М.Никитская, д.16

Не трудно догадаться, что слова, вынесенные в заголовок этого очерка, означают почтовый адрес. Но адреса бывают разные. Некоторые известны каждому. Набережная Мойки, 12 – последняя квартира Пушкина, откуда он уехал на свой роковой поединок с Дантесом и куда его, смертельно раненого, внёс на руках его крепостной дядька Никита Козлов. Или Набережная Фонтанки, 34, так называемый Фонтанный дом, музей-квартира Анны Ахматовой, где она прожила почти 30 лет с перерывом на эвакуацию и периодические наезды в Москву. Здесь сочинялись (и тут же сжигались) строки её подпольного «Реквиема». Здесь встретила она печально известное постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», где по высочайшему повелению была она отлучена от российской словесности вместе со своим собратом по несчастью Михаилом Зощенко.
Но есть адреса, которые говорят сердцу обитателя только данного конкретного дома, пусть даже навсегда его покинувшего и возвращающегося сюда только в своих снах. Так же и моя Малая Никитская с её Храмом Вознесения, в котором венчался Пушкин, с домом-музеем Горького, его «золотой клеткой», в самом её начале, где он доживал свои дни под надзором органов безопасности, а также особняком Берии в её конце, которого я один раз сподобился увидеть в сопровождении эскорта охраны прогуливающимся по соседнему Гранатному переулку, и домом с аптекой под № 16 как раз посередине. Это и есть моя «малая родина». Отсюда я, трёхлетним, был увезён в начале войны в эвакуацию и возвращён через год обратно, и потом, уже взрослым, не раз уезжал и возвращался в этот дом, пока на 60-м году жизни не покинул его насовсем. Но всё-таки дом был не совсем обыкновенный, и поскольку он не раз ещё будет фигурировать на этих страницах, есть смысл рассказать о нём поподробнее.
Начать с того, что в его угловом девятом подъезде, где обитала и наша семья, на последнем этаже жил перед войной старший, нелюбимый, сын Сталина Яков Джугашвили. Несмотря на заоблачный статус своего отца, был он скромен, держался незаметно, обходился без охраны и оставил у жильцов дома самое благоприятное впечатление. Уже из этого видно, что дом был не рядовой, хоть и не чета «Дому на набережной» или дому №3 по ул. Грановского (ныне Романов пер.). Там проживал цвет партийно-государственной элиты, здесь же селилась сошка помельче, главным образом из обслуги или родни этой элиты: личный шофёр Маленкова, домработница Ленина, сестра «всесоюзного старосты» Калинина и т.д. А хозяином дома являлся Верховный Совет в лице его Хозяйственного управления.
Ну, а мы-то как оказались в этом «заповеднике»? Ведь мой отец ни с какого бока не имел отношения к номенклатуре, да к тому же был ещё и беспартийным. Но, будучи молодым специалистом, он в начале 1930-х гг. какое-то время проработал в Госплане, и это позволило ему вступить в кооператив «Кремлёвский работник», когда дом существовал лишь в проекте. Конечно, Госплан не Кремль. Но кремлёвские небожители получали свои квартиры бесплатно (они считались служебными), а тут, как ни верти, дом возводился на средства пайщиков, не исключая и сына Сталина. И так были выстроены его 1-й и 2-й корпуса. А когда дошла очередь до третьего, выходившего фасадом на Малую Никитскую, должностные лица в аппарате Верховного Совета заволновались. Место-то какое, тихий центр, раньше, говорят, здесь был вишнёвый сад, и как же было не прибрать такое место к рукам?
И вот этот последний корпус строился уже на государственные средства и строился с размахом. Широкие лестничные проёмы, высокие потолки, фасад с декоративной отделкой и портиком, да и метраж квартир соответствующий. И чего там только не было в этих квартирах. И встроенные шкафы, и лоджии, и даже система централизованной подачи холода (бытовые холодильники были в ту пору ещё в диковинку) – новация, так и оставшаяся почему-то нереализованной. А когда корпус был достроен, на выходе со двора была установлена будка, где сменявшие друг друга вахтёры зорко следили за тем, чтобы в дом не проник никто из посторонних.
И вот тут встал вопрос: а кто же в доме посторонний? Ведь обитатели первых двух корпусов, хотя и были не лыком шиты, но всё же к Верховному Совету непосредственного отношения не имели. Но, с другой стороны, всевозможные технические службы, внутренний двор с цветниками и газонами, уборка и вывоз мусора – всё это никак нельзя было развести по разным квартирам. И ничего не оставалось Хозуправлению, как принять все корпуса на свой баланс, а пайщикам кооператива вернуть вступительный взнос, уравняв, таким образом, «своих» и «чужих». Так что в этот райский оазис мы попали, как говорится, на халяву.
И так продолжалось все предвоенные годы. Но с началом войны и возникновением продовольственного дефицита это формальное равенство в пределах одного домовладения дало трещину, и привилегированные его обитатели почувствовали, наконец, кто из них на самом деле равнее. До сих пор помню, как я с бидончиком в руках часами простаивал в подвале главного корпуса, куда в больших флягах доставлялось молоко из подсобного хозяйства, в ожидании, пока не иссякнет поток «своих». Вопрос этот самолично решала разливавшая молоко фундаментальная тётка в белом халате. До какого-то момента нашу молчаливо топтавшуюся в сторонке братию она просто не замечала. Но вот, запыхавшись, прибежал какой-то припозднившийся «свой», и, выждав на всякий случай ещё минут десять, она распечатывала последнюю флягу, опускала черпак в густое, пенящееся молоко – такого вкусного молока я больше не пробовал, – тщательно перемешивая плотную желтоватую пенку, и поворачивалась к нам лицом: теперь можно и подходить. А свободно купить молоко можно было только в коммерческих магазинах по недоступным для большинства ценам.
И ещё одно воспоминание тех лет. Мой дядя, брат отца, приехал лечиться после контузии и на обратном пути на фронт завернул в Москву. Остановился у нас, а когда настал час отъезда, никого из взрослых почему-то дома не оказалось. И, поцеловав меня на прощание, он подхватил свой чемодан и направился к выходу. Но не прошло и пяти минут, как он, немного обескураженный, снова появился на пороге. Оказывается, из ворот нашего дома его с чемоданом не выпустил дежуривший там вахтёр. Не помогла ни военная форма, ни капитанские погоны, на которые вахтёру было глубоко наплевать. У него был свой фронт и свой объект, за который он отвечал перед своим начальством, а всё остальное не имело для него никакого значения. Вероятно, как-то мы всё же вышли из положения, потому что дядя в конце концов всё-таки уехал, а я стал последним в семье, кто видел его живым: 10 мая 1945 г. он был убит под Пренцлау, в самый день празднования Победы.
Но я несколько забежал вперёд, потому что эта, третья в жизни моих родителей, война по-настоящему началась для нас всё-таки с эвакуации, которая, в свою очередь, была тесно увязана со служебной должностью отца. В Госплане он уже не работал, а трест Хлебострой, куда он к тому времени перешёл, входивший в систему Наркомата заготовок и отвечавший за строительство элеваторов, играл некоторую роль в обеспечении обороноспособности страны, а потому предоставлял отсрочку от призыва. В его военном билете в графе «отсрочка от призыва в армию» так прямо и значилось: до конца войны. И вот с этим-то ведомством и была сплетена наша военно-тыловая судьба.
Поначалу трест планировалось передислоцировать в Сталинград – в ту пору ещё глубокий тыл, куда лишь эпизодически долетали немецкие самолеты. А жёны и дети следовали за главой семьи, как нитка за иголкой. Правда, нитка в данном случае следовала впереди иголки, потому что семьи были отправлены вперёд, а сами сотрудники до особого распоряжения оставались в Москве.
Вот так в первых числах сентября началось наше путешествие вглубь страны, продлившееся больше десяти дней. Сегодня оно заняло бы какие-нибудь сутки, но в ту пору походило не столько на путешествие, сколько на род таборного существования на колёсах. В товарных вагонах, набитых узлами и чемоданами, спали и ели, готовили еду и отправляли физиологические потребности. На станциях бегали за кипятком, обменивали вещи на продукты, узнавали последние сводки Совинформбюро. Делились бесконечными историями своих мытарств, знакомились, дружили, интриговали и ссорились. Словом, обычный теплушечный быт, немного напоминавший коммуналку.
Проще было тем, кто не был обременён детьми или стариками-родителями. У моей же мамы, помимо двух малолетних детей, было ещё десять мест багажа, и на всё это только пара глаз и рук. Зачем-то везли даже пишущую машинку – тяжеленный «Ремингтон». Правда, как вспоминала она потом, вещами в пути она совершенно не интересовалась, и якобы поэтому у нас ничего и не пропало.
А размах воровства на железных дорогах был в ту пору почти запредельный. Нам, например, встретилась в пути семья, которую обчистили до нитки, причём самым нехитрым способом. Кто-то взялся им помочь погрузить вещи в теплушку. Но в то самое время, как он принимал у них эти вещи и заносил внутрь вагона, его напарник тут же выгружал их через противоположную дверь, которую затем снаружи задраили, так что обокраденные даже не сразу смогли сообразить, что произошло.
Кто-то, вероятно, встречал нас в пункте прибытия и снабдил продовольственными карточками, без которых в войну ни шагу. Но своим устройством семьи эвакуированных должны были заниматься сами. Однако в городе свободного жилья не было, и искать его пришлось в окрестных посёлках. Это был, по преимуществу, казачий край, где с надеждой ждали прихода немцев (иллюзии на этот счет ещё не успели рассеяться), а на москвичей смотрели с плохо скрытой враждебностью. И уж тем более никто не горел желанием сдать комнату женщине с двумя детьми.
Пришлось устроить старшую, Аллу, в пионерский лагерь для детей эвакуированных, меня в детский сад, и только так мама смогла найти себе угол. Но сердце у неё за нас болело, и она принуждена была метаться между десятилетней дочкой и трёхлетним сыном, который до того никаких детских учреждений не посещал и тяжело переносил отрыв от родителей.
А концы, между тем, были не близкие, километров по пятнадцать, и никакой общественный транспорт в тех местах не ходил. Так что добраться до лагеря или детского сада можно было только пешком по размытой дождями дороге. И если не подбирала попутная телега, приходилось месить грязь в совершенно на неё не рассчитанных городских туфельках. Один раз, не выдержав, отвалились подмётки, и чтобы дойти до места, пришлось подвязать их тесёмками.
Любопытно, что мои первые проблески памяти связаны именно с этим первым моим детским садом в посёлке Филоново. Собственно, лишь минутный эпизод, картинка, на которой мы, малышня, сгрудились у садовой калитки и пытаемся взять её приступом – то ли открыть, то ли через неё перелезть, чтобы убежать. В конце концов нам это удаётся, и мы пускаемся врассыпную, а вдогонку за нами разъярённые воспитательницы.
Однажды, в очередной свой приезд, мама застала меня в изоляторе, в жару, с коревой сыпью и типично коклюшным кашлем. Это и вообще не очень хорошее сочетание, а в тех экстремальных условиях опасность для жизни была нешуточная. «Болеть в войну опасно, – заметил Виктор Астафьев, – недолго и помереть». В виде исключения ей разрешили остаться со мною на ночь. Но места для второй койки в изоляторе не было, и ей постелили на полу. Впоследствии она рассказывала, как я даже во сне не выпускал её руку, боясь, как бы мама опять не исчезла. Кто знает, может, благодаря этой руке я и поправился.
Теперь, наконец, вся семья получила возможность собраться под одной крышей. Нам сдали комнату с дощатым полом, проходить в которую надо было через комнату хозяев. Пол там был земляной, из глины, замешенной разведённым навозом – технология, распространенная в степных районах. Но если местные давно уже притерпелись к навозному запаху, то нас, горожан, он преследовал даже сквозь плотно закрытую дверь. Но приходилось терпеть. К тому же рукомойник, керосинка, вёдра для воды, дрова и печка, всё это было на половине хозяев.
После болезни, вспоминала сестра, я был совсем прозрачный и очень беспокойно спал. А кровать у нас с мамой была одна на двоих – узкая железная койка, из которой я всё время её выталкивал. Иногда она так и просиживала до утра на стуле, чтобы с рассветом снова браться за сковородки, кастрюли, вёдра и ночные горшки. Как после комфортабельной московской квартиры справлялась она с этим бытом, представляю с трудом. А ведь нужно было ещё ездить в Сталинград за продуктами и выстаивать там в долгих очередях под дождём и пронизывающим осенним ветром, а потом проделывать обратный путь с оттягивающими руки сумками.
А тем временем немецкие армии подступили уже к самой Москве, где решалась, в том числе, и наша судьба. И, видимо, не без связи с общей ситуацией, местом нахождения отцовского треста окончательно был выбран Саратов. Вот так однажды утром и увидела Алла улыбающегося папу под окнами нашего дома: он приехал, чтобы перевезти семью.
И снова короткие проблески моей памяти. Мы едем на грузовой барже вверх по Волге, а напротив нашей каюты медленно проплывает её левый пологий берег. И вот не знаю, довериться ли здравому смыслу или памяти, но впечатление осталось такое, будто баржа, а с нею и берега, как в монотонном, повторяющемся сне, движутся то в одну, то в другую сторону, и мы не столько плывём, сколько стоим на месте. Может быть, это оттого, что начался ледостав, в результате которого нашу баржу едва не затерло льдом. И тогда нас пересадили на буксирный катер (его я тоже немножечко запомнил), который и доставил нас к саратовской пристани.
В Саратове мы пережили памятную зиму 1941-42-го года, знаменитую своими 40-градусными морозами. Как писали о другой, гражданской, войне Ильф и Петров, «в то беспокойное время всё сделанное руками человека служило хуже, чем раньше: дома не спасали от холода, еда не насыщала, <…> водопровод подавал воду только в первые этажи, а трамваи совсем не работали. Все же силы стихийные стали злее и опаснее: зимы были холодней, чем прежде, ветер был сильнее, и простуда, которая раньше укладывала человека в постель на три дня, теперь в те же три дня убивала его». Точно так же и для нас эта первая военная зима приготовила свой «фирменный» сюрприз.
Не успели мы въехать в нашу комнату на 5-м этаже старого кирпичного дома, как лопнул котёл парового отопления, а вслед за тем замерзли и водопроводные трубы. Как вспоминала потом мама, в ту зиму мы спали, не раздеваясь, а налитая с вечера вода в стакане к утру замерзала. К тому же эту воду приходилось таскать в бидоне пешком на пятый этаж. Но отец уходил утром на работу, Алла в школу, где у них была возможность согреться, а мы с мамой оставались. Почему не поставили печь-буржуйку, не совсем понятно, однако никто из нас даже не простудился.
Было, однако, в Саратове и одно существенное преимущество: здесь нас прикрепили к орсовской столовой. Аббревиатуру ОРС – отдел рабочего снабжения – шутники расшифровывали так: «обеспечь раньше себя, обеспечь родных своих, остальное раздай сотрудникам». Но сколько бы продуктов ни уплывало на сторону, ежедневные обеды были нам всё-таки гарантированы. А когда у заведующего столовой спрашивали, хватит ли до весны продуктов, он невозмутимо отвечал: «Крупа есть, вода есть, следственно, должно хватить». В общем, голод нам не грозил. Ну, а хлеб в Саратове, бывшей столице немцев Поволжья, даже в войну был такого качества, какого мы не видели и в Москве.
––
К середине 1942 г. вновь кардинально поменялась обстановка на фронтах: немцы под Москвой были разбиты и отброшены далеко на запад, зато на юге немецкие армии угрожали теперь Сталинграду. И отдельные эвакуированные учреждения (но ещё не заводы) начали возвращаться в столицу. В их числе был и Наркомат заготовок.
Однако Москва все ещё оставалась режимным городом, и чтобы вернуться туда, требовался персональный вызов не только на каждого сотрудника, но и на членов семьи. Но в последний момент кто-то из недоброжелателей отца в аппарате Наркомзага вычеркнул нас из списков. И тогда решили ехать на свой страх и риск: оставаться в чужом, неприютном городе (который, кстати, тоже бомбили) ещё на одну зиму было уже невмоготу.
План был таков. Мы, четверо, садимся в один и тот же поезд, но в разные вагоны – Алла с отцом в один, а мама со мной в другой. Московский пропуск из всех четверых был только у отца. Поэтому в случае проверки детей надлежало прятать под одеялом, а маме с невинным видом заверять, что пропуск у неё есть, но в соседнем вагоне у мужа. Жидковатая, надо признать, диспозиция, но, тем не менее, она сработала. Так, раньше многих других, в сентябре 1942 года, ровно через год после нашего эвакуационного бегства, мы вновь ступили в ещё затемнённую полупустую столицу.
Кстати, именно с этого момента начинает более или менее связно работать моя память, запечатлевая и нанизывая друг на друга отдельные картины и события. И первое моё московское впечатление – как мы с сестрой гуляем в нашем совершенно пустом дворе, который тогда казался мне огромным. Алла – чинно, с книжкой, на скамейке, под большим раскидистым деревом (теперь его уже нет, срубили), а я, присев на корточки, собираю жёлтые опавшие листья. И ещё запомнилась единственная пережитая нами в Москве бомбёжка, от которой мы прятались в оборудованном под убежище подвале главного корпуса. Больше налётов не было, хотя затемнение сохранялось почти до 45-го года.
Как жили? Прежде всего, огородом. Однажды знаменитый цирковой клоун Каранд’аш вышел на арену с большим тяжёлым мешком, на котором тут же и уселся. «Что у тебя в мешке?» спросил щталмейстер. «Картошка», отвечал тот. «А зачем ты на ней сидишь?» «Вся Москва сидит на картошке». Говорят, за это его чуть не посадили.