохмотьях помогал ей.

Йосеф тем временем подправлял деревянные подпорки у каменной стены, когда-то белой, но теперь уже почерневшей от дождей, и вспоминал, как сидел возле неё с Йехойакимом. Как они пили вино и уклонялись от пчёл, которые то и дело вбуравливались в сердцевинки цветов, растущих на стене, и осыпали желтую пыльцу в тяжёлые чаши. Увлёкшись, Йосеф не почувствовал, что за ним наблюдают, и сразу получил у соседей Марьям, – которых не увидел, но они прекрасно разглядели его – прозвище: Плотник.

А женщины осмелели и окликнули Марьям. Девушка давно приметила наблюдательниц, и с радостью поспешила к ним. Улыбаясь, она назвала всех женщин по именам и справилась о здоровье их супругов и детей, – чьи имена тоже знала. Это потрясло женщин. Прошло девять лет, трёхлетняя малышка стала девушкой, но всех помнила. Не исчезла и та радость, с какой она всегда бежала навстречу приятельницам матери, детская радость, что сменялась не по возрасту взрослой серьёзностью, как только у девочки просили молитв. Женщины молча, и даже без улыбки смотрели на неё, не понимая, что эта ясновидица делает в их захолустье. «Тётя Цеппора, тётя Марта, сестрица Дебра, я помню вас, вы совсем не изменились!» – говорила Марьям двум старухам, которые сами не узнавали своё отражение в воде, и беременной молодухе, что девять лет назад была семилетним ребёнком. Дети рано помнят самых близких – мать, отца, братьев и сестёр, а Марьям помнила всех, кого когда-либо видела. Нерассеиваемую внимательность к другим люди часто принимают за чудесную прозорливость, тогда как чудесна не сама внимательность, а её причина – любовь.

«Сейчас мы принесём тебе еды, а Дебра – во что переодеться, а потом всё приведём в порядок. Я и сама заметила, что изменилась мало, просто устаю очень», – сказала одна из старух, и женщины поспешили к домам, забыв про воду.

Видя, что к Марьям сбегаются соседки, и каждая что-нибудь несёт, Йосеф стал успокаиваться, с изумлением убеждаясь: Марьям, действительно, здесь не одна, и засобирался. «Я буду держать траур по вашей супруге, как по своей матушке», – сказала ему на прощание Марьям.

Так она вернулась к деревенской жизни от славы Храма – думали соседи, не знавшие, чем занималась Марьям в Ершалаиме. В Нацэрете было меньше труда и пыли, и обычная сельская жизнь показалась девушке праздностью. Вскоре она уже всё своё время отдавала помощи соседкам, а по ночам пряла и ткала в пользу Ершалаимского приюта. Она не завела хозяйства и почти не работала для продажи, обрекая себя на вечную грань между нищетой и нищенством, но не замечала этого. Марьям была трудолюбива и искусна в рукоделиях, и поэтому могла стать относительно богатой. Но мысль об этом ни разу не пришла ей в голову.

Йосеф быстро понял: всё, что бы он ни привёз Марьям, – продовольствие, ягнят, шерсть или ткань, – она раздаст многодетным соседкам, и малознакомым бродяжкам из окрестных селений, которые повадились в Нацэрет, прознав о Марьям. Но всё равно: Йосеф по-прежнему пытался обеспечить девушку всем лучшим из того, что имел.

21. Однажды на рассвете Марьям узнала от ангела, что её молитва исполнилась. И тотчас отправилась в Хеврон, к троюродной тётке Элишеве, – помочь ей готовить приданое для ребёнка, и чтобы Элишева научила Марьям ухаживать за малышом, и ещё – увидеть роды, и понять, что делать, когда они начнутся.

Марьям шла, чувствуя сквозь изношенные подошвы ночной холод декабрьской земли. Решив, что младенцу тоже холодно, девушка стала корить себя за легкомыслие и молиться, прося послать ей попутную повозку, – проехать на ней до тех пор, пока землю не нагреет солнце. Если бы Марьям помолилась о том, чтобы мгновенно потеплело, произошёл бы всплеск солнечной активности, и зима на несколько дней сменилась бы весной. Но Марьям только однажды попросила о чуде и, счастливая этим, ни разу в жизни не искусилась всесилием Всевышнего. Ни на свадьбе в Кане, когда поручила сыну сотворить чудо, сама смиренно избежав этого, ни позже, у креста.

До самого Хеврона Марьям подвезли в обозе торговки шерстью. Они распороли мешок и укутали бедно одетую девушку пыльной куделью, кисло пахнущей овечьим потом. Марьям думала, младенец, наверное, будет любить этот запах и рано начнёт ходить за ягнятами.

А ребёнок был тогда неоплодотворённой яйцеклеткой. Она начала делиться, и одна из двух копий материнских генов мутировала под воздействием радиации, тонким направленным лучом пронизавшей клетку в тот момент, когда Марьям дала ангелу утвердительный ответ.

22. Шимон-Старец был более чем на тридцать лет старше Закарийи, но в их годы это уже не имело значения, – старики дружили. Закарийя поверил в пророчество Шимона-Старца о том, что Марьям станет матерью Мессии, задолго до того, как ему самому явился ангел, вдруг выглянувший из Кодеш Кодешим, когда Закарийя подошел к жертвеннику для воскурения с совком раскалённых углей в одной руке и пучком трав в другой.

А Элишева верила в то, во что верил её муж.

«Может быть, я бесплодна потому, что всё плодородие нашей семьи отошло Марьям. Вот если бы так! Ребёнка Марьям я стану любить, как своего. Или, может быть, Всевышний пошлёт мне дитя, как Сарре, в старости, когда матерью сделается и Марьям, чтобы мой ребёнок стал слугой её ребёнку», – думала Элишева, ворочаясь жаркими ночами на давно уже одиноком ложе, и прислушиваясь к шумному, тяжёлому дыханию мужа в соседнем покое. Если Закарийя переставал дышать громко, Элишева тихонько вставала и подкрадывалась к мужу. Она склонялась над ним в полном, непроницаемом мраке, чтобы ощутить кисловатое дыхание Закарийи на своём лице и успокоиться: Закарийя жив, и Элишева ещё сможет стать матерью. Так делала она не первый год, и ни разу не разбудила мужа, ни разу не коснулась случайно его лица прядью волос или краем одежды.

Элишева верила в то, во что верил её муж, потому-то она и приветствовала Марьям словами: «И откуда это мне? Пришла мать Господина моего ко мне!»

Лицо Марьям вспыхнуло и так засияло радостью, что Элишева поняла: Марьям уже готовится стать матерью. «Благословенна ты между жёнами, и благословен плод чрева твоего! – продолжала Элишева, уверенная, что Марьям – чья-то супруга. – Прости нас, мы не слышали, что ты вышла замуж. Кто твой муж, и почему не входит?» – Элишева не могла предположить, что Марьям совершила долгое и опасное путешествие без сопровождения мужчины. «У меня нет мужа, – отвечала Марьям. – Величит душа моя Господа. Я просила Его, чтобы мне сохранить девство, и стать матерью, и Он исполнил мою молитву. И вот уже пятый день младенец со мной. Не разрешит ли рабби Закарийя остаться мне у тебя, пока ты не родишь? Я немного научилась прясть, ткать, и шить, и хочу помочь тебе готовить приданое для малыша, если ты позволишь». «Закарийя, как и я, будет благословлять Бога, если ты останешься жить с нами. Двоим малышам расти веселее, и Йосефу так легче», – Элишева впервые принимала серьёзное решение сама, не сомневаясь, что муж её решил бы так же. «Благослови тебя Бог, аму Элишева, но я всё-таки вернусь в дом родителей. Я там не одна, соседи мне как семья, и даже в соседних деревнях у меня много друзей». – Марьям говорила о тех попрошайках, которые заявлялись к ней в любое время дня и ночи, чтобы взять последнее. Она не могла не вернуться в свой бедный Нацэрет, – там не было никого, кто не пожалел бы о её исчезновении. Никого, кому Марьям не облегчала бы жизнь.

Вечером Элишева всё рассказала Закарийи, потерявшему голос от потрясения, пережитого им при известии, что у них с Элишевой всё-таки будет ребёнок: «Марьям – благословенная дева, я верю, всё так, как она говорит. Разве не чудо, что мы с тобой ждём дитя на старости лет? Такое же чудо было и с Ханой, когда она зачала Марьям. Что же странного в том, что Марьям зачала, будучи девой? Она особенная». Закарийя энергично закивал. Уже полгода он страдал оттого, что не может сказать жене, как любит её.

Тора запрещает браки, заведомо не ведущие к продолжению рода, и, если брак бесплоден в течении десяти лет, не препятствует разводу. Но Закарийя не расстался с Элишевой, и не взял другой жены, так же поступил и Йехойаким. Они обрекли себя на поношение, их считали грешниками, – ведь они, подобно царю Хизкияу, не выполняли заповеди «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю» из-за пристрастия к своим бесплодным женщинам. Любовь этих пар была сильнее не только обстоятельств, традиций, общественного мнения, но и Закона. Марьям и Йоханан – дети, послужившие Упразднителю Закона, родились в семьях, предпочетших Закону Любовь.

Закарийя мог бы писать жене письма, но Элишева не знала грамоты, а Закарийя не хотел, чтобы его письма читали ей чужие уста. И сейчас Закарийя радовался – его письма Элишеве будет читать Марьям. Элишева никогда не разговаривала с мужем так много, как в эти полгода. Всю жизнь она слушала Закарийю, а теперь ей приходилось говорить за него – всё то, что, как она полагала, сказал бы он. Если она предугадывала ход его мыслей, Закарийя кивал, если ошибалась – мотал головой, но этого почти не случалось. Раньше Закарийя не подозревал, что жена его так умна, так рассудительна, и наперёд знает все его слова. Он полюбил её ещё больше. А не знал, что это возможно. То же произошло и с Элишевой. Первая за всю долгую совместную жизнь немощь мужа вызвала в Элишеве прилив нежности, а молчание мужа сделало её смелой. Она словно впервые вышла из-за стены, за которой пряталась с детства, – сначала этой стеной был отец, потом Закарийя, – и увидела мир по-другому. Уже полгода она самостоятельно управляла домом, говорила с пастухами и виноградарями, вела дела. Только на старости лет Элишева из застенчивой девочки стала взрослым человеком и – одновременно – будущей матерью. И Закарийя, и Элишева чувствовали себя молодыми. Если бы Закарийя не потерял дар речи, отношения супругов не обновились бы, и у них не появился бы ребёнок: Закарийя крепко обнял жену, желая объятием сказать ей, что любит, что всё будет хорошо и немота его – не признак опасной болезни. Объятие длилось, проходили минуты, и каждая минута словно пожирала прожитое десятилетие, годы слетали с супругов, как луковая шелуха, пока не обнажилась нестерпимая, разъедающая слизистые оболочки юность, и Закарийя одной рукой поднял Элишеву и задёрнул полог.

«Надо оградить Марьям от суда людского неверия, нельзя отпускать её, пусть живёт с чадом у нас», – сказала Элишева. Закарийя закивал, и в морщину его вылилась слеза, которую раньше он захотел бы скрыть от жены. Но не теперь.

23. У Элишевы Марьям ткала, пряла и шила. Элишева стала больше гулять в саду, специально, чтобы Марьям отрывалась от работы и сопровождала её. За несколько дней до родов Элишевы – в марте – прошла снежная буря. Марьям видела снегопад впервые. Женщины ходили по саду и стряхивали снег с деревьев, чтобы не обременял ветвей, лоскутками стирали его с лопастей маленьких пальм, словно вытаскивали зеленые мечи из белых ножен. Они отдёргивали и поджимали пальцы – будто боялись обрезаться, – а это снег обжигал. Когда они принялись очищать от снега корни растений, наблюдавший за ними Закарийя подумал: «Словно манну собирают». В это время Элишева говорила: «Хочу, чтобы мой сын родился в холода. Такие дети крепче духом и здоровее, и мой сын будет защищать твоего». «Мой сын будет учиться у твоего, я пошлю его к твоему», – ответила Марьям. Обеим был непривычен холодный воздух, полный озона и яблочной свежести, и чудным казалось прикосновение снега к рукам. «Наверное, так сгустились воды Чермного моря, – проговорила Марьям, – только они были тёплые, а снег такой, будто ключевая вода створожилась». Закарийя захотел рассказать ей, что снег – это и есть замёрзшая в небесах вода, испарившаяся из морей и других источников, и рванулся в белизну сада, но вспомнил, что нем, и снова опустился на покрывало, оставшись в сумраке дома, освещаемом только снегом за открытой дверью.

Желание Элишевы исполнилось. Её сын родился, когда на улице было минус пятнадцать. Марьям помогала акушерке и следила за огнём в жаровнях, которыми обставили кровать. Пока Элишева мучилась схватками, Марьям держала её за руку и беззвучно плакала, а Элишева то улыбалась ей, то, на пике схватки, вытягивала губы трубочкой и громко выдыхала, и ветер за дверью помогал ей дышать.

Мальчик родился ночью, к утру стало теплеть.

Когда Марьям взяла малыша на руки, она впервые почувствовала: ткань на груди у неё намокла. Ребёнок разлепил припухлые веки и посмотрел на Марьям внимательно и серьёзно, будто зная, кто живет в её чреве, и оценивая, справится ли она с тем, что выпадет на её долю. Поймав взгляд Марьям, мальчик словно успокоился и снова смежил веки, погрузившись в младенческую дрёму.

А накануне обрезанья Марьям тайно ушла из дома Закарийи. Она не хотела мешать, и не хотела спорить с хозяевами, твёрдо решившими оставить её у себя.

По дороге бежали ручьи, и камни заставляли их сплетаться в косы. За Марьям послали слуг с повозкой, чтобы они вернули девушку или проводили её, и отдали ей половину приготовленного для малыша, провиант и подарки. Они догнали её и ехали вместе уже несколько часов, когда служанка, стесняясь, протянула Марьям размокший кусок папируса. «Господин Закарийя написал вам», – прошептала она и отвернулась в смущении. Девчонка уронила письмо в ручей, и ореховые чернила расплылись. В этом послании Закарийя как мог, постарался объяснить, что такое круговорот воды в природе, но вода не захотела отдавать своей тайны, и смыла письмена.

Чтобы избавить служанку от неловкости, Марьям сказала ей: «Малыша госпожи уже, наверно, обрезали». «Обрезали, и нарекли странно, Голубком. Представляете? – Затараторила девчонка. – А господина Закарийю знаками спросили, как назвать, и он потребовал дощечку и написал: «Голубок имя ему». И тотчас заговорил, славя Бога. И все удивились». Марьям улыбнулась: «Ты сама это видела?» «Да, госпожа!» – Сказала девчонка и раскрыла глаза пошире, будто боялась моргнуть. «Почему же господина Закарийю спрашивали знаками, ведь он был нем, а не глух?» Марьям засмеялась, и девчонка, которая во время обрезанья сидела на заднем дворе, и всё слышала от других слуг, тоже засмеялась, прикрывая рот рукавом.

24. Когда повозка уже подъезжала к Нацэрету, пригородные попрошайки разглядели сидящую на ней Марьям и сбежались. Они хватались за борта телеги, протягивали руки к девушке и голосили все разом, рассказывая, как трудно им было без неё. Они упрекали, на ходу показывали болячки, к появлению которых Марьям уж никак не могла быть причастна, и требовали – хоть чего-нибудь, всё равно чего. Возница замахнулся на них кнутовищем, но Марьям остановила его решительно, – как мать, защищающая ребёнка, – и слуги больше не смели возражать, только безмолвно смотрели, как Марьям раздаёт этому отребью продукты, шерсть, ткани… Возница обменялся долгим взглядом с пожилой прислужницей. Если бы им показалось, что молодая госпожа поступает так из глупости, или просто не умеет отказать наглецам, они тотчас разогнали бы побирушек, даже если бы госпожа попыталась запретить им это. Но слуги заметили боль в лице и встревоженном голосе девушки. Словно она в самом деле должна этим людям, и будет страдать, пока не отдаст долг. Будто она виновна в их нищете. Или такими были её родители, а она не помогла им. Словно она любила этих наглых нищих. Или они были её роднёй.

На обратном пути слуги обсуждали странную тайну молодой госпожи. «Может, среди них были её братья или сёстры, двоюродные, или троюродные, нет?» – спросила старуха возницу. Это была последняя версия. Но слуга только пожал плечом, не обернувшись.

25. Лишь когда повозка остановилась у дома Марьям, девочка-служанка выпрямилась, перестав обнимать свои колени, и обнаружилось, что под платьем она спрятала тюк с детскими вещами. Это было единственное, что Марьям привезла из Хеврона.

На следующий день её навестил Йосеф.

Одежда не позволяла постороннему взгляду заметить беременность на третьем месяце. Но Йосеф любил покойную жену Эсху, и всегда внимательно смотрел на неё. Он научился рано распознавать признаки изменения – бережная походка, немного замедлившиеся движения, лёгкая грузность фигуры, затуманенные светом глаза, задумчивое лицо. И он сразу же увидел эти признаки у Марьям.

Его подозрение подтвердили детские вещи, которых в доме было много, – Марьям сушила их, отсыревшие в пути.

Потрясённый Йосеф подумал: «Бог исполнил её молитву! Она дева, но станет матерью». Тем не менее, опекун Марьям был в большом смятении. Он не знал, насколько девочка понимает, что ждёт её, и как ему, мужчине, заговорить с ней о таких вещах, чтобы не оскорбить её чистоты и не напугать.

Марьям сама разрешила его недоумение. Едва Йосеф переступил порог её дома, она взялась за коромысло, чтобы принести воды и приготовить обед.

Йосеф бросился к ней, моментально вспотев от ужаса: «Я сам пойду к колодцу, тебе нельзя!»

«Успокойтесь, раби Йосеф, прошу вас, – сказала Марьям. – Вёдра я наполняю только на треть. И, хотя и хожу за водой по нескольку раз, мне совсем легко. Господь исполнил мою молитву, и я берегу дитя».

Йосеф собирался уехать от Марьям до заката, как делал всегда, чтобы не навлечь на девушку случайного поношения. Но теперь он не смог покинуть её. Йосеф заночевал на дворе, завернувшись в плащ так же, как делал это во время ночёвок в дороге, но не сомкнул глаз. Он даже моргать толком не мог, будто веки его отталкивались одно от другого, вдруг приобретшие одинаковую полярность. Бессонной ночью Йосеф думал, что делать. Как защитить Марьям и ребёнка от людского суда и судьбы существующих вне закона. «Надо уговорить её переехать в Байт Лехем, где никто её не знает, и укрыть там, а потом выдать ребёнка за приёмыша, или за новорождённого Марьям-Старшей, – если сестра не беременна, попрошу притвориться, пусть носит мешок соломы под платьем».

Йосеф ворочался в плаще, будто хотел, как второй плащ, намотать на себя всю тяжесть возможного будущего Марьям и её ребёнка. Из бреда Йосеф выпал в беспамятство, и ангел явился ему во сне. Сам Йосеф никогда не дерзнул бы предложить Марьям стать его женой.

Он поднялся на рассвете, но Марьям опередила его, и уже готовила еду, замешивая в блюде первый луч солнца, вливающийся в узкое окно.

«Марьям, ради ребёнка тебе надо уехать туда, где тебя не знают, надо спрятаться, дочка», – начал Йосеф. И Марьям неожиданно согласилась. Йосеф говорил о соседях, обо всех, кто мог бы оскорбить незамужнюю мать. А Марьям думала о Гордусе. «Ты знаешь, как незавидна жизнь штук’и или мамзера? Я знаю, твоё дитя от Духа Святого, но не все поймут, дочка. Тебе нужно выйти замуж, но, конечно, так, чтобы ничего не изменилось, так, чтобы жить, как раньше, просто кто-то, твой муж, будет заботиться о тебе и малыше». Йосеф запнулся. У него язык не поворачивался заговорить теперь о себе. «Я понимаю. И не могу доверить дитя никому, кроме вас, раби Йосеф», – сказала Марьям, в третий раз в жизни посмотрев Йосефу в глаза.

Они выехали в этот же день, в марте, и заключили первый этап брака, эрусин, в Кфар-Нахуме, чтобы ни в Нацэрэте, ни в Байт Лехэме никто не знал, когда это произошло.

Покачиваясь на спине ослика, и провожая взглядом скучные, больше похожие на тропинки, улицы родного города, Марьям не сомневалась, она ещё вернется в Нацэрэт. Не могла покинуть ни соседей, ни нищих из пригорода – свою семью – навсегда.

А Йосеф не знал, красива Марьям, или нет, он ни разу не задумался об этом, понимая, что в её случае земная красота не имеет значения. Йосеф не смог бы сказать, какого цвета глаза у Марьям, но долго мог бы говорить о её взгляде. Покойном, как гладь моря, и настолько же добром, насколько море глубоко. Он видел в нём радостную печаль, исключающую как тоску, так и беспечность, думал, что Марьям смотрит на него просто и открыто, как ребенок, но и заботливо, как мать.

26. Марьям-Старшей уже было тридцать. Поздний ребёнок, она ходила за старыми родителями и не заботилась о женской привлекательности, посвятив молодость тем, кто дал ей жизнь. Йосеф не раз пытался устроить брак сестры, но она всегда отказывалась, и он не настаивал, видя, какой материнской любовью дарит она своих стариков, и вместе с сестрой веря, что это угодно Господу. Кфар-Нахумский сборщик пошлин Халфай заметил её случайно, в Ершалаиме, в праздничные дни. Она терпеливо возилась с кем-то в доме, и лепетала ласковые слова, которых Халфай не слышал, но узнавал по движениям её лица. «С ребёнком», – подумал Халфай. И: «Какая красивая». И тотчас был поражён, увидев, что девушка укладывает на ложе старика, который капризничает, как младенец, худыми и морщинистыми, похожими на верёвки из пакли, ногами сбрасывает одеяло, а девушка вновь нежно накрывает его.

Когда Халфай посватался, Йосеф сначала отказал ему. Но из Кфар-Нахума пришли ходатаи. Это были рыбаки, с которых Халфай и взимал пошлину. От них пахло рыбой, и чешуйки, навсегда забитые ветром в швы даже их лучшей одежды, поблёскивали как единственное украшение этих людей. Рыбаки сказали, Халфай – добрый мытарь, и, если у них нет денег, вносит плату из своего имения. Тогда Йосеф согласился. Марьям-Старшая твердила, что не покинет родителей, и Халфай даже был готов взять их в свой дом, но старики быстро отошли, жена за мужем, словно решили, наконец, отпустить дочь.

Йосеф сразу полюбил Халфая, и считал брак младшей сестры более удачным, чем старшей, вышедшей за коэна, который теперь стал первосвященником и тестем царя. Йосеф предпочитал навещать ту сестру, что поселилась в Кфар-Нахуме. В семье Йосефа её звали Старшей, а Младшей Марьям была одна из двух его дочерей, но в Кфар-Нахуме Марьям-Старшую знали как Марьям Халфаеву. Трёхлетний Левий, сын Халфая от первого брака, давно уже звал её мамой, а сама она ждала первенца, когда Йосеф и Марьям пришли в её дом.

Навстречу Марьям поднялись две женщины, и каждая держала в руках живую серебряную рыбу: у Халфая гостила его шестнадцатилетняя сестра Саломия, вышедшая за рыбацкого старосту Зеведея. Беременны были все трое, и они все сразу поняли это, и улыбнулись друг другу, как заговорщицы.

Двое будущих апостолов встретили Йешуа в Кфар-Нахуме, находясь так же, как и он, во чревах матерей: Иаков Зеведеев и Иаков Халфаев. Самый шумный и самый тихий, Сын шума и Сын тишины.

«Душа моей жены как вода, Кфар-Нахум думал Халфай. – Чистая, тихая, глубокая, и жена всё время следит, как бы не расплескать её, а излить по назначению, на того, кто нуждается в заботе». И сыновья её вышли такие же, – Яаков и Йоси, которого вообще не было слышно и видно, хотя он и находился всегда рядом с Йешуа. Безмолвно любил, ни слова не промолвив Учителю, не задав ему ни единого вопроса, он только в молитве просил ответы, речи предпочитая созерцание.

Женщины сидели и чистили рыбу, и светильником им служило озеро, отражавшее солнце в узкое окно. Обе Марьям молчали, а Саломия говорила, и говорила, и когда она замолкала, чтобы быстро облизнуть пересохшие губы, было слышно прибрежное шипение озера.

Когда Зеведей увел Саломию домой, в Вифсаиду, Йосеф сказал сестре и зятю, что Бог исполнил молитву Марьям, и как теперь они намерены поступить. Марьям-Старшая и тут промолчала, но Йосеф увидел по её лицу, что она безусловно поверила ему. «Что ж, и такое бывает», – сказал Халфай. И мускулы его лица задвигались, словно морщины принялись толкаться, выражая внутреннее борение.

Йосеф заметил: Марьям-Старшая и Марьям похожи, как родные сёстры, несмотря ни на разницу в возрасте, ни на то, что они двоюродные. «Марьям-Старшая всегда выглядит так, будто она одна, и её никто не видит. А Марьям так, будто она всегда с кем-то, кого любит больше жизни, и ей некогда подумать о том, как она выглядит».

27. В Кфар-Нахуме, в доме мытаря Халфая Йосеф и Марьям совершили первый этап брака – эрусин.

Свидетелями, не состоящими в родстве друг с другом, женихом и невестой, были двое коллег Халфая, будущие отцы апостолов Фомы и Матфея.

Когда зачитали ктуббу, оказалось: обычный текст потерпел урон, – в брачном контракте отсутствовал пункт о супружеских обязанностях. «Ты упустил один важный момент, рабби Йосеф», – сказал мытарь, сына которого прозовут Фомой, и прищурился так, что каналец морщины соединил уголок глаза с основанием уха. «Если я ошибся в чём-то, Господь поправит», – дрогнувшим голосом отвечал Йосеф. Всем стало жалко его, и никто не настоял на изменении документа. Брак был засвидетельствован миньяном мытарей. Ещё во чреве матери Иисус возлежал с ними.

Марьям подала Йосефу талес, который сама соткала, – в нём и похоронили Йосефа, – а Йосеф подарил Марьям омофор замужней женщины – её единственный омофор; его, ветхий и штопаный, она и простирает над нами.

Когда Йосеф взялся за края покрывала, чтобы опустить его на лицо Марьям и назвать её «альма» – сокрытая ото всех мужчин, кроме мужа, он явственно ощутил, что не может этого сделать: нет ни у него, ни у какого другого человека силы, чтобы, ухватившись за край почвы, нависший над долиной с вершины горы, стянуть его ниже, прикрыв даль в тумане, и каменные крылья ущелий, и облака, забившиеся в ущелья как цветочный пух в развешенные на берегу влажные сети… Можно взобраться на гору один раз, можно каждый день подниматься на её вершину, но пригнуть вершину к земле – невозможно человеку. Руки Йосефа дрожали, и ногти впивались в ладонь сквозь покрывало. Марьям низко, как лань на водопое, наклонила голову – и тяжёлая ткань сама сползла на её лицо.

Супружеское сожительство в промежутке между двумя брачными актами – эрусин и ниссуин – запрещено законом, но юридически брак совершён. Так Марьям приобрела статус «альма» – молодой жены, и исполнилось пророчество Исайи, формулировка которого не сообщает нам, говорится в нем об альме до или после ниссуин, о деве или молодой женщине.

Полагается, чтобы после эрусин чета надолго рассталась. Муж отправляется на заработки, или, по крайней мере, удаляется, чтобы пристроить к дому отца покои для своей семьи, оставляя жену в родительском доме. На это уходит год, или больше. А Марьям на три месяца осталась в Кфар-Нахуме, Йосеф вернулся в Байт-Лехем – приготовить горницу для неё и постараться приучить своих детей к мысли, что Марьям теперь – их мачеха.

28. В мае Марьям сидела на высоком холме в окрестностях Кфар-Нахума и сортировала растения – лечебные, съедобные, и просто для украшения дома, которые рвали и охапками приносили ей Марьям-Старшая и Саломия. Беременные собирали травы и присаживались отдохнуть по очереди, но и сидя вязали пучки и плели гирлянды. Внизу лежало озеро, и, даже опустившись на землю, Марьям видела сквозь путаную сетку стеблей его вытянутые вперёд синие лапы. Маленькие дикие цветы, колючие, как щёточки; бледные, недавно родившиеся бабочки и другие насекомые, бессчётные, названия которых никто не знает, почти неразличимые на первый взгляд, но такие разные, если приглядеться, нравились Марьям ещё и потому, что мало кто замечал их. «Какое блаженство! Эти травы и жучки, муравьи с мушиными крылышками, и маленькие осы, и красные паучки меньше горушечного зерна, должно быть, встречают святых Господних в раю, – какова их безвестность на земле, такова должна быть слава на небе», – сказала Марьям Саломии, положившей перед ней букет розовых кашек. «А я думаю, в раю только самые красивые цветы – лилии и розы, такие большие, каждый цветок – как мой живот, ведь кто на земле царствует, и в раю останется царём, как Давид и Соломон. А я бы хотела, чтобы люди были как птички, с крыльями вместо рук. Тогда никто не брал бы лишнего, и не собирал богатства, и не строил бы дворцов – что построишь без рук? Разве что гнездо, если носить веточки ртом. Не было бы лишней работы, летай себе целый день, ищи пищу. Нашёл яблоню – а не сумеешь огородить её забором и назвать своей, можешь съесть только одно яблоко, а остальные съедят другие. Все жили бы одинаково, пусть бедно, зато летали бы. Ты бы сейчас летала выше нас – у тебя живот пока меньше. А я чувствую, как ворочается младенец, он такой бойкий, как карп в сетях, бьётся и изворачивается, если бы не был такой большой, выпрыгнул бы у меня изо рта». Яркие веснушки покрывали щёки Саломии, словно тень кудрявой виноградной лозы всегда лежала на её лице. – «Будто я спала лицом в миске с гречневой кашей», – говорила она. Казалось, Саломия всё время улыбается, как всегда кажется про конопатых, если же они хмурятся, никто не думает, что всерьёз. «Птицы, бывает, дерутся, и клюют одна другую, и гонят друг друга из гнезда, и крошки выхватывают из-под клюва у тех, кто послабее», – сказала Марьям-Старшая, она тяжело села на бок, и как бы свила из собственного тела гнездо вокруг своего большого живота. – «Лучше бы люди были как полевые лилии, и не могли сходить с места. Ни трудов, ни забот. Ничего, кроме молитвы, ведь только Господь посылал бы тогда людям пищу с небес, тепло и одежду». «И человек может не заботиться о себе больше, чем нужно на сегодняшний день, как птица, и жить, прославляя Всевышнего, как цветок, – сказала Марьям. – Ведь Господь раньше нас знает, что нам нужно. И всё, что есть в мире – и солнце, и цветы, и тень, и вода, и птицы, и колючки, и песок, и крошечные паучки, которых даже и не видно, – всё создано Всевышним для того, чтобы помогало человеку уйти от греха и жить свято. И за прозрачной спинкой этой мошки можно спрятаться от соблазна, и с этой пушинкой одуванчика взойти на небо». Беременные подруги сидели рядом и смотрели на отпущенную Марьям пушинку. Она поднималась ровно вверх. Марьям взглядом опережала её движение, словно прокладывала ей путь, Саломия и Марьям-Старшая глазами следовали за точкой, которая уже исчезла в небе, но всё ещё казалась им заметной.

29. На подступах к Байт-Лехему дорога шла по долине, обрамлённой холмами, по сухому хребту, выделяющемуся посередине низины, как позвоночник – на худой спине. А на обочинах посверкивала слякоть, мокрый песок натекал тяжёлыми волнами, как мёд. Справа вдалеке показалась вышедшая из маленького селения похоронная процессия, слева из другой деревни потянулся свадебный поезд. Разделённые возвышением посередине долины, скорбящие и ликующие не могли приметить друг друга, и ветер не доносил до одних плача и воплей, а до других – смеха и пения. Но Марьям и Йосеф оказались свидетелями и невольными участниками одновременно двух таких разных событий, и чувства Йосефа смешались. Оглядываясь через плечо, он, ведущий под уздцы ослика, видел то один, то другой профиль Марьям. Она поворачивала голову направо, налево, – ни тех, ни других не могла обойти молитвой, – и лицо её менялось в зависимости от того, куда она смотрела. Тихая скорбь и тихое веселье посменно касались её черт, и Йосеф читал в лице девушки: печалится она не только о незнакомом усопшем, но и о тех, кому дыхание сдавила тоска, и радуется не только о невидимых новобрачных, но и о тех, кто устраивал свадьбу, и чьи сердца прыгают сейчас весенними воробьями.

Когда впереди забелел первый квартал Байт-Лехема, Йосеф и Марьям оказались в маленьком караване других путников. По всей стране составлялись списки для присяги Гордусу и Августу, теперь переписчики пришли и в Байт-Лехем, и уроженцы города и окрестных деревень ехали сюда, чтобы быть записанными. За тех, кто отсутствовал, брали штраф с родни или даже с соседей, – чиновникам было всё равно, кто заплатит.

Тишину сменил гомон. Путешественникам надоело молчать в пути и, встретившись, они враз заговорили, не покидая сёдел и поворачиваясь друг к другу. Ослы потеряли ориентир и затоптались на дороге, хаотично сближаясь и позволяя седокам обращаться то к одному, то к другому спутнику. Караван замедлился, сильно пылил и галдел. Суматоха придала Йосефу решимости, и он сказал: «Стань старшей сестрой малышу Йоде. А мне дочерью. Да ты мне и так дочь, моя Марьям младше тебя на один месяц». И Марьям согласно улыбнулась.

Ниссуин они так и не совершили, чтобы не нарушать брачный закон Торы, – уклонение от супружеского ложа после ниссуин – грех. Но они не нарушили Закона. Промежуток между эрусин и ниссуин может быть сколь угодно долгим, и он продлился до самой кончины Йосефа.

Марьям и Йосеф не посвящали в эту странность их союза никого, кроме самых близких: в Кфар-Нахуме и Нацэрэте считали, что хупу они поставили в Байт-Лехеме, а в Байт-Лехеме думали, что в Кфар-Нахуме или Нацэрэте.

Когда первосвященник услышал о браке шурина и Марьям, его передёрнуло от отвращения. «Нечестие – достойный плод гордыни. Только бы царь не узнал о таком позоре моей семьи», – подумал Шимон Бен Байтос, отворачиваясь от жены, удивлённо трясущей перед его лицом письмом от сестры, Марьям Халфаевой. Движение её руки то приближало, то удаляло запах духов и розового масла. «Ну и родственнички у тебя, кого ни возьми», – сказал Шимон, и ароматы тотчас ослабли: обиженная женщина вышла из комнаты.

30. Трое сыновей и одна дочь Йосефа были старше Марьям. Йосеф долго думал, что и как сказать детям, и решил не открывать тайны своего брака: пусть бы они и поверили, но молодость болтлива. Йосеф не сказал удивительной правды, и ложь получилась так неприглядна, что с тех пор старик стыдился смотреть детям в глаза. Только что похоронили мать, и уже беременная мачеха, ровесница Марьям-Младшей. Яакову исполнилось двадцать два, он давно хотел жениться, но денег не хватало. И вдруг женился отец, и отдал жене лучшую комнату, которую ещё при матери пристроили как будущий брачный покой Яакова.

Старшие дети встретили Йосефа мрачно. Они сгрудились у порога, словно вышли не приветствовать отца, а преградить ему вход в их дом, и не улыбались. Лицо Ханы-Младшей было заплакано. Небо над белёными стенами стояло такое синее, что васильки под окнами казались серыми. Майны, переговариваясь, топтались на плоской крыше и свешивали с карниза красные клювы, будто, не доверяя крыльям, хотели спрыгнуть на землю, но не решались.

Первым к Йосефу подбежал девятилетний Йода, и бросился на руки, обдав запахом маковой питы, крошки которой отец ощутил сквозь одежду у него за пазухой. За ним подошла Марьям-Младшая. Она бы и подбежала, но стеснялась ровесницы-мачехи, ей хотелось быть такой же взрослой, или даже взрослее, и она испытала прилив гордости, увидев детское лицо Марьям.

«Совсем ребёнок», – подумал Яаков и понял, что осуждает отца так, как только можно осуждать человека, укравшего чьи-то молодость и счастье.

«Она добрая, и совсем не виновата в том, что случилось с отцом. Какие-нибудь люди устроили их брак из потехи», – эта мысль порадовала Шимона-Младшего, подозревавшего раньше, что мачеха коварно склонила отца к свадьбе.

А Йоси решил, что подружится с Марьям, которая станет ещё одной его сестрой, – ему больше нравилось дружить с девушками, чем с парнями.

Только Хана-Младшая не взглянула на мачеху. Она лишь отца сверлила взглядом: он предал мать.

Йосеф помог Марьям сойти с ослика, и она одной рукой погладила по голове Йоду, нежно, будто отёрла большой спелый персик, а другой придержала покрывало, склонившись перед детьми Йосефа в глубоком поклоне, которого они не ожидали, и юноши оторопело раскрыли рты, а Хана-Младшая резко отвернулась, чтобы не видеть глубины поклона.

Дети Йосефа быстро поверили тому, что сказал отец. Тому, что сначала выглядело как жалкая попытка оправдаться: он женился на Марьям, чтобы она не пропала с голоду в Нацэрэте. Марьям действительно так щедро делилась с соседями, и даже малознакомыми людьми, что дети Йосефа поняли: живи она одна, раздала бы всё. Но в доме Йосефа Марьям не делала ничего, что причинило бы ущерб домочадцам. Они не заметили никакого, тем более постыдного пристрастия отца к молодой жене, Йосеф почти не отличал её от дочерей, и дети приняли мачеху как сестру, милую, немного странную, словно чем-то больную. Они полюбили Марьям, но полюбили бы её гораздо сильнее, если бы она была не из их семьи. Им были не понятны её внимание к посторонним, и забота о незнакомцах. Марьям всегда готовила больше, чем надо, кормила чужих детей и брала узел с лепёшками на водонос, – для голодных странников. По ночам, сидя во дворе, при свете звёзд ткала, пряла или шила что-нибудь для соседки, поднимая руки к луне, чтобы на её фоне вдеть в иголку нить. Могла принести воду чужому ослу, а за водой из Байт-Лехема ходили к ручью, далеко в долину. Мир для Марьям не делился на своих и всех остальных, ей все были свои, и те, для кого она была своя, чувствовали себя обделенными тем сильнее, чем больше любили Марьям, хотя она и не пренебрегала заботой о них.

Больше всех на Марьям обижалась Хана-Младшая: хотела, чтобы мачеха стала копией матери. Когда Марьям вышила соседской невесте почти такое же покрывало, что и Хане-Младшей, Хана-Младшая не вынесла оскорбления. Рыдая, и протягивая покрывало отцу, так, словно Марьям не вышила, а испортила его, и оно говорит само за себя, и не нужно других объяснений, Хана-Младшая требовала наказать Марьям.

Продолжить чтение