Разлом

Размер шрифта:   13
Разлом

Р а з л о м

Маленькая повесть Большой войны

Темной, до непрогляда, мартовской ночью, когда пологие берега спящей реки уже томно туманятся по утрам, достаточно прогретые теплыми солнечными ливнями, когда сочно набухают, готовые вот-вот лопнуть, почки молодых прибрежных ивняков и когда грозно уже гудит в глубинах древний Дон под посеревшим и защербатившимся льдом, еще достаточно толстым посреди реки, но уже растворившимся по темным закраинам, раздастся вдруг где-то в ночной темени глухой и страшный удар, переходящий в низкий гул. Возникший где-то вдали, выше по течению, многократным эхом пронесется он по речной пойме, по ровному, еще заснеженному ледяному зеркалу, по окрестным займищам и прибрежным лескам, медленно уходя и раскатно удаляясь в туманные низовья.

Это могучая река, повинуясь своему вековечному закону пробуждения, взламывает тяжело сковавший ее ледовый панцирь, разорвав его твердь глубоким разломом где-то над самыми своими быстринами. Разлом этот тут же заполняется быстрой донской бирюзовой струей, ширится, грохоча и отрывая от монолитной еще вчера тверди сперва небольшие, угловатые куски, которые тут же подхватываются неумолимым течением и несутся, несутся вниз, кроша ломкие берега образовавшейся промоины, быстро расширяя ледовое русло и вот уже с канонадным грохотом пошел по реке, вздымая как пушинки, громадные ледяные крыги, ледоход – и уж никакие силы небесные и никакие силы земные не в силах уже остановить, сковать, закабалить вновь ледовыми оковами стремительно мчащееся по течению грохочущее крошево.

И еще не раз оглушительно ухнет и лопнет в ночном воздухе, а иной рыбак или мужик из иногородних, в низенькой своей лачуге над самым берегом взбунтовавшейся реки, спросонья хлопнув рукою по одеялу, поднимет голову и сонно скажет:

– Аль перезимовали, што ль? Тронулася река – то, Маруся!

1

Еще когда торопливо окапывались, обильно исходя терпким солдатским потом и негромко перебрасываясь редкими словами, разогнулся дядя Митя, укладывая желтоватый дерн на узкий бруствер неглубокого своего окопчика, оттер замусоленным рукавом гимнастерки катящиеся со лба теплые солоноватые потоки, оглянулся вокруг и, слегка сощурившись, всмотрелся в мерцающую голубоватую низину, на восток от позиции.

– Гляди, Гриша, где ноне командиры-то наши закапываются… Ить… Почитай, что на версту позади от нас.

–…А это, чтоб тикать сподручнее было! Ихнего брата немчура, в случай чего, на месте… И кончает, – Гришка, молодой, но уже успевший обзавестись семьей парень, рыжий, как зрелая рожь, медленно выпрямился и с ожесточением воткнул лопатку в сухую комковатую глину, – а Саакяну, так и вовсе, беда. А товарищу батальонному комиссару? У фрица ж все мы делимся на русаков и евреев, дядя Митя. Других нет. Тех за колючку, тех в расход.

– Не мели зря, годок. Ты ж там не был. Дай махры малость, – с низу, с первой линии окопов подошел низкорослый и коренастый Игнатка, тоже ихний, хуторской.

– Ага. Я – то не был, миловал пока Бог, сам знаешь. А вот во второй роте есть такой Фома, из шахтеров, ну, мышастый такой, редкоусый, так тот бы – ыл. Вчера ходили мы с ним в лазарет. Рассказывал кое – чего… В окружении был и в плен угодил даже. Говорит, он, фриц, то есть, построил всех, чернявых – кучерявых вывел – юде, мол! Те божатся, не юде мы ! – а он рази слышит? К стенке и в расход!

– Р – разговоры! Сухоруков! – комвзвода, нахмурившись, спрыгнул в окоп. Его посеревшее и исхудавшее за последние дни непрерывного марша, широкоскулое лицо было мрачным, легшая по широкому крестьянскому лбу морщина и заострившийся нос придавали ему суровую зрелость и только живо блестевшие глаза да легкий пушок на подбородке вместо мужицкой жесткой щетины выдавали в нем пока еще раннюю молодость.

– Так мы это… Готово, товарищ лейтенант. Ну и… Ить… Можно, значится так, и курнуть малость, – дядя Митя попробовал добродушно улыбнуться, – фрицем вот, пока и… Не пахнет!

Взводный молча похлопал зачем-то ладошкой уложенные комья глины с дерном и, поведя взглядом, тоже задумчиво всмотрелся в окапывающийся далеко позади комсостав полка. С запада тихий горячий полуденный ветерок гнал по бело – синему небу редкие легкие облака, юркие стрижи вились поодаль над откосным суглинистым берегом уже по – летнему пересыхающей степной речушки. Установилась необычная для последних дней оборонительных боев тишина.

– Тихо-то как… Будто бы и войны – то нет, – мечтательно закрыл глаза Николай Астахов, молодой, смуглолицый чернявый парень, то же из хуторских, только пришлый.

– Война-то, она конечно, еще пока… есть… Товарищ лейтенант, -беспокойно озираясь тихо проговорил Гришка, – а вот фронт… есть ли иш – шо? Ой… Нехорошая это тишина.

– Ты эти думки гони прочь, Козицын! У нас тут вот приказ держать оборону. И мы будем тут ее держать, понятно тебе? А где они, те фронты – не нашего ума дело!

– И ни тебе кухни, ни воды… Как те сироты казанские! – зло сверкнув глазами, сплюнул Игнатка, – пойти до дому пожрать, што ли? Тут уж и рукой подать… До дому – то!

– Ты, Игнат… Иди ячейку свою лучше заглуби еще. Тебе до дому пока никак нельзя, Игнат, – дядя Митя, с прищуром осматривая даль, усмехнулся в седоватые усы, – от тебя твоя Зинка, в случае твоей явки, и мокрого места не оставит. Голодная до мужика баба, она ить похужей фашиста будет!

Раздался дружный смех. Скупо улыбнулся и лейтенант:

– Никому с позиции не отлучаться! Я схожу к комбату, узнаю, что к чему.

– Так это… Товарищ лейтенант! – дядя Митя умоляюще взглянул на командира и тут же опустил глаза, – водицы бы… Там вон, – он показал рукой на северный склон кургана, – родничок есть. Мы, когда шли, видели, бьет из – под горы этой. Разрешите сходить… Фляжки понабирать?

Тот на минуту задумался. Лишние брожения личного состава в такую минуту вовсе ни к чему. Но боец, не имеющий запаса воды в бою тоже -уже не боец. Он отыскал глазами Бричкина, шустрого малого из старого состава.

– Рядовой Бричкин! – соберите все фляжки взвода и обеспечьте взвод водой!

Поснимав мокрые пропотевшие гимнастерки, расстелили прямо по сухой траве их сушить на солнцепеке. Пустили по кругу чью-то флягу с остатками воды. Сбоку и сзади окапывались так же торопливо другие роты их сильно поредевшего за последние дни полка.

Солнце уже томно клонилось к западу, когда откуда – то снизу, с прибрежных суходолов, донесся рыкающий нарастающий гул многих моторов, на горизонте задымилась пыльная круговерть, гонимая боковым ветром в пустую, с поникшими пожелтевшими займищами сухого пырея, степь. Взводный поднял бинокль и, щурясь от солнца, стал сосредоточенно всматриваться вдаль. Гришка, еще голый по пояс, выпрыгнул из окопчика, встал во весь рост, сдернул разношенную выгоревшую пилотку, тоже сощурился, приложив почерневшую ладонь ко лбу:

– Наши! Наши танки прут, я и так вижу. «Тридцатьчетверки». Э – эх! Наконец-то!..

Взводный угрюмо молчит, не отрываясь от окуляров, только слегка шевелятся его тонкие растрескавшиеся губы:

– Двенадцать, тринадцать…, гм…, четырнадцать. Все, кажется.

Он мысленно прикидывает расстояние до колонны, медленно оборачивается к бойцам и глухо, не своим голосом, говорит:

– Рассредоточиться по ячейкам, товарищи бойцы! Были они… Наши… Пока фриц им на башни… свой проклятый крест… Не нарисовал, – и дает бинокль Гришке, – полюбуйся на них теперь.

Гришка, разинув рот, молчит, потом у него срывается:

– С – суки, а… А ну, как повернут… На нас? Чем отбиваться – то, прикладами, што ль?

– Да на кой мы им нужны, сюды они не повернут, – дядя Митя спокойно перематывает прелую порыжевшую портянку, – пехоты ж нету. А… Без пехоты не полезут они. Не дураки ить… Они ить нынче о – о – он, – махнул рукой на восток, – к Волге – реке поспешают…

Танковая колонна, состоящая из трех «тридцатьчетверок» с крупными черно – белыми крестами на башнях – гайках, шедших впереди и одиннадцати легких немецких танков, направлялась по дороге у подножия приземистого степного кургана, мимо позиций полка, расположившихся на западном его склоне и хорошо видимых с дороги.

Вскоре она, ревя моторами и лязгая сверкающими гусеницами, в тучах желтоватой пыли, поравнялась, а затем и мирно миновала курган. Немецкие танкисты в черных круглых танкошлемах, тоже по пояс голые, высунувшись из люков, хохоча и горланя песни, махали нашим бойцам руками. Красноармейцы, теперь уже высыпав из укрытий, сжимая в руках винтовки, растерянно смотрели вслед быстро удаляющейся колонне:

– От те на – а – а…

– Чешут, как по своему огороду, твари!

– Погоди. За ними пехота идет. Те, значит, уже… По нашу душу!

В небе очень высоко завис корректировщик, лейтенант, перекрикивая соседних взводных, зычно дал команду:

– Взво – од! Слу – у – ушай мою команду – у – у !! В укрытие! – и, уже и сам спустясь в окопчик, искоса оглядывая небо, вполголоса добавил:

– Этот может и зайти – поздороваться…

Бойцы, рассредоточившись по ячейкам, мигом посуровели, затягивали мотузки касок, негромко, между собой переговаривались:

– Наши – то, танки, наперед выставили… Как издеваются. С – суки!

– У наших, брешуть, вроде броня потолще. Немец энто любит.

– На Сталинград прут, небось. А мы тута теперь, как сбоку припека.

– Ничего, стемнеет, снимемся и пойдем.

– Куда? Куда ты пойдешь, босота?! Немца догонять, так не догонишь, пехом – то…

– Да – а – а. Окружает гад.

Осмотрев позиции взвода, лейтенант и сам, на ходу натягивая каску, сполз на дно окопчика. Взял в ладонь планшетку, смахнул с нее мелкую желтую пыль, повертел в руке, задумался.

Тяжелые мысли одолевали его с того самого дня, когда он, только что прибывший после ранения и излечения лейтенант, уже побывавший в самом горниле боев осени прошлого года под Таганрогом, впервые увидел новое пополнение и своего взвода и всего полка.

Почти все – мобилизованные, колхозники, половина старше сорока лет, большинство и винтовку в руках сроду не держали. В запасной части побыли десять дней, тренируясь ходить в атаки с деревянными винтовками. Жаловались, что и пострелять по мишеням не довелось. Командиры угрюмо разводили руками, нет, мол, патронов, на фронте еще настреляетесь!

Выстоят ли, не разбегутся ли при первых же ударах?

Вспомнилось лейтенанту, как перли на их позиции в октябре сорок первого молодые, самоуверенные, сытые, полностью всем укомплектованные фрицы из моторизованной дивизии. Шли грамотно, по всем правилам атаки, сперва нанеся артудары по вскрытым с воздуха позициям полка, а полк того состава был почти таким же, с Персиановских лагерей, вооруженный слабо, допотопным оружием.

Ну, продержались, пока патроны не кончились, пока не погибли командир и комиссар полка, подорвав себя вместе с танками врага, а потом…

Потом растерянность, окружение, паника, хаос…

Его самого с развороченным осколком плечом вынесли уцелевшие курсанты артучилища.

Он достал из нагрудного кармана последнее письмо от матери, еще раз перечитал уже затертый на сгибах листочек из его же школьной тетрадки. Закрыл глаза, пожевал травинку. Далеко вы теперь, мамаша, далеко!

Приподнял голову над позицией. Другие роты тоже залегли, только над позицией штаба полка, далеко позади, на восточном склоне кургана, одиноко торчит полуторка да беспокойно кружат над нею черные птицы.

Тихо.

Позавчера, едва построил взвод, едва ознакомился с каждым и наспех запомнил лица, надо было назначить командиров отделений. По анкетам было двое с «семилеткой» и один участник Гражданской, из буденновцев.

Их и назначил. А вечером подошел к нему тот самый буденновец и тихо говорит:

– Зазря Вы, товарищ лейтенант, поставили сержантом Астахова Николая. Эх, не надо было!

– А что так?

– А у ево батька был сотником во время Вешенского восстания. Лютовал над пленными красноармейцами так, што… До сих пор…

– Так у него «семилетка».

– Што ж, што «семилетка». «Особисты» ребяты строгие…

«Рама» летала не зря.

Минут через десять раскаленный нещадным июльским солнцем послеполуденный воздух вдруг наполнился тяжелым воем снарядных корпусов, вздрогнула и встала дыбом земля чуть впереди ломкой линии ячеек и неглубоких окопов, заволокло все вокруг гарью и едким горячим духом пироксилина.

Гришка, втянув голову в плечи, упал на колени, сжался – дальше некуда! калачиком в узком окопчике, зажмурив глаза и до хруста сцепив зубы, трясущимися пальцами никак не мог застегнуть мотузок каски, а потом, когда крупные комья сухой глины, разом оглушив, полузасыпали его, судорожно сжал холодными ладонями и саму горячую каску, пытаясь таким образом прикрыть голову и что – то исступленно бормоча…

Дядя Митя, пересидев так же в окопе первую волну артналета, поверил было вдруг наступившей тишине, все шарил по окопчику и не находил свою винтовку, а потом высунулся так, самую малость, отряхиваясь от мелкой и противной глинистой пыли, и тут сверкнуло у него перед самыми глазами опять, сорвало с головы и покатило по горящей траве каску, померк перед его глазами белый свет, подкосились ноги и тяжело ссунулся он на дно укрытия мешком, ухватившись за лицо обеими ладонями и уже проваливаясь в небытие.

Это по высотке, по засеченным «Рамой» позициям их полка стали бить немецкие шестиствольные минометы и ад, вырвавшись из разверзшейся земной тверди, вдруг затмил собой белый свет, скрыл горячее июльское солнце, весело запрыгал по кургану частыми всполохами разрывов и безжалостно хохоча пронзительным воем от все налетавших и налетавших мин.

От удаленной позиции, позади кургана, где находились командир их полка, начштаба и комиссар, сорвалась вдруг полуторка и, поднимая пыльный шлейф, полетела в степь, подскакивая на желтоватых сурчиных норах и быстро удаляясь.

Напрочь оглушенный Игнатка, порой истово крестясь и по – детски всхлипывая, то матерясь последними словами, то замолкая, сцепив зубы, изредка открывал присыпанные глиной глаза, но в кромешной темноте и полной дикой тишине ему казалось, что ослепительно сверкали только над ним, контуженным, частые вспышки разрывов, пробиваясь сквозь черные косматые дымы. Наконец, крупный кусок дерна тяжело шибонул откуда-то сбоку по лицу его и каске и он, упав на дно окопа, потерял сознание.

Тяжелый едучий дым медленно расходился к подножию высоты почти в полном безветрии. Ад, вволю навеселившись, опять убрался в глубины земные. Вокруг стонали и кричали раненые, кто-то по-бабьи причитал, сидя и отупело раскачиваясь над убитым товарищем.

Гришка на корточках сидел над комвзвода, лежащим навзничь и почти засыпанным сухой землей, осторожно разгребая и продувая его лицо от глиняной пыли. Вдруг тот разомкнул почерневшие растрескавшиеся губы и слабо закашлялся, открыл широко и часто заморгал глазами. Сел. Гришка тут же поднес к губам ему флягу.

– У – у – ух!! Та у Вас, товарищ лейтенант… Контузия! А я уж подумал…

Гришка попробовал улыбнуться. Лейтенант медленно поднял голову, мутными, непонимающими глазами обвел вокруг. Из обеих ушей его рудыми потоками шла кровь.

Снизу, не спеша, осторожно обходя частые дымящиеся воронки, подымались, держа лошадей шагом, три всадника в черных бурках и непривычных черных мерлушковых папахах. Уцелевшие красноармейцы, окровавленные, в изорванных гимнастерках, шатаясь и отхаркиваясь, молча сходились и сползались к сидящему на земле своему комвзвода. Винтовок почти ни у кого не было.

Курган дымился, как кратер оживающего вулкана. Невдалеке молоденький боец Бричкин с белым, как мел лицом в полусознании ползал по кругу, подтягиваясь с силой на руках, а обе ноги кроваво и страшно волочились на одних штанинах кровавым следом. Он, то по-бабьи всхлипывал, то начинал исступленно выкрикивать какие-то слова. Наконец, голова его обвисла и он, судорожно дернувшись, затих, завалившись набок.

Дядя Митя полз на четвереньках, часто останавливаясь и осторожно прощупывая ладонью перед собой выжженную траву:

– Хлопцы, где ж вы, хлопцы, не бачу… Где ж вы, хлопцы… Не бачу я, хлопцы. Не бросайте мене, хлопцы…

Из его плотно сжатых дрожащих век обильно текли, грязно расходясь по впалым небритым щекам, крупные слезы.

Конные, по виду, как казаки, держа карабины на весу, подъехали уже почти вплотную.

Бойцы, окружив сидящего взводного, настороженно, исподлобья, молча разглядывали их, а Гришка, заметив на одном из них выпирающую из-под новенькой бурки немецкую полевую форму, угол кармана с нашитой свастикой, слегка прикрыв собой взводного, ловко, одним махом отодрал с его гимнастерки петлицы с кубарями и незаметно опустил их себе в сапог.

– Э – эй! Бо – сота! Старшой – то… тут есть? – окликнул один из конных сытым низким басом, проницательно вглядываясь в темные посеревшие лица красноармейцев, – я спрашиваю: кто тут из вас стар – шой? – раздельно еще раз спросил командирским голосом казак.

– А вы – то кто будете? С виду, как вроде… наши, а так…– выступив немного вперед, сплюнув, недоверчиво обозвался, немного придя в себя, Игнатка.

– И ты, куча навозная, иш – шо будешь тут вопрос – сы задавать! – молодой казачок, криво ухмыльнувшись, поднял карабин, но старший, положа ладонь на ствол, зычно дал команду:

– Вста – а – а – ть! А ну!! Сходись строиться! Ходячие какие – становись в строй, с – сукины дети!

По всему кургану подтянувшиеся конные теперь собирали мелкие группы красноармейцев и, подгоняя плетками, сгоняли их вниз, к дороге. То тут, то там раздавались удары карабинов, казаки добивали лежачих тяжелораненых.

Пересчитав, не сходя с коня, зажатой в руке плетью пленных, седоватый казак с густыми отвислыми усами подъехал к другому, такому же седому, с красивым лицом школьного учителя, в бурке и немецкой офицерской фуражке и, козырнув не по – нашему, двумя пальцами, бодро доложил:

– Господин есаул! Военнопленные Красной Армии в количестве сто сорок три человека для марша построены!

Вороной жеребчик – трехлетка громко отфыркивался, отбиваясь хвостом от наседающего овода. Гришка крепко держал за плечо взводного, едва держащегося на ногах. Есаул, проезжая неспешно вдоль строя, пристально всматривался в сумрачные запыленные лица пленных, словно ища знакомых. Наконец он, слегка натянул поводья и, поправив фуражку, чуть привстал на стременах:

– Есть ли кто из вас из казаков донских али кубанских?! Таковые – выходи! Али все вы – мужики иногородние?

Красноармейцы, недоуменно переглядываясь, молчали. Из задних рядов послышался шумок и двое пожилых вышли нерешительно вперед, комкая в руках пилотки и опустив головы.

– Откеля вы будете, станишники?

– Станицы Еланской…, мобилизованные, – негромко и не поднимая головы, сказал один.

– В Красной Армии давно?

– Кубыть… Две недели, будет…

Есаул, слегка улыбнувшись, поднял голову и закричал зычно и с гонором:

– Вместе с победоносными германскими войсками боремся с большевизмом и мы – доблестные казаки Всевеликого Войска Донского! И ведет нас за собой в энтой борьбе генерал Петро Николаич Краснов! Слыхали про такового? Не забыли иш – шо?! – он расправил усы, надменно заулыбался и чуть тише продолжал:

– Ежели есть кто… Из вас, желающие поступить в наши ряды, как из казаков, так и прочие, из мужиков, ибо нам нужны и пехота, и артиллерия, а ну – выходи из рядов! – и, уже помягче добавил:

– Добьем краснопуз – з – ых и заживе – е – ем мы тогда, станишники, на Дону – батюшке – эх, вольно!

Развернувши коня и проехав еще раз вдоль качающегося строя, крикнул опять:

– Смелее, ну! Обмундировка, порцион и прочее довольствие – как и у немцев! – он помолчал и, как о чем – то вспомнив, усмехнувшись, добавил:

– Да! Остальные через два часа уже будете сидеть в лагере, за колючкой, без крыши над головой и без жратвы! Срать под себя! Тифа и смертушки своей верной дожидаться! Так что, думайте, станишнички! Крепко думайте!

Пленные угрюмо молчали. Гришка, поддерживая сильно ослабевшего взводного, видел, как шевельнулась шеренга и несмело отошли в сторону еще несколько человек. Он пристально вглядывался, силясь найти знакомых, но со спины выглядели все одинаково: мокрые изорванные гимнастерки да понуро опущенные плечи. Он повернул голову и встретился глазами с Игнаткой. Тот слегка покачал головой. Он держал рукой дядю Митю, всхлипывающего и склонившегося от рези в слезящихся глазах.

Неожиданно из задних рядов, шатаясь и держась на ногах из последних сил вышел человек в командирской фуражке, изодранной гимнастерке и с залитым кровью лицом. Медленно подошел он поближе к есаулу, развернулся к красноармейцам:

– Порцион… Как и у немцев, говоришь?! Да… Так вот этот самый порцион вы… Товарищи бойцы!! – он гордо вскинул черную от пыли и крови голову, – Вы!! Сами и будете отбирать у русских детишек и старух! Последний кусок отбирать будете! Для немцев, своих хозяев и для… себя.

Он склонился, ухватился за грудь, осел, скорчившись на коленях.

Установилась мертвая тишина.

Есаул, удивленно рассматривая пленного, подъехал ближе, спешился, подошел к нему вплотную:

– Ты хто таков будешь?

Тот снова медленно поднялся, вытер лицо ладонями, расправил плечи и многие теперь узнали в нем комиссара полка.

– Я… Я старший полковой комиссар… Саакян Ашот! И я знаю и тебя, казак.

– Знаешь?! Меня?! – удивленно переспросил тот, наклоняясь и пристально всматриваясь в окровавленное лицо комиссара, – и откеля ты меня…

– Знаю я тебя… Ты – трус и предатель! В трудную годину поднявший руку на свой народ!! Вот, скотина, кто ты есть!! – обращаясь к нестройным рядам пленных красноармейцев зычно воскликнул Саакян.

Злоба исказила лицо есаула. Губы его задрожали, кончики редких усов затопоршились, задираясь кверху над обвисшими уголками рта.

Выстрел ударил куда – то в марево горячего неба и оборвал его. Раскинув руки, он медленно осел в пыль, широко раскрытыми глазами так же всматриваясь в ряды красноармейцев.

– Выходи строиться, с – сказал!! – злобно сверкая глазами, заорал есаул – вкладывая револьвер в кобуру и дрожащими пальцами пытаясь ее застегнуть, – хто пойдеть с нами…

Ряды вздрогнули, расступились.

– Ну что же… Хм… Пятнадцать штыков. Не густо! Но! И на том спасибочки! – есаул повернул голову к казакам:

– Хорунжий Стрепетов! Отконвоировать остальных пленных к месту содержания! На подох!

Потом, уже довольным взглядом окинул жиденькую шеренгу:

– Добровольцы – молодцы! Нале – во! Походным ма – а – арш! – и, еще раз обернувшись к пленным, злобно сквозь зубы процедил:

– А вы, собаки… Скатки свои… соберите! Там для вас, оборванцев, кроватев не предусмотрено!..

И когда шеренга добровольцев разом повернулась налево, узнали Гришка с Игнатом, да и другие хуторские, стоящего третьим с хвоста и, разинув рты, отшатнулись: потупив взгляд с сумрачным напряженным лицом, каменно глядя прямо перед собой, прошел мимо них служить немцам ихний, хуторской, хоть и пришлый, Николай Астахов.

2

Рыжий Дунькин кот лениво развалился на широкой колодезной щербатой крышке и, мирно наслаждаясь щедрым теплом поднявшегося уж почти под зенит солнышка, разомлел, отогреваясь после первого зоревого сентябрьского колкого заморозка.

Тихо на хуторе Терновом, ни ветерка, ни звука. Медленно плывут над ним в безмятежной сини редкие беловатые облака, где-то каркают изредка невидимые вороны, да обозвется вдруг задремавший на плетне старый Маруськин петух, раскроет клюв, недовольно расквохчется было на крик, да, разомкнув, наконец, и веко, поймет, старина, что полдень уж на белом свете, да и запнется, не успев возвыситься, заливистый петушиный роскрик, опять сомкнутся петушиные веки и снова установится вокруг сонная мирная тишь.

Да он и сам, хуторок-то, одна кривая, вся увитая разлапистыми абрикосами да старыми акациями пыльная улочка, лениво спускающаяся к неглубокой тихой речушке. А там – небольшая склизская старая деревянная кладка, бабам белье полоскать, да мальчишкам летом купаться. Но теперь, уж после Ильи, и на речке – не видать никого. Только изредка резко шкварчат где-то в камышах полусонные лягухи.

Маруське Астаховой скучно дома одной. То раньше хоть Тишка, поколачивая по заборам неизменной своей палочкой, любовно выструганной им из дубовой ветки, бродил по пустой улице. То там засмеется, то с тем заговорит. Говор у него был невнятный, но разобрать – то при случае можно… Слабоумный был, но добрый, ласковый , встречным всегда улыбался и всем кланялся. Зла никому никогда не делал, ну, шутил безобидно порой, хуторяне его жалели, бабы подкармливали, кто чем мог, ребятишки по – своему любили. Откуда он прибрел на хутор, никто не знал, пристроили его на постой к старому, овдовевшему прошлой осенью, сторожу Аникеичу.

А когда уже фронт, где – то в стороне угрюмо отгремев да отсверкав, как та гроза по июльским ночам, откатился далеко на восток, ехали как – то раз вечером на мотоцикле по пустынной пыльной улице невиданные еще ни разу в этих глухих краях немцы. Пьяные и веселые, с песнями, играли на губной гармонике. Обнаружив в конце прохладной абрикосовой улочки дыбящийся журавель хуторского колодца, вдруг остановились, видимо, решив освежиться холодной водицей. Сбросив горячие запыленные каски, автоматы, ранцы и прочую амуницию, беззаботно хохоча и гортанно подшучивая над одним из своих, самым молодым, вихрастым да белоголовым, с еще полудетским чистым лицом, обливались они ледяной родниковой водичкой.

Из всех укромных мест, из желтеющих терновых кустов, из зарослей широких перезревших лопухов, из-за задернутых занавесок да полузакрытых дверей и ставен робко и с любопытством наблюдали за чужаками десятки пар настороженных хуторянских глаз. А Тишка, в своем тряпье, так же весело смеясь, приплясывая да кривляясь, уже подходил к чужакам. Те сразу, добродушно что – то горланя, окружили его, юродивого, посмеиваясь и приятельски похлопывая по плечам. Один, постарше, протянув ему сигарету, пытался что – то выяснить, настойчиво спрашивая Тишу на чужом противном языке и широко жестикулируя. Но тот только глупо улыбался, да кланялся истово в пояс, вызывая у пришельцев все новые взрывы хохота. Наконец, старший махнул рукой, дал команду, мотоцикл завелся, немцы вскочили по местам, на ходу напяливая свои лягушачьи каски да ранцы, продолжая смеяться и шутить…

Тишка же, напротив, опустив устало руки, поднял подбородок с редким пушком, стал каким-то пасмурным и строгим.

Мотоцикл взревел, резко дернулся и заглох. Рулевой немец, не сходя с седла, скривив тонкие губы, снова сильно крутанул ногой заводную лапку. Мотор опять затарахтел, опять дернулся и снова заглох немецкий мотоцикл! Старший, с ругательствами выпрыгнув из коляски, стал злобно орать на водителя, а тот, несмело огрызаясь, тоже вскочил и нагнулся над мотором.

Но тут другой фриц, молоденький, что сидел на заднем седле, белобрысый да вихрастый, усмехнулся и легонько толкнул водителя в плечо, пальцем показывая на заднее колесо. Там, между слегка погнутых толстых спиц, торчала Тишкина, любовно струганная дубовая палочка, знакомая всему хутору.

Сам же Тишка вдруг весело расхохотался, схватившись картинно за живот, приплясывая и истово кривляясь. Немец со злостью вырвал из колеса и отшвырнул палку в придорожные кусты. Широко расставив ноги и уперев волосатые руки в бока, свысока, хмуро исподлобья уставился на этого издевающегося над ними нищего русского. Лицо его помрачнело и стало багровым. Сдернув со спины автомат, он дал с пяти шагов короткую очередь. Тишку отшвырнуло назад, он завалился на спину и какое – то время еще судорожно бил он ногами по дороге, поднимая пыль и загребая руками.

Когда же за мотоциклом улеглось пыльное марево и стих, удаляясь, перестук мотора, осмелевшие хуторяне бросились к нему, но Тишка уже отходил, только лишь мелко подрагивали его посиневшие губы да широко распахнутые тускнеющие его глаза задумчиво и неподвижно устремились в мирное летнее небо. Две кровавые кляксы грязно растекались по груди на замусоленной изношенной рубахе.

Тишу, безродного, не имевшего на хуторе никакой родни, в тот же вечер похоронили всем немногочисленным миром, бабы да девки жалобно и протяжно тужили, старики, скорбно сомкнув губы, глухо молчали. Прочитал молитву да перекрестил трижды дедушка Митроха свежий крестик, да и тихо разошлись…

Так в мирную жизнь маленького хуторка, потерявшегося в широкой старой балке верхнего Задонья, над маленькой безымянной речушкой, в стороне от больших дорог, грубо и кроваво вошла война.

До этого случая только раз, ранней весной, взорвалась вдруг хуторская полуденная тишина истовым криком Марфуши, получившей на своего мужика похоронку. Обхватив дрожащими руками трех своих малых детишек, уткнувшись лицом в их золотистые головки, долго и тоскливо, одиноко выла она, сонно раскачиваясь и порой подымая в пустое белое мартовское небо мутные глаза свои, сидя на том самом месте, где и застала ее горестная весть, на скамейке, любовно сбитой и покрашенной покойным теперь уже мужем за год до войны. Собрались соседки и, рассевшись вдоль забора, тоже тихо скорбили, изредка всхлипывая и тяжко вздыхая – почитай, у всех были в армии родные. Потом незаметно разошлись.

А Марфуша, простоволосая, со сбившимся на плечи платком, до самой морозной вечерней зорьки все выла и выла, то срываясь тонко в голос, а то, мелко дрожа плечами, затихая над тремя соломенного цвета головками.

Больше немцев в хуторе никто не видел. Только один раз в конце лета пролетел низко – низко большой серый самолет с белыми крестами на крыльях, метнул наискосок через усыпанную падающими абрикосами улицу широкую черную тень и быстро ушел на север.

– Машка! Маруся – я – я!! Иди сюда, че скажу – у! – звонко кричит через плетень Дунька, соседка Маруси, тоже солдатка. Только у нее уж детишек двое, погодки – пацаны. А вот Маруся со своим Николаем, в сороковом году поженившись, так и не обзавелись детками, не дал пока Бог. Может, потом, после… Как вернется?

Хуторские ее Николая малость сторонились, ходили о нем поначалу, как появился он на хуторе, слухи разные: что детдомовский, мол, что и отсидел уж, что родом из каргинских казаков, а родителей поубивало давно, еще во время того восстания… А Маруське – то что? Девка есть девка! Красивый, чернявый, механизатором в МТС, работящий и ее всем сердцем любит! Уж она – то чувствует! А на гармошке как играет! Душевно! Как ни просила, как ни отговаривала ее мать – а все ж пошла она за Николеньку!

И сколько раз потом ни заводила речь с ним про его прошлое, про родителей – все как – то Коля, то отшутится, то рассердится:

– Што тебе моя родня, Машутка? Али тебе с ней жить?

И только раз как-то, на излете золотого октябрьского дня, когда непонятно кто и почему вычеркнул Николая из списка трактористов, премированных по случаю высокого урожая, молча проходил он весь день мрачнее тучи, все переживал. Ой, как переживал! Маша и так, и сяк ему всячески угождала, ластилась, как котенок и уж, когда спать легли, глухо вырвалось у него обидное:

– Ну, вот за што, а? Аль работал я хуже?.. Выработка у меня –не то, что у иных бездельников! А? Сталин же сказал как? «Сын за отца не в ответе!» А они… Да! Лютовал покойный батя во время восстания… Порубил, гуторят, красноармейцев много. Так, с него ж и спрос! Что ж я теперь, весь век? Али всю жисть буду… Ишо и внукам моим ответ держать? Али как?

Больше не проронил он ни слова. Отвернулся и затих. Да только чувствовала Маша, что не спит Николай, что горькая обида холодной жабой гложет его сердце, серым камнем тяжело лежит на душе. На другой день, в выходной, угрюмо просидел он на крылечке, тоскливо наигрывая себе какие – то невеселые, тоскливые, как осенний дождик, мелодии. Вечером, уже в сумерках, пришел и подсел к нему на порожки дед Митроха, молча достал кисет, закурили. Тихо и неторопливо проговорили они до самой полуночи. Утром Николай, как ни в чем ни бывало, ушел в МТС.

…– Да иди ж ты сюда, ос – споди – и…– Дунька сочно шмыгнула носом и смахнула краем косынки слезу, невесть откуда накатившуюся, – че те скажу-то…

– Чего тебе? Коз не доила еще…

Маруся прислонилась к плетню, тревожно вглядываясь в лицо соседки.

– Да погоди ты, с козами! Тут такое… Страсть!! Слухай сюды: ты слыхала, дядя Митя Сухоруков дома уже? Ага! С фронта… Ну, то – исть не с фронта, – тут Дунька с опаской оглянулась вокруг и, перейдя на полушепот, пригнувшись к самому Марусину уху, продолжала:

– Дядя Митя с лагеря немецкого пришел! Уж не ведаю, какими судьбами… Пустили его, с плену – то! Там тетка Катька, эх, радая – то какая! Пришел, слава те, Гос – споди – и! Худой, как тросточка… Изранетый. Не слышит! И видит плохо…

– Вот, радость – то, – Маруся задумчиво глядит в тоске поверх растрепанной Дунькиной головы, – и немцы ж его отпустили…

– Ты слухай дальше, Маша – а! Че рассказывает – то дядя Митя – я – я! – всхлипывая, певуче затараторила дальше Дунька, – он говорит, наши хуторские, как забрали их, так все гуртом и попали служить в одну часть -то! Все шесть человек! И мой Гришаня, и твой Колька, все вместе, поняла?

– Ну, поняла.

– Ага! И так же почти что все и в плен они немецкий попали, смекаешь ты или не – ет?! Там они, Маруська, наши родненькие, там, в лагере, откуда и дядя Митя пришел! Бежим скорей, че скажет – то! Может, и видел их, знает че! С козами она!.. Бежим, Маруся! Ой, бежи – и – им!

Дядя Митя, живой, худющий и пожелтевший, в одном чистом исподнем, сидит на скамейке в тени под ласково шелестящими старыми вишнями. Его глаза под густыми белесыми бровями полуприкрыты, веки подрагивают и кажется, он дремлет. Черный сытый кот приветливо трется о босые, в язвах и сухих трещинах, ноги вернувшегося хозяина, радуется. Через полуоткрытую дверь веранды слышно, как в хате что – то шкварчит, оттуда кисловато пахнет зажаркой, видно, тетка Катька варит мужику борщ. Дунька с Марусей, едва войдя в калитку, в нерешительности остановились.

– Гм… Гм… Значится так, девчата…, – голос дяди Мити, известного хуторского весельчака и балагура, заводилы всех попоек, глух и непривычен, веки же так и не подымаются:

– В Богдановке немчура лагерь заделали, Крученую балку… Всю балку колючкой обнесли и нашего брата – красноармейца туды со всех краев понагнали… Значится так, там они, ваши – то…

Он долго молчит, шевелит губами, словно раздумывая над чем – то. Потом тихо продолжает:

– И твой и… Вы на меня, девоньки, не смотрите… Я ж тут… Слепой почти. Больно на белый свет глядеть – то, режет и все. Мина проклятая… Шваркнула перед глазами. А нас, значится так, – он слабо усмехнулся, качнув белой головой, – комсостав бросил, разбежался, вот и попали… В окружение. Забрали… Нас казачки. Не наши казачки…, а… Те. А я сижу, сижу, под самой проволкой, смерти жду, а они идут – то, полицаи! А я не вижу же ничего…Тряпка на морде. Хоп! Слышу, кум мой, Федот Крынка из их, значится так, полицаевских рядов и кричит мне, кумашок, мол, не боись, мол, я тебя выручу! Ить признал, выходит. И правда, через полчаса вывел он меня за проволку! Посадил на бричку, доставили добрые люди… Так во – от, Дуся, твово Григория я еще вчерась видал, живой пока. И Гришка Бобыляк там же мается… И Карасев Жорка. А твоего Николая, Маруська, гм… гм… Я там как – то потерял из виду – то. Где, не скажу… Слепой же я теперя… почти! Но, в окружении были мы все гуртом. Тоже там, наверное… Ежели, конечно, не убитый. Гм… А нас же та – ам! Гос -споди, помилуй!.. Тыщ десять, не меньше народу – то, за проволкой! Черви народ… едят!.. Мру – у – ут! Но тех, значится так, за какими бабы их приходють, тех полицаи пускають, ежели муж или сын чей… Отдають, ежели ты не партейный или там, комсостав…

Дунька и Маруся медленно пошли молча обратно по тропинке. Сзади догнал их низкий мужичий голос тети Кати:

– Поспешайте, ой, та й поспешайте ж, девоньки – и! Там мор идее – е -т, мрут они, родненькие, как те мухи. Тока, сказывал мой Митяй, возьмите, ежели есть, какое золото, ну, там, колечки, сережки какие… Кумашок – то наш, Федотик, сволочь такая, падкий оказался на энти дела!.. Старшой полицай он тама теперя… И немчуре, бабоньки, меньше на глаза попадайтесь, платки пониже опустите… Как мужиков – то приведете, старайтесь на хутор – то после захода солнца попасть. Разденьте вы их, девоньки, на кладке догола, суньте в руку кусок мыла зеленого, пущай ныряют да хорошенько помоются! Одежку, какая на их ни есть – спалите тут же на бережку дотла! А им припасите вы все чистое… Сыпняк, будь он неладный, в лагере, как в Гражданскую, пошел, бабоньки – и – и, такая вот напасть… Храни вас Господь!

3

Белая от адской жары равнина, глазу не за что зацепиться. Пылающий горизонт мерцает и сливается с небом, бескрайним, однообразным, непривычным и тем страшным для европейца. Когда ты долго смотришь в глубину этой проклятой степи, то кажется, что ты смотришь в бездну. А в бездну нельзя смотреть очень долго. Ибо тогда бездна начинает смотреть в тебя.

К «трехзвездочному» Курт привык еще с польской кампании, когда служил в полевых «СС». До того рокового ранения на реке Шелонь, у разбитого русского поселка Закибье, когда угрюмый полевой хирург в горячке едва не оттяпал ему правую ногу повыше колена. Но здесь, в охранных войсках, такую выпивку достать очень нелегко и поэтому многие офицеры давно уже перешли на трофейную водку. И всегда в достатке, и берет за живое. Когда – то покойный теперь уже его первый командир унтерштурмфюрер Браун, то ли просто, свихнувшись, то ли изрядно перебрав этого зверского напитка, орал на всю передовую, что никто и никогда не победит народ, который хлещет водку ведрами! Э – эх! Старина Браун… Давно уж сгнил ты в русском болоте. Дважды пришлось его хоронить. В тот злополучный день, когда неистовые атаки пехоты противника до самой темноты чередовались с адскими артналетами, они сперва неглубоко прикопали всех своих умерших и убитых позади позиций. Потом, под напором подошедшей «Сталинской дивизии», пришлось отойти и братская могила, где упокоился и Браун, оказалась на нейтральной полосе. Через пару часов вдруг запели «Сталинские органы» и земля встала на дыбы как раз там, где и была их могила… Трупы снова, уже в кромешной темноте, пришлось по кускам собирать вновь. Сбросили впопыхах в огромную воронку от «чемодана», немного прикопали жидкой болотной хлябью. Наутро над ней сомкнулось чертово вонючее болото. Вот и все.

А потом пришла долгая и зверски холодная русская зима. Противник почти не атаковал, вел лишь вялый обстрел. К нему привыкли. На войне быстро ко всему привыкаешь.

Пленные вырыли несколько землянок и только там, обложившись прелой, воняющей мышами соломой, и можно было согреться в адские морозы под пятьдесят градусов. Одно отделение так и сгорело заживо в такой же землянке, причем до утра никто и не догадался об этом. Только на заре из черного дымящегося провала извлекли девять обугленных трупов. Немцы вперемежку с пленными русскими. Черт подери, в Польше, чтобы немного забыться, давали хотя бы перветин, да разве сравнишь ту кампанию с этой мясорубкой?!

Курт тяжело вздохнул и отвернулся к стене, пытаясь заснуть. Но сон не приходил. Здесь, в проклятой России, даже в глубоком тылу, даже надравшись до поросячьего визга, никогда не уснешь здоровым крепким сном. Он повернулся на спину и, не мигая, задумчиво уставился в дощатый грубый потолок душной времянки.

По неотесанным доскам потолка лениво ползали крупные мясные мухи. Черт возьми, мухи не пленные, им не запретишь, им повсюду можно, они летают повсюду, и садятся и на дерьмо в лагере и проникают в вагончик самого начальника.

Проклятая, проклятая война!

Господи, а ведь все это когда – то все это так безобидно начиналось! Но – когда?

«Клянусь Тебе, Адольф Гитлер, как фюреру и канцлеру Рейха, в верности и храбрости!.. Да поможет мне Бог!» Может быть с того дня присяги, когда он, семнадцатилетний паренек, обуреваемый мальчишеским задором и всеобщим народным подъемом, записался в «СС»? «Один народ, одна идея, один фюрер!» Или с той самой бранденбургской зимы, дождливой, теплой и такой короткой, с лагеря Дахау, в котором и, собственно, родилась, как соединение, их дивизия «Мертвая голова»? Боже мой! И где же теперь большинство тех безусых, наивных, шаловливых мальчишек из его взвода, которых угрюмый старшина Петерайт называл «гороховым супом» – толку мало, а вони много? «Разница между нами лишь в том, что ты видишь картошку сверху, а я – уже снизу!» – беззвучно прошипел, войдя однажды из своего вечного небытия в его беспокойный фронтовой сон покойный старина Браун.

Раздался слабый шорох и негромкий стук в дверь. Так стучит только прожженный интеллигент Шредель, робко, ненастойчиво, предварительно слегка шаркнув в коридоре сапогом.

– Входи, Артур! Открыто.

Артур с невозмутимым лицом молча присаживается на грубо сколоченный табурет, тоскливо глядя в узкое окно. Там, в безбрежной тоске знойной донской степи гомонящим тысячами голосов табором раскинулся наспех обустроенный лагерь военнопленных. Собственно, лагерем, как Заксенхаузен или Дахау, это назвать трудно: широкая, со скифских времен, сухая балка, до желта выгоревшая на палящем солнце, обтянута двумя рядами колючей проволоки да пара невысоких вышек под грубыми дощатыми навесами. Сбоку небольшой барак для охраны да сарайчик для служебных собак. «Временно, все в этом мире, друг мой, временно… И только смерть безжалостно вечна!»

– Ты знаешь, Артур, мне кажется, зря фюрер запретил в Рейхе нашего доброго старикашку Гейне, – прерывает неловкую тишину Курт, поднимая тяжелую голову и садясь на лежаке, усердно копаясь в боковом кармане кителя, – у тебя ведь сегодня «Юно»? Угости, дружище, мои закончились… Старина Генрих, как никто другой, мог передать любые чувства.

– Ну – у, наш Адольф много чего уже сделал совершенно зря… Например, как шкодливый козел, зря он залез в чужой русский огород, -Артур протягивает сигарету товарищу и щелкает серебряной зажигалкой. Потом неторопливо закуривает и сам. Он еще какое-то время молчит, выпускает кольцами дым, словно раздумывая, с чего начать.

Так же тоскливо глядя в окно, он тихо говорит:

– Курт, плохие новости… У нас, кажется, начинается… Сыпной тиф. Вчера еще были кое – какие сомнения, а у сегодняшних трупов налицо типичные признаки. Вчера погибло семнадцать… Пленных, сегодня их уже двадцать шесть. Кстати, их в этой пустыне нечем даже сжечь!

Курт опять смотрит в потолок, где жирная муха, замерев, деловито ставит точки на поверхности. Когда до него, наконец, доходит весь смысл только что услышанного, он вдруг вскакивает и, жестикулируя, взрывается отборной бранью:

– Ч – черт!! Черт! Черт возьми!.. Ужас! Ты знаешь, Артур, какая меня вот на всем протяжении русской кампании не оставляет одна навязчивая мысль?! А зачем Рейху эти миллионы голодных советских пленных? Зачем, спрашивается! Фюрер что, хочет, поморив их как следует голодом, бросить против Англии и Америки? Да, это… Дикая мысль, но в ней, дорогой Артур, есть и рациональное зерно. Ведь еще год-полтора такой войны, и у Германии просто не останется своих солдат!

– Ты что! Перегрелся? – Артур спокойно слегка улыбнулся одними тонкими губами, – глупость. Чтобы Иваны целыми армиями добровольно дрались за Рейх? Маловероятно, Курт!

Тот уже молчит, опустившись на топчан, устало прикрыв глаза и пуская кривые кольца сероватого сигаретного дыма. На его продолговатом лице с двухдневной щетиной отображается некое подобие улыбки. Так же, не открывая глаз, он уже спокойно говорит:

– Все равно… У меня ведь дядя Йозеф, ну, тот, из Тироля, я тебе уже не раз рассказывал о нем, заядлый охотник. Посещает все собачьи выставки. А знаешь, как он приручает купленных взрослых борзых? Да очень просто, Артур! Он вначале безжалостно морит их голодом, ну, так, недельки полторы, а потом лично, со своей руки, начинает понемногу подкармливать. И нет потом преданней псов! Забери у любого живого существа пищу, измори его голодом, а потом брось ему маленькую обглоданную кость – и это существо навек твое! Ты – для него… Спаситель! Голод – не тетка, как говорят сами русские.

– Пока это случится, старина, эти миллионы вымрут без еды и лекарств! А вообще, конечно, против злобных и беспощадных Иванов мягкотелые томми никогда бы не устояли, это уж бесспорно. Видел я их в сороковом во Франции.

Курт, начальник лагеря, что – то вдруг вспомнив, сосредоточенно роется у себя в коричневом потертом портфеле, достает лист бумаги, озаглавленный черным хищным орлом с мелко набранным на печатной машинке текстом. Протягивает Артуру:

– На! Прочти. Это приказ нового командующего нашей Шестой армии. Я все понимаю, прусское офицерство, традиции… Но… Либерализм Паулюса иногда перехлестывает через край. То ли дело, покойный Рейхенау! Виселицы и только виселицы при нем стояли от Варшавы и до Харькова.

Артур не спеша и очень внимательно читает приказ. Его лицо вдруг вытягивается от изумления и светлеет, кажется, он не верит своим глазам, и он начинает негромко повторять вслух:

Продолжить чтение