Любовь, что медленно становится тобой

Размер шрифта:   13
Любовь, что медленно становится тобой

Действуй, не действуя.

Делай, не делая.

Находи вкус там, где вкуса нет.

Находи большое в маленьком и многое в малом.

Лао-цзы. «Дао дэ цзин», LXIII[1]

В переводе Нины Хотинской

© Original h2: L’amour est un thé qui infuse lentement

Copyright: © Éditions Hervé Chopin 2022.

By arrangement with SO FAR SO GOOD Agency.

Рис.0 Любовь, что медленно становится тобой

© Кристин Кайоль, 2024

© Нина Хотинская, перевод, 2024

© Издание на русском языке, оформление. Строки, 2024

Я хотел бы рассказать вам о себе, но, боюсь, не умею

Доктор Сунь был тайной. Вместо бейджа на отвороте наглухо застегнутого тергалевого халата он носил маленький китайский флаг. Контраст между ярко-красным цветом этого металлического значка и белизной одежды буквально гипнотизировал меня. Доктор Сунь жил в ритме Дао, ускорявшемся или замедлявшемся в зависимости от природы торможения, которое он ощущал в своих пациентах. Он едва слышно вздыхал, втыкая иголки в нужные точки, как научил его учитель, потом ненадолго присаживался и бормотал «хорошо», что успокаивало меня. Сознавал ли доктор Сунь, похлопывая меня по плечу, что возвращает мне потребность смеяться? Сам он смеялся много. Доктор всегда повторял, что радость – единственное лекарство, которое, распространяясь по телу, лечит его. Отсутствие усилия витало в этом кабинете, где от запаха дешевых благовоний, смешанных с остывшим табачным душком, у меня кружилась голова. Доктор Сунь курил после каждого сеанса, это маленькое баловство позволяло ему вновь обрести веселое настроение, которое он передавал приходившим доверить ему бесконечную палитру болей, не зная их происхождения и исхода. Я стал с нетерпением ждать этих встреч, подобно тому как другие дети ждут игру в мяч или охоту на кузнечиков с приятелями. Мне нечего было делать, кроме как отдыхать на высоком столе, и я всегда ожидал чуда. Каждый раз, когда через сорок пять минут ассистент доктора Суня вытаскивал одну за другой иголки, чуть надавливая большим пальцем, я верил, что выздоровел. Я бы тогда отдал все, клянусь, абсолютно все, чтобы получить «волшебное» зеркало, которое могло бы отразить другое, гладкое лицо, лицо до трагедии, лицо ангела, мое лицо. Увы, еще до того, как взглянуть на себя, еще не осмелившись это сделать, я ощущал под рукой, конечно, определенное затишье, но также и навсегда нарушенный извечный порядок.

Доктор Сунь похлопывал меня по «больной» щеке, он выглядел довольным собой, а потом его ассистент провожал меня с матерью до дверей, туда, где моя мать заранее успевала положить несколько красных банкнот в большую зеленую фарфоровую чашу, до краев наполненную деньгами.

Однажды доктор Сунь исчез, клиника закрылась, и я так и не узнал почему, но это было так, словно моему механизму выживания резко перекрыли кислород. Мать сказала мне, что сеансы закончились и теперь нам придется справляться своими силами. Так что мне ничего не оставалось, как продолжать работу самому. Большим и указательным пальцами под носом, под подбородком, за ухом – постепенно я привык ежедневно себя массировать. В Китае союз «голова – сердце – тело» сродни понятию Троицы у католиков. Никто толком не знает, как сообщаются эти священные сосуды, но все это чувствуют.

Однажды я вслух спросил, кем стану, когда вырасту, – мне было десять лет, я только что доел бульон с вермишелью, пробило шесть часов вечера, – и тогда дедушка вышел из прострации и сказал, встав за моим стулом: «Ни к чему спрашивать себя, кто ты или кем станешь, ты выдумываешь идеи, а это просто миражи в твоей пустыне; иди, наблюдай, шевелись! Ты должен чувствовать только одну вещь, она здесь, она в твоих глазах, но также и в том, что ты выберешь видеть, она предрасполагает нас все вынести и все понять, она впереди, и нам надо только следовать за ней, она – союз земли и неба. Эта действительность столь же материальна, сколь и духовна, это энергия, преображающаяся в надежду, и поэтому следует молчать».

Как это рискованно – писать автопортрет и желать рассказать о своей жизни! Почему же я так хочу это сделать – я, унаследовавший уважение к молчанию и культ скромности? Наверное, чтобы позволить вам поверить в чудеса или в то, что в моей культуре называется юань фэнь – предначертанная встреча, угодная небесам. Не где-нибудь, а в Париже произошла «та самая встреча», когда что-то или кто-то зовет вас и вы, отвечая ему, слышите собственный крик, тот, что сдерживаете в горле с самого начала, как воду в шлюзе, но он выдает вас в вашей манере держаться или ходить.

В Париже и я стал тем самым, кого всегда слышал в себе в мои спокойные ночи. Мой внутренний призрак улыбнулся мне, лицо расслабилось, как тело на пляже, и я словно танцевал с волнами под защитой предвечернего солнца. В Париже что-то во мне смягчилось; и, по мере того как я пробирался сквозь жилистую мускулатуру улочек, я вынырнул, как пловец, из ледяной глубины к тому сладостному восприятию себя, что было дано мне сюрпризом.

Надо сказать, я не больше верю в силу самоанализа, чем в действенность западного здравомыслия. Просвещенные китайские художники не рискнули, игре зеркал и портрета они предпочли духовные резонансы. И я рад был бы сказать, кто я, когда жду дождя. Я – бессмертный из разбрызганной туши, обезображенное существо без окончательных форм, своим взглядом и походкой играющее на многозначительной тайнописи. Я люблю, чтобы все двигалось быстро, но произвожу впечатление довольно медлительного человека. Я держу в голове, как образец и сожаление, портрет бессмертного мудреца, написанный Лян Каем[2]. Чтобы хватило пары штрихов, одного дуновения, но какого дуновения – и можно было бы сказать, кто он! Жест без видимых препон действен, как стрела. Но в живописи, как и в жизни, нет мишени – ее надо искать на стороне, вдали, там, где мы не рассчитывали быть тем, чем в конечном счете стали.

Чтобы вы отчетливо поняли, кто я такой, я поделюсь с вами кое-какими воспоминаниями. Воспоминаниями, которые служат мне доказательствами и всплывают, особенно когда я устаю, призывая меня на суд, где судьи – мои родные. Потому что я – тот, из-за кого моя семья в очередной раз пережила трагедию.

«С моей вдавленной щекой я никогда не найду женщину, которая согласилась бы стать моей женой. Я не буду зарабатывать достаточно денег, чтобы содержать мою мать, когда она состарится. Мне придется всегда скрывать лицо под козырьком каскетки[3] или под шляпой. Будет ли моя страна однажды гордиться моим вкладом? Никогда…»

Эти очевидные истины невольно и безмолвно внушало мне мое окружение. Они теснили мне грудь, обжигали и без того обнаженные нервы, подтачивали суставы и угнетали все мое существо. Только позже я понял, что значит жить под прессом невидимого зеркала, в смирительной рубашке, которая не дает дышать и искажает истину, шепча на ухо: «Вот чем ты никогда не сможешь стать, вот как ты никогда не сможешь жить».

О себе я все же должен сообщить один объективный факт, который не определяет меня как такового, но укореняет в образе жизни и мыслей: я – китаец. Никто, кроме, разумеется, моих соотечественников, не может догадаться, что это включает не только ряд конкретных обязательств, но еще и унаследованные эмоции, семейное и космическое сознание, тяжелое молчание предопределенного окружения, как это иногда бывает в еврейских семьях.

А так, чтобы не ударяться в лирику, я среднего роста, худой и бледный и, несмотря на мое изуродованное лицо, по словам моей матери, выгляжу красавцем.

I. Первые шаги китайца в Париже

Дежурный китаец

Париж. Январь 1991 года.

Я даю уроки китайского в частном даосском центре, расположенном на углу улицы Бак и бульвара Сен-Жермен. Один тайкун[4] с Тайваня финансирует этот центр, и там я познакомился с шикарными женщинами, которым меня порекомендовали как человека, дающего частные уроки. В начале 1991 года большинство французов, несмотря на то что они люди образованные, совсем ничего не знают о моей стране, путают ее с Японией, а иногда даже и с Советским Союзом. Клиенты относятся ко мне с симпатией, порой с любопытством и зачастую навешивают на меня ярлык политического беженца. Я предпочитаю оставлять место сомнению. Мне бы и в голову не пришло отправиться на площадь Тяньаньмэнь весной 1989 года[5] – уж слишком жарко там было. А поскольку мне не посчастливилось учиться в университете, я не чувствовал причастности к протестам студентов. И главное, мне не следовало терять времени – меня ждали полезные дела: например, я должен был помогать дяде в планах перестройки квартала или раз в неделю сопровождать мою мать к доктору для лечения ее диабета. Как бы то ни было, в моей семье в расчет принимается только работа.

С частными уроками, при всей их доходности, мне случалось попадать во всевозможные ситуации. Но сцена первой встречи, когда я прихожу на урок, всегда одна и та же: легкое движение назад, сопровождаемое неоднозначной тягой. Я китаец, и у меня изуродована половина лица. На втором уроке я чувствую, как настороженность постепенно исчезает и первоначальную неловкость сменяет притяжение, правда, тоже особого рода. Экзотика манит тех, кто проживает ее на диване, ни на йоту не сомневаясь в своем превосходстве. Я, конечно, интригую, но никоим образом не разрушаю предрассудки и светские правила моих клиентов, наоборот. По этой причине меня иногда приглашают на ужин, и, хотя такие мои вторжения в их мир – большая редкость, они позволяют мне лучше узнать Седьмой округ. Его аристократическая ледяная атмосфера чем-то притягивает меня физически, будто зрелая женщина без моральных устоев. Особенно меня оценил один юноша пятнадцати лет от роду. Волевой, не чета другим, он хочет увеличить количество индивидуальных уроков до отъезда семьи в Шанхай. Моя организация труда проста. Я даю по обусловленной цене двадцать два часа уроков, но, проявляя гибкость, предоставляю выгодные скидки тем, кто хочет большего. Этому парню кажется, что ему необходимо овладеть основами китайского, чтобы иметь «возможность ориентироваться в повседневной жизни». Это общепринятая формулировка – я и сам использую ее, когда продаюсь: «Через несколько месяцев вы усвоите основы, чтобы ориентироваться в повседневной жизни».

Моим ученикам плевать на идеограммы, сразу вызывающие у них отторжение. И без того все достаточно сложно.

Этот же амбициозный юнец, активно готовящийся к отъезду в Китай, сказал мне однажды, что в Шанхае, насколько ему известно, можно заработать кучу денег – гораздо больше, чем в Пекине. Это замечание, которое я наивно принял всерьез, встревожило меня. И я совершил ошибку, ответив: «Жить в Китае непросто, делать дела в Китае непросто, китайцы вообще непростые, особенно между собой».

Не успев произнести это, я устыдился своих слов и попытался смягчить суждение, потому что терпеть не могу чернить образ моей страны. Однако это замечание задело только меня, мой юный друг не обратил на него никакого внимания, как и его родители, которые уговорили меня остаться на ужин и показали фотографии красивых шанхайских домов во французском стиле – они колебались, какой же из этих особняков им выбрать.

Твердо решив избегать новых промашек, я постарался разделить их энтузиазм.

– Шанхай – великолепный город, правда, довольно грязный, а бывший квартал французской концессии, хоть он еще в упадке, вам понравится. Но я из Пекина, и Шанхай для меня чужой город, я не хочу вводить вас в заблуждение, давая еще какие-либо сведения…

Они не услышали этих слов и продолжали засыпать меня вопросами, неожиданными и, на мой взгляд, довольно несуразными: «Надо ли будет заказывать молоко из Гонконга?[6] Правда ли, что там едят только мясо кошек и собак?» Ничто другое их, кажется, не интересует, и я их понимаю. Питание важнее всего.

Они видят Китай через культурные коды, через правила, которым надо следовать, и через рынок, который надо завоевать, и думают, что сделают это за три года. Им нужна схема, чтобы быстро освоиться, и я внушаю им, что таковая существует. Приняв меня за политического беженца, что, как я уже говорил, случается здесь часто, отец моего юного клиента попытался за десертом неуклюже связать мои шрамы, к счастью, сглаженные, с «культурной революцией», которую он путает с недавними событиями на площади Тяньаньмэнь.

– Мы знаем, как вам пришлось страдать все эти годы.

Какой период он имеет в виду? Его скорбный взгляд не отрывается от моей левой щеки. Потом он встает, приносит из книжного шкафа французское издание «Маленькой красной книжицы»[7] в пластиковой обложке и с гордостью преподносит ее мне, полный решимости прийти к политическому консенсусу. Я беру книгу, листаю, стоически просматриваю несколько страниц, следуя китайскому правилу вежливости: никогда не отказываться от того, что тебе дают. Потом, улыбаясь, возвращаю книгу.

Мне удалось набрать четырех студентов в неделю, и клиенты ценят меня, потому что я умею быть требовательным и в то же время всегда улыбаюсь. Логично, что я решил увеличить стоимость обучения, отчего возникла лишь одна принципиальная проблема – морального, так сказать, толка. Поначалу родители моих учеников немного заартачились, но все в конце концов дали согласие, «потому что это – я».

Сказать по правде, я, крестьянский сын, всегда воспринимал зарабатывание денег как некое естественное явление, зависящее, разумеется, от ряда случайных факторов, но столь же предсказуемое, как урожай в хороший сезон. Есть время, есть желание и привычка к труду, так что достаточно применить на практике эти укоренившиеся с детства склонности, чтобы обеспечить себе пропитание. Я не беспокоюсь ни о будущем, ни о настоящем и чувствую себя свободнее, чем эти люди, которые с комфортом устроились в своих убеждениях и которым жизнь представляется чересчур сложной. Стреноженные жесткими социальными рамками и страхом за будущее, они всегда говорят, что у них «недостаточно средств для…». Это выражение, которого я поначалу не понял, теперь забавляет меня, и у меня даже вошло в привычку тоже им пользоваться. Я внушаю моим ученикам, что в Китае каждый, кому дали «средства» на что-то, думает, что станет богат или что у него, по крайней мере, «будут средства», превосходящие родительские. Работая в ресторане по вечерам и давая уроки китайского днем, я получаю «средства» без проблем. Не считать денег, хорошо питаться каждый день, посылать подарки друзьям и родным – разве этого недостаточно? И да и нет, потому что моя жизнь не заканчивается на удовлетворении этих нужд. Я хочу зарабатывать больше и гордиться чудесами, которые, быть может, встречу, дав себе шанс их добиться. Покупать одежду французских марок, водить красивую машину, приглашать женщин в роскошные отели и, главное, избавить мать от всяких материальных забот – все это звенья одной цепи, одного-единственного желания, создающего некую внутреннюю качку, заставляющую меня постоянно пребывать в движении. Я хочу быть уверенным, абсолютно уверенным, что смогу купить ей квартиру в одном из строящихся зданий в квартале Саньлитунь – в этом проекте мы с дядей партнеры. Работать, играть, выигрывать, проигрывать, снова выигрывать – для меня это психологическая динамика, приносящая плоды моей семье, та самая динамика, которую я разработал вместе с Шушу.

Я быстро понял, что из Парижа, где все, абсолютно все требует времени, а я остаюсь «дежурным китайцем», эта игра будет непростой.

Необходимое дезертирство

Почему Париж? Я этого еще не знал. Почему Париж, а не Нью-Йорк, где начинали жизнь многие артисты, хотя не только они, но и юные студенты тоже? Я выбрал Париж из-за книги, которую мать показывала мне в больнице после несчастья, а также свою роль сыграло то, что в детстве я усвоил основы французского языка благодаря моему другу-художнику, которого я звал Гэгэ, «старший братец», учитывая нашу разницу в возрасте и дружеские узы, связавшие нас естественным образом.

Дядя же и слышать не хотел о Городе Света. Он предвидел кое-какой доход от инвестиций, знал, что мы скоро разбогатеем, и не понял моего несвоевременного отъезда. Он говорил о «дезертирстве из семейного круга» и о «предательстве родины». Он понимал, что после несчастья моя душа укрылась в воображаемом мире и желание спрятаться частенько побуждало меня бежать в далекую страну, о которой и он знал совсем немного, разве что Эйфелеву башню, Виктора Гюго и генерала де Голля. Франция в его глазах походила на женщину – недоступную, но щедрую, улыбчивую, элегантную, этакую модель революционной эмансипации, которую изучают в школе. «Свобода, ведущая народ» Делакруа была единственной картиной, которую один из его учителей комментировал на уроке, когда он был подростком и только начал выстраивать свое политическое сознание. В этой волевой и чувственной Марианне[8] было все, чтобы ему понравиться, но дяде была невыносима мысль, что я могу хотеть отправиться на встречу с ней. «Бали, Бали, Бали». – Он твердил эти два слога (так произносится Париж на китайский), сопровождая их горловым урчанием, выражавшим его недовольство.

Дядя никогда не чертил планов, но умел создавать подземные лабиринты, ведущие к выходу, будь то в моем мозгу или в мозгах его бизнес-партнеров. Со своим несравненным чутьем он всегда добивался поставленной цели, обходя всевозможные препятствия, в том числе психологические. Он сам по себе воплощал мудрость пословицы: «Всмотревшись в лицо, услышишь несказанное». Так что Шушу, всего лишь видя, как я молчу в иные моменты, угадывал зов Парижа. Впрочем, дядя мог бы одержать верх над этой блажью, что приказывала мне следовать за Марианной моей мечты и нашептывала с загадочной настойчивостью: «Покинь свою родину».

Да, Шушу сознавал силу своего убеждения и свой гений в делах. В считаные годы, опираясь на дружеские отношения, которые он сумел завязать с высокопоставленными чиновниками округа, дядя получил подряд на освоение обширного пустыря, прилегавшего к нашему хутуну[9]и служившего свалкой и импровизированным дансингом по вечерам. Так он стал «застройщиком», и в его обязанности входил поиск инвесторов и архитекторов, способных строить дома среднего качества – то есть не слишком высокие и без архитектурных излишеств – для тех, кто приезжал работать в Пекин, а также для тех, кто рано или поздно, по необходимости и благодаря дотациям, покидал хутун своего детства.

Шушу видел во мне идеального помощника, возможно, единственного, кому он безоговорочно доверял, кого знал с рождения и на кого мог положиться по праву сыновнего почтения, которое я питал к нему по определению. К тому же, не получив высшего образования, я мог располагать собой, так что мне сам бог велел вступить в то, чему суждено было всего за четыре года стать – и на много поколений вперед – семейным предприятием.

Первые два года мы с дядей, не зная усталости, трудились вместе, рука об руку. Наши рабочие дни начинались с восходом солнца, около пяти утра, и заканчивались после десяти вечера в массажном салоне или караоке, с клиентами или инвесторами, готовыми ступить на путь вечной дружбы. Бухгалтером мы наняли одного моего бывшего одноклассника, чьего отца Шушу жестоко избил во время «культурной революции». Причины столь сурового наказания казались в ту пору очевидными, по крайней мере для моего дяди и для многочисленных соседей. Этот человек оказался ослушником. Он сохранил у себя дома две книги стихов династии Тан, спрятав их в кухне на дне мешка с рисом, в то время как на вечер того же дня на границе хутуна было назначено аутодафе. Когда книги были обнаружены ретивым хунвейбином[10], подростком лет четырнадцати, Шушу «счел своим долгом», по его собственным словам, «в назидание другим» отхлестать до крови «виновника, влюбленного в поэта Ли Бо[11]».

Лет десять спустя, ни словом не упомянув об этом случае, моя мать предложила сыну ослушника зарабатывать с нами деньги, и тот немедленно согласился. Не задаваясь иными вопросами, кроме тех, что позволяли нам справиться с задачей как можно скорее, мы начали следовать призыву товарища Дэн Сяопина[12]: «Обогащайтесь». «Вступим в новую эру, эру всех возможностей». Этот слоган был не просто очередным посулом, но разрешением и всеобщим примирением.

Дэн Сяопин был одновременно отцом для всей страны, наследником Мао и нашим спортивным коучем. Он позволял нам проявлять изобретательность и двигаться быстро, не задавая, однако, точного направления. Развивая бурную деятельность, мы вели себя как лозоходцы[13], нюхом чуя, что оказались в нужное время в нужном месте. Мы шевелились, наблюдали, зачастую ходили кругами, предвидя, что из всевозможных пластов и неровностей почвы вскоре забьет фонтан изобилия. Первый проект мы выполнили стремительно, и один городской чиновник, новый дядин друг, предложил ему вложиться в квартал Саньлитунь, которому предстояла капитальная перестройка. Ближайшие тридцать лет обещали стать неудержимой гонкой вперед и вперед, организованной самими властями. Уже были представлены планы в мэрию, значительная помощь выделена тем, кто готов был всем рискнуть и вложиться не дрогнув. Надо было ловить отскочивший мяч или ждать следующих. Мы с дядей никогда не ждали.

Деньги текут естественным образом, если черпать из нужных источников. Банки предоставляли предприятиям – причем под выгодные проценты – специальные займы на проекты застройки. Держа голову в холоде, мы с дядей воспользовались этой политикой, чтобы вложиться в финансовое обеспечение квартала Саньлитунь, и купили две квартиры у парка Чаоян, предназначенные для сдачи. Тысячи людей в поисках работы и жилья прибывали из провинций, близких к Хэбэю[14]. Под кроватями и в стенных шкафах, в том числе на кухне, мы на всякий случай хранили большие пластмассовые чемоданы, набитые банкнотами по 100 юаней. Моя мать, как и дядя, чувствовала успокоение только при виде этих красных бумажек. Но, в сущности, она больше всего хотела, чтобы в ее жизни ничего не менялось, – она знала, что волны, которые быстро накатывают на песок, невозможно удержать и они все равно отхлынут. Чего она желала всей своей душой китаянки, рожденной в 1930 году, так это остаться в «своем» хутуне, на своей улочке, в своем дворике, на своей узкой кровати. Она держалась за устоявшиеся привычки, за ритм, запечатленный в ее теле, который заставлял ее подниматься в три часа утра и отправляться в общественный туалет, находившийся в ста пятидесяти метрах от нашего «дома», встречаться там с соседками или соседями, которые, как и она, не могли дождаться шести часов утра. Они приветствовали друг друга бесшумно, с той особой нежностью, к которой располагает глубокая ночь. Скромность и сердечный нейтралитет регулировали эту повседневную жизнь с точностью биологических часов. Ни моя мать, ни соседи не боялись зимних температур, до минус двадцати градусов Цельсия, заставлявших их надевать по несколько мяньку[15], а руки она грела о термос с кипятком. Эту жизнь она знала и верила в нее больше, чем в какой бы то ни было прогресс.

После несчастья, чтобы возить меня в больницу и к доктору Суню, мать была вынуждена покинуть пределы нашего квартала и оценила размеры Пекина. Для нее эти поездки были подобны путешествиям в чужие края. В свой лабиринт грязных улочек она возвращалась как на родину. Ее хутун был всем Китаем. А те места, что окружали Запретный город[16], как и моя мать, подвергались метаморфозам, на первый взгляд как будто вовсе не меняясь. В иных районах Пекин распускал хвост, словно павлин, и выглядел спокойным и уверенным в своей красоте, а в других уже чувствовалось приближение серьезных ремонтных работ на окружных дорогах, усиливающие его нервозность. Не говоря о важнейшем и в высшей степени политизированном проекте по другую сторону площади Тяньаньмэнь, где правительство запланировало строительство национального оперного театра. Здания вырастали будто из-под земли за считаные недели, и даже потрясающие бары появлялись за три дня вокруг продавленных диванов, курительных палочек, двух-трех бутылок «Джонни Уокера», стареньких электрогитар и изрядного количества пыли.

В соседнем хутуне однажды вечером парень лет двадцати, которого партнеры по игре называли «артистом», подставил свое обнаженное тело под пистолеты с черной тушью, превратившись на время перформанса, продолжавшегося четверть часа, в живой свиток каллиграфии. Соседи, испуганные его зловещими позами, боясь, что он одержим демонами, решили вызвать полицию. Не обращая никакого внимания на эти угрозы, возбужденные не столько своим импровизированным творением, сколько возможностью создать его вживую в сердце традиционного Пекина, в двух шагах от Запретного города, юные друзья-авангардисты продолжали экспериментировать. Двое полицейских, мирно поедавшие лапшу в нескольких метрах от происходящего, подошли не спеша и встали перед перформерами с удрученным видом. Медленно, устало и безрадостно они достали потрепанные бланки протоколов, решившись все же прекратить этот странный маскарад. Один из друзей артиста подошел к ним и протянул каждому по сигарете, непосредственно из рук в руки, в знак дружбы. Полицейские вздохнули и закурили, глядя на местных стариков, которые сидели на серых кирпичах, пристроив у ног свои клетки с птицами. Рождался новый мир, но прежний не собирался умирать. Здесь, в сердце переплетения улочек, еще помеченных стигматами страданий последних лет, между организованным контролем и стихийным доносительством, здесь, где четырехлетние дети играли в хунвейбинов со значками своих старших братьев, наконец высвобождалась новая энергия! Покуривая сигареты, полицейские беседовали со стариками о «старых добрых временах» и о Великом Кормчем[17]

Потом шоу закончилось, и все разошлись по домам, отпуская разнообразные комментарии о происшедшем.

Возможным становилось все, абсолютно все. При условии, что под сомнение не будет ставиться народный порыв, что полиция еще сможет делать свою работу, а конфликт поколений не будет слишком глубоким. Предпринимать, пробовать, строить.

Нередко рестораны или предприятия закрывались так же быстро, как и открывались, потому что двадцатилетние юнцы, не учившиеся в школе, вообразили, что смогут ими управлять. Визитные карточки и титулы директора, президента, вице-директора, генерального секретаря множились, словно мухи на свежем мясе. Мы жили в смерче, взвихрившемся подспудно.

Эти потрясения тревожили маму. Да и как могло быть иначе? С каждым днем она все глубже погружалась в печаль, подточенную стыдом, и молча проклинала эти перемены, которые дяде, а стало быть, и мне, казались, однако, полными обещаний. Когда я приходил вечером домой и заставал ее ушедшей в свои мысли, склонившей голову над починкой штанов или стряпающей вместе с дедом лапшу к ужину, мне хотелось сказать ей: «Мама, я никогда тебя не оставлю, я всегда буду с тобой и постараюсь, чтобы тебе ничего не угрожало, ты не покинешь свой хутун, я сам его обустрою, чтобы тебе в нем жилось лучше, а вечером я помогу тебе сесть, не слишком крепко сжимая твои руки, сам опущу твои ноги в тазик с горячей водой и добавлю туда свежего имбиря».

Я бы дорого заплатил за эти несколько слов, которые мне так никогда и не удалось ей сказать, я хотел бы купить себе речь, как другие покупают одежду, чтобы принарядиться и выйти в люди вечером. Я приписывал иным фразам чудесную власть завязывать, разрушать и менять отношения, но сам привык молчать и метался, как обезьяна в клетке, голося про себя. Никто меня не слышал, и я думал тогда о моей глухонемой бабушке, которую мне не довелось увидеть, – я лишь чисто случайно узнал ее историю… Ее заточение, следствие случившегося с ней еще в детстве рокового несчастья, переместилось в мое тело, вкралось в мой облик, и люди, встречая меня, думали, что я либо глух, либо держу дистанцию, близкую к надменности. А между тем это было лишь унылое одиночество, внутри которого я ждал, не торопя события, возможности выйти наружу. Рядом с суетливым весельчаком, каким был мой дядя, я выглядел еще более странно. Думаю, я производил впечатление аристократа, равнодушного к мирским делам, но тем более опасного, когда надо было торговаться.

В этом вскипании, свойственном стране, которая поднимала голову, высвобождая жизненную энергию, ту, что оттачивается боевыми искусствами, все было, стало быть, за то, чтобы я оставался в Пекине и продолжал помогать Шушу в его многочисленных предприятиях. Вместе с дядей, учитывая эти почти чудодейственные для нас обстоятельства, мы должны были быстро преуспеть, послужив нашей семье и нашей родине. Это было нам на роду написано.

К тому же у матери появились признаки усталости, осложнился ее диабет, и все это тревожило нас с дядей.

Какой же процесс запустился тогда в моей душе, что я отринул мой долг сына, племянника и патриота? Трудно объяснить, но я попробую описать это в двух словах. Я нашел в себе силы уехать, потому что испугался.

Я, конечно, мог бы сказать себе, что должен бежать, чтобы научиться находить слова, которых мне недоставало, потому что другая культура допускает другие интонации и даже другие мысли; я мог бы также сказать, что мне необходимо было сбросить свою раковину ребенка-мученика, вылупиться из нее, как бог Пань-гу[18] вылупился из яйца. Но это все надуманные доводы, постфактум оправдывающие мой отъезд, которого никто, даже я сам, до конца не понял. Честно говоря, я действительно думаю, что испугался и по этой, должен признать, довольно постыдной причине решил покинуть свою страну. Но с какой стати пугаться мира, внезапно открывающегося перед вами? Мира, в котором вам вдруг становится не так больно, не так холодно, не так серо жить? Я бежал от удовольствия, от положительных эмоций, слагающую и умножающую силу которых я постигал по мере работы с Шушу. Это удовольствие действовать, возбуждающее тебя с зари и удерживающее на ногах до поздней ночи, разливающееся в мозгу, стоит только подумать о планах, об удачах, о выгоде, обо всем, что прибывает и еще прибудет, наверняка! И я начал побаиваться воздействия моей повышенной активности на мое внутреннее равновесие, я начал побаиваться головокружения от успехов, которое само себя порождает и оправдывает, ведь надо же вносить вклад, самому становиться живой силой на благо общества. Я испугался действия, которое опьяняет, когда растет наша власть над временем и нам приходится чокаться за наши успехи. Я испугался действия, которое заставляет всем жертвовать и все забывать, потому что его стимулирует ощущение жизни.

Вот я и уехал, гонимый инстинктом, как животное, чувствующее близость западни, которую никто ему не готовил, но которая все же есть. Я нашел в себе мужество не слышать упреков всей моей семьи, хулы соседей и, главное, избегать взгляда дяди, который многому меня научил. Я должен был сопротивляться нашей собственной активности, потому что она, вопреки видимости и всякой логике, подтачивала меня.

Париж, 12 ноября 1990 года.

Я знал несколько слов по-французски, в голове у меня остались картинки с видами Парижа, которые мать держала перед моими глазами в больнице вместо конфет в утешение. Я слышал, что Франция изъявляет готовность принимать юных студентов и молодых артистов, объявляющих себя политическими беженцами, и предоставляет им особые условия. Вот и я решил стать единицей этого контингента. Франция звала меня – это было, в сущности, необъяснимо.

Провожая меня в аэропорт, Шушу взял с меня клятву вернуться через год. Мать вообще не поняла, почему я ее покидаю, но ни словом меня не упрекнула и сунула мне в карман кое-какие деньги. Я улетел уверенным и с легким сердцем, у меня было достаточно средств, чтобы прожить в Париже пару месяцев. Я знал, что дядины кузены встретят меня по приезде, и готов был вылупиться из своей раковины, ничего не пытаясь спрогнозировать. Францию выбираешь ребенком.

В понедельник, 12 ноября 1990 года, самолет авиакомпании «Эйр Чайна» приземлился на час раньше, и я, без особого нетерпения, ждал дядиного кузена, который должен был приютить меня. Я понимал, что из-за моего асимметричного лица узнать меня будет нетрудно, но нам пришлось бесконечно долго искоса переглядываться, прежде чем мы решились подойти друг к другу. Затем последовало слово – его было достаточно, чтобы мой дядя взял у меня чемодан, выказывая гостеприимство, прошел на три метра вперед меня, как будто был моим личным шофером, и направился на подземную парковку, где нас ждал еще один дядя, который сел за руль. Меня пригласили расположиться на заднем сиденье и выпить из маленького красного термоса, специально приготовленного к моему приезду, – в нем оказался безвкусный чай, похожий на пустой кипяток, только хуже. От сидений, обитых шершавой тканью, пахло чесноком с оттенком лимонной мяты, который нравится мне больше. Из багажника доносились запахи свежего мяса и сушеной рыбы. Никто ничего не говорил, без остановки звучали китайские песни, и мои спутники довольно весело подпевали. Шел дождь, все казалось серым, обреченным на неизменно мерный ритм. Я не спрашивал, куда меня везут. Первый и последний вопрос задала мне пожилая женщина, когда мы приехали в Тринадцатый округ[19]: «Ты кушал?» А другая тетушка приготовила мне огромную миску пельменей с овощами, которые я счел своим долгом съесть. Я не знал, чем занимались в Париже дядины кузены, но вид у всех был деловитый, телефон в квартире звонил непрерывно, и парижский дядя сказал мне, что я могу снимать трубку, когда их нет дома, потому что звонят только китайцы.

В тот же вечер, около шести, я вышел на улицу и отправился в квартал Сен-Мишель – я был наслышан о нем как о квартале студентов; там я остановился, завороженный фотографиями – на них крупным планом были сняты мужчина и женщина, хищно впившиеся друг другу в губы. Я пристроился за группой студентов, которые покупали билеты у завитой блондинки с необъятными формами, втиснутой в плексигласовое окошко. Она каждый раз вздыхала, повторяя: «На какой фильм?» Прослушав это несколько раз, я с известным удовлетворением убедился, что понимаю ее. У меня было с собой немного денег, и я взял место в третьем ряду, в темном чреве кинотеатра, где пахло леденцами и по́том. Через десять минут начался показ фильма под названием «Энни Холл»12[20]с французскими субтитрами. У меня был с собой блокнот, в который я еще в самолете начал записывать самые нужные выражения, и теперь я добавлял туда слова из титров, но они менялись слишком быстро, и темнота была препятствием. Так что я не стал противиться подхватившему меня неописуемому ритму, в котором происходили небывалые для меня события. Я, привыкший к романтическим историям любви с хорошим концом и к поучительным фильмам о моей стране, впервые в жизни как будто очутился в дымном баре, потягивая коктейли из упреков и нежности, любви и секса и чувствуя, как с каждым глотком ударяет в голову хмель. Я следовал за этими персонажами, явившимися с другой планеты, как следуют за плохим парнем в тайной надежде подсмотреть, а может быть, и поучаствовать в том, что с ним случится. Они стали моими друзьями – возможно, единственными? Чокаясь бокалами с вином, они говорили о сексе, словно речь шла о тарелке спагетти, и, флиртуя с женой соседа по столу, взывали к Богу, сетуя на абсурдность своего существования.

Возможно ли так разговаривать друг с другом? Эти мужчины и женщины выглядели, конечно, замороченными самими собой и своими комплексами, но в этом была и некая двойственность, и эта душевная сумятица влекла меня.

Я вышел из кино радостным и смущенным, это была жизнь, какой я ее себе никогда не представлял, но, наверное, предчувствовал в каком-то прежнем рождении, потому что меня тянуло к ней, к этой жизни инфантильных взрослых, и я все бы отдал, чтобы слиться с ними. В Китае удовольствие общения, конечно, тоже было – в рамках семейных и профессиональных отношений, – однако иные темы, касавшиеся вопросов секса или каких-нибудь идей, держались в секрете. И высшая роскошь была явлена мне – не столько умственное или чувственное наслаждение само по себе, сколько радость разделить их за столом с друзьями. Эта роскошь проживала и проживалась в Париже. Будет ли мне дозволено вкусить ее?

С 12 ноября 1990 года я завел привычку ходить в кино каждый вечер и так учился говорить по-французски. Предпочтение я, разумеется, отдавал «французским классикам», которых показывали в маленьких грязных зальчиках, – мне было страшновато даже заходить в них. Через неделю мой блокнотик закончился – вместо того чтобы, как школьник, записывать новые слова, я купил тетрадь потолще и вносил туда целые фразы и выражения, а позже описывал сцены, покорявшие мое сердце. Два с половиной месяца пролетели быстро, я выучил наизусть многие диалоги из «Великой иллюзии», «Большой прогулки» и «Безумного Пьеро».

Когда позволяло время, после кино я, насвистывая, гулял в парках и скверах. Благодаря картинам, которыми я был полон под завязку, и склонности подпитывать мое внутреннее кино, все, что я видел, становилось предметом для рассказа: старик на скамейке, склонившийся над транзистором, обнявшиеся за деревом мужчина и девушка, танцы грязных голубей, женщина, читающая газету, в которой крупным шрифтом сообщалось о трагедии – маленькая девочка найдена мертвой у порога больницы. Эти сцены превращались в кадры воображаемых фильмов и, смешиваясь с моими тогдашними мыслями, создавали ощущение, что неведомая сила несет меня на всех парах к тому неизвестному, что всегда манило меня. Потом, после семи часов вечера, душа и тело связывались в узел, меня настигала тоска по родине и образ матери. Ноги несли меня на берег Сены, на остров Сите, к оконечности сквера Пылкого Любовника[21]. Это был мой вечерний ритуал: вода в даосской мысли – «высшее благо», полезная всему и ни с чем не соперничающая, она подобна пути. Мне, китайцу, вода нужна была, как другим – кружка пива перед телевизором.

Два месяца я повышал свой уровень французского, а когда кончились деньги, мне представился случай поработать в китайско-японском ресторане родственников моих дядей. А потом уроки китайского в даосском центре Седьмого округа позволили мне зарабатывать на жизнь.

Счастье обходится дорого

Сказать, что я полюбил Париж, твердый и узкий, как бедра женщины-недомерка, а потом вдруг просторный и щедрый, – ничего не сказать. В этом городе, не зная его, чувствуешь себя другом, а потом, узнав его немного, оказываешься чужаком и понимаешь, что останешься им навсегда.

В Париже я впервые переспал с женщиной. Мне был двадцать один год. Большие города для того и нужны. В них можно оставаться незамеченным, и без риска ввязываться в сомнительные и даже противозаконные ситуации – здесь в порядке вещей.

В первые два месяца по приезде я никуда не ходил – только в кино и на мой ежевечерний водный ритуал на оконечности сквера Пылкого Любовника. Работал я в ресторане кузена моего отца, китайца с Юга, который платил хорошо и регулярно. Я приходил на работу по вечерам четыре раза в неделю, так что время стало моим лучшим союзником. В один из таких вечеров, когда я бродил, свободный и в мечтательном настроении, по набережной у метро «Ар-э-Метье», мне улыбнулась девушка. Чего она хочет от меня? Я, кажется, ей понравился и очень быстро уловил смысл этой непривычной мне тяги. Эта брюнетка с короткими, слишком короткими, на мой вкус, волосами, матовой кожей и красивыми губками, подкрашенными оранжевой помадой, спросила меня, который час, с напором, слегка встревожившим меня. Увидев, что на мне нет часов, она поинтересовалась, могу ли я выпить с ней кофе. Я пошел за ней так, будто мы уже знакомы. Она смотрит на меня, продолжая улыбаться, смекнув своим рептильным мозгом, что перед ней легкая и практически готовая добыча. Ее взгляд легко скользит по моему лицу. Мы похожи на двух друзей, случайно встретившихся у входа в метро. Пройдя мимо кафе на углу бульвара, где мы должны были бы познакомиться – а я хотел ее туда пригласить, – она идет дальше, резко останавливается у чистенького многоэтажного дома и неторопливо произносит:

– Я живу на третьем.

Я ответил с до сих пор удивляющим меня здравым смыслом, что у меня нет при себе денег. Она указала на банкомат прямо напротив дома, только улицу перейти. К счастью, у меня с собой была кредитная карточка моего патрона, он послал меня за овощами и свежим имбирем и, главное, за желтой шелковой скатертью для банкета. Я извлекаю из автомата немало купюр, но, когда снова оказываюсь внизу, у домофона, девушки и след простыл. Через две минуты дверь открывается – кто-то выходит из подъезда, – а я уже нервничаю и чувствую себя посмешищем. Слышу женский голос с третьего этажа, она говорит что-то про лифт, но я не понимаю. Поднимаясь по лестнице, думаю, что это шанс, и так оно и есть. Дверь слева приоткрыта. Профессиональная искусительница ждет мечтательного китайца. Ее комната, служащая и гостиной, и столовой, и местом для иных «совместных дел», показалась мне шумной, и это успокоило меня. Я не вынес бы тишины. Машины, автобусы и скутеры как будто были со мной в этом усилии. «Давай, – говорил мне Париж, – ты мужчина, не думай ни о чем, твое желание благородно, забудь свое лицо, оно растворится в удовольствии и в поту».

Чуть поколебавшись, я уже беру ее сзади, но девушка умело направляет меня, движения у нее точные и ласковые, она явно знает, как обращаться с начинающими. Прижавшись лицом к ее шее, я прячусь. Перед нами зеркало, я прошу переставить его, что она и делает, протянув руку. Несколько мгновений – и я плаваю в теплой воде, чувствуя себя свободным и легким. Она улыбается, как старшая сестра, играет свою роль тонко, и мне кажется, что ей приятны мои жесты. Какой сильный запах в этой комнате, где буфет красного дерева с широкими ножками, обтянутыми прозрачной защитной пленкой, соседствует с огромным, новеньким, обитым велюром диваном. Духи молодой женщины тяжелые, слишком тяжелые для меня. Я думаю, что решусь сказать ей об этом в следующий раз. Она улыбается мне и объявляет:

– Вот ты и мужчина.

Потом спрашивает, почему я молчу.

– Я не говорю по-французски.

Я бы покривил душой, если бы воздержался от такого оправдания. Она встает и закрывает окно. Зловонная тишина воцаряется в комнате, я больше ничего не слышу. Она подает мне стакан воды, отвечает на телефонный звонок, махнув рукой на ванную. Пора уходить. Но когда я стою под душем, понимая, что мне следует поторопиться, происходит нечто странное, то, что задерживает меня. Совсем новое ощущение заструилось по моему телу. Самые простые жесты – взять мыло, ополоснуть волосы, вытереть шею полотенцем – обрели неожиданную гибкость. Я живу в моих мышцах и членах с грацией и точностью танцора. Я чувствую себя мужчиной – это ново, глупо, но это правда. Возникший у меня перед глазами образ дяди растушевывает незнакомые эмоции. Дядя смотрит на меня, улыбаясь, с удовлетворенным, почти гордым видом. Я спускаюсь по лестнице вприпрыжку и на первом этаже, остановившись, чтобы погладить перила, изгибу которых следую, чувствую силу своих пальцев, сжавших лакированное дерево. Вновь оказавшись на улице у банкомата, я сказал себе, что это все-таки дорогое удовольствие и надо как можно скорее возместить дяде потраченные деньги, увеличив таксу за уроки.

Я наконец-то познал секс, встречу ли я любовь? Я чувствовал, что одно готовит к другому, но запретил себе связывать их напрямую или делать поспешные выводы.

Надо вам сказать, что у меня есть два секрета, которые, в зависимости от времени дня или ночи, либо воодушевляют меня, либо тяготят. Первый секрет, грозный и царственный, наполняет меня гордостью, ибо удаляет от своры, хотя мне случается завидовать тем, кто лает, полагая, что я заблуждаюсь.

Я верю в любовь.

Я верю в любовь, которая снисходит с небес и со-единяет нас, чтобы мы нашли друг друга, когда нас отвлекают всевозможные дела, помогающие о ней не думать. Я верю в любовь, как иные верят в Бога – не потому, что хотят этого, а потому, что просто знают, что Он есть, вот и все. Это не имеет ничего общего с мышлением. Я ношу в себе эту любовь, как ребенка, который опережает меня и ждет рождения, он обязательно появится на свет, вырастет и потом, быть может, уйдет во тьму. Никто в моей семье не посвятил меня в эту тайну, я один ее великий жрец и ученик, алхимик и участник. Я не изображаю чувства – скорее, усиленно сопротивляюсь возбуждению и ловко защищаюсь от физического контакта. К тому же, когда дядя говорил мне о женщинах и о том, как важно их познать, – хотя сам он не был женат, – то всегда заканчивал свою речь, повышая голос, почти конфуцианской сентенцией: «Мы представим тебе ту, что станет матерью твоих детей, и ты должен будешь ее уважать». А потом добавлял с утробным смешком: «Особенно если у нее будет много денег!»

После несчастья я делю с моим дедом второй секрет. Но это не самое главное. Куда важнее та история, которую он любил мне рассказывать, когда чистил сушеные орехи во дворе или когда садился в изножье моей кровати, если мне не спалось.

Это история о Ткачихе и Волопасе, древняя народная сказка моей страны.

Мой дед был талантливым рассказчиком, и я представлял себя этим юным Волопасом, который ушел жить в горы с единственным спутником – буйволом. И какое же счастье для этого юноши вдруг встретить семерых красавиц, спустившихся с небес, и среди них ту самую принцессу, которую ему суждено полюбить и на которой буйвол советует ему жениться.

«Всегда надо внимать советам буйволов, – подчеркивал дед и неожиданно спрашивал: – Мне продолжать? Ты не устал?» Я отвечал, настойчиво сжимая его руку.

И он рассказывал дальше, опуская многие подробности, которые только бы запутали меня. Я хотел знать лишь одно, и Йейе (что значит «дед со стороны отца», но на самом деле он был отцом моей матери) это понимал.

«Ну вот, и Волопас женился на принцессе и попросил ее остаться с ним. Он знал, что она пришла из иного мира, но верил, что любовь снимает все запреты и делает невозможное возможным. Наивный, он и не догадывался, что сама небесная владычица воспротивится этому союзу по той единственной причине, что ее дочь принадлежит небесному царству и в силу своего происхождения должна жить на небесах. И таким же чудесным образом, как однажды она явилась юноше, принцесса возвратилась к своей небесной матери».

К счастью, история не заканчивалась этой разлукой, но я всегда медлил, представляя себе, как принцесса, одна, в море облаков, смотрит вниз, на землю, в поисках своего милого крестьянина, который тоже непрестанно выискивает в небесах знак. Дед в этот момент делал паузу, вставал и подходил к окну, будто бы искал луну в небе, а потом начинал говорить тихо-тихо: «Эти двое, каждый в своем мире, всегда смогут соединиться. Ибо любовь больше желания, и ничто не устоит перед тягой тех, кому судьба предопределила встречу».

Я не все понимал… Но для деда эта история была вполне правдивой. Достаточно посмотреть на звезды. Он заканчивал так: «Представь себе, что, невзирая на запреты, Волопас и его принцесса еще назначают друг другу свидания, но об этом никто не должен знать, это секрет. Они встречаются в седьмой день седьмого месяца на небесном своде, на искусно сшитых перьях ангелов, служащих им мостиком». И тогда я, подпрыгнув от возбуждения, бежал к стоявшему у окна деду; он смотрел в небо, а я – в свое будущее.

Азиатское молчание

Летними вечерами 1991 года благодаря моей работе официанта я знакомился с женщинами. Азиатское молчание не нравится западным мужчинам, они задаются вопросом: что же кроется за нашей сдержанностью? Мы женственны.

И вот однажды вечером, когда в зале было особенно жарко, одна из посетительниц нашего ресторана, дама лет пятидесяти, без конца вытиравшая лоб салфеткой, сухо попросила меня принести вентилятор. Работавший со мной официант-француз бросил на меня задумчивый взгляд, сопровождаемый вздохом, словно говоря: «Не обращай внимания». Но я воспитан по-другому, я приучен всегда и во что бы то ни стало искать решение, чтобы выручить тех, кто оказался в затруднительном положении. Видя, как клиентка ерзает на стуле, я понял, что ей действительно тяжко, и, еще не зная, чем смогу помочь, дал ей понять полуулыбкой, что сделаю все возможное, чтобы удовлетворить ее просьбу. Я поднялся на второй этаж, в маленькую квартирку над рестораном, где от выкрашенных в черный цвет балок шел невыносимый жар – на улице было плюс тридцать пять, – там мой патрон смотрел телевизор и пил теплое пиво. Я сказал, что позаимствую у него вентилятор на двадцать минут. Он был спокоен, никак не отреагировал, так что я смог спуститься с решением в руках к вящему удивлению клиентки, которая, оценив мою неожиданную расторопность и услужливость, предложила мне присесть «на секундочку» за столик к ней и ее подругам. Я этого не сделал. Тем не менее завязался разговор, и вот они спрашивают меня, чем я занимаюсь в Париже, помимо работы в ресторане. Я отвечаю, что приехал учить французский язык и знакомиться с французской культурой. И жду следующего вопроса.

– Политический беженец?

– Да, если угодно.

Та, чье желание я чудесным образом удовлетворил с помощью вентилятора, задерживает взгляд на моем лице, не выказывая брезгливости, – наоборот. Женщина кивает на свою соседку справа:

– Она преподает ФКИ, вам это может быть интересно.

Я не знаю, что это значит, и ухожу принести две рюмки саке на соседний столик.

А послезавтра, как по волшебству, я встречаюсь с преподавательницей ФКИ (французский как иностранный), и она предлагает мне «помочь», давая уроки в те часы, в которые позволит ее расписание. Трех месяцев хватило, чтобы я заговорил на правильном французском и поселился в ее квартире.

Моя преподавательница французского некрасива, но на ощупь прилипчиво мягка. Я наслаждаюсь ею утром и вечером, и мне кажется, будто я погружаю руки и все прочее в кремовый торт. Эта мягкость пьянит меня, я засыпаю и вижу во сне мои секреты. Она гоняет меня по спряжениям, поглаживая мой живот, боится тронуть мое лицо, разве только когда мы целуемся, но это случается нечасто. Так я методично учу французскую грамматику, продолжая работать по вечерам и давать уроки. Мои дни текут незаметно в стенах чистенькой квартирки в Восемнадцатом округе.

Я не понимаю Флору, она живет как будто счастливо. Она родилась в маленьком городке на севере Франции, и ей повезло жить в Париже, где она ни в чем не нуждается. Но Флора недовольна, жалуется на все на свете, в том числе на собственные жалобы, о которых не может перестать говорить. Она регулярно ездит в отпуск с подругами, проводит ночи со мной и пребывает в добром здравии, но страдает злокачественным ожиданием, которое губит все, что попадается ей на глаза. Парадоксальным образом Флора лишила себя всякой энергии желания и малейшего любопытства к миру. Она много говорит, но мало двигается, никогда не смотрит в небо, ненавидит дождь. Она не видит ни красоты столицы, ни комфорта своей тихой квартиры, где мы занимаемся, чем нам вздумается, в том числе любовью, – для меня это немыслимо. Раз в день, следуя беспощадному ритуалу, она ругается по телефону с матерью, вешает трубку, прошипев «черт», и яростно бьет кулаком по подушке, толком не зная, кому предназначен этот жест. Ее мозг работает порой замедленно, а ее воля мумифицируется в прострации перед парой-тройкой профессиональных проектов, вечно отметая идею гипотетической должности за границей или гранта на техническое образование. Ей есть чем подпитать свою скуку, как она это делает со своим котом из страха, что он ее покинет. Ее непомерная мягкость выражает ее смятение: она знает, что я ее не люблю. Однажды утром, в семь часов, она села на кровать, не поцеловав мне руку, и сказала:

– Нам надо поговорить…

Я ничего не ответил и решил уйти от нее в тот же день, забрав хранившиеся у нее вещи и удостоверившись, что оставил кухню и ванную безупречно чистыми. Я ушел не просто так – я положил записку на видное место, на столик в прихожей, написав ей, что нам не надо ни о чем говорить, и приложил конверт с банкнотами, чтобы возместить расходы, связанные с моим присутствием, не забыв и просто поблагодарить ее. Когда я пришел в ресторан на смену, патрон понял по чемодану, да и по моей кислой мине, что со мной не все ладно. Действительно, впервые я от кого-то ушел. Внезапное удовольствие от сыгранной сцены, которую я мог бы видеть во французском кино, быстро сменилось чувством вины, ведь я дал увлечь себя в унылое болото и оказался в тупике. Причинить боль ближнему – я знал, что это значит в семейном кругу, но здесь совсем другое: я обидел человека, которого толком не знал и которого наверняка больше никогда не увижу. Я порвал отношения походя, даже не проникшись ближним и его болью, в которую, в общем-то, не верил. Я не был готов к этой смеси равнодушия и нервного чувства вины, от которой потускнел мой цвет лица, встревожив патрона.

Он предложил приютить меня на несколько дней. Этот человек из тех опасных китайцев, которых никто не замечает, но от которых ничто не ускользнет. Увидев, как он сидит перед телевизором или, полуголый, играет в маджонг с дружками над рестораном, вы сочли бы его животным. Он все видит, все чует. У него есть чувствительные антенны, позволяющие ему справляться со всевозможными ситуациями и нейтрализовать противников. Его антенны двух видов: первые он выпускает, почуяв намечающуюся проблему в ресторане, конфликт с клиентом или с поставщиком, – тогда он широко улыбается, всячески старается разрядить атмосферу, заводит речь о приготовленном им вкусном обеде или отпускает грубую шутку. Другие антенны задействованы, когда ничто не привлекает особого внимания, они функционируют день и ночь, незаметные, но ориентированные на триста шестьдесят градусов. Смотреть, не видя; слушать, не слыша; действовать, бездействуя, – он понимает, что происходит в зале ресторана, в четверть секунды, лишь скользнув за стойку бара. Он не оканчивал университетов, но каждый день в шесть часов утра переписывает стихи династии Тан, те, что учил, когда ему было семь лет. Это писательское и поэтическое чутье дает ему скрытое чувство превосходства над клиентами, которые зачастую спешат, шумят и кажутся ему некультурными. Этот человек любит Париж, его грязные улицы и гордые памятники, Франция стала его второй родиной в 1960 году, и он представляется французом, потрясая удостоверением личности как доказательством и трофеем, но при этом разражается громовым хохотом, полным чесночной горечи и ностальгии, хохотом, который дает нам – но только нам – понять, что значит быть китайцем.

Моя бывшая преподавательница французского – вдобавок, по ее словам, знаток йоги – своего не упустит. Однажды утром, спозаранку, она звонит мне и говорит, что ничего не понимает и что мы не можем расстаться, по крайней мере, «вот так»… Она назначает мне свидание на улице Бюси, в кафе, куда я привык заходить до или после уроков. Я соглашаюсь без уговоров, но и без малейшего желания ее видеть, заранее смирившись с предстоящим мне тупиком и унылым густым молчанием, которое повиснет между нами. Она несколько дней не мыла голову, но я делаю вид, будто не замечаю этой детали, не предвещающей ничего хорошего. По китайской привычке, требующей от сильного всегда смотреть на того, кто слабее, «снизу», я говорю ей, мол, мне очень жаль, что я ушел, и я рад ее видеть. Она напрягает шею с уверенностью всегда правого, гладит мою руку, и эта нежность, от которой я пьянел еще недавно, вдруг вызывает у меня тошноту. Прошло три недели с момента моего ухода, у нее было время составить список претензий ко мне. Сумма упреков – вполне конкретных, но предъявленных вперемешку, – омрачила все ее воспоминания, в том числе и те, что не касаются нас. Она возненавидела время, проведенное не только со мной, но и без меня, она не может больше выносить всего, что напоминает ей о «нас», в частности свою работу и Париж. Я говорю ей, что мне очень жаль, энергично сжимаю ее руку в своей, она отмахивается коротким жестом, от поспешности которого мне становится не по себе. Ожидая ее, я заказал две кружки пива и предлагаю ей пригубить этот рыжий и чувственный напиток, который она, кажется, любила раньше… Тут она набрасывается на мою историю и на мою страну, она ее знать не знает, но подозревает в худшем, «достаточно взглянуть на мое лицо». Впервые она упоминает об этом; в свой черед она обидела меня. В ответ я молча кладу ладонь на щеку, чтобы прикрыть ее, но не только, – еще, наверно, чтобы попросить прощения, ибо моя щека в этой истории ни при чем, Китай тоже, да и вообще никто ни при чем. Я понимаю Флору, которая мечется между нехваткой любви, мужества и своими мелкими, такими предсказуемыми претензиями. Скоро она покинет Париж, проклиная меня. Я же ее не забуду. Как забыть тех, кто так нуждался в вас?

«Вода приносит благо всей тьме вещей и ни с чем не борется. Собирается в местах, которых люди избегают, Вот почему она близка Пути»[22]

Париж, 12 октября 1992 года.

В этот выходной день в середине осени мне не удается ничего. Понедельник, ресторан закрыт. В Пекине все отмечают праздник Луны, без меня. Я в Париже уже почти два года. Это «ничего» не следует путать с даосской «пустотой», которая пропитала меня с детства и помогла преодолеть испытания после несчастья. В Париже «ничего» – это, скорее, какое-то липкое небытие, возвращающее меня к некоему «я», унылому и лишенному интереса. Это голая механика, словно короткий поводок, натягивающийся все сильнее, стоит только отойти, это тиран-хозяин, загоняющий меня в мою конуру, туда, где со всех сторон грозный голос повторяет: мне, мол, «должно быть стыдно, что я уехал».

Я узнаю этот феномен физического чувства вины и борюсь с ним, но без ожесточенности, возвращая моему телу балласт, необходимый ему, чтобы вновь обрести силу, в которой отказывает ему душа. Ходить, прогуливаться, отвлекаться на что-то от себя, скользить по поверхности вещей и ощущений, ничем себя не ограничивая, ходить до изнеможения, до неотвязной жажды, до забвения своей боли и в конечном счете – до прощения себя.

Через четыре с половиной часа терапевтической прогулки я заметил, что кружу по кварталу Сен-Жермен. Мое тело сигналит, требуя сделать остановку, а душа, сумев приглушить мой гордый разум, нехотя дает на это согласие. Сейчас я выбрал Париж, и точка; я вернусь на родину, когда почувствую в этом внутреннюю потребность. Это наверняка произойдет, но никто не знает когда. Не зря меня учила мать: все, что мы выбираем, готовится загодя, с ночи времен и утра первого дня. И вот я вхожу в «Красное кафе», где когда-то поджидал Флору с меню ее обид. У меня нет с собой книги, на моем столике быстрее, чем я этого ожидал, появился чайник и жуткий серый пакетик, пахнущий пылью, который мне придется погрузить в чересчур горячую воду. Я обжигаю рот о толстостенную, фальшиво белую чашку, к которой никто на свете не захотел бы прикоснуться губами, и думаю, что, решительно, в этой стране никто ничего не понимает в самом важном напитке, утонченном, духовном. Ладно, проехали…

На часах, наверное, около пяти, когда входит она. Описать ее я неспособен.

Я сижу на банкетке из бордового кожзаменителя. Она садится совсем рядом. Народу полным-полно. У стойки толпа, все столики, даже самые уединенные, заняты, только уголок с банкеткой, где примостился я, обеспечивает немного покоя. Задним числом я восстановлю разыгравшуюся передо мной сцену, но лишь потом, в той ослепляющей вечности, что разлучила нас.

Она вошла решительным шагом, но как будто не уверенная в том, что ее ждет. Скользнула взглядом по большим настенным часам над стойкой – очевидно, кого-то ищет. Хмельная волна опережает ее и направляется в мою сторону – колечками, как сигаретный дым. Я и представить не мог, что явление столь яркого света может предваряться таким тяжелым ароматом. Она меня не видит. Она не видит ничего, кроме своего нетерпения и часов, затягивающих ее ожидание.

Официант, который только что обслужил меня, подходит к ней, но выражение его лица и манеры изменились. Он ее знает, ему хочется пошутить, доставить ей удовольствие, он делает все, чтобы завязать с ней разговор и продлить общение. С широкой, чуть глуповатой улыбкой он приносит большую чашку кофе со сливками и говорит:

– Не волнуйтесь, придут ваши подружки, никуда не денутся. А пока попробуйте кусочек сливового торта.

Я вижу ее в профиль. Моя поза не позволяет ни малейшего движения назад. Двусмысленная гримаска, которой она благодарит официанта, отметилась на моей коже печатью несказанного желания, но также и доказательством восхитительной культуры, в которой игра между мужчиной и женщиной затевается по воле случая и при помощи намеков. Этот официант и эта молодая женщина забавляются, играя каждый со своей ролью, своим полом и своим положением, допуская едва заметное нарушение границ, позволяя себе приблизиться друг к другу на минутку и тотчас разойтись, потому что это приятно, легко и, в сущности, безопасно.

Это заигрывание на краешке стола, в разговоре «мимоходом» между людьми, которые, возможно, больше никогда не увидятся, кажется мне невозможным в моей стране, где любовные отношения ограничены жесткими рамками, а браки заключаются по договоренности. Нет, здесь что-то иное.

Официант возвращается к ней и заодно кладет на мой столик счет.

– Ну как вам торт?

– Съедобно, – улыбаясь, отвечает она.

И он отходит, фыркнув:

– Ох, эти женщины, ничем им не угодить!

А она подхватывает хрустальным голосом, громко, чтобы он ее услышал:

– Это точно, ничем!

Как раз в эту минуту входят две женщины, садятся напротив нее – и меня, я ведь сижу рядом. Они не целуются – кажется, будто расстались совсем недавно. И я делаю выбор – упиваться видом этой сцены. От их разговора исходят такие заразительные волны общения, а между тем они существуют только для себя, как будто не замечая ничего вокруг и перемежая свои слова молодым и дружным смехом. Моя муза с длинной шеей и пронзительным взглядом проводит рукой по волосам, словно задумавшись, и я замечаю у нее на пальце серебряное обручальное кольцо. Ее подруги выложили на стол по странному предмету, что-то вроде деревянных прищепок, не знаю зачем, но они смеются еще громче. И тут она поворачивается ко мне:

– Извините за шум, мне очень жаль, правда.

Не дожидаясь от меня ответа, она придвигается к своим подругам, перегнувшись через стол над сливовым тортом, и рассказывает им такую историю:

– Вчера я сама себя заперла в ванной, вот смеху-то было. Задвижка – она находится над замком, и я ее никогда не трогаю – скользнула под мокрыми пальцами, я заперла ее нечаянно, не спрашивайте как. И сдвинуть не могла. Я села на краешек ванны и выждала три минуты, а потом попыталась снова, применив всю силу правой руки, которую перед этим хорошенько вытерла, но все без толку. Я представила, как просижу много часов в этой ванной. В комнате зазвонил телефон, и я поймала себя на том, что кричу: «Я заперта, не могу подойти!» Я задумалась, как еще можно взломать дверь, стучать, орать, чтобы услышали соседи, и тут у меня мелькнула мысль, что это плохое кино, – не может быть, чтобы я так попалась. Тогда я решила еще раз попробовать справиться с задвижкой, но на этот раз не трогала ее, а только смотрела – со спокойствием хирурга и сноровкой мастера. Потом, надавив левым плечом на дверь, чтобы чуть-чуть ее сдвинуть, я почувствовала другой рукой, что собачка, которая до сих пор не поддавалась, сейчас откроется. И вдруг я оказалась по другую сторону двери, меня как будто выбросило в комнату, я распахнула окно и расплакалась, до смешного разволновавшись от этой победы, которой я так гордилась… поди знай почему…

И одна из подруг заключает, обмакнув палец в торт:

– Хорошо бы проанализировать эту историю с твоими психотерапевтами!

Мне хочется, чтобы это продолжалось, я не могу угадать, сколько им лет, – это мне всегда трудно дается с французами. Я либо прибавляю им возраста, либо, наоборот, омолаживаю их на десяток лет. На самом деле мне глубоко плевать на их дату рождения, но так я по-китайски располагаю их по отношению к себе в семейных связях и могу приравнять к старшим или младшим сестрам. Эти женщины для меня определенно старшие, потому что две из них, те, чьи лица я вижу, начинают говорить о детях, которых им через полчаса надо забрать, – правда, я не понял откуда.

Чтобы был повод остаться подольше, я заказываю кофе со сливками, как она, – она, к которой я не смею обратиться и которую встречу теперь лишь в моих вечных сожалениях где-то на небосводе.

Они встают одновременно, как три скрипичных смычка в идеальном трио. Ни одна из них не удостаивает меня взглядом. Ни слова на прощание, ни кивка, они возвращаются каждая на свой островок – видно, живут где-то рядом. Кто же они? И я, не понимая, что творится в моей голове, я, знающий лишь одну иерархию между людьми – ту, что передается культом предков, – решаю, что они принадлежат к горнему миру. Я остаюсь один, чувствуя себя глупым, как маленький мальчик в присутствии фей.

Из кафе я выхожу новой поступью. Как хорошо, что это существует, как чудесно, что это оказалось таким легким, таким физическим и действительно таким элитарным. Это именно то, за чем я приехал во Францию, – и называется оно свобода.

Тем не менее встает вопрос, который я облекаю в странное предзнаменование: почему она обратилась ко мне? Почувствовала ли трепет между нашими двумя энергиями, предвестье острого счастья? Конечно, нет. Это просто воспитанный человек, привыкший извиняться за несдержанность своих подруг. Почему она обратилась ко мне? Ее слова, разумеется, были банальны, невинны, она не ждала никакого ответа с моей стороны, едва на меня взглянула, и все же? Я знаю, что Париж – город любви, но также и случая, и что такие мимолетные встречи происходят каждый день, на любом перекрестке, на террасе, в такси или в сквере. Но верю я и в то, что жизнь состоит из потерянных знаков, порой вновь обретенных чудесным образом, из спаянных сердец, соединяющихся благодаря цепям, которые мы носим, сами того не ведая, на шее, на ногах, на предшествующих жизнях. Что делать, что думать?

Назавтра я не решаюсь зайти в кафе. Что-то не пускает меня, и я сам себя нахожу непоследовательным. Составляя список дел на день, я измышляю всевозможные предлоги, чтобы пойти на попятный, но я не готов. Я никогда не смогу приблизиться к месту встречи, оно стало для меня запретным храмом. Я был бы рад, клянусь, показать себя чуть более дерзким и легкомысленным; в конце концов, почему бы не попытаться увидеть ее снова? Соблазниться мимолетным присутствием случайной прохожей – не к этой ли игре я стремился, живя в Париже? Но то, что произошло в «Красном кафе», – другое дело. В конце концов я урезонил себя, решив, что, если такая женщина, как та, которую я видел, существует на свете, то этого достаточно, и это главное, а всякую надежду на «завоевание» оставил.

Я не зайду в кафе, не в этот раз. Тем не менее я сохранил в потайном уголке сердца и тела веру в то, что увижу ее вновь. Я сам не сознаю, что мой взгляд блуждает по соседним улицам, непривычно долго задерживается на встречных женщинах. На иных я даже оглядываюсь в смятении от возможного сходства. Это напряжение всего существа заставляет меня опасаться за здоровье, я плохо сплю и просыпаюсь с легким головокружением, относя его на счет моего тревожного сердца. И даже если я снова встречу ее в квартале, что будет тогда? Я не хочу ломать свою судьбу, подвергая себя несказанным разочарованиям, пагубным для моего внутреннего равновесия. Да, я из тех, для кого разочарование – хоть в человеке, хоть в ресторанном блюде или в бизнесе с Шушу – представляет собой худшее из унижений. И эта гордость, на деле служащая проводником моему малодушию, выдает складно выстроенную речь: я повторяю себе – не успокоения ради, а потому, что этот факт из числа очевидных истин, помогающих мне высоко держать голову, – что, если мне суждено снова ее увидеть, я увижу ее в надлежащий момент, и это будет не случайность, но юань фэнь. Конечно, разговор между нами не состоялся, и интереса я в ней не вызвал, эти факторы вряд ли благоприятны, но кто знает? Никто. Никогда.

Так что ни к чему ломиться в историю, как ломятся в дверь, – если эта встреча предопределена небесами, она застигнет меня врасплох, но не удивит, как снег весной, как песня соловья. Это и есть смысл пути.

Вина перед моей страной

Прошло несколько недель, я не вел им счета, чувствуя, как закрадывается усталость в рутину, определяющую мое расписание, и город внезапно показался мне неподвижным. Еще более отчетливо, чем разница во времени, которая не облегчает моих разговоров с матерью и дядей, проступает расстояние в другом виде, тяготя меня необходимостью вернуться. Когда я брожу по улицам, воспоминание о роскошной женщине, сидевшей рядом со мной, всплывает в моем мозгу, и я не могу точно сказать, радует меня это или печалит. Сцена в «Красном кафе», которую я, сам не знаю почему, истолковал как несостоявшееся свидание, не только пробудила мой инстинкт «Волопаса-мечтателя», разлученного со своей принцессой, но и усилила боль, связанную с невозможностью. «Ах, если бы я был другим!»

В Париже я днем и ночью один, работа не позволяет мне отлучаться, моя жизнь никого не интересует; те, кого я встречаю, не ищут новой встречи со мной, да и я не рвусь продолжать знакомство. Мои китайские кузены, называющие меня «фантазером», по-прежнему не понимают, зачем я приехал во Францию. Я ни на что не годен, считают они. Но ничего не говорят.

Мне, впрочем, нравится это ощущение, будто я живу, спрятавшись, в лоне мира, где чувствую себя под незримой защитой, ведь французы не только не платят за лекарства, но и, кажется, от природы облечены правами, оправдывающими их искусство жить, равно как и склонность к протесту. Париж с его неспешностью и скоростями позволяет мне уютно жить в подспудном ритме, тогда как в китайской столице растет напряжение, и Шушу звонит мне через день. Терзаемый угрызениями совести, я думаю о том, сколько денег тратит мой любимый дядя на эти банальные разговоры по телефону о его текущих проектах и о том, что он ел вчера в ресторане. Так он по-своему готовит мое возвращение. Окруженный его заботой, я привык к свежим новостям: он рассказывает мне о матери и ее здоровье, тем самым обостряя во мне постоянное чувство вины, и без того всегда готовое захлестнуть меня. Он берет меня измором – мне хорошо знакома эта стратегия, я и сам вместе с ним не раз прибегал к ней в работе с чиновниками квартала, и я знаю, что долго сопротивляться не смогу. Дяде достаточно проявить терпение, не прилагая никаких иных усилий, просто присутствовать в моей жизни и оставаться по-родственному внимательным. Однажды утром, во вторник, повесив трубку после разговора с Шушу, который поведал мне о своих подвигах с новыми партнерами, я понял, что пришло время уезжать. На другой день я сообщил патрону, что уеду в следующую пятницу, прекрасно сознавая, что ставлю его в трудное положение. Но китайская община привыкла к быстрым переменам, которые иностранцы находят чересчур резкими и грубыми.

Проявив понимание, патрон сказал мне:

– Ни о чем не беспокойся, мы отвезем тебя в аэропорт.

Потом он молча принес две бутылки красного вина и сунул их в мою сумку вместе с альбомом с фотографиями для его старшей сестры, оставшейся в Кантоне, а еще положил много конвертов, набитых банкнотами, которые я должен был раздать членам клана.

А вот семьям из Седьмого округа новость совсем не понравилась. Матери моих учеников заявляют высокомерным тоном, который я уловил с самого начала, мол, я не выполняю своих обязательств…

Они не понимают, почему я предупредил их в последний момент, и упирают на то, что понадобится время, чтобы найти мне замену.

Некоторые из них даже признаются, что разочарованы: я мог бы понять, что они считают меня «почти другом». Я не верю ни единому слову из этих неискренних жалоб и не обращаю на них внимания.

Последний звонок Шушу был предельно ясен: если я не вернусь в Пекин по прошествии двух лет, я фактически провинюсь перед моей страной, я стану «предателем», поддавшимся заразной болезни эгоизма, свирепствующей в индивидуалистических странах. Я быстро согласился с этими доводами, не в состоянии оправдать столь долгий срок, два года, – да и, собственно, зачем? Ночь после дядиного телефонного монолога невыносима, мне трудно дышать, меня осаждают жуткие видения, в которых мать плюет мне в лицо, а потом плачет, утирая меня, и напоминает с избыточной нежностью, что я – китаец. Что значит эта любовь, мне хорошо известно. Два года, с точки зрения моей семьи, – это слишком беспечное отношение к грузу ответственности, который должен был бы лечь на мои плечи, не вздумай я бежать в страну «греховных» желаний. Остаться или уехать? Париж позволил мне примириться с определенным образом самого себя. Я стал увереннее, я не так безразличен к собственным желаниям, но что еще? Мне повезло, у меня есть виза политического беженца, но Франция ничего от меня не ждет и никак не пытается меня удержать. И потом… в памяти постоянно всплывает сцена в «Красном кафе», которую я про себя назвал типично французской романтической обманкой. Шушу, пожалуй, в чем-то прав, когда твердит по телефону о рисках слишком тесного общения с «чужестранцами». Так что возвращение на родину для меня не выбор; во всяком случае, он не продиктован собственной волей, которую так высоко ценят западные люди, – скорее, это чисто китайская смесь долга и чувства вины все решает за меня.

Когда я вхожу в аэропорт Шарль де Голль с обратным билетом на родину, у меня такое чувство, что я покидаю Францию, но не Париж. Я вижу себя в нем. Когда-нибудь, через несколько лет, я вернусь и куплю квартиру рядом с одним из красивых парков, где так люблю гулять, насвистывая. Я видел, более того, я пережил в этом городе то, что изменило мой взгляд на Китай и на самого себя.

Едва сев в самолет, я уже чувствую себя на родине, и мой китайский дух вновь берет верх над моей плотью. Я знаю, что отдамся душой и телом семье и работе – что, в сущности, одно и то же. Однако сомнение все же одолевает меня, когда я погружаюсь в дремоту: буду ли я снова способен на такие подвиги? В Париже я приобрел дурные привычки. Каждый за себя, у каждого своя жизнь – этот принцип подходил моей натуре и, что бы там ни говорил дядя, никак не мешал выражению чудесной солидарности, но он не имеет ничего общего с построенными на зависимости и корысти связями большой китайской семьи. В Пекине мне придется с первого же часа использовать мои таланты эквилибриста и стратега, играть роль, навязанную образом этакого интернационального племянника, «только что приехавшего из Франции», чтобы расширить сеть наших друзей.

В Париже я научился выстраивать эфемерные узы с «незнакомцами» на террасах кафе и в очередях в кино или, скажем, с булочницей, с которой я привык здороваться. В Пекине же я буду встречаться с людьми, составляющими бесконечное переплетение связей, всегда ориентированных на взаимные интересы и им подчиненных. Круг общения моего дяди укрепляет наши позиции застройщиков, мамин же, не менее полезный, – расширяет семью за счет соседей по кварталу, всегда готовых помочь; и я вынужден признать очевидное: я возвращаюсь к корням, здесь каждый станет моим кузеном, братом, дядей, сестрой, в зависимости от представившегося случая и их потенциала на будущий успех. Я знаю, до какой степени придется следить за собой, что́ можно сказать тому, чего не сказать этому, чтобы никого не задеть, как далеко мне придется зайти, чтобы держать лицо перед нашими инвесторами и партнерами, не говоря уже об усталых, но таких лакомых чиновниках, – куда от них денешься, это ключевые фигуры. Так что я возвращаюсь с двумя чемоданами, полными бутылок, часов, рубашек, сигарет, но еще и сомнений, которые рассеются со скоростью наших проектов.

Шушу встречает меня в аэропорту – он приехал на новеньком черном «ауди» с шофером, которому на вид лет двенадцать. Никакой особой радости дядя не выказывает. Мой приезд означает возвращение в привычную колею, пришло время расстаться с затянувшейся жизнью зеленого юнца, которую я вел у этих «чертей-иностранцев». Мы не едем к моей матери, да так оно и лучше для меня, будет время подготовиться. Приезжаем в квартал Саньлитунь, к строящемуся зданию, которое, судя по всему, будет башней странного вида; сотни рабочих, в зависимости от времени дня и близости прораба, усердно трудятся или спят. Дядя говорит мне просто: «Здесь» – и ведет к импровизированному офису, расположенному рядом со стройкой в синем бараке из листового железа. Там я знакомлюсь с мужчиной и женщиной лет тридцати, которых он представляет мне как наших компаньонов.

Следующие четыре года похожи на гонку в лабиринте, не дающую нам ни минуты передышки. Мы понимаем, что момент не «исторический», но благоприятный, и надо действовать быстро, ловить свой шанс прибрать к рукам лучшие участки, чтобы заполучить, нет, не самые крупные проекты, но те, в которых мы уверены, те, что мы доведем до конца, избежав самого большого риска, – а риск этот в том, что государство может вдруг, как говорится, умыть руки и отказаться от своих финансовых обязательств. Ведь этот строительный и промышленный бум развивается по принципу «все в выигрыше», имея в виду частные предприятия и администрацию, но только до того дня, пока не сменится руководство или директива, и тогда получится, что «все в проигрыше». Никто ни в чем не уверен. Я втянулся в игру за успех и деньги, риск подстегивает меня и делает циничным, я веду себя так, будто мне нечего терять. Я попался в ловушку действия и живу иллюзией жизни.

1 Здесь и далее перевод В. Малявина. – Прим. переводчика.
2 Лян Кай – китайский художник, живший в XII веке, признанный классик живописи. – Здесь и далее, если не указано иное, примечания редактора.
3 Каскетка – легкий мужской головной убор с козырьком.
4 Тайкун – древний японский титул сёгуна. В середине XIX века это слово вошло в английский язык в значении «крупный предприниматель, магнат». – Прим. перев.
5 С 15 апреля по 4 июня 1989 года на площади Тяньаньмэнь в Пекине прошла серия протестов, главными участниками которых были студенты.
6 У большинства китайцев непереносимость лактозы. Герои переживают, продается ли в местных магазинах молоко.
7 «Маленькая красная книжица» – сборника цитат и высказываний Мао Цзэдуна. Она была издана в Китае в 1964 году и стала символом культурной революции в стране. Книга содержала основные идеи и принципы китайского коммунизма, а также цитаты Мао, которые должны были служить руководством для партийных работников и простых граждан. Она широко распространялась и использовалась в качестве инструмента пропаганды.
8 Марианна – символ Французской республики, а также прозвище Франции с 1792 года и олицетворение национального девиза страны: «Свобода, равенство, братство». – Прим. перев.
9 Хутуны – кварталы старой застройки в китайских городах.
10 Хунвейбины (или «красные гвардейцы») – молодежное движение в Китае, возникшее в ходе культурной революции (1966–1976 гг.), инициированной Мао Цзэдуном. Члены этого движения, преимущественно студенты, были призваны защищать идеи коммунизма и бороться с «контрреволюционными» элементами в обществе.
11 Ли Бо – знаменитый китайский поэт времен династии Тан, живший в VII веке. Его творчество считается одним из высших достижений китайской поэзии.
12 Дэн Сяопин – китайский государственный деятель, инициатор экономических реформ в Китае. Благодаря его деятельности страна стала частью мирового рынка. Официально никогда не занимал пост руководителя страны, но фактически управлял Китаем с конца 1970-х до начала 1990-х гг.
13 Лозоходцы – люди, владеющие древним искусством находить подземные воды, полезные ископаемые, геопатогенные зоны с помощью лозы (специальное приспособление в виде раздвоенной ветки дерева), рамки или маятника.
14 Провинция Хэбэй расположена на северо-востоке Китая, в ней находятся два города центрального подчинения – Пекин и Тяньцзинь.
15 Мяньку – теплые штаны на вате. – Прим. перев.
16 Запретный город – самый крупный дворцовый комплекс в мире, расположен в центре Пекина.
17 Великим кормчим называли Мао Цзэдуна.
18 Пань-гу – в китайской мифологии первопредок, первый человек на Земле. Согласно китайским мифам, изначально во Вселенной был бесформенный хаос. Со временем в хаосе возникло вселенское яйцо, из которого позднее появился Пань-гу.
19 В Тринадцатом округе Парижа самая большая концентрация китайцев. – Прим. перев.
20 Фильм режиссера Вуди Аллена, снятый в 1977 году. – Прим. перев.
21 Сквер Вер-Галан.
22 Лао-цзы. «Дао дэ цзин», VIII.
Продолжить чтение