Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях

Размер шрифта:   13
Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях

В оформлении обложки и авантитула использованы рисунки Марии Сибиллы Мериан

© П. Ю. Барскова, 2025

© Н. А. Теплов, оформление, 2025

© Издательство Ивана Лимбаха, 2025

* * *
Рис.0 Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях

Фросе

Что касается этих изменений, они наблюдаются у некоторых насекомых, растений и животных, и я думаю, могут быть разделены на три вида, соответственно: естественные, случайные и кажущиеся.

Обри де ла Моттре

Современная литература, требующая писателя, изменившая понятие материала и жанра, жива для меня не своими результатами, а своими попытками и усилиями. Я стремлюсь восстановить эти попытки и усилия и в старой литературе и увидеть их сквозь ее результаты.

Наше время – время, когда человек изменяется и ему не может быть безразлично изменение человека старых времен. Догадка об этих изменениях, восстановление их не умещаются в консервативных и устойчивых жанрах науки. Правда одна и та же, но ошибки разные.

Юрий Тынянов

Недоразумение в Амстердаме

У всей этой истории, вернее сети историй, есть своя куколка или, как сказала бы Сибилла, косточка: как утверждают одни историки (другие же с ними яростно и брезгливо не согласны), в январе 1717 года путешественник, неуклюже назвавшийся Петром Михайловым, вошел в сопровождении своих блестящих и назойливых спутников в дом ученой художницы Мериан для того, чтобы приобрести ее работы, изображения насекомых и растений.

Когда неотразимый гость вошел в ее дом, стояли сумерки, насыщенные тенями, гниением зимней воды, – но великую Сибиллу Мериан он уже не застал: она умерла именно в то утро и лежала мертвая на том же столе, за которым годами предавалась своим исступленным трудам. Совершенно не склонный позволить смерти (с которой его связывали самые близкие отношения) вмешаться в его планы, Петр перевел свой жадный взгляд с сереющего в зимнем влажном свете маленького мертвого тела на склонившуюся в прощании с матерью дочь. По капризу царя, Мария Доротея Мериан с мужем Георгом Гзелем и дочерьми отправилась в Петербург, чтобы там, вместо матери, участвовать в создании коллекции монструозных диковин петровской Кунсткамеры.

Петербург 1718.

Я —

малярша Гзелиха,

Доротея Мария Хенрике Гзель, дочь Мериан Сибиллы Сибелан.

Когда я пишу вывожу выделяю из себя это предложение, мое существо тяжелеет и проясняется, наполняясь содержанием другого существа. Так, странным образом, я успокаиваюсь.

Я превращаюсь в другого человека, о котором мне, да и нам всем, известно ничтожно мало, почти ничего, превращаюсь – чтобы из этой малости возникли эхо тень след среди вод и камней моего сейчас недоступного мне, отрезанного, в том числе и мной, от меня города.

Составить нечто из повторяющихся в источниках слов «до нас не дошло», «до нас не дошла» – куда же она делась, где свернула, почему не добралась до нас?

До нас дошли совместные с матерью работы Доротеи, в которых только дотошные ученые могут, но не могут всё же вполне, предположить, где отступала точнейшая рука матери и вступала рука дочери, исполненная сомнения, почтения, рвения, ученичества.

Дошли совместные работы с мужем, совместные работы с учениками, бюрократические документы, описания города, в котором она оказалась.

Сбивчивые велеречивые куцые лживые надменные дальнозоркие близорукие способы смотреть на нарождающийся город.

Я заменяю другим существом пустоту утрату отсутствие многого из того, что представлялось мне мной, составляло смысл меня, отличие от всех других. Заполняю пустоту и заклеиваю рану (но о ране мы здесь станем говорить лишь опосредованно – о ране говорить сегодня не нам, в основном это будет история о преодолении боли, о том, как рана затягивается или притворяется затянутой, о том, как молчит шрам). Связь с местом, связь с людьми, порожденными местом, наполненными, вылизанными тем же языком, что и я, языками серых маслянистых волн Невы и Ждановки. Как будто от меня оторвали тень, как у Шамиссо и Шварца, и, вместо тени, я леплю другую в/не/себя из другой, бывшей тени, которая так же невольно против воли столкнулась с Петербургом – так же, как я сталкиваюсь, приучаю себя терпеть разрыв с этим городом.

Это такое, оказывается, облегчение – переставать быть собой способом переселения в другого человека, особенно необходимое в ситуации, предъявленной судьбой таким, как я: ведь мы все оказались приклеенными к так называемому Злу; так зимой притрагиваешься языком к замерзшим железным перилам в соблазне лизка, и вот язык уже не отодрать (то есть отодрать можно, но с мясом, в кровавых ошметках). Поскольку одним из главных заклинаний эмигрантской волшебной книги является «мне хочется не быть собой», важно придумать половчее – кем же тебе хочется быть.

В эмигрантском перерождении ты можешь стать кем угодно: люди подменяют себе имена возраст пол этнос медицинские карты и рабочие книжки; знакомая по прошлой жизни в новой жизни в моем присутствии уверяла всех, что раньше была знаменитой актрисой, и эта ложь скорее умиляла и трогала меня, а не отвращала.

Однако мое бегство и мое перерождение, вручившее мне ряд самых пленительных свобод, все же не изменили главного – я осталась жить с языком, прилипшим к замерзшим чугунным оградам того города.

Переселение в Доротею Гзель призвано хоть немного преломить это состояние, эту точку зрения – с точки зрения примерзшего и замершего языка. Из тоски и несвободы, непроходящей, запутавшейся в себе, многажды преданной обеими сторонами, я решила переселиться в смотрительницу гораздо более удачного, спокойного устройства – Доротее Новый Амстердам Петра был удобен и неудобен, коммерчески и карьерно выгоден, это безусловно был брак по расчету, как и брак с Георгом Гзелем, ее сюда привезшим.

Она всматривалась в этот новый для нее не(д)огород прохладным взглядом судьбы – приценивалась, примеривалась: сколько труда потребует/возьмет из нее этот город. Это невозможно себе представить, но после двух лет, проведенных в Суринаме, где под домом хлюпали крокодилы и пауки размером с маленькую собачку вгрызались в птиц, ново/недо/рожденный Петербург казался просто еще одной дикой осуществленной фантазией.

Это был город абсолютно вне: вне ее вне себя.

Она была вполне свободна от него. Свобода обостряет зрение.

Топографии

Первое, что она поняла про этот город, какой он еще был пустой.

Какой он был еще не город.

Первое что я поняла про этот город: какой он еще был пустой. Город-младенец, но младенец требовательный, неприятный, надменный, полный колик и судорог, полный ожидания.

Как много ожиданий.

Этот текст п(р)оглотил сожрал впитал выучил, чтобы стать собой, множество других слов и текстов – они живут в нем хаотически, не всегда различимо, ссорятся, шумят и мерцают. Задача этого высказывания – создать пространство, в котором все эти разрозненные чужеродные слова находятся в перемирии, и более того: помогают друг другу найти новый смысл. Многие из этих слов вырваны мною у моих героинь и героев, у моего времениместа и иных временмест, но я не собираюсь предавать то, что взяла взаймы: ведь желание овладеть чужими словами – главное желание пишущего эмигранта, бегущего, невозвращенца.

Петербург еще только начинался, вообще не было понятно, сможет ли он стать собой, он еще был чем-то до себя. Город-старуха, Москва, от которой город-младенец родился, но и бежал, была царю так отвратительна, связана с такими страхами, что он хотел бы забыть про нее. Царь питает отвращение к Москве и не может без досады проводить там время, это происходит отчасти потому, что ее местоположение не согласуется с его страстью, отчасти же из-за многих опасностей, которым он подвергался в детстве.

Новый город еще только начинался. Обещания улиц были полны предположений домов. Все было болотистое, и почти все усилия уходили в болото. Из-за болотистости постоянно гремят грозы с короткими промежутками покоя и ясности, наступающими после них.

Приехав, я встретила таких же уроженцев Амстердама, как и я, упорных белесых голландцев: многие из них были купцами и мореплавателями, многие были садовниками, они пытались превращать эти болота в сады. Но за два летних месяца растения не принимались, цветы и фрукты успевали налиться только густым тревожным молозивом белой ночи. Голландцы были под стать неутомимой белой ночи.

Неспособное скрыться солнце поразило меня, я не могла спать и в отчаянии смотрела, как все вокруг бродит, как будто в тумане. Никто не мог ни спать, ни бодрствовать. Часто я с удивлением замечала, что по утрам через час или через два после восхода солнца на улицах еще не было ни одного человека, не открывались ни одна дверь или окно и все были погружены в сон. Вечерние сумерки сменяются утренними.

В дельте реки Невы находятся всякие островцы, на одном из них царь хочет построить город Новый Амстердам, потому что за время его путешествий никакой город не понравился ему больше. Я не могу себе представить среди этих болот и пустошей и пахнущих сырым деревом верфей чего-нибудь столь подвижного, и пестрого, и удобно устроенного, как мой покинутый, преданный мною город.

Пустота густота, – повторяла она. (Описывая гоголевский Петербург, Тынянов говорит: «большое пустое место».)

Прилаженные, прижавшиеся друг к другу узенькие кирпичные ладные дома. Каналы, кишащие суденышками, тяжело дышащие шлю-зы. Густота церквей и синагог, улиц и рынков, и портовых площадей. Город-купчик, купчище, город абсолютного могущества и прелести, даже его постыдные болезни были болезнями красоты, вроде чуть не погубившей экономику страны тюльпанной лихорадки.

Город был переполнен, как готовый взорваться бутон.

Возможно, ее город был слишком даже полон и поэтому стал выталкивать выводить из себя горожан. Они разлетались, как осенние семена, по всем новым Амстердамам – отросткам, бледным копиям. В пустоте в обиде в жадности в рассеянном сиянии продолжится их жизнь.

Прошлый город, как прошлый мужчина, муж, он все еще живет в тебе, но постепенно разочарование, нежность и память о запахе спермы и кожи и пота, о горелом мясе любви, сменяются благодарностью, что он позволил тебе высвободиться и увидеть новое небо и новую землю.

Петербург более состоит пока из причуд царя и его двора, чем из того, что необходимо собственно горожанам, которых свозят сюда, кажется, со всего света, чаще – против их воли. Кроме голландцев, немцев, итальянцев, шведов, финнов, здесь живут еще и калмыки, и татары. Их слобода особенно чиста и изукрашена, лучшая в городе-подростке. У самого моста в крепости есть кабак, по другую сторону стоит новая типография, так как почти никаких новых книг за деньги не достать. А поскольку старые русские литеры трудночитаемы (они похожи на замерших на камнях спящих ящериц или наколотых материной иголкой жуков) с их многочисленными сокращениями и диковинными знаками, то великими заботами его царского величества это теперь значительно изменено.

После типографии я люблю заходить на татарскую барахолку. Здесь можно найти всякого тряпья и старья, все очень ярко и дешево. Здесь можно приобрести старую одежду различных наций, лапти, всякие железяки, бечевку, старую веревку, деревянные седла вместе с принадлежащими им потниками и иные изысканные вещи.

Дневник наблюдений, он же Ленинградский альбом

И смотрела, как гусеницы, отложив семена, заменяют смерть жизнью, как ползучее существо становится крылатым… кожа у них точно человеческая. Если хотя немного дотронешься до нее рукою, то она начинает пухнуть с великой болью. Гады сии, хотя и имеют лапки, но ползают, пригибаясь; звук же они издают журчащий, подобно волынке.

Я приехала в этот город смотреть (на него и за ним).

Я приехала в этот город смотреть и объяснять, и продолжать работы и работу своей матери, но в первую очередь – хранить ее дневник наблюдений, присматривать за ним, быть его продолжением, возможно, я приехала сюда стать ее дневником.

Так называемый «Studienbuch» Марии Сибиллы Мериан – книга наблюдений, это рукописный том, на лицевых сторонах листов наклеены рисунки, выполненные на пергамене или бумаге и вставленные в рамки из синей бумаги (на сегодняшний день в книге осталось 285 рисунков). На обороте листов – записи Мериан, которые, как показал анализ письма, делались в течение 30 лет. В этом дневнике описаны наблюдения за изменениями видов, но также эта книга об изменениях самой наблюдательницы: менялся стиль ее рисунков и менялся почерк.

Некоторые страницы оставались пустыми в надежде, что особенно вожделенная гусеница еще попадется для запечатления, еще удивит – на них значилась запись/надпись:

«Vacat» [Здесь: «Пустует» (англ.). – Ред.].

Этот вид гусениц я нашла в июне и в августе; их обычный корм щавель, если они его не находят, то едят травку «отрада сердца». Когда они пожелают совершить свое превращение, то ложатся на лист или на землю и утрачивают свой цвет, свиваясь кольцом, по прошествии двух дней они превращаются в такую коричневую финиковую косточку. Затем они остаются в таком положении до трех месяцев, а иногда и до года, после чего появляются молевые птички. После состояния покоя в стадии куколки, длившегося неделю, существо начинает издавать звуки наподобие тиканья маленьких карманных часов: было ясно слышно, как оно стучит, и заметны его движения во время стука.

Посредством гусениц улиток личинок жаб птиц она высказывала отношения с миром вокруг нее. Журнал Сибиллы Мериан (альбом? дневник? записная книжка?) был бесконечно далек от изысканного, почти нечеловеческого совершенства ее раскрашенных гравюр – здесь был ее настоящий мир, ее мастерская, ее процесс, ее наблюдение в реальном времени – хаос, неотвеченные, невозможные вопросы, разбросанные повсюду хитиновые панцири, ослабшие лапки – крючком. Именно то, что ее интересовало на самом деле и больше всего – изменение и связь, и несовершенство.

Постоянные ошибки, тля, выползающая из куколок, неточности зрения, неточности письма, колебание между воображением и наблюдением – вот содержание и смысл этих записных книжек, вошедших в историю науки как Ленинградский альбом. Это название смущает меня – оно указывает на власть исторического каприза. Случаем в Ленинграде прижилась и прославилась эта записная книжка, указавшая нам на путь эволюции – и само это противоречивое определение «ленинградский» меня остро трогает: однажды мне в лицо было брошено: «Что ты вообще возомнила о себе? Ты всего лишь ленинградская девчонка». И слова эти оказались правдивыми и роковыми, введя меня в соблазн и радость.

Как каждый на/стоящий, живой дневник, этот состоял в особых отношениях со временем, колеблясь между прошлым и будущим, между воспоминанием и ожиданием, – в этом было его напряжение. Дневник был полон дат – она указывала, когда обнаружила гусеницу, когда гусеница принялась превращаться и когда превратилась в бабочку либо в не менее занимавшую исследовательницу тлю, пожравшую бабочку в ее коконе.

Как и Доротея, записная книжка ее матери была эмигранткой, то есть беженкой, лишенной связей и понимания чужестранкой. При этом она, эта записная книжка, произвела множество жизней в этой новой стране: ее копировали ученики Гзелей, ее изучали, восхищаясь и отрицая, ученые, она пережила предательство призвавшего ее города, когда следующий за Петром Петр попытался предать его город, Петербург, окончательной пустоте; она пережила возвращение сюда царицы Анны, пожары – особенно зловещий 1747 года, обязательные наводнения и войны. Во время блокады ее закопали (более совершенные гравюры Мериан увезли в эвакуацию вместе с эрмитажным составом отважного и лукавого злодея Орбели).

Главный дар Сибиллы Мериан состоял даже не в умении изображать цветы, и насекомых, и земноводных, как будто они были живые, но только лучше, ярче, прозрачнее, не в яростной готовности двигаться на край света за вожделенными экземплярами, а в способности наблюдать и выявлять знаки изменения и зависимости.

Где бы она ни оказалась – Франкфурт, Нюрнберг, замок лабадистов Амстердам, Суринам, – она застывала, превращалась в немигающий всетерпеливый глаз.

Сибилла направляла свое терпение/зрение на куколку жука, жабу, тюльпан, паука, ирис и начинала работу ожидания – чем они станут, чем они могут стать, во что превратятся – или не превратятся, хотя в какой-то степени превращению подлежит все.

В Нюрнберге у Сибиллы был свой сад, где она собирала гусениц, а однажды взяла в дом мертвую мышь, чтобы наблюдать исход из нее червей и личинок.

Однажды мне принесли трех молодых жаворонков, которых я тут же умертвила. Через три часа, когда я стала их потрошить, я нашла в них семнадцать толстых личинок. У личинок не было никаких ног. На другой день они превратились в коричневые яйца. 26 августа из них вышло много синих и зеленых мух. Их было трудно поймать.

Мощь, пристальность, власть ее наблюдения не знали границ, она не знала брезгливости и страха, но лишь желание понять, заглянуть внутрь. Систематизация ее не интересовала вовсе, и это стало одной из причин, почему XIX век-зануда отвернулся от нее, вернее захотел видеть только ее ошибки. Образ жизни, развитие и связи насекомых – вот что рассматривала она; Мериан считается одним из первых понимателей экосистемы, где все зависит от всего. Сейчас мне кажется, что именно в превращениях и связях все дело, может быть, поэтому Мериан сейчас так волнует меня: эмигрант/бегущий это тот, кто лишился связей, тот, кто должен связывать себя заново.

Сан-Франциско, ноябрь 1998

Где ты братец мой, Гитон?

Горестно кричит Асклепий.

Я ли не любил тебя не ласкал я ли не покрывал розовыми лепестками и поцелуями всего тебя от ушек и ресничек до пяточек.

Каждое твое отверстие я надеялся заполнить так, чтобы в тебе не осталось места ни для чего ни для кого иного.

Я ли не отдавал поручал доверял тебе каждую часть своего тела твоим глазам твоим рукам твоему рту.

Не в тебе ли я прорастил свое веселое жестокое бесстыдное вечно жаждущее удовольствий сердце.

И вот ты предал меня ради новой лучшей пользы, более умелого рта, более решительных рук, Гитон?

Асклепий мечется в толпе, тщась вернуть своего Гитона, но его губ и след простыл. Гитон предал своего друга новой жизни.

Неисцелимое впечатление от «Сатирикона» Петрония и Феллини было единственной ассоциацией, соединяющей с тем зрелищем, с тем событием, которое охватило меня в тот мой первый Хэллоуин на улице Кастро в Сан-Франциско.

Улица Кастро встретила меня по приезде своим осенним карнавалом, но мне это зрелище напоминало и парад. Стройными строгими построениями двигались дрэг куинз – переодетые в королев, королевы переодевания. Среди толпы шныряли голые мальчики с позолоченными телами и лицами: Гитоны всех сортов и расценок. Они осыпали нас блестками прикасались хихикали дразнили и исчезали растворялись в воздухе.

Тут я вспомнила, что после первого просмотра того фильма с Нонной в неизбежном кинотеатре «Спартак» я, угрюмая отроковица, возомнила, непостижимо с чего, себя Гитоном, двусмысленным, двоетелым, двоедушным существом, имеющим, что предложить миру и что попросить взамен.

Человек, шедший тогда справа от меня по Кастро, был, как водится, старше меня на целую жизнь, именно в обмен на этот кус времени и на кое-что еще мною был приобретен билет на Кастро из душераздирающего Купчино, полного помоек и темных буро-фиолетовых пустот. И вот я шла через карнавал, пытаясь понять, что же я себе приобрела, в какой костюм себя приодела. Я приобрела себе новую чужую прелестную отвратительную смущающую меня ясностью своих желаний толпу.

Ошую одесную.

Шедший слева от меня был, как ему здесь и сейчас пристало, голый, – его карнавальный костюм заключался в сложных конструкциях на чреслах и на груди: вместо бюстье подпрыгивали два маленьких аквариума, в каждом плескалось по золотой рыбке, чересчур встревоженной, чтобы легко исполнить желания.

На причинном же месте колыхалась золотая клетка, замкнутый в которую котенок зарился на проплывающих над ним рыбок в тщетной и пылкой надежде.

Хозяин рыб и котика задумчиво курил, как и все здесь, несущие себя на смертельных, как сказано у Блока, каблуках. Его аквариумы раскачивались на уровне моих глаз, и глаз я от этих чудес оторвать не могла совершенно. Толпы Клеопатр, Амуров, Мэрилин, Элвисов протекали мимо меня, пахло мочой, пивом, осенью.

Бесконечные морячки припадали с поцелуями к прохожим, и прохожие были готовы пить их дыханье, очень даже быть может полное СПИДа. Безобразные жовиальные толстяки шли в окружении подвластных им смеющихся Гитонов – бесстыдство и безобразие и свобода.

Хотя бы на одну ночь ты мог здесь превратиться в кого угодно (вот мимо нас пробежал на десятке заплетающихся ножек уставленный яствами и гробами стол, бессмертные и святые джек и джеки кеннеди проплыли на ходулях в вышине).

Вопрос, в кого бы хотелось или следовало превратиться мне, о/казался открытым: золотые рыбки смотрели взыскательно, обещая и требуя многого.

Здесь я могла при/претвориться хоть танцующим столом, хоть висящим в золотой клетке зверьком, но в итоге я стала слависткой – человеком, любящим свою литературу вчуже, на чужом языке, смотрящим на свое как на чужое.

Гусеница и ящерица

В то время как от Доротеи Гзель остались тени, блики, отрывки, приглушенный шум шагов, плеск воды – ее мать застряла и торчит в истории науки и искусства занозой, усердной гусеницей, сердитым аррогантным цветком, набором досадных важных «ошибок» – нельстивым, но при этом полным изумленного усталого почтения портретом, процарапанным ее прелюбопытным зятем – усердным ловким мужем Доротеи.

Доротея спряталась от истории нашими нестараниями, нашим нелюбопытством, а Сибилла не успела – старая гордая замедлившаяся ящерица.

Моя мать Сибилла Мериан была похожа на ящерицу: широко поставленные глаза, приплюснутый нос, взгляд, сосредоточенный настолько, что иногда казалось, что она замерла, умерла; в последние месяцы, когда из нее стала стремительно вытекать жизнь, она стала серой и, как казалось, вот-вот должна была покрыться чешуей. Ее портрет, сделанный моим мужем, кажется мне крайне удачным. Этот портрет ему заказал Петр и, по одной из версий, поместил прямо у себя в кабинете: возжелавший навсегда сохранить при себе лица тех, чьим трудом, из чьих трудов была собрана его ненаглядная Кунсткамера (таким образом выделив Сибиллу из своих женщин, на которых ему увлекательно и фатально все же не везло, которые оставляли его, опустошая и унижая – возможно, следуя апокрифическому проклятию злосчастной Евдокии Лопухиной). Моя мать Сибилла на этом портрете решительно не хороша собой, даже страшна, но еще полна силы и сосредоточенности, своих главных даров, которые ей уже скоро предстояло отпустить. Проведя большую часть жизни под ее натиском, под ней, возле нее, я не особо умела различать в ней или излучать для нее тепло, тем более что ее мало интересовали все эти штучки.

Она передала или попыталась передать нам с сестрой мастерство, внушила нам бесстрашие и равнодушие особого рода, в этом была мощь, был смысл ее материнского молока.

Насколько мы можем судить, изображения ящериц могут принадлежать другой руке, менее уверенной и опытной.

Когда моей матери приходилось изобразить ящерицу (реже – змею, или жабу, или птицу), она поручала это мне: в семье меня дразнили Мастерицей ящериц.

По сравнению с ее прозрачно-светящимися лярвами-личинками, куколками, бабочками, бутонами, ящерицы казались матери скушными – грубыми, простыми, пресными. Я же приучила себя к их резким движениям, к их всегда готовым сократиться юрким блестящим и при этом отвратительным неловким телам. Я любила наблюдать их на раскаленных камнях Суринама: чудовищных и человекообразных. Я полюбила также их набитые чучельца, везде торчавшие и валявшиеся в нашем доме в Амстердаме.

Были ли мы таким образом в соревновании?

Конечно, нет.

Я и мечтать не могла соревноваться с ней: она было великой Сибиллой Мериан, я же, мы с сестрой, были вечно на подмалевке. Мы были следующими.

Мы следовали за ней, куда бы она ни направилась, куда бы ни повелела – в монастырь премудрости или в тропики Суринама или обратно в Амстердам или в Новый, невозможный, умышленный Амстердам на краю света.

За ней несуществующей, отсутствующей, мертвой я ринулась в не вполне существующий город, чтобы охранять там, как Цербер, ее жуков и бабочек, ее альбомы из кожи нерожденных животных, чтобы смотреть без конца на ее работы.

А она на каждую мою работу смотрела со снисходительной тревогой, скукой, заведомым разочарованием, взгляд ее был пуст и прохладен, но все же иногда я замечала возле ее рта складочку развлечения.

Да нет, скорее вот так, говорила она растерянно, рассеянно.

Доротея наблюдала, как пристально мать рассматривала: жирная мохнатая рогатая упорная гусеница впадала в беспокойство, в лихорадку, в бешенство – а потом замирала. Забиралась под лист, становилась бурым мешочком-куколкой, косточкой.

Начиналось ожидание, заворачивалось терпение: вокруг сухого сжатого рта матери начинала бродить властная гримаска предвкушения, предзнания. Мать ждала добычи – как, вылезая из заточения, новая тварь достанет влажные сжатые крылья, как медленно трудно станет их расправлять, еще совершенно не зная своей новой сущности, природы, судьбы.

Синие ослепительно смято оранжевые влажно-изумрудные, но иногда, вопреки ожиданиям, эти крылья оказывались и совершенно серыми, как зимний песок, как жемчуг в ушах матери по редким ее праздникам, как мартовский уже неживой снег.

Этот новый, теперь принадлежащий ей город, также сначала казался Доротее серой бабочкой, зловещим ночным мотыльком с угрожающим у/взором на крыльях – мечущимся не к месту, не ко времени.

Наверное, это было самое странное, когда из прелестной многообещающей гусеницы, из томительной тайной куколки появлялось серое бурое никаких обещаний вроде бы не выполнившее существо, или, того хуже, вылезали сожравшие куколку паразиты.

Это было лжепревращение.

Тогда мать уныло вздыхала и все равно принималась старательно описывать: ученый/художник, учила она дочерей, не должен заглядываться, очаровываться красотой, наша задача запечатлеть, постигать сущее, а не желаемое, мы же не поэты, улыбалась она грустно. Красота у насекомых, учила их мать, лишь знак того, что они ядовиты, опасны, к ним нельзя приближаться: все, что полезно, что служит жизни, что живет трудом – скорее невзрачно безвидно безобразно серо.

Художественная техника мастерицы Мериан изобретательна, многообразна: редко применяет она чистую акварель, по большей части присоединяет гуашь. Для торжественности и чтобы передать специфический блеск покровов крыльев у определенных жуков она также употребляет золото и серебро. Использование пергамента позволяет Мериан удивительно точно приблизиться к структуре поверхности ее предметов, передать в равной степени тонко-металлический блеск жуков, едва заметные переливы краски на крыльях бабочки или словно фарфоровую гладь раковины улитки.

В письме к коллекционеру и торговцу Фолькамеру от 8 октября 1702 года Мериан описывает свой творческий процесс: «Он заключается, собственно, в собирании жуков и гусениц, которых я постоянно кормила и ежедневно наблюдала, пока они не достигали полного превращения – благодаря этому могла не только зарисовать червей и гусениц, но также описать характер и особенности их пищи, все это рисовала я теперь в манере, как раньше делала в Германии на пергаменте в большой лист, как окружение, так и животных в натуральную величину».

Бабочка Дидона имеет на крылышках порошок, подобный чешуе, каждая чешуйка имеет три рубчика с перышками. Их очень много, невозможно сосчитать все эти перышки. Ночная черно-белая бабочка из семейства бражников на крыльях имеет порошок, похожий на куриные перья желтого, белого и черного цветов. Все тело мохнатое, как у медведя. Лапки-антенны очень красивы.

Меня же, Доротею, наняли в Петербург быть вместо моей матери его первой художницей, и украшательницей, и хранительницей, но в первую очередь, смотрительницей – и, наверное, это моя главная работа, доставшаяся мне по наследству, как бы ни были прозрачны и нежны экскременты насекомых и скомканные увядшие лепестки цветов.

Как мы сегодня можем понять Доротею? Голландка она или русская? Иностранка или путешественница? Она состоит из сотен слоев и кусочков смальты.

Все обернулось так, что вместо людей, смеющихся, пахнущих, размахивающих руками, закуривающих, меня, нас окружила разлука, нас окружили книги.

Вместо живого, полного молчания-мычания разговора я открываю книгу в надежде услышать голос друга, и вот книга-друг говорит мне:

«Возможно, нас не должно здесь быть. Возможно, нас здесь и нет. Возможно, мы есть, но только по старой привычке считать Литейную часть местом нашей поэтической социализации, местом сообщности живых и мертвых поэтов, и не важно, мертвые мы или живые, есть мы или нас нет».

Случилось так, что мы стали друг другу мертвые и живые одновременно, и когда протягиваешь руку, человек исчезает как во сне.

В одно из бессчетных возвращений в Петербург с того момента, как мы якобы расстались, развеселый таксист, флиртуя, заявил, что берется определить, откуда я, и без паузы выдал: «Думаю, ты издалека! ты гречанка или израильтянка?!».

Мои загибающиеся кверху интонации и кудельки навели его на эту мысль.

Отсюда я, – сказала я расстроенно и, не спрашиваясь, закурила ему в отместку: мне захотелось отомстить за то, что я утратила свое откуда, превратившись в между, сама того не замечая, слишком поглощенная задачей просто быть, бессвязно и безместно.

«Вы забудете свой язык и не выучите чужой, новый», – сказала мне анчарно-мудрая собеседница в начале превращения, и я, как это всегда бывает в сказках, отмахнулась от заклинания, от неприятного знания ведьмы.

И вот сейчас, принужденная новым приливом, прибытием новой волны истории посмотреть на себя в зеркало я спрашиваю: что это? Чем я стала? И как это что может быть связано с где?

Сан-Франциско, 2004

Наши мертвые проникают в нас после смерти и начинают совершенно особый вид существования.

С одной стороны, речь идет о чем-то домашнем, уютном, внутреннем – так твой кот забирается к тебе под одеяло, и вот вы уже единое новое теплое существо-чудовище.

С другой стороны, в этом переселении/подселении мертвых в их живых есть нечто сродни паразитической жизни растений.

Работа памяти – это работа отслаивания. «Ты хочешь сейчас вернуться?» – спрашивают меня. «Я не могу сейчас вернуться», – отвечаю я, но я могу осознать свой особый способ предательства и верности и воссоединения.

В старой, полной прелости, прелести, плесени оранжерее Сан-Франциско мы сиживали с моей теперь уже мертвой матерью на последних месяцах моей беременности следующей девочкой в нашей семье. Когда я набралась все же смелости сообщить ей об этом, в качестве оправдания преступления, способного нарушить мое служение ремеслу и призванию, я воскликнула «Будет девочка!» На что она сурово ответила: «Естественно, а как же иначе?»

Мы сидели молча и смотрели, как идет дождь, как в нечистом бассейне тыкались друг в друга похожие на кротов золотые белесые рыбы.

Мне запомнился тот февраль, один из самых острых моментов калифорнийского внесезонья, когда из серых неживых потоков, из черных сиротских ветвей начинают вылезать жирные розовые коралловые соцветия – похоже на стремительные роды. Особенно бесстыдно и радостно это происходит у магнолий – как будто расцветает кусок мяса.

Земля, где тебе приходится выносить беременность, навсегда становится твоей – ты соединяешься с землей и водой и воздухом тонкими, но цепкими корешками. Связь эта – не обязывающая, но все же, в ситуации горькой бессвязности, ласкающая. Мы прорастаем в чужое/в чужбину своей чудовищно меняющейся плотью.

В оранжерее моя мать любила рассматривать растения, совершенно невозможные в нашей прошлой суровой петербургской жизни, – пластмассовые аляповатые орхидеи, но особенно – хищные зубастые растения, до которых она дотрагивалась узкими пальцами и надменной улыбкой Саломеи.

Пока она изучала душную оранжерейную флору, отложив очередной томик графа Толстого или Пруста или Заболоцкого (которого я и выбрала в итоге для положения с ней во гроб), я все безусловнее превращалась в огромное безобразное растение на грани перерождения. Пока она наблюдала, я вызревала, взращивала в себе Фросю. Я была тогда гораздо старше: думаю, человеческий возраст протекает нелинейно, кругами и рывками – в беременности я была древним существом, проживая несколько жизней одновременно.

Во мне происходило установление связей с той, которая скоро уйдет, и той, которая еще не родилась, происходило неосознанное впускание уходящей в себя.

Теперь, когда я вернулась сюда, в места нашей общности и нашего сомолчания, наших общих превращений, я постоянно натыкаюсь на нее в себе.

В старости мать стала невероятно наблюдательна – утратив свою губительную, стран-ную красоту она, сумевший состариться Нарцисс-удачник, вывернулась наружу и теперь с изумлением, с умилением замечала каждого вонючего бездомного с иглой в вене прямо на цветущем ирисами газоне парка, каждого кота и грозящего коту енота, каждое резное отражение в луже, каждую красочную безумную старуху, желающую отразиться в ней.

Все это от нее, из нее стало сейчас перехо-дить ко мне после той длившейся годами стадии горя, когда во мне дышала и шевелилась, сродни беременности, черная дыра катастрофы ее внезапного исчезновения.

Но затем черная дыра превратилась в разъятую раскаленную скрытую во мне нее, и мы снова смогли вернуться к непрерывному со/общению: вернувшись в Калифорнию, я смотрю на все ею – и это душераздирающее не/одиночество держит и веселит меня. Оно, она и есть мое внимание, и есть мое возвращение.

Чудесные превращения гусениц

«Достойный читатель, любящий искусство!» – так начинала Мериан свои книги о гусеницах.

Я всегда стремилась оживлять свои рисунки цветов гусеницами бабочками и подобными зверьками; однажды, наблюдая превращения шелковичного червя, я подумала – не претерпевают ли и другие гусеницы такое же превращение? Это все совершается по Божьему соизволению. Мне захотелось в этой моей книге представить Божественное чудо, прославить Бога как творца этих мельчайших червячков.

Внутри куколки, сжавшись, скукожившись, лежала еще не рожденная, не вполне переродившаяся, превратившаяся следующая ее жизнь, и тогда мать чертила ее на доске, воссоздавала живое, превращенное ею в мертвое, для другого образа жизни. Гусеница меняет хитиновый покров несколько раз, пока рост и линька не становятся невозможны, кожа темнеет и начинается нечто вроде процесса схваток, так называемая кожа/скелет сползает, и тогда ей наступает время окукливаться. На этом этапе тело гусеницы укорачивается и является куколка. Внутри куколки жизнь «замирает».

В/на куколке различимы будущие формы крыльев, глаз, ножек. Все еще прозрачная оболочка куколки начинает менять цвет и через нее можно видеть ту самую белесоватую жидкость – таинственный суп превращения.

За недели этот суп станет гораздо темнее, и можно будет начать различать формирующиеся члены будущего насекомого.

Бабочка появляется на свет, раскалывая головой оболочку куколки, выделяет в виде испражнений все накопленное за время превращения ненужное и сосредотачивается на высвобождении крыльев. Некоторые гусеницы ходят с крошечными рудиментарными крылышками, спрятанными внутри их тела, хотя, глядя на них, вы никогда бы этого не узнали. После того, как гусеница разрушила все свои ткани, за исключением имагинальных дисков, эти диски используют богатый белками бульон вокруг себя, чтобы подпитывать быстрое деление клеток, необходимое для формирования крыльев, усиков, ножек, глаз, гениталий и всех других признаков взрослой бабочки или мотылька. Имагинальный диск крыла плодовой мушки, например, может начинаться всего с 50 клеток и увеличиваться до более чем 50 000 к концу метаморфозы. В зависимости от вида определенные мышцы гусеницы и участки нервной системы во взрослой бабочке в значительной степени сохраняются. Одно исследование даже предполагает, что мотыльки запоминают то, чему они научились на более поздних этапах своей жизни в качестве гусениц.

Много лет назад, когда я увидела эту бабочку, столь щедро одаренную природой, я не могла не поразиться яркости и тонкости ее окраски и часто рисовала ее. Позже, когда, благодаря славе Господней, мне открылся метаморфоз, я все же долго не могла найти эту бабочку. Когда же мне удалось заполучить ее гусениц, я не могла сдержать своего восторга (подобного рода восклицания вызывают у ученых мужей, судивших работу Мериан, особое отвращение). Я содержала этих гусениц до июля на листьях яблонь или слив. Гусеницы эти самого яркого зеленого цвета, как весенняя трава, на спинке у них черная полоска и на каждом отделе тела еще видны как бы черные бусинки. Из этих бусинок растут очень жесткие волоски и по бокам тельца расположены ножки. Странно заметить, что, если эти гусеницы не находят еды, они могут приняться пожирать друг друга.

Когда такая гусеница достигает своего полного роста, она строит себе жесткий и блестящий кокон, овальный и яркий, как серебро, затем она сбрасывает предыдущую кожу и преображает себя в косточку/куколку. Этой косточкой она пребывает до середины августа, когда становится бабочкой редкой красоты. На серых крыльях мы видим розовые пятна. Днем бабочка спокойна, а ночью тревожится, и мечется, и летает очень быстро.

Так метаморфоз стал религией Сибиллы Мериан: наука и служение божеству соединились. Иисус, ты создатель вселенной! твоя мудрость побуждает меня воспеть чудеса, созданные тобою, и наблюдать прекрасный мир цветов. Твоя мудрость – причина, что я ценю твои создания и прилежно наблюдаю все, что выползло из земли. Взгляните на травы, которыми он питает червей: каждая цветочная ветка, каждый кустик кормит тысячи животных. Взгляните на мерзкую личинку и на ее прекрасную пурпурную одежду: на ней блестит золото и серебро, она одета в жемчуга. Мягкий бархат, чистые шелка создают ей новую одежду. Милостивый Бог, и с нами ты так поступишь в свое время.

Ей представлялось, что и человек, подобно увлекшим ее чешуекрылым, проходит через стадии своего существования. В земной жизни он червь. Умерший человек для Мериан подобен состоянию лярвы, куколки, в то время как явление яркокрылой бабочки – символ воскресения, начало истинной жизни за гробом.

Амстердам, 1717

Мать умерла в январе.

Эта фраза образовывалась, загустевала во мне, как река, много лет: сначала вместо этих простых, и прямых, и правдивых слов во мне дымилась серая дыра, вроде полыньи.

Полынья дышала послесмертьем.

Я не могла этого выговорить, никому не могла сказать о произошедшем с нами позоре, о том, что я не остановила ее от исчезновения, впрочем, стоит добавить, что никому это не было особенно интересно, никто на самом деле не хочет знать/слышать смерть.

Город стоял серый и плотный, ему было трудно дышать, мне было трудно дышать в нем. До этого Сибилла Мериан три года леденела в параличе. Паралич развился из труда, странствий, малярии, одиночества, разорений, надежд. Я сидела возле нее, разделяя ее безмолвие и неподвижность, разбирая ее бесконечные записки и счета, мы утопали в долгах. По столу перекатывались замершие куколки и тлеющие жуки.

Гусеницы буковой серпокрылки были почти созревшими для окукливания, а гусеница боярышникового шелкопряда очень беспокоилась, плохо питалась и скоро окуклилась. Через двадцать дней вылупилась бабочка.

О смерти мы с матерью тоже научились говорить на языке ее куколок.

«Скоро я заползу в землю для окукливания – не плачь не плачь», говорила мне Сибилла в начале своей последней болезни. В моем горле от таких ее шуток разрастался отвратительный липкий гриб страха, и стыда, и слез, потому что, конечно, никакие это были не шутки. Мы обе понимали, чтó нам предстоит, и будущее испытание как-то одновременно сближало и разделяло нас.

Мне становилось все труднее смотреть на нее, ведь я понимала, что скоро ей предстоит оставить меня, предать, превратиться, и от этого во мне росли гнев тоска возмущение.

Теперь метаморфоз казался как-то загадочно и тесно связанным с тем, что должно было случиться и случилось с матерью той зимой.

Шелковичный… Шелковечный… – бормотала я.

В то оказавшееся столь чудовищно важным для нее и для всех них утро Доротея зашла в комнату и поняла, что дела нехороши. На кровати лежала легкая скрюченная вещь, и, увидев ее, но еще не вполне поняв, Доротея Хенрике стала страшно кричать.

Потом она сидела рядом с окукливающейся матерью, продолжала кричать и плакать, чтобы не слышать, заполнить заглушить пустоту, пустоту мира без матери, но пустота не поддавалась, расширяясь, заполняя собой весь золотой и сияющий и теплый и воняющий и суетящийся город Амстердам. Доротея стала понимать, что скоро ей придется навсегда упустить из виду то, что раньше было ее матерью.

В последней попытке как-то исправить ситуацию она взяла мать за руку.

Вместо руки она ощутила холодную маленькую твердую вещь, вроде одной из птичьих лапок или мертвых массивных жуков, всегда лежавших на рисовальном столе. Небрежно там оставленных.

Мать не была кокеткой, ее тщеславие было иного сорта: она гордилась своими руками, рассматривала их, когда думала, что никто не видит, но Доротея Хенрике видела. Эти руки были чудом: они умели и знали всё.

Они с/охраняли живых и мертвых насекомых, они растирали краски (искусствоведы утверждают, что лучше всего Сибилле удавались оттенки зеленого), они травили гравюры кислотой, они помещали умерщвленных ящериц, пауков и змей в смертельные растворы, создающие им бессмертие.

Теперь же ее маленькая ручка загнулась и стала ледяной: жизнь перешла из нее/отсюда куда-то в другое место. Доротее надлежало узнать, куда перетекла жизнь ее всемогущей матери, самого сильного человека на земле, горбатой неустрашимой старушки, похожей на мертвое иссохшее насекомое или мертвое растение.

Где она стала теперь? Чем? В чем? Непостижимо. Возможно, ее жизнь перетекла в север-ный Новый Амстердам – трудно в этом вопросе быть уверенным вполне.

Возможно, сущность Сибиллы последовала за ее работами, переселилась сосредоточилась в них. Доротее предстояло закончить за мать и напечатать Третью Книгу Чудесных Превращений Гусениц, а затем, как бы став этой книгой, отправиться туда, где эту книгу захотел иметь рассматривать обожать изучать царь.

Доротее, как и ее матери, предстояло путешествие/превращение, но направления их были различны. Смерть матери породила судьбу и свободу дочери, завязала узел и разрубила его.

Причиной всему был Петр Михайлов, ненасытный любитель искатель собиратель городов воды кораблей изображений кораблей женщин мужчин младенцев гигантов насекомых и ботанических иллюстраций. Огромный человек, ворвавшийся в их замерший от смерти, заполненный смертью дом, велел им всем перенестись вслед за ним: в тот край, в тот город, где ничто не было им ни знакомо, ни близко, ни понятно – новый город язык свет были предложены Доротее как средство от пустоты, и она уцепилась за них с жадностью и ужасом и любопытством и даже с благодарностью.

Гусеница засыпает, она почти мертва, бледная, но снова становится румяной, как человек …Бог дает нам новые силы, дух снова свеж и бодр, когда работа закончена, он берется за другую.

Топографии: Петербург, 1718

она стояла и смотрела на город

она стояла и смотрела на город

она стояла и смотрела на город

она стояла и смотрела на город

Ее привезли в Петербург, чтобы она стала смотрительницей.

Доротея Мария Мериан по прозвищу Хенрике, в замужестве Гзель, сестра Сибиллы и дочь Сибиллы и внучка Сибиллы, смотрела на чужой ей новый город, полный промозглого обидного ветра.

Ей предстояло стать первой художницей этого города, работать и украшать его первый музей, выучить его первых художников и граверов, участвовать в зарисовывании анатомического препарирования его первого слона, затем ей предстояло быть вполне забытой этим городом. Она была вестницей будущего, его сибиллой и дочерью Сибиллы. Теперь же все в этом городе было непонятно и нехорошо, но и оторваться от него ей было невозможно: судьбой ее привило к этому городу, как голландские садоводы Петербурга прививали розы и обреченные заморозкам фруктовые деревья.

Ей иногда с досады хотелось говорить прохожим: разве вы не понимаете, что это грубая подделка под мой Амстердам, настоящий живой город?

Ваш город – мертворожденный прелестный младенец Рюйша в кунсткамерной колбе, с прозрачной кожей и драгоценными рубиновыми кровопротоками. Младенец, которого Доротее предстояло охранять и при/украшать.

Все в этом городе было чужое ей, но при этом и чужое самому городу, иностранное: город уже голосил дюжиной языков, разные лавки зазывали своей цветной абракадаброй – прибывали итальянцы немцы чухонцы татарва.

Чужие голоса, чужие слова сливались в сизом холодном воздухе. Знавали одного английского купца, сыну которого было всего двенадцать лет, и он весьма хорошо, хотя и неправильно, говорил на восьми разных языках, а именно английском французском шведском русском польском лифляндском и финском.

Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге, столь же скверно на них и говорят. Нет ничего необычного, когда в одном предложении намешиваются слова трех-четырех языков. Говорящий по-русски немец и говорящий по-немецки русский обычно совершают столь много ошибок, что строгими критиками их речь могла быть принята за новый иностранный язык! Язык Петербурга.

Вот например: Monsiieur Paschalusa vil ju nicht en Schalken Vodka trinken Isvollet Badjushka.

И юный Петербург можно было бы, пожалуй, сравнить в этом отношении с древним Вавилоном.

Всякий с удивлением и восхищением смотрел на быстрое развитие и рост этого города, в котором за краткое время было построено великое множество домов. В особой его части, называемой Петербургом, стоит большое четырехугольное кирпичное здание с обширным внутренним двором для купцов. На другом острове, севернее этого, живут азиатские купцы, а именно армяне персы турки татары китайцы и индусы. Однако евреям теперь не дозволено торговать, да, пожалуй, и жить в Российской империи.

Крепость занимает маленький остров напротив Сената, и поскольку она расположена посредине, то может обстреливать весь город. Ниже крепости на той же стороне реки расположен Васильевский остров, на котором царь построил очень большой дворец и кирпичные дома для придворных. Остров большой и украшен дворцами и парками.

Все иностранные послы и министры имеют здесь аудиенции. В таких случаях царь всегда появляется в качестве частного лица, его сопровождают паж и слуга, несущий математические инструменты и чертежи, ибо царь превосходный чертежник, сведущ в фортификации, математике, кораблестроении и в разных видах механизмов. Поскольку он является выдающимся знатоком, сведущим во всем, то другие вряд ли смогут ввести его в заблуждение.

Выше Адмиралтейства находится иноземская слобода, где живут иностранцы из Европы, тут есть несколько протестантских и один католический молитвенный дом. Тут царь имеет свои зимний и летний дворцы. У дверей стоят яхты и прогулочные суда царя. Здесь есть парк с красивыми садами, окруженный широким и глубоким рвом.

В садах царя много фонтанов, итальянских статуй и больших деревьев, которые были в середине зимы выкопаны с большой массой замерзшей земли и здесь ко всеобщему удивлению зацвели. В парке построен дом, в котором находятся всевозможные математические инструменты, а также знаменитый Готторпский глобус, созданный Тито Брагге, – внутри глобуса за столом двенадцать человек могут сидеть и наблюдать небесные светила во время его вращения вокруг своей оси.

Кареты и другие экипажи мало могут быть употреблены в этом городе, так как он весь окружен реками и каналами, через которые нет мостов и поэтому всем приходится плавать водой.

Для облегчения этого неудобства царь подарил высшей знати по яхте-буеру на голландский манер, а также по десятивесельной барке-буеру и по маленькой лодке, персонам второго ранга – буер и лодку, людям более низких рангов только маленькую лодку.

Продолжить чтение