Рассказы об эмоциях
© Абгарян Наринэ Юрьевна
© Вагнер Яна Михайловна
© Елизаров Михаил Юрьевич
© Кучерская Майя Александровна
© Некрасова Евгения Игоревна
© Петросян Мариам Сергеевна
© Поляринов Алексей Валерьевич
© Сальников Алексей Борисович
© Служитель Григорий Михайлович
© Степнова Марина Львовна
© Яхина Гузель Шамилевна
* * *
Гузель Яхина
Эби
Мальчик был худ и бледен, костью тонок, кожей нежен. Старуха, наоборот, темна лицом и плотна телом, вся скукожена, сжата, собрана в морщины, как иссохшая прошлогодняя картофелина. Он казался отростком на этой картофелине, потому что всегда неотлучно был при ней. Она называла его Салаватом, а он ее – просто эби, бабушка. Вероятно, у нее тоже было имя, но Салават его не знал.
Они появлялись везде, где их приглашали. А приглашали много: Итиль велик, и число притоков его велико, и число деревень на каждом притоке. Приезжали за ними на телегах, на санях, на длинных долбленых лодках, на серых, как песок, верблюдах – и они садились в эти телеги, и в эти сани, и в эти лодки, и на этих верблюдов. Ехали – то глубже в степь, где начинались кочевья диких кайсаков, то на крутые холмы по ту сторону Итиля, к тенистым дубравам, владениям мокшан и эрзян. Эби помогала младенцам появляться на свет, а Салават помогал эби. Ему было семь лет, и он уже многое умел: запаривать шалфей и чистотел – для омовения новорожденных; писать молитвы крепким чаем на внутренних стенках глиняных пиал – для выпаивания матерей; громко и часто бить в чугунную сковороду – для разрешения затянувшихся родов. Но главная его работа была – охранять. Салават был мужчиной, а зло боится мужчин. Часами сидел он у порога бани и слушал, как стонут роженицы. Нагие, с дрожащими от напряжения пупками на огромных влажных животах, те стояли посреди парильни и выли, ухватившись за перекинутое через потолочную балку полотенце и выгнув дугой позвоночник. А эби выпускала из их чрева крошечных огненно-красных детей.
Салават дважды спрашивал у эби, была ли у него самого когда-либо мать, и дважды получал одинаковый ответ: не было ни отца, ни матери. Просто однажды, когда эби стало скучно, она состригла ногти, соскребла пот с тела, смешала в комок и дунула – получился мальчик. Назвала Салаватом. Третий раз спрашивать не имело смысла. Вероятно, именно так все и было на самом деле.
Потому каждый раз, когда эби постригала ногти, Салават с тревогой следил: не собралась ли она лепить еще одного мальчика? Отрезанные ногти хранились в туго перевязанном холщовом мешочке на дне сундука, их было много, горсти и горсти, хватило бы на целую армию детей – красивее, здоровее, умнее и послушнее, чем он. От этой мысли порой бывало больно. Он мечтал кинуть тот мешочек в печь, но знал, что никогда этого не сделает – не убьет целую армию детей.
Иногда по ночам Салават откидывал занавеску на окне и тайком рассматривал спящую эби при лунном свете. Удивительным образом все, что он когда-либо видел и наблюдал, можно было отыскать в ее облике. Яркая седина ее волос включала в себя все оттенки зимы: и прозрачность первой октябрьской поземки, и рыхлую белизну покрывающего холмы снега, и перламутровое мерцание шуги в замерзающем Итиле, и тяжелую серость февральского льда. Кожа эби, бурая и ноздреватая, несла в себе цвета земли, замшелых камней, выгоревших к середине лета трав, сусликовых шкур и мотыльковых крыльев. В причудливом рисунке морщин содержалась земная география: крупные складки были реки, мелкие – дороги, а самые тонкие, едва заметные, – тропинки в лесу. Редкие пучки длинных, местами седых, местами еще черных волос на подбородке – березняки и дубравы, так же кучно, островами, раскиданные по итильским холмам. Крупные и глубокие дыры пор – солончаковые озера в степи. Не было на земле предметов и красок, что нельзя было бы найти в эби: мир отражался в ней, как в зеркале. А возможно, все было ровным счетом наоборот: эби дарила Вселенной цвета и формы, и мир вокруг был всего лишь ее отражением.
Во время сна в глубине тела эби раздавались десятки звуков, и в тихую ночь – если за окном не выла пурга и не шуршал дождь – эти звуки можно было слушать, осторожно припав ухом к могучему теплому боку. Жизнь внутри эби была многоголоса и бесконечна: она рокотала и пела, и гудела, и подсвистывала, и сипела, и шептала, клокотала, ни на миг не прерываясь. Возможно, там, внутри, существовал еще один мир, со своими ветрами, грозами, ливнями, приливами и отливами, грохотом камней и раскатистым эхом. В такие минуты лежащему с открытыми глазами в темноте Салавату всегда было немного жаль, что он не может стать частью этой радостной и мощной симфонии или хотя бы подыграть ей. Звуки его собственного тела были скудны: изредка постанывал с голода пустой желудок.
Голос эби был пронзителен, поступь – стремительна, рука – тяжела и тверда. Пальцы ее никогда не разгибались, как и спина – круглая, с остро торчащими вверх крыльями лопаток, правая чуть выше левой. В горбатости эби был виновен Салават.
В детстве кости его были мягкими, как глина, он не мог ходить сам, и эби носила его в заплечном мешке – до того возраста, когда другие дети уже гусей пасут. Оттого и согнулась серпом. Даже голова его была тогда на ощупь как гнилой арбуз, а самое гнилое место – на темени; положа на него руку, можно было ощутить биение сердца, а ткнув пальцем – пробить насквозь. Так эби рассказывала.
Вы́ходила его эби. Салават хорошо помнил, как она перепекала его в печи; это его самое первое и самое страшное воспоминание. Он лежит на деревянной лопате для хлеба, голый. Бабушка шурует кочергой в печном устье, затем поднимает лопату и сует в печь. Оказавшись в черной и горячей темноте, Салават перестает ощущать границы своего тела. Он не может даже увидеть, есть ли у него еще руки или, к примеру, живот, – и воет от ужаса. Этот вой, отражаясь от печных стенок, окутывает его со всех сторон; кажется, он воет самому себе в уши. Когда эби вытаскивает его на свет, Салават падает на пол и хочет уползти, но она цепко ловит его за ногу и вновь сажает на лопату: перепекают больного ребенка трижды, еще два раза осталось… С тех пор он боится печи. Хотя кости его после того случая окрепли, скоро он смог ковылять по дому, а спустя некоторое время и по улице.
Это было кстати: эби начала брать его с собой на заработки. В поездках к роженицам, вверх и вниз по Итилю, он поступал как учила эби: рот держал закрытым, а глаза и уши – открытыми. Видел много лиц: широких и плоских, длинных и горбоносых, скуластых, бровастых, желтых, бурых, медно-красных. Но еще больше слышал голосов и языков. Лица иногда обманывали: кайсаки казались калмыками, черемисы – башкирами, удмурты – чувашами; языки же не обманывали никогда. Он дивился их многообразию и ощутимой, почти вещественной красоте. В струении башкирского отчетливо сыпался крупный песок, мягко – по траве или мху – били копытами сонные кони, еле слышно перекатывались по дну ручья камни. Чувашский звенел пчелами и комарами, свистел осокой у реки, шуршал расползающимися ужами, стрекотал кузнецами в траве. Черемисский то позвякивал медными монетами, то рассыпал их в воду, и они шлепались туда с коротким хлестким «ча!». Даже родной татарский – в зависимости от того, куда Салават и эби перемещались, на солнце или от него, – звучал на Итиле по-разному: то было в нем больше ветра и шелеста сухих трав и погромыхивания перезрелых семян в осенней степи; то нежнее лилось густое жирное молоко, булькала сметана и сладко чавкал, разламываясь пополам, кусок медовых сот.
А рожающие все говорили на одном языке – языке боли. Этот язык эби и Салават знали, пожалуй, лучше всех на Итиле. Даже лица у рожениц в какой-то момент становились одинаковыми: обтянутые кожей скулы, влажный оскал зубов, напряженные до белизны крылья носа. Эби как-то обмолвилась, что, только примерив эту маску, женщина становится истинной женщиной. Про мужчин ничего подобного не сказывала. Видимо, им подобное подтверждение принадлежности к своему полу не требовалось.
Люди считали, что Салават и эби приносят в дом счастье: когда чрево женщины долгое время оставалось пустым и тщетно жаждало отяжелеть плодом, эби помогала несчастным супругам зачать – конечно, мальчика. Все в этом мире почему-то хотели мальчиков – задиристых, шумливых, прожорливых и дерзких крикунов. Это было странно. Будь Салават женщиной, он пожелал бы себе девочку, кроткую и нежную, как серебристая рыбка в заводи.
Чтобы заполучить долгожданное дитя, родителям приходилось постараться: они давали обеты и раздавали милостыню; жена ела заговоренные эби яблоки (летом), сушеные вишни или моченые бобы (зимой) – нечетное число, по одному раз в день после молитвы; ходила за руку с эби вокруг кладбища, прося содействия предков. Когда все необходимые процедуры были соблюдены, а тела и души супругов подготовлены к зачатию, эби с внуком приходили в дом. Салавата укладывали на простынь, тщательно выполосканную в Итиле (не с мостков у берега, а в самых чистых струях на середине реки) и высушенную непременно на солнце; и он долго катался по постели, стиснув от усердия губы и плотно прижимаясь к ткани лицом, так что в избе только и было слышно, что скрип досок под ним да его ретивое пыхтение. Иногда для верности эби сама валяла его по простыни. Ее твердые негнущиеся пальцы ложились на его загривок и раскатывали Салавата, как тесто. В такие минуты он морщился от боли и улыбался одновременно: ему нравилось ощущать себя тестом в руках эби.
Все это время оробевшие супруги бессловесно сидели где-нибудь в углу на сундуке, словно чужие в собственном доме. Вероятно, думали и сожалели о своих грехах. Мелкий грех рождению детей не помеха; он на ребенке проявится, чтобы родителям о себе напомнить и в вере их укрепить, а затем исчезнет. Если отец ел тайком свинину – на спинке у новорожденного вырастет щетина, черная и жесткая, как у борова; ее молоком материнским смажешь – она и выпадет. Если мать была чересчур болтлива или громко кричала на улице – будет дитя поначалу крикливое и беспокойное, затем израстется и успокоится. О грехе языка, живота или ушей люди узнают и долго еще будут судачить, но родившийся ребенок сам по себе – знак милости свыше, успокоение и радость родителям. Иное дело – грех большой. Зависть и гордыня, самолюбие и лицемерие камнем лягут на грешника, придавят его вместе с супругом, превратят женское чрево в дырявую лохань, а мужское семя – в кислое молоко. Не видать несчастным ни потомства, ни людского участия – так и проживут жизнь в пустом доме.
Много таких грешников перевидал Салават. Ему было жаль их: тяжело жить, всегда и всюду таская за собой содеянное, словно груженную пудовыми камнями арбу…
– Афарин! – резко восклицала наконец эби, вздевая к низкому потолку корявые кисти рук. – Быть в доме мальчику!
– Спасибо вам, апа, – не поднимая глаз, еле слышно отзывалась хозяйка. – Благодать на вашу голову и на голову вашего внука.
И Салават с эби торопливо покидали дом, унося увесистый кулек – мягкую, не успевшую еще остыть и закоченеть курицу, или пару караваев свежего хлеба, или кипу морщинистых, сахарных на кромке кусков вяленой тыквы. Оставляли супругов наедине, в дрожащем свете лучины и тишине, наполненной лишь треском огня в печи да гудением ветра в трубе…
В тот самый день их с эби пригласили в соседнюю деревню – в дом кузнеца Тукташа, чья жена Банат ждала приплода. Уже излились воды ее чрева, уже ребенок просился на свет и волновался, сотрясая изнутри материнский живот, когда Тукташ прибежал к эби – пешком, по жирной апрельской грязи, заляпанный глиной по самое лицо, по самые глаза, расширенные от волнения. Небо не баловало Тукташа потомством: первый плод не успел созреть в нутре его жены – унесенный джиннами, он оставил на память о себе лишь сгусток темной крови на простыне. Второго плода ждали целых три года. И вот – дождались. Эби с Салаватом повязали на ноги деревянные копыта – единственное спасение от весенней слякоти – и поспешили к роженице.
Стылый ветер с того берега Итиля дышал им в лицо, низкие облака летели по бледно-синему небу навстречу, отражались в длинных зеркалах стоячей воды на черных полях. Обрывками тонких кружев трепыхались на горизонте мелкие рощицы. Эби летела по раскисшей дороге стремительно, наравне с могучим длинноногим Тукташем; Салават еле поспевал следом, время от времени переходя на бег и более всего боясь оступиться и макнуться в одну из огромных, наполненных маслянистой глиной луж. Тукташ на бегу сбивчиво бормотал что-то под нос, то стягивая с бритой макушки черный матерчатый каляпуш, то опять нахлобучивая на голову; вдруг остановился, вцепился Салавату в плечо, заглянул в глаза: «А ты справишься, мальчик?» – «Если под ногами мешаться не будешь!» – гаркнула, не оборачиваясь, эби.
Когда за холмом глянула Тукташева деревенька, воздух уже загустел, налился тяжелой вечерней голубизной. Подошли к околице; поспешили вдоль домов – приземистых, спрятавшихся за палисадниками, кое-где уже тускло мерцающих желтым светом в мутноватых окошках. Обогнули несколько высоких, щербатых местами заборов, ныряя то вправо, то влево по путанке узких проулков. Наконец юркнули в покосившиеся ворота с прибитым на створках деревянным солнцем. Пришли.
Во дворе пахнуло сладковатым кизяковым дымком: баня топилась уже давно, в воздухе витали остатки дымного угара. Не заходя в дом, поспешили мимо высокого крыльца и длинной стены дома, мимо амбаров, большого и малого; мимо птичника и хлева, где кто-то утробно вздохнул и переступил тяжелым копытом; мимо ледника, сарая – к бане.
«Скажи, справишься?» – спросил повторно Тукташ у Салавата уже на пороге, ухватил влажной ладонью за торчащее ухо. Эби молча затолкнула Салавата внутрь бани. Подобрала лежащий рядом серп, со свистом вонзила в косяк – для защиты от недобрых сил. Смерила строгим взглядом Тукташа и захлопнула перед его носом разбухшую от влаги, слегка завалившуюся набок дверь.
Мир остался снаружи: и тихие звуки вечера, и запахи весенних полей, и синева теней, и страхи беспокойного мужа, и, кажется, само время. Здесь, в плотном воздухе, напитанном теплой влагой и кисло-горьким ароматом ошпаренных трав – чабреца, чистотела, чернобыльника и черемуховых листьев, – оно текло по-другому, медленнее. А может, и вовсе не текло. Суета была излишней: здесь происходило самое главное и важное, самое первое, пусть и в многотысячный раз. Где-то там, в горячих банных недрах, уже ждала женщина, а в ее чреве ждал ребенок. Ждали они только одного – чтобы эби разделась, распустила волосы, прочитала молитву и вошла к ним, а Салават занял бы свое место у порога.
Банные пределы всегда поделены на две части. В парильне – где жара и чад, где воздух дрожит и слоится, где запахи мешаются густо, как жир и мясо в кипящей бараньей похлебке, – там царит эби; она повелевает клубами пара и шипением воды на раскаленном печном металле, течениями и температурами, жизнями рожениц и новорожденных младенцев. А в прохладном предбаннике несет вахту Салават: охраняет границу. Злые духи боятся мужчин, сильно боятся – за всю жизнь Салават ни одного из них так и не видел.
Пока бабушка раздевается, он привычно проверяет необходимые для родов предметы, заранее приготовленные хозяином по указанию эби: ножи разложены под паласом у входа, дольки чеснока белеют в лохмах пакли меж бревен, на подоконнике – аккуратно переписанное чьей-то старательной и неумелой рукой изречение из Корана («Аллах желает вам облегчения, ведь человек создан слабым»). В углу стоит прикрытый салфеткой поднос с глиняным чайником, лежит чугунная сковорода с оловянной ложкой – все в порядке, все на своем месте, можно работать. Салават кидает на пол войлочную кошму и устраивается на ней поудобнее. А эби, скинув с себя три рубахи и две пары шаровар, открывает дверь в парную и переступает порог. Дверь оставляет открытой: перегревать роженицу не следует.
«Боюсь», – первое, что слышит Салават из темноты парильни.
– Аллах Всемогущий, как же я боюсь, боюсь, боюсь… – роженица уперлась руками в поясницу и широко расставила полусогнутые ноги, ее гигантский живот провис между колен и неподвижен, а плечи раскачиваются из стороны в сторону, распущенные волосы скользят по голым ягодицам. Банат очень красива – даже сейчас, даже в страхе.
– Грешна? – вместо приветствия спрашивает эби и начинает ползать по полу, поправляя разложенное сено.
Банат переступает, давая эби возможность расправить смятые ногами ворохи травы. Негнущиеся пальцы эби расчесывают сено, взбивают его, как вилы при укладке в стога. Чем пышнее сено, тем мягче роды. Эби встает и теми же взбивающими движениями расправляет отяжелевшие от влаги волосы Банат.
– Не знаю, апа. Не лгала, не клеветала. Не злословила, не сквернословила, не грубила. Пустых слов не говорила, пустым мыслям ходу не давала. Не любопытствовала понапрасну. Не спорила и не кричала. Ложных клятв не приносила. За глаза никого не бранила и ни о ком не судила. Оказанной милостью никого не попрекала… Не грешна, а боюсь. – Банат подносит ладони к лицу – пальцы ее мелко дрожат.
Напевно бормоча что-то под нос, эби расплетает свои косы – тонкие, почти невесомые, и длинные, ниже колен. Волосы ее спускаются до земли, волочатся по навалам сена под ногами, иногда кажется, она наступит на прядь или запнется. Любой узелок или связка – роженице помеха, и потому быть повитухе с заплетенными косами никак нельзя. Затем надрывает край ситцевой занавески на крошечном оконце, выдергивает нитку и также распускает по низу: чем больше петель разойдется, тем легче разрешатся роды.
– Положим, Банат, язык твой чист. А руки?
– Не воровала, не обмеривала. Никого не била, даже не замахивалась. Животных и птицу не калечила…
Эби перекидывает через потолочную балку длинное льняное полотенце и сильно дергает с обеих сторон, проверяя крепость ткани. Затем поджимает ноги и виснет на полотенце – балка чуть поскрипывает, длинные и скрюченные ступни эби, похожие на кротовьи лапы, медленно плывут над сеном.
– Не касалась ни сторонних мужчин, ни чужих вещей… – продолжает усердно перечислять Банат, – …ни карт, ни игральных костей…
Так, в тихих разговорах полушепотом, под тонкий скрип половых досок и потрескивание льняного полотна, день катится к вечеру. Салават наблюдает эту картину в тысячный раз: две обнаженные женщины в тесной коробке из коричневых бревен. Одна – молодая, гладкая, с блестящими от пота перламутровыми бедрами, белым шаром живота в мраморных разводах вен и тяжелыми мокрыми волосами, покрывающими спину. Вторая – старая, темная, рыхлая, вся словно составленная из камней, шишек и коряг. Первая – испуганная и глупая, несчастная в своей бессмысленной красоте; завтра ее заменит другая, затем следующая и следующая – и так несчетное количество раз. Вторая же останется навсегда – какая есть: горбатая, кривопалая, искореженная болезнями и временем, мудрая, всемогущая, прекрасная. Теплый закатный свет сочится сквозь банное оконце, отражается от беленого бока печи, мягко разливается по парильне. Женщины плавают в нем, как в масле. Пространство крошечное: если протянут руки в стороны – коснутся стен, вверх – упрутся в потолок. Но они совершают множество сложных движений, иногда слаженно, вместе, а иногда каждая сама по себе; но даже в отдельности друг от друга исполняют один танец, двигаются к одной цели, никогда не мешая друг другу и не сталкиваясь – как никогда не столкнутся две большие живые рыбы, опущенные в ведро с водой.
Вдруг Банат повисает всем телом на полотенце и громко стонет, круто прогибаясь в пояснице. Ее ноги разъезжаются в разные стороны, а живот подрагивает, как огромная тяжелая капля – вот-вот оторвется и упадет на пол.
– Не кричи так громко, бесстыдница! Не позорь умерших родителей и мужа своего не позорь! – командует эби в перерывах между стонами, тщательно натирая живот Банат мыльной водой и пытаясь нащупать внутри младенца. – И меня заодно. Скажут, повитуха неумелая попалась, боль не смогла унять. Разве мы с Тукташем виноваты, что ты у нас такая неженка?
Та покаянно трясет головой, но не может сдержаться – стонет еще и еще, с каждым разом все протяжнее и ниже; наверное, слышно Тукташу во дворе, может, даже и соседям на улице. Громко стонать от боли нельзя, а женщине и подавно. Эби берет в ладонь охапку мокрых волос Банат и вкладывает ей между зубов.
Салават смотрит на блестящую от пота громадину живота Банат: где-то там, в его глубинах, бьется маленькое краснокожее существо, пытаясь освободиться из ставшего тесным кокона; бьется так сильно, что причиняет матери боль. Каково это – ощущать себя всего лишь оболочкой, футляром для хранения другого человека? Чувствовать изнутри сильные толчки чужих конечностей – движение чужой воли? Хотеть и не мочь сделать хоть что-либо, быть вынужденной бессловесно терпеть и ждать, пока тот, внутри, наконец выкарабкается из твоего чрева, разорвав на своем пути твои мышцы и связки?
Или все ровным счетом наоборот? Женское тело желает исторгнуть из себя ставшего чересчур увесистым ребенка – облегчиться, рассоединиться, вновь стать только собой; оно выжимает младенца из себя, как сок из ягодной мякоти, а тот сопротивляется, колотится в застенках материнских мышц, в ужасе быть раздавленным или задушенным ими, не понимая, сколько еще мгновений жизни ему отпущено?
От таких мыслей у Салавата всегда начинает противно свербить в животе, словно там ворочается холодная и скользкая на ощупь крупночешуйчатая змея. Ему жаль Банат – мокрую от пота, с подрагивающими коленями и закушенной прядью волос во рту. Кажется, что и его колени ослабели, что и его зубы свело от напряжения, что и его виски намокли. По шее катится противная горячая капля, стекает на ключицу, затем в ямку у основания шеи, скользит дальше, вниз, по груди и солнечному сплетению, в тощую складку пупка. Салават утирает вспотевший подбородок и ищет взгляда эби: не пришло ли еще мое время – не пора ли? И читает в ее глазах ответ: нет, еще не пришло.
– Разреши крикнуть, апа, – Банат роняет зажатые во рту волосы и шепчет тихо. – Мне легче станет, знаю.
Эби не отвечает – только смотрит строго.
– Содержала ли в чистоте глаза, Банат?
– Старалась, апа: не смотрела косо или свысока, не смотрела похотливо, не смотрела дерзко. Срамные места на своем теле не рассматривала и чужим взглядам не открывала. Не подглядывала ни за кем и ни за чем, любопытные взгляды не бросала – ни в чужой двор, ни в чужую душу.
– А уши?
– Не подслушивала. Закрывала слух чужим тайнам, злым словам и грязным сплетням… Разреши крикнуть, апа! Не могу я больше, не могу-у-у!
Банат тихо воет, на ее шее будто натягиваются веревки, тонкие и толстые; под тонкой кожей на плечах, и на влажных от пота бедрах, и на крепких икрах вдруг вспухают выпуклые мышцы, оплетенные тонкой сеткой вен. Салават ощущает, как теплеют и наливаются кровью его руки и ноги, как напрягаются глотка и гортань – словно это он воет, все тише и тише, наконец еле слышно поскуливает. Он сглатывает, стараясь унять дрожь в горле и на нёбе; обнимает себя руками. Отчего-то стало труднее дышать: загустевший воздух втягивается в ноздри медленно, как вода. Закрыть бы глаза, заткнуть уши, не видеть и не слышать чужого мучения, но нельзя – эби не велит: если Салават станет слепым или глухим хотя бы на пару минут, он не сможет выполнять свою работу, когда придет его время. И он послушно наблюдает, как Банат, всхлипывая и мелко тряся спиной и плечами, утыкает лицо в свисающее с потолка полотенце, елозит непослушными ногами по полу.
Вечер перетекает в ночь, сумрак за окном чернеет. В парильне зажигают лучину, и их там сразу становится четверо: две живые женщины и две черные тени – широкие и волнистые на выпуклых бревенчатых стенах, длинные и прямые на дощатом потолке. Схватки набегают одна за другой, как волны в Итиле. С каждой из них Банат слабеет: она уже не висит на полотенце, а корячится на полу, то и дело опускаясь на локти, словно в молитве; волосы ее смешались и перепутались с сеном, к щекам и лбу прилипли сухие травинки. Слабеет и Салават: тело болит, как побитое, шея и плечи ноют, набухают тяжестью. Когда же наступит его время?
– Плохо рожаешь, Банат, – произносит эби, когда на медно-рыжем закатном небе зажигается первая звезда. – Слаба ты и ленива, дитю не помогаешь, не стараешься. А мне потом с Тукташем объясняйся, почему не вышло…
– Что не вышло? О чем ты, апа?!
– Трудись! – повышает эби голос. – Потей, празднолюбица! Рожать – не с мужем на печи лежать! И поднимись с колен, если хочешь, чтобы ребенок твой скоро на ноги встал!
А Салават уже протягивает женщинам через порог поднос с глиняным чайником и единственной пиалой. Он всегда знает, когда и что нужно эби. Густо заваренный черно-красный чай, холодный и горький до оскомины, – не для питья. Эби обмакнет в него палец и напишет внутри пиалы слова молитвы, затем плеснет туда воды и даст выпить Банат. Саму пиалу разобьет, а осколки разложит по четырем углам бани. Испытанное средство. После него младенцы выскакивают из матерей, как горошины из стручка.
Но не то у Банат. То ли скрытые от эби грехи сдавили внутренности железными обручами, а то ли страх – испитая молитва не помогает. Как не помогают ни натирание живота мылом, ни хлестание поясницы полынью, ни жевание сушеного дубового корня: Банат продолжает корячиться и стонать, а между ног у нее пусто. Не идет ребенок в мир.
Стоны Банат уже и не стоны – хрипы, глухие и прерывистые, как брехание старого больного пса. Время от времени сквозь них доносится спутанное бормотание: «…Не пила ни вина, ни пива, ни перебродившего кваса… Свинину в рот не брала, мертвечину не ела, и мяса хищников тоже… Разреши крикнуть, апа, легче мне станет, чувствую, разреши крикнуть…» Боясь лечь на пол, чтобы не навлечь хворь на младенца, Банат распласталась на банном полке и царапает свой огромный живот, оставляя на туго натянутой коже яркие красные полосы. Ноги ее живут отдельно от тела – подергиваются, сжимаются и разжимаются беспорядочно, по одной, словно у только что убитой жабы. Лицо Банат – белее простыни. А глаза – дикие.
Лоб, загривок, шея, грудь, спина у Салавата – все мокрое. Пот катится по телу обильно, как дождевая вода. Пот уже не первый, горячий и чистый, а десятый – холодный, липкий, вязкий в телесных складках. Салават уже не утирает влагу с тела: толку от этого мало. Много раз он припадал ртом к стоящему в предбаннике ведру с водой, торопливо хлебал – и снова утыкался глазами в трясущееся тело Банат, как велела эби. Мышцы его поначалу ныли длинной тягучей болью, а теперь словно наполнились водой вперемежку с иголками, онемели; и голова налилась той же колючей водой, отяжелела, то и дело пошатывается на шее, как цветок подсолнуха на стебле в ветреный день. В уши его словно набили сена, а в глаза подпустили тумана, но Салават даже рад этому: стало легче ждать прихода его времени.
– Во время нечистых дней к мужу по ночам не приходила… Мыслей грязных ни о ком не имела… Разреши же крикнуть, апа…
– Хватит скулить! – приказывает эби. – Полезай ко мне на хребет, палая ослица!
Она взгромождает ослабелое тело Банат на себя: спиной к спине, затылком к затылку, гибким молодым позвоночником – к выпуклому горбу, тяжелыми черными волосами – к легчайшим седым прядям, гладким белым телом – к бурому шишковатому тулову. Руки Банат эби кладет себе на плечи, продевает в них локти, прижимает к груди. Тужится, кряхтит и выпрямляет полусогнутые ноги – роженица оказывается лежащей на эби и словно выгнутой колесом: лицом почти касается потолка, тяжелые груди в синих узлах вен разметались, громадина живота смотрит вверх, ступни волочатся по полу. Покачиваясь, существо из двух слепленных в единое женщин медленно шагает по бане, пытаясь разрешиться от бремени.
– Тянись! – кричит эби из-под Банат. – Старайся! Работай, дохлая лошадь! Мне за тебя перед мужем и людьми отвечать!
Время от времени эби словно пытается подпрыгнуть на месте – подбрасывает Банат, чтобы той лучше тянулось. От порога Салавату хорошо видно, как при этом болтается из стороны в сторону опрокинутое навзничь лицо Банат с приоткрытым ртом и остановившимися зрачками.
Салават берет лежащую в углу сковороду и бьет в нее оловянной ложкой, громко и часто: бэн! бэн! бэн! Эби велит бить каждый раз, когда на лице роженицы читается близость смерти. Женщина себе при родах семьдесят суставов рвет, и еще сорок дней спустя двери могилы остаются открытыми для нее. Но у некоторых рожениц печать смерти невидима, а у кого-то проступает так явственно, что не заметить невозможно. Салават всегда замечает, глаз у него чуткий, хотя и уставший сейчас. Бэн! Бэн! Бэн!
Услышав громкий лязг олова о чугун, эби сгружает вялое и податливое тело Банат на пол, кое-как прислоняет к стене; та растекается по бревнам, словно выплеснутая из лоханки сметана. Всунув пальцы в рот Банат, эби с усилием разжимает ей зубы и вынимает зажеванную и обслюнявленную прядь волос. Устало и со значением смотрит на Салавата, и тот понимает: вот оно, его время, наконец – пришло.
Салават – самое сильное и потому самое последнее средство в арсенале эби. Если он не поможет, ничто уже не поможет. Потому она оставляет его напоследок, на крайний случай, на самый тяжелый и отчаянный час. Он наступил, этот час, и теперь Салават должен постараться.
Приподнявшись на коленях, он набирает воздуха в легкие и мычит – тихо и задумчиво, как телок у материнского вымени.
– Громче, Салават! – командует эби. – Громче, мальчик мой! Тебе можно – кричи, не жалей! Выпускай боль!
Салават стонет громче. Испаряется висящий перед глазами туман, уши вновь слышат отчетливо и чутко, онемевшие было ноги и спина вновь ощущаются сильными и гибкими.
– Не слышу! – рявкает эби. – Из живота кричи, из печенки, из сердца своего, Салават! Выпусти все, что накопил за ночь, – всю боль! Она же разорвет тебя, если не выпустишь! Кричи!
И Салават кричит. Его ребра, много часов зажатые напряженными мышцами груди и спины, теперь с наслаждением расширяются на вдохе и облегченно опадают на выдохе, гортань радостно гудит, выпуская к потолку протяжный низкий звук: а-а-а-а!
Трудная это работа – выпускать боль.
– А-а-а-а-а-а-а-а!
Банат плачет – беззвучно скалится, отвернув лицо к стене, и трясет плечами. Тряска эта постепенно передается рукам, развалившимся на две стороны грудям, огромному животу, ногам – и превращается в мелкую напряженную дрожь. Дрожь бьет все тело Банат, оно сползает на пол и, выгибаясь, трепещет на сене, как выброшенная на траву плотва.
– Наконец-то, – выдыхает эби.
Выпускание боли помогло: ребенок показался из чрева.
Эби нависает над телом Банат – гладит, тянет, мнет, трет, давит, поколачивает, сжимает и расправляет.
– Не смей останавливаться! – она вьется вокруг Банат, вытягивая и выжимая из нее наполовину рожденного младенца; плечи и руки эби ходят ходуном, блестящий от пота горб словно перекатывается по спине; изредка она швыряет в лицо Банат холодной водой из черпака. – Трудись, верблюжьи потроха!
И ребенок наконец рождается: крошечный, чахлый, похожий одновременно на диковинного красного паучка и безволосого кротенка. Голова – длинная и шишковатая, картофелиной, а пузо круглое, мелкой тыковкой. Салават смотрит на него – облепленного какой-то бурой дрянью, облитого материнской кровью, слабо разевающего щелку беззубого рта – и радуется, что никогда таким не был. Эби ловко перерезает сизый канатик пуповины раскаленным ножом из печи и завязывает ребенку узелок на животе. Готов человек!
Неподвижное тело Банат валяется на полу, облепленное собственными черными волосами и сенными былинками.
– А боялась-то как! – кричит эби весело этому неподвижному телу. – Травой дрожала. Ничего, родила без воплей, не опозорила. Все – правильно прошло! Все – как положено!..
Скоро эби открывает банную дверь и чуть не спотыкается о новоиспеченного отца – верно, полночи он так и промаялся на пороге, прислушиваясь. Тукташ вскакивает, глядя жалобно, как милостыню прося: ну что там? кто родился? Эби лишь хлопает его утешительно по груди – это скупое сочувствие и есть ответ: девочка. Тукташ опускает лицо в стянутый с макушки каляпуш и застывает от горя; в сумраке кажется, что вместо лица у него – черный кругляш.
Но сейчас – не до него. Впереди еще много дел. Сначала – дождаться рождения последа. Обмыть его и обсушить, завернуть в тряпицу, прочесть над ним поминальную молитву и захоронить под основанием дома. Говорят, что послед – младший брат новорожденного, умерший в чреве матери, чтобы старший остался жить. Всегда ли это так: один должен умереть ради того, чтобы второй жил? Всегда ли чья-то жизнь оплачивается чьей-то смертью? А если так, то чьей смертью оплачена жизнь Салавата?
Вымыть мать, увести ее в дом и уложить спать вместе с ребенком. Не забыть мазнуть дитя сажей по лбу, чтобы ночью не подменили. Сжечь сено, на котором состоялись роды. Вымести и трижды вымыть всю баню. Тщательно вымыться самим. Развесить над печью пуповину, чтобы как следует высохла. Через несколько дней кусочек ее завернут в тряпицу и повесят младенцу на шею, чтобы оберегал от сглаза, а оставшуюся часть будут бережно хранить долгие годы, отщипывая по крошке и выдавая ребенку как лекарство при самых тяжелых болезнях, пока он не вырастет и не войдет во взрослый мир. Все дети знают, где в доме хранится их пуповина, они могут посмотреть ее и даже потрогать, если взрослые разрешат. У Салавата же такой пуповины нет. Эби говорит, что это не страшно: Салават жив и здоров до тех пор, пока она о нем заботится. Салават ей верит. Любовь эби лучше пуповины.
Они работают молча, за полночи не обменявшись ни словом, ни даже взглядом: в словах нет нужды, каждый знает, что делать; а для взглядов – слишком темно. В молчаливом и согласованном совместном труде усталость Салавата исчезает: кажется, он мог бы еще долго вот так шнырять по двору, освещенному светом звезд, – из бани в дом, из дома в баню, – и таскать в руках младенцев, и вести за собой обессиленных, словно ослепших от изнеможения, доверчивых в своей слабости матерей, и копать землю, и соскабливать ножом капли крови с половиц, и с опаской кормить маленькую и прожорливую банную печь ворохами пахучего сена…
Когда утром они с эби идут домой, под мышкой у нее – объемистый сверток, откуда свисает гусиная голова на длинной шее, с остекленелыми глазами и чуть приоткрытым клювом. Эта шея раскачивается в такт их шагам, и голова болтается маятником – в точности как болталось недавно лицо Банат, раскоряченной на эби животом к потолку. Бабушка и внук цокают деревянными копытами по камням, время от времени заговорщически переглядываясь и улыбаясь.
А навстречу, по центральной улице, брызжа из-под острозубчатых колес крупными комьями грязи и распугивая встречных кур, с могучим тарахтеньем движется колонна: черные стальные бока блестят, механические сердца ритмично лязгают, торчащие в небо длинные трубки дышат белым паром – тракторы идут на пашню. На трубке каждого трепещет завязанная красивым бантом красная лента: в честь грядущего Первомая. Утреннее солнце золотит выпученные глазницы фар и частые ребра радиаторов. Колесные колпаки дрожат, как готовые к полету крылья.
Салават смотрит на колонну, которая с грохотом течет мимо, на ее трактористов, уверенно сидящих в своих высоких седлах и крутящих руль, и думает о том, что все эти веселые крепкие парни с жилистыми руками и белозубыми улыбками, с крутыми упрямыми лбами и бритыми затылками, пропахшие керосином, машинным маслом, терпким молодым потом и землей, все до единого пришли в этот мир через руки эби.
Они шагают дальше. Мимо крошечной избушки сельсовета с кривоватыми серпом и молотом, намалеванными белой краской на двери. Мимо покосившейся мечети, половину которой занимает мэктэбэ; осенью Салавату исполнится восемь, и он пойдет в мэктэбэ учиться. Мимо колхозуправления, мимо фермы, мимо свежеструганного забора моторно-тракторной станции. Скоро выходят на проселочную дорогу. Через пару часов будут дома.
Салават не видит ни темно-коричневых холмов, перетекающих один в другой, как волны Итиля; ни нежно-молочной дымки, что поднимается по утру над длинными прямоугольниками пашен; ни плоских желтоватых облаков, тянущихся над головой низко, того и гляди цапанут за макушку. Поднимает ноги высоко, как журавль, – старательно переставляет копыта по сочной весенней грязи, чтобы не забрызгать идущую впереди эби. Кочка ее горба покачивается прямо перед его лицом, время от времени он протягивает руку и прикасается к ней – и в эти мгновения испытывает острое счастье.
Яна Вагнер
Я, Иван Зорин
Поезд стоял, и проснулся Зорин именно от тишины, потому что не стучали колеса. Было уже светло, и он подумал – приехали, как же это я проспал, идиота кусок, рывком сел и сбросил одеяло. Но оба его попутчика мирно спали на своих полках, из-за двери тоже не доносилось ни звука, а за окном оказался не вокзал, а мокрый осенний лес, пустой и голый. Небо было серое, стекло все забрызгано дождем.
На всякий случай он распахнул дверь купе и выглянул в коридор, как будто огромный шумный вокзал все-таки мог обнаружиться с другой стороны, но и там в окне тоже были только деревья и дождь. Даже не какая-то пригородная станция, а просто лес, как будто до города оставалось еще километров двести. Это сколько же ехать еще? Он вскинул запястье к глазам. Часов на руке не было.
– Подъезжаем? – с зевком спросили сзади.
– Да не похоже, – ответил Зорин, вернулся в купе и принялся шарить под подушкой. Кто вообще снимает часы в поезде? Тут и штаны-то не снимешь.
Сосед с полки напротив сидел, спустив ноги на пол, и сонно почесывал выпуклый живот. Был он немолодой, весь заросший густой седоватой шерстью и как раз таки без штанов, в длинных трусах и белой нижней майке, и просились на эту майку почему-то подтяжки и, может быть, китель. А то и кобура.
Под подушкой нашелся только телефон, но разряженный и мертвый.
– Сколько на ваших? – спросил Зорин и обернулся.
Хмурясь, сосед тоже разглядывал свою мохнатую лапу, затем устремил полный подозрения взгляд сначала на Зорина и наконец на верхнюю полку, где бесшумно, лицом к стене, лежал третий попутчик.
– А дверь-то я запер, – сказал он, нехорошо прищурился и вдруг запрыгнул на зоринскую постель, подтянулся и дернул спящего за плечо. – Эй! Подъем! Подъем, говорю!
Человек на верхней полке легко, как манекен, опрокинулся на спину и застонал. Он бессмысленно моргал в потолок и на вора похож не был.
– Не пили же вроде вчера? – спросил Зорин неуверенно. События вчерашнего вечера вспоминались нечетко, как если бы все-таки пили, а он почему-то забыл.
Сосед задумался.
– Не пошло у вас как-то, – наконец ответил он и с упреком кивнул на столик, где стояла едва початая бутылка коньяка и подсыхал на блюдце нарезанный лимон. – А один не люблю.
Да, я не пил, с облегчением вспомнил Зорин. Не хватало надраться в поезде и явиться с похмелья на свадьбу дочери, которую не видел двенадцать лет. Хуже только совсем не явиться, подумал он потом. Регистрация в 12:00, и план был – гостиница, душ, побриться, костюм, букет, все рассчитано впритык. Он даже нагуглил заранее лавку рядом с ЗАГСом, чтоб цветы были свежайшие, буквально в каплях росы. Может, это было и глупо, но все-таки очень важно – самый лучший букет, самый дорогой. А тут поезд стоит неизвестно где и явно вовремя не придет. Надо было лететь. Соскучился, мудак, по стуку колес.
– Так, – сказал Зорин и снова вышел в коридор. Ни души. Может, и правда рано еще? Во сколько вообще светает в конце октября?
Он взялся за ручку окна, с трудом опустил его и высунул голову, надеясь все-таки разглядеть какой-нибудь перрон, билетную будку, название станции – что угодно, кроме деревьев. В лицо тут же плеснуло мелким колючим дождем. Снаружи пахло землей, сыростью и прелыми листьями, и никакого перрона там не было, как, впрочем, и поезда. И спереди, и сзади от вагона виднелась только пустая и мокрая, уходящая в лес колея.
– Да ладно, – сказал Зорин.
– Отцепили, – сообщил полковник (ну точно, полковник, вчера же про это говорили) с каким-то мрачным торжеством. Он остался в майке, но успел надеть брюки, и подтяжки теперь просились еще сильнее. – В девяностых полно таких случаев было. Газ пускали под двери ночью, просыпаешься – башка трещит, ни денег, ни документов, ничего.
Башка действительно трещала.
– Да ладно, – повторил Зорин. – А отцеплять-то зачем? Это ж на ходу можно.
Отвечать полковник не стал. Найдя объяснение, он как будто совершенно утешился и деловито забарабанил в соседнее купе.
– Эй! Есть кто?
После некоторой паузы дверь чуть приоткрылась, и в проеме показалось настороженное женское лицо. Женщина была очень красивая, очень бледная и полностью одетая, как если бы вообще не ложилась и простояла так всю ночь. Она с тревогой взглянула на Зорина, затем на полковника, но при виде полковничьей майки взгляд ее немного смягчился.
– Вы в порядке? – спросил Зорин. – Кажется, нас ограбили.
* * *
За спиной у бледной красавицы обнаружилась заспанная девица в шортах, с длинными загорелыми ногами, а на верхней полке – бабулька, до подбородка укрытая одеялом, и Зорину стало неловко, словно они с полковником ворвались в чужую спальню.
– Проверьте ценные вещи, – сказал он, стараясь не пялиться, но от этих голых ног в тесном купе деваться было некуда. И не холодно же ей.
Голоногая девица принялась рыться в сумке. Бабулька ласково смотрела сверху и не шевелилась.
– Вроде на месте все, – сказала девица и подняла глаза, и вдруг прижала сумку к груди. – А вы кто вообще?
– Часы! Есть у кого-нибудь? – быстро сказал Зорин, потому что понял, что она сейчас закричит и будет права. – Сколько времени?
– Полчетвертого, – ответила женщина у двери. Голос у нее был такой же – испуганный и напряженный.
– Нет, – сказал Зорин. – Не может быть. Ну посмотрите, светло уже.
– Может, полчетвертого вечера, – заявил полковник со значением. – Точно говорю, газ. Можно и сутки проспать.
Девица вытащила из сумки айфон и защелкала по экрану.
Зорин представил ЗАГС и Катьку в белом платье, и свою жалкую, дикую историю про лес и отцепленный вагон, в которую не поверил бы сам, и Катька, конечно, не поверит тоже. Которую она даже не станет слушать, потому что никогда больше просто не возьмет трубку. Чудом было, что она позвонила вообще, и чудо было одноразовое.
– Дайте, – попросил он хрипло и потянулся к телефону. – Пожалуйста, мне на минутку…
– Да не ловит тут, – сказала девица и повернула к нему экран.
На экране мигало «00:00, понедельник, 1 января 1900 года», и купе вдруг качнулось.
– Вам что, плохо? – спросила женщина все тем же настороженным голосом.
– Траванулся, – уверенно сказал полковник. – Это ж нервно-паралитический. Можно вообще не проснуться, в девяностые много случаев было.
– Блин, мама с ума там, наверно, сходит, – сказала девица.
Бабулька с верхней полки приподнялась на локте, выпростала из-под одеяла ладошку и погладила Зорина по голове.
– Господи, слава богу, – сказали из коридора. – Я уж думал, один остался.
Там стоял человечек в галстуке и невообразимо измятом костюме, как будто прямо так и спал – в галстуке и пиджаке, застегнутом на все пуговицы. В руках он сжимал пухлый кожаный портфель.
– Я в метро так однажды в депо уехал, – сказал человечек. – Просыпаюсь – и никого. И света нет, главное, как в аду.
– Пьяный был? – понимающе спросил полковник.
– Еле выбрался, – лаконично ответил человечек и опустил глаза. Воспоминание, видимо, было неприятное.
– Слушайте, может, мы правда проспали просто? – сказала девица. – И стоим где-нибудь на сортировке, не знаю.
– В лесу? – спросил Зорин.
– А часы мои где тогда? – сказал полковник. Версия с ограблением явно была ему дорога.
– Все сорок человек проспали? – продолжал Зорин. – Весь вагон?
Человечек с портфелем поднял голову.
– А больше никого нет, – сказал он. – Я проверил, все пусто.
Пять купе во второй половине вагона и правда оказались пусты. Двери распахнуты, белье сложено в стопки. Было там чисто, холодно, и пахло какой-то железнодорожной дезинфекцией.
«Ерунда какая-то», – подумал Зорин. Они что, разбудили только полвагона? Он вспомнил, как садился в поезд, и какая толпа была на перроне с билетами, и толчею в проходе, вспомнил даже грустную красавицу, которой помог поднять чемодан, и девицу с ногами, и полковника с его коньяком. И пока он шел по вагону, в этих купе тоже были люди, раскладывали вещи, снимали пальто. И был еще какой-то ребенок, точно, топал ночью по коридору. Остальные лица он, конечно, не запомнил, но не будешь же помнить всех. Взять хотя бы тихого пьяницу с верхней полки, вот какое у него лицо?
– А соседи ваши? – спросил он у человечка с портфелем. – Или вы один ехали?
– Я?.. – тот вдруг нахмурился и заморгал. – Вроде бы не один… Кажется.
– Как это – вроде? Как можно забыть, один ты ехал или нет?
Лицо у человечка стало обиженное, и Зорин понял, что кричит.
– Ну чего вы к нему пристали? Какая разница? – сказала девица. Она стояла на цыпочках, высунув руку с айфоном из окна, и все трое – полковник, Зорин и человечек с портфелем – уставились на эти голые летние ноги. Зрелище в самом деле было выдающееся. – Телефон дайте кто-нибудь, а? – попросила она потом. – У меня мама нервная – пипец.
Человечек распахнул портфель и принялся в нем копаться. Внутри обнаружились две пары скрученных шариками носков, зубная щетка в пакетике и толстый альбом с какими-то цветными тряпками.
– Вы портной, что ли? – спросил его Зорин.
– Это кожа, – ответил тот и тряхнул альбомом. – Для автомобильных сидений. У меня фирма, сами производим. Тридцать четыре оттенка, очень много заказов.
Реплика явно предназначалась красивым ногам. Из портфеля выкатились носки, человечек поспешно запихнул их обратно и выудил наконец кнопочную «Нокию», вытер о пиджак и протянул девушке. Ногти у него были обкусанные. «Не видать тебе этих ног», – подумал Зорин мстительно. Девушка смотрела на телефон так, словно видела его впервые в жизни.
– Это рабочий, – смущенно сказал человечек. – Чисто для звонков, чтоб не отвлекаться. Я на фирме всем такие заказал.
Лицо у нее было неожиданно пустое, без выражения. Казалось, она даже не дышит. Затем она повернулась и нетвердо пошла прочь по коридору мимо распахнутых дверей.
Оказалось, что одно закрытое купе они все-таки пропустили, и Зорин постучал, а затем осторожно заглянул внутрь. Шторки были задернуты, и свет через них лился тусклый, как на рассвете. На нижней полке спиной к двери сидела женщина.
– Доброе утро, – почему-то шепотом сказал Зорин. – Мы там вокзал, кажется, проехали, сейчас выясняем…
Она сразу обернулась и приложила палец к губам.
– Не шумите! Только уложила, разбудите, – сказала она таким же шепотом, склонилась и погладила маленький, завернутый в одеяло кулек.
«Ну вот и ребенок, – с облегчением подумал Зорин. – Был же ребенок».
– Я тогда это… – сказал он, отступая. – Конечно, извините. Я попозже.
Он прикрыл за собой дверь и понял, что остался в коридоре один, и на секунду ему показалось, что все ушли, а может, никого и не было и это странное утро просто продолжение сна, а он все еще спит на своей полке. И даже подумал, что стоит действительно вернуться, лечь и закрыть глаза, и проснуться еще раз.
Полковника в купе не было, но наверху по-прежнему лежал третий пассажир – очень тихо, не двигаясь, – и смотрел в потолок. Зорин подошел ближе и заглянул ему в лицо, чтобы в этот раз точно запомнить. Спиртным не пахло, от подушки шел легкий запах казенного крахмала.
– Вы не волнуйтесь, – сказал Зорин на всякий случай. – Сейчас разберемся.
Он прошагал до конца вагона в тамбур, схватился за ручку наружной двери и дернул, уверенный, что она заперта, но дверь открылась легко и сразу. Дождь кончился, воздух был холодный и плотный, как вода, внизу под насыпью желтела мокрая трава. Прыгать почему-то не хотелось совсем. Куртку забыл, вспомнил он с облегчением и задраил дверь.
В проходе Зорин столкнулся с полковником – тот выходил из туалета, благоухая одеколоном. Щеки у него были влажные, в руке бритвенный станок, на мохнатом плече висело полотенце.
– Нашел! – радостно сказал полковник и похлопал себя по запястью, на котором красовались командирские часы. – Семь пятнадцать, будем по расписанию.
…Он протер глаза и посмотрел в зеркало. В стальную раковину звонкой струйкой лилась вода, пол под ногами был скользкий, в углу раскисал рулон туалетной бумаги. За курткой, точно, он возвращался за курткой, и Катька стояла где-то в белом платье, красивая, со взрослым незнакомым лицом, и ждала его.
– …Чаще всего «капучино» берут, на нем пятен почти не видно. Или «мокко» вот есть еще. Потрогайте: как натуральная, не отличишь.
Продавец кожи листал свой пухлый альбом с образцами, грустная красавица вежливо над ним страдала. Девица в шортах смотрела в окно, на сиденье напротив спал полковник – с открытым ртом и запрокинув голову, как будто ему выстрелили в лоб. Бабулька переоделась в уютный велюровый костюмчик и складывала белье, и Зорину тоже вдруг страшно захотелось сесть и рассматривать фальшивую кожу или вздремнуть – недолго, полчасика.
Он шагнул вперед и потряс полковника за плечо.
– Послушайте, – зашептал он. – Там человеку плохо. Может, полицию надо вызвать или скорую. Давайте сходим. Станция наверняка где-то недалеко, по путям не заблудимся.
Глаза у полковника были мутные. Он поморгал, потом кивнул и резко поднялся на ноги:
– Пошли.
Зорин догнал его только возле тамбура:
– Вы прямо в майке пойдете?
Третьего пассажира на полке не было. Простыня исчезла, подушка лежала несмятая и без наволочки, как будто на ней никто не спал.
– Ты смотри, а! – засмеялся полковник. – И куртки наши спер.
Он был очень почему-то доволен, но одежда действительно пропала, и точно так же опять пропало из памяти лицо этого третьего пассажира, которое Зорин дважды не смог запомнить.
– Знаете, а не факт, что станция близко, – сказал сзади человечек с портфелем. – Тут и тридцать километров может быть, и сорок. И потом, в какую сторону идти – может, она в одной стороне, а мы в другую пойдем?
– Да он с этими был заодно. Сообщник, – продолжал полковник. – А я сразу, кстати, подумал – чего-то не то с ним.
– И темно уже вон почти, – сказал человечек с портфелем. – Ну куда сейчас на ночь глядя, по шпалам?
– Они ж так и делают, – сказал полковник. – Сначала осмотреться ж надо, у кого деньги где, у кого что.
– Можно ногу сломать, между прочим, – сказал человечек с портфелем. – Там шаг неудобный.
– В девяностых, кстати, был один случай… – начал полковник.
В ушах у Зорина застучало, он отодвинул полковника и вырвался в коридор. Да к черту их, и куртку к черту, если быстро идти – ну сколько там градусов, двенадцать? Но свет снаружи и правда переменился и посинел, деревья придвинулись к окнам. Значит, все-таки вечер. Ох, Катька, Катька. По крыше вагона снова сыпануло дождем, и стало еще темнее. Затея идти по шпалам ночью в самом деле была гиблая.
– Не уходите, – попросила грустная красавица и подошла ближе. Глаза ее блестели в сумерках. – Пожалуйста. Простите, я никакого права, конечно, не имею… Просто очень как-то не по себе.
– И правильно, чего торопиться, – сказала бабулька, выглядывая из женского купе. – Уж как-нибудь не забудут про нас. Давайте-ка ужинать, пока не простыло.
– Ой, – сказала женщина. – А пойдемте, правда. Есть хочется ужасно.
На столике в купе обнаружился рыжий столовский поднос, накрытый салфеткой, а под ней – три тарелки бутербродов с пошехонским сыром. Явился полковник и водрузил на столик бутылку коньяка и вчерашнее блюдце с лимоном. «Ну кто же лимоном закусывает?» – весело сказала красавица, достала из чемодана огромную шоколадину «Тоблерон» и, премило смущаясь, попросила Зорина разломать, а то она твердая, кошмар. Принялись рассаживаться, сразу стало празднично и тесно. Откуда-то мгновенно взялись стаканы, разлили по первой, и человечек с портфелем предложил: «Ну, за встречу. Смотрите, как мы все-таки удачно…» – а полковник поправил галантно: «Нет, за прекрасных дам», – и встал, и поднял стакан к потолку. Бабулька с неожиданным удовольствием опрокинула коньяк, вкусно хрустнула шоколадкой, а вторую через столик запихнула в рот сонной девице, которая все так же смотрела в окно, совершенно теперь черное. Выпили еще по одной, полковник завел какой-то длинный гусарский анекдот, и Зорин вдруг вспомнил про маму с ребенком в соседнем купе и что надо бы угостить их: неудобно. «Возьмите шоколад», – предложила красавица.
Пол в коридоре мягко качнулся у него под ногами, в голове шумело, ай да «Три звездочки», сто лет их не пробовал. Он постучал, улыбаясь, и, когда дверь открылась, сказал: «Добрый вечер, мы там поужинать сели, не хотите присоединиться?» Ребенок спал, укрытый одеялом, мать выглядела усталой, за спиной у нее было темно и тихо, как в детской, и горела лампочка над нижней полкой; она прижала палец к губам и нахмурилась – тише, ну что вы кричите, и он вспомнил маленькую Катькину комнату и кулек в кроватке, а он ввалился большой и лишний и пахнет коньяком, и жена говорит: «Разбудишь сейчас, а мне полночи потом укладывать, иди давай, Ваня, ну все». За спиной слышался смех и звон стаканов, и он сказал: «Извините, ради бога, простите за беспокойство», – и пошел обратно, наполненный нежностью и виной.
Потом они сидели еще и пили коньяк, полковник сыпал армейскими тостами вперемешку с армейскими анекдотами, румяная бабулька хихикала, прикрываясь ладошкой, и женщина рядом была красивая, очень красивая и все-таки грустная, такие грустные всегда особенные, и он спросил: «Вы замужем?» – а она ответила: «Какая разница?» – и разницы правда не было никакой. И дождь снаружи стучал уютно, а ноги у девушки были голые, совершенно летние ноги, в купе было тесно и тепло, он всегда любил поезда, а потом вдруг почему-то перестал ездить, почему? И Катьке все можно будет завтра объяснить, конечно, она поймет. «А что ж бутерброды никто не ест?» – спросила бабулька, и он тут же понял, что не ел со вчерашнего дня, и это тоже было вовремя и правильно: просто свежий хлеб с толстым куском сыра, и все, ничего больше было не надо, такая радость от еды тоже бывала только в поездах.
Первую тарелку прикончили жадно, без слов, и симпатичный человечек с портфелем потянул к себе вторую, крутанул ее и прочитал надпись на кромке:
– Жи-гу-ли, – поднял глаза и спросил весело, с набитым ртом: – Погодите, мы разве в Самару едем?
– Стоп, – сказал Зорин. – Какая Самара, это «Красная стрела».
(Скорый Москва – Питер, отправление в 23:55, прибытие в 07:55, Катькина свадьба.)
– Ой, ладно, ну перепутала, – сказала бабулька. – Ешьте, пока горячие.
Но лицо у человечка с портфелем стало такое же, как утром, когда его спросили, с кем он ехал. А бутерброды действительно были горячие, до сих пор. Хотя должны были остыть.
– Сколько времени? – спросил Зорин. В горле у него вдруг пересохло.
– Полчетвертого, я же сказала, – ответила красавица.
– Добрый вечер! Чайку?
Зорин обернулся. В дверях стоял мордатый дядька в синем кителе РЖД. На лице у него была казенная улыбка, а в каждой руке по три фирменных подстаканника, над которыми торчали ложки и поднимался пар.
– С лимоном? – придирчиво спросила бабулька. – Вот тут поставьте, – и принялась распихивать жигулевские тарелки.
Проводник шагнул в купе и расставил чай на столике.
– А чайковского бы сейчас не помешало! – воскликнул полковник.
Бабулька придвинула один стакан к себе, второй – к девице в шортах, и загремела ложкой.
– Чай-ков-ского!.. – повторил полковник.
Голоногая девица раскрыла рот, и оттуда в чай выпал кусок шоколада. Бабулька раздавила лимон о стеночку, шумно отхлебнула.
– Спасибо, – кивнула она проводнику.
Проводник мялся в дверях и не уходил.
– Спасибо! – сказала она еще раз, с нажимом.
– Смену сдаю, – сказал проводник, глядя в сторону. – За бельишко бы рассчитаться.
Лицо у бабульки мгновенно погасло, взгляд метнулся к стопке белья на верхней полке.
– Завтра! – сказала она напряженно. – Можно людям посидеть нормально?
Глаза у красавицы были огромные, с расширенными зрачками. Зорин понял, что совершенно трезв. Абсолютно, как стекло.
– Какое на хер бельишко? – спросил он, поднимаясь. Стаканы звякнули. – Вы издеваетесь? Это что, скрытая камера какая-то? Нас снимают тут, что ли? – Он попытался ухватить проводника за китель, тот резво увернулся, не переставая угодливо улыбаться. – А я к дочери из-за вас!.. – закричал Зорин. – К дочери на свадьбу опоздал! – и выпрыгнул в коридор.
Проводник с неожиданной прытью побежал от него в другой конец вагона. Зорин погнался следом, но пол на секунду будто бы снова провалился у него под ногами, и за эту секунду мордатый гад успел скрыться в своей каморке у туалета и щелкнуть замком.
– Эй! – крикнул Зорин и ударил в проводницкую кулаком.
– Рассчитаться надо! – глухо раздалось из-за двери. – Мне кассу сдавать!
– Молодец, – сказала бабулька, когда Зорин вернулся в купе. – Так его, сволочь. До завтра подождать не может. Садись, миленький, покушай.
– Надо вместе, – сказал Зорин полковнику. На коротышку с портфелем надежды не было. – Выломать как-то, я не знаю. Разобраться.
– Ой, не нужно, пожалуйста, – устало сказала красавица, как если бы при ней затеяли драку в ресторане.
– Да сам выйдет, – сказал полковник, жуя бутерброд. – Куда денется. Ну чего, еще по пять капель, может? – и кивнул на коньяк.
Они все подставные, понял вдруг Зорин с ослепительной ясностью, все до одного. Полуголая девица, красивая разведенка, бабка эта… мужик с верхней полки. Даже мамашу придумали с ребенком, а я идиот. Ну какой трехлетка будет спать сутки?
Он повернулся, бросился к соседней двери и рванул ее на себя. Ряженая мамаша вскочила, кинулась навстречу и зашептала настойчиво, быстро – вы что, разбудите, нельзя, но Зорин оттолкнул ее, шагнул к свернутому на полке кульку и сдернул одеяло. Ничего под ним, конечно, не было, никакого ребенка.
– Поиграть вы решили, да? – сказал Зорин. – Весело вам? Я вам сейчас устрою весело! Я вам так сейчас весело устрою…
Женщина не ответила. Похоже, она вообще его не слышала и просто смотрела на пустое место на полке. Лицо у нее было такое, что Зорину показалось, будто он сделал что-то ужасное.
– Доволен? – сухо спросила бабка из коридора. – А ну-ка, давай выходи. Давай-давай, – и, не дожидаясь, схватила его за руку и потащила вон.
Но был же ребенок, думал Зорин. Бегал ночью по проходу, смеялся за стенкой. И вообще, их в купе было трое, был же папа еще с ними, такой хипстоватый, с наушником и бородой, нес рюкзак и коляску, его они куда дели? И, главное, зачем?
Надо было выпить чаю. Крепкого, сладкого, железнодорожного, чтобы рассеялся в голове этот идиотский туман, и как следует подумать. Он протиснулся мимо полковника, схватил с тарелки последний бутерброд и стоя, не садясь, запихнул в рот целиком и обжегся, и запил таким же раскаленным, обжигающим чаем. Бабка недобро следила за ним от двери, скрестив на груди руки. Все они молча за ним следили.
– Здорово у вас тут придумано все, – сказал Зорин. – Шоколад, лимончик, коньячок. Тарелочки. Чай вон даже горячий. А откуда он взялся-то?
Никто не ответил.
– Я говорю, взялся он откуда? – повторил Зорин. – Тут же ни титан не работает, ничего. Не может работать. Вы как это греете все? А, кстати, и свет еще! – захохотал он с облегчением, потому что понял наконец и неясно было, как он не заметил этого раньше. – Свет же у вас горит. В отцепленном, сука, вагоне – свет! Ну вы даете, ребята, честно. Вот это вы даете, блин.
Пауза длилась, неловкая и странная.
– Все испортить надо, – с отвращением сказала бабка, пихнула Зорина локтем и прошла на свое место. Тяжело уселась, смахнула крошки в горсть и принялась складывать пустые тарелки. – Идите-ка вы отсюда. А ну пошли, говорю, кончилось кино!
Маленький продавец кожи послушно вскочил, обхватил свой портфель с образцами и понес на выход, как младенца. Полковник поднялся медленно, с обидой, и по дороге зацепил со стола недопитую бутылку коньяка.
– …Прямо с утра и пойдем, да? – сказал человечек с портфелем в третий уже раз и заглянул Зорину в глаза. – Ну пускай двадцать километров даже, если рано выйти – нормально… Два дня еще выставка, у меня стенд выкуплен, место хорошее, перспективное…
Они сидели на полу в проходе, лампы больше не горели, человечек баюкал портфель и говорил: «Я же квартиру продал, понимаете, мы на дачу с мамой переехали, а на выставки, между прочим, в первый день иногда вообще не приходят, там же открытие сначала, все такое, а самый вал потом, надо ж осмотреться, прикинуть, правильно?..» Зорин кивал, хотя в темноте человечек этого не видел и говорил: «Надо просто вместе пойти, вместе надо держаться, ну подумаешь, двадцать километров, скорость пешехода, кстати, шесть километров в час, даже если не двадцать, ну тридцать, ну сколько тут может быть», – а потом придвинулся к Зорину и зашептал вдруг с ужасом: «А я правда решил – вдруг мы в Самару едем, точно же в Питер, да? Вы же в Питер?..»
Зорин встал и нетвердо пошел по коридору, держась за стенки, словно поезд все еще трясло и качало. Он нащупал ручку, дернул на себя, и лицо тут же обдало холодом, под ногой оказалась пустота. Вместо туалета с раскисшим рулоном бумаги за дверью была ночь, далеко внизу чернела каменная насыпь и мокро блестела трава. «Направо же вроде был выход, ничего уже не соображаю. Ох и накидались мы все-таки с одной бутылки. Спать, – подумал он, – лечь и проспаться, и разбираться уже с утра».
Дверь в купе оказалась приоткрыта, и было там темно, как и снаружи. На своей полке сидел полковник – полностью одетый, в парадном кителе. Лица его видно не было, тускло мерцали звезды на погонах. А напротив, на зоринском месте – он увидел из коридора, – сидели какие-то незнакомые двое, мужчина и женщина, тоже едва различимые, как черно-белая фотография, и женщина говорила полковнику: «Митенька, постарел, и вид у тебя усталый, а у нас все хорошо, милый, и все тебя ждут – дедушка, и Алеша, и тетя Нина, помнишь Нину? Митенька…»
Дальше подслушивать было неловко, и Зорин прошел мимо. Можно было попроситься к человечку с портфелем, но тот не дождался его и сгинул, и стояла только у стенки полковничья бутылка, так и не допитая, будто ее невозможно было допить вообще.
В женском купе еще не спали, но задерживаться рядом он тоже не стал, чтобы не навязываться, и к тому же доносились оттуда тихие девичьи всхлипы и бабка бормотала что-то ласковое и невнятное, на одной ноте, так что он тут же вспомнил, какой некрасивый устроил недавно скандал и как, наверное, напугал их. И со светом, конечно, получилось нехорошо, потому что свет выключил именно он, Зорин, причем сразу для всех, и поправить ничего уже было нельзя.
«Просто денежку дать, – вдруг отчетливо сказала бабка, – любую денежку – и все»; и спустя мгновение в коридоре появилась девица в шортах – босая, с заплаканным мокрым лицом, оттолкнула Зорина и быстро прошла в другой конец вагона. Туда, где недавно (час назад, два, сколько?) скрылся мордатая сволочь-проводник. Доверять которому, ясное дело, было нельзя, и уж тем более отпускать к нему полуголую девочку. Он представил Катьку – испуганную, пьяную, глупую, – и, когда проводницкая открылась (свет у гада, конечно, горел), Зорин рванулся и крикнул: «Эй, ну-ка стоп, эй!» – но девочка шагнула внутрь, и снова стало темно, и красивая женщина с грустным голосом сказала сзади: «Не надо», – и обняла его.
Губы у нее были горькие, а тело сухое и твердое, без возраста, и он знал, что таким оно и будет, еще когда сидел с ней рядом за бабкиным ужином. И что говорить ничего не нужно, знал тоже, и как она разденется сама, запахнет горячей солью и опрокинется на спину, а места на узкой полке не хватит, и кто-нибудь сможет услышать за стенкой, и как это все будет неважно поначалу, недолго. И только потом начнут проступать детали; например, что купе – то самое, где светил ночник и спал под одеялом ребенок, который подевался теперь куда-то вместе с матерью, и не осталось даже вещей, а женщина рядом – чужая, безымянная. Лежит, отвернувшись к стене, и не показывает лицо. Во рту было сухо, начинала болеть голова, и утро никак не наступало. Он высвободил руку и прикоснулся к ее голому плечу. Плечо было холодное, как глина.
– Не смотри, – сказала она хрипло, не поворачиваясь. – Иди, пожалуйста, все.
…Он проснулся на нижней полке, взглянул в серый прямоугольник окна, забрызганного дождем, и опять не понял, утро сейчас или вечер и сколько прошло времени. Это все уже было: и окно, и дождь, и какая-то мутная кислая тревога, которая бывает во сне, когда знаешь, что опоздал, но не можешь вспомнить куда, потому что забыл что-то важное. Например, свое имя, и как ты здесь оказался, и что было до этого. «Я Иван Зорин, – подумал он с усилием. – Мне сорок четыре года, это поезд Москва – Питер, прибытие в 07:55, и я должен увидеть Катьку, красивую взрослую Катьку в белом платье, которая выходит замуж».
В коридоре томился бледный человечек с портфелем в страшно измятом костюме, как если бы в нем и спал, а может, так и стоял тут всю ночь под дверью, и Зорин вспомнил ужин, коньяк и длинный рассказ про выставку и про маму, которая ждет на даче.
– Слава богу. Я уж думал, один остался, – сказал человечек, и это тоже все было: портфель, костюм, детские круглые глаза, и даже слова были те же самые.
В вагоне было тихо и чисто, пропала даже полковничья бутылка с пола, но в женском купе за столиком, над кучкой пустых стаканов и сложенных тарелок, сидела бабулька – причесанная, в плюшевой курточке – и взглянула на них безо всякой радости.
– Слава богу, – опять сказал человечек. – Мы уж думали…
– А поменьше бы! Думать, – оборвала его бабулька и зыркнула при этом на Зорина, а после – куда-то ему за спину, и лицо ее сразу переменилось.
Зорин обернулся. Позади торчал мордатый проводник в синей форме.
– Рассчитаться надо, – сообщил он казенным голосом, но смотрел теперь с вызовом, и угодливой вчерашней улыбки тоже больше не было. – Задерживаете. У меня смена, между прочим, когда еще закончилась.
– Да пошел ты, – вяло сказал Зорин. Гнев тоже куда-то испарился, осталась одна тупая невнятная тоска.
– Подождите, ну как это, – заговорил человечек с портфелем. – Мы же не доехали, это не считается. А можно нас до станции хотя бы довезти до какой-нибудь? Или мы сами, по-вашему, должны?
Проводник злобно разглядывал его, скрестив руки.
– Чего ждем-то? – спросил Зорин. – Иди одевайся.
– Смена у него, видите ли! – добавил человечек, чувствуя поддержку. – Нету такого правила, чтобы бросать на полдороге!
– Ну ладно, – наконец сказал проводник с отвращением. – Пошли.
– Может, чайку хотя бы? – робко вдруг предложила бабка. – На дорожку?
– Не положено, – через плечо рявкнул проводник и, вполголоса матерясь, затопал к себе за курткой.
– Ну вот, – сказал человечек, обнял портфель и заспешил следом.
Бабка откинулась на сиденье и смотрела в окно.
– А вы что? – спросил ее Зорин. – Не пойдете?
– Не, я потом, – сказала она. – Посижу тут немножко.
…Шли долго под унылым моросящим дождем, и наконец даже маленький продавец кожи замолк и только охал всякий раз, спотыкаясь о шпалу. Идти ему было труднее всего: мешал тяжелый портфель, штанины промокли до колен. Проводник в толстой куртке РЖД шагал все быстрее, не оглядываясь, и был уже далеко. Рельсы тянулись, разматывались под ногами и исчезали в тумане, и ни трава, ни деревья по сторонам не менялись: жухлые, убитые первым осенним морозом, как будто вокруг двигалась одна и та же картинка. И Зорин знал уже, причем знал давно, что никакой станции впереди не будет и ни на какую Катькину свадьбу, ни на какую выставку им не попасть. Это стало ясно еще утром, когда он проснулся и опять увидел мокрое пустое окно, или даже раньше, вчера перед зеркалом в туалете, где текла струйкой в раковину вода, а если совсем честно – то когда он смотрел в лицо пассажира с верхней полки. И уж проводник тем более был не тот, потому что билеты у них проверяла веселая блондинка, и форма у нее была не синяя, а красная, с кокетливой шляпкой, – он просто не понимал, как сказать об этом смешному человечку, чтоб тот не испугался. К тому же пойти было проще, чем остаться с бабкой над ее подстаканниками и пустыми тарелками, она не хотела, чтоб кто-нибудь оставался.
Продавец кожи снова запнулся и упал – неловко, плашмя, как в воду. Портфель его кубарем покатился с насыпи, брызнули камешки.
– Шаг неудобный… – забормотал он, барахтаясь на животе; ноги у него скользили. – Сейчас, извините…
– Ждать не буду никого! – крикнул проводник из тумана. Его было уже не видно.
– Можно и не по рельсам, – сказал Зорин. – Необязательно же по рельсам.
Человечек не услышал. Он сумел наконец подняться и, хромая, побежал на голос. Портфель остался лежать в траве.
* * *
Зорин повернулся и пошел обратно. Стоило, наверное, спуститься по насыпи к лесу, даже любопытно было немного, что у них там в лесу, как все устроено, но сначала все-таки хотелось убедиться. Проверить, просто на всякий случай. Ну или, может, спускаться пока и правда было нельзя и все равно бы не вышло.
Вагон появился сразу, за первым же изгибом дороги – надвинулась из тумана огромная железная коробка, мятая и разорванная надвое, с острыми искореженными краями, и Зорин не удивился, потому что помнил уже и толчок, и скрежет, и как отрывается верхняя полка и лопается окно, и сминаются стенки. Надо было, конечно, лететь. Как обычно, дешевым утренним рейсом, в девять был бы в Пулково. Ладно, пускай без гостиницы, душа и свежей рубашки, просто такси, пробка в город, букет, и к полудню – ЗАГС, взрослая Катька в белом. Дернул же черт взять билеты на поезд. «Соскучился, идиот, по стуку колес», – подумал он снова, но мысли были тихие и равнодушные, как чужие.
Он уселся прямо на жесткий рельс, расставил колени и похлопал себя по карманам – вдруг нашлись бы сигареты, – и не расстроился, когда их не оказалось. Просто сидел, свесив ноги, разглядывал голые осенние деревья и повторял про себя: «Я Иван Зорин, мне сорок четыре года, Иван Зорин, Зорин», – и с каждым повторением слова постепенно теряли смысл, превращались в случайный набор звуков.
Я, Иван Зорин.
Я, Иван.
Я.
А потом легко спрыгнул с насыпи в траву и пошел к лесу.
Григорий Служитель
Тоска Олега Гущина
Вне зависимости от количества выпитого накануне Олег Гущин просыпался каждое утро ровно в восемь часов. Вчера он употребил три банки крепкого пива и около четырехсот граммов водки. Открыв глаза, он первым делом тихо матюгнулся на мир. Нашарил в складках одеяла очки, потом телефон и прочитал три сообщения от разных отправительниц: «Сплю, Олежка, сплю», «Опять пьешь?» и «Олег Иванович, нет. Не хочу, и не пишите мне по ночам, пожалуйста». Он закрыл глаза и снова матюгнулся. И еще раз. На кухне выпил всю воду из электрочайника, на последнем глотке поморщился, ощутив осадок накипи. В горле запершило. Руки тряслись и были в поту, так что таблетка аспирина начала шипеть еще в пальцах. Гущин, задевая дверные косяки, вышел на балкон. Солнце светило ярко, уже почти по-летнему. Лужи, оставленные вчерашним ливнем, успели высохнуть. Скоро зацветет сирень. Вдалеке виднелись зеленые массивы Кузьминского парка. По небу ползло одно-единственное облачко, отставшее от основной стаи. Он закурил. Перегнувшись с сигаретой через край, заметил на балконе этажом ниже соседа Виктора, по слухам, тяжело больного старика, чье отчество он никак не мог запомнить. В течение многих лет встречая его в лифте или около подъезда, Гущин внятно произносил только имя, а отчество нечленораздельно мямлил. А потом он и сам постарел и вообще перестал здороваться с соседями. Виктор сидел на табуретке и чистил картошку над ведром. Так он делал каждое утро. Гущина он раздражал. По какой причине, он ответить бы не смог. Наверное, Гущин понимал, что между ними слишком много общего, и это ему не нравилось. Мама рассказывала, что когда-то давным-давно Виктор помог ей с отцом дотащить в квартиру только что купленное кресло. Эта далекая, полумифическая услуга, которую, наверное, и сам Виктор давно похоронил в своей памяти, почему-то досаждала Гущину больше всего.
Он возвратился в комнату, задернул штору и открыл ноутбук. Свернул окно с недоигранной партией в «Цивилизацию», ленту «Букфейса» и переключился на Word. На экране чернело заглавие «Воцарение грядущего хама». Гущин крепко стиснул голову ладонями, так что очки съехали на лоб. Он никогда не похмелялся, пока не напишет страницу текста, которым останется доволен. Сгущенный мрак на душе, неверный бой сердца, траур в утомленном мозгу отзывались в нем той болью, которую он считал подлинной и без которой, по его мнению, не имело смысла садиться за письменный стол. Именно в такие утренние часы («Время у Господа на приеме», как их назвал много лет назад однокурсник Гущина по Литинституту Сема Штейн), в такие часы, когда душа панически металась из угла в угол, когда вся она трепетала слабым листиком на осеннем ветру, тогда слова выливались из него как бы сами собой, полновесные, правдивые, обеспеченные, как он считал, золотым запасом. Гущин прокрутил текст до страницы четыреста двадцать четыре. Сквозь щель в плотных шторах пробивались лучи и был виден кусочек ясного неба. Он настрочил с нового абзаца:
«Похмельный скорбец разливался по рыхлому серому небу. Безнадежный ноябрь. Хилые деревца и крыши авто покрылись перхотью первого снега».
Гущин облизал губы, прищурился и вытянул шею, словно медиум, ощутивший в комнате присутствие духа. Он поймал вдохновение и теперь не собирался отпускать его до первой банки пива. Он продолжил:
«В глазах старика-водителя было что-то прогорклое, сугубо русское, казалось бы, утраченное навсегда, но в выскобленных морщинах его лица все еще таилась хморь пращуров. Слова он не проговаривал, а цедил. И мысль его обнаруживалась не в словах, а в паузах между ними».
Гущин сперва добавил: «В немых дремотах между разговорами, в сокровенных цезурах раскрывалось все существо честного старого человека», – но подумал и удалил предложение. Он хрустнул пальцами, вытащил из мягкой пачки покривившуюся сигарету и прикурил ее, повторяя про себя последний абзац. Дело пойдет.
«Теперь уазик ехал мягко. Дорога здесь была уже верная, гладкая. И Днова это удивило: бои прошли здесь только пару недель назад, но уже успели положить новый асфальт. В бардачке, завернутый в промасленную газету, стыл дедов наган. Висячие фестончики на красной ткани, растянутой над лобовым стеклом, весело плясали в ход машине. Днов достал пистолет из бардачка. Развернул зубами. Посмотрел на его ствол – убедительный, терпкий, всезнающий. Днов прикрыл усталые глаза и вышептал нагану всю свою жизнь. И наган понял его, и наган согласился с ним.
На обочинах то и дело попадались груды искореженной техники, в мокрых полях возвышались сожженные остовы боевых ходунов. До границы оставалось шесть километров, но в воздухе, как будто слегка пожелтевшем, уже чувствовался жестяной привкус – верный знак, что биодиджиталы совсем близко. Здесь Бог – там дьявол. Здесь правда, там ложь. Все просто. Все как всегда».
Гущин выпустил дым, задумался и настрочил:
«Через небо возвращались на Родину облака. Возвращались взволнованными стадами. И коровы в приземистых стойлах, там, далеко внизу, поднимали свои головы и тянули выи, и печально приветствовали кучевых и перистых репатриантов».
Гущин благополучно проработал час, пока в соседней квартире не завыл пес. Это был щенок породы хаски, которого хозяева оставляли на весь день дома. Гущин запустил дрожащие пальцы под очки, помусолил переносицу и попробовал сосредоточиться:
«Суглинистый овраг, змеясь, пересекала сонная павна. Вдалеке уже виднелись ходуны беспамятных. Они шарили по холмам и низинам широкими сиреневыми лучами. Выпь заголосила в березняке. Только бы успеть. Ах, только бы успеть. Днов спрыгнул на плотик и, оттолкнувшись от берега узловатой корягой, поплыл вниз по тихому течению. Где-то через полтора километра должна была начаться стремнина, потом первые пороги. Но вдруг…»
Собака за стеной, как будто почуяв, что рука у Гущина, что называется, расписалась, нарочно завыла еще громче и протяжнее. Он зажал уши и попробовал сосредоточиться. Но не смог. Он забыл, что именно пришло ему в голову. Кажется, Днов кого-то заметил на берегу. Нет. Тогда пусть до него дотянется лазерный луч ходунов. А лучше пусть Днов увидит прямо над собой вражеский дрон. Нет, не вражеский, свой. А лучше сразу два дрона, и свой, и чужой. Точно, лучше пусть он наблюдает за воздушной дуэлью двух дронов. Или… Собака заскулила трагическим тенором. Гущин не выдержал, ударил кулаком по столу и отправился на кухню. В коридоре с притолоки на него сурово взглянул Спас Нерукотворный, чей образ мама в прошлогодний карантин повесила напротив входной двери: во-первых, чтобы предупредить вторжение воров, во-вторых, чтобы отвратить от дома ковид. Гущин открыл холодильник, погладил ледяную шубу и произнес шепотом: «Подросла». Он вытащил чекушку, сжал ее обеими ладонями. Руки свело от холода. Он открутил крышку, закинул голову, и тягучая жидкость медленно полилась в рот. По телу благовестом стали расходиться теплые волны. Стези прояснились, туман рассеялся. Даже собака притихла. Или он просто перестал ее слышать. Он достал из упаковки сардельку и, не разогревая, тут же слопал ее. Подумал и слопал вторую.
Гущин вернулся к компьютеру. Уже восьмой год он работал над эпосом-триптихом о воображаемой войне между хранителями и беспамятными. Роман назывался «Виждь». Он заканчивал второй том «Воцарение грядущего хама». Главный герой, погибший под Вязьмой в октябре сорок первого старшина Днов Владимир Святославович, воскресает в ходе научного эксперимента и снова оказывается на передовой. Враг у ворот. Правительство в изгнании передает ему депешу: именно на Днова возложена священная миссия встать во главе армии хранителей, собранной из ветеранов всех войн, которые Россия вела за последние семь веков. Копейщики, стрельцы, гренадеры, гусары, зенитчики, десантники и так далее. Днов не один, всегда рядом с ним два близких друга-сподвижника: царевич Дмитрий Иоаннович (во время сражений он воодушевляет солдат игрой на цевнице) и медведь-знаменосец Вася, балагур, стратег и левша. Хранителям противостоят полчища полулюдей-полуроботов (собственно, беспамятные, или, как они сами себя называют, биодиджиталы). Театр военных действий раскинулся от Филиппин до Исландии, от Патагонии до озер Онтарио. Главная битва произойдет на подступах к Новому Иерусалиму (именно туда будет перенесена столица России в 2046 году). Ценой неисчислимых потерь хранители одержат победу. Днова, смертельно раненного в плечо отравленной стрелой из арбалета, однополчане поднимут на башню танка, и оттуда, пока яд кураре не скует сердце, он скажет короткую патетическую речь. И закроет глаза. Теперь уже навсегда. Но до финала было еще очень далеко. Пока что Днов в одиночку пробирался через реки и леса навстречу своим частям.
Работа над романом вошла в свой миттельшпиль, и Гущин стал прикидывать, кому в первую очередь можно было бы отослать рукопись уже готового тома. Но никто на ум не приходил. Точнее, приходили очень многие, но все, кто был способен помочь ему с публикацией, либо окопались по ту сторону идеологических баррикад, либо, как думал Гущин, занимались продвижением исключительно по дружбе, либо просто-напросто умерли. Писать или звонить незнакомым людям он полагал ниже своего достоинства. Правда, не совсем было ясно, к какой степени знакомства относить многочисленных друзей на «Букфейсе». Большинство из них Гущин в глаза ни разу не видел, но, наблюдая за событиями из их жизни в ленте, можно было сказать, что знал он их чуть ли не как родных. Также Гущин всерьез раздумывал взять себе какой-нибудь пышный или, наоборот, неброский псевдоним и сочинить альтернативную биографию. Например, поменять Гущина на Гушчу. Или, положим, стать Арсеном Израиляном. Или даже Израиляном-Оглы. Нет, лучше Колей Герасимовым. Точно. Как герой «Гостьи из будущего». Можно омолодиться лет на двадцать, сделать родным городом Кемерово или Находку. Выдумать, что он был среди заложников «Норд-Оста», или что воевал в какой-нибудь горячей точке, или что он авторка, ЛГБТ-активистка из Молдовы. Ну или что-нибудь в таком роде. Только было не очень понятно, что это она вдруг взялась за написание «Виждь»? В общем, тут все было как-то запутанно. И потом, спустя время ложь все равно обнаружится и, если роман примут плохо, Гущин будет унижен вдвойне. В редакции муниципальной газеты, где он продолжал вести еженедельную колонку о культурных событиях района, рассчитывать было определенно не на кого. Тем более не имело смысла обращаться к знакомым из издательства «Магма», где он проработал младшим редактором шесть лет, но был сокращен в самом начале пандемии. Гущин вынужден был признать, что он вместе со своим поколением окончательно потеснен. И это было невыносимо. В конце концов, оставался вариант опубликовать «Виждь» в интернете, на ресурсе вроде pisatel.su или даже по частям в «Букфейсе». Но, кроме всего прочего, Гущин подумывал обратиться к Инге Рустанович, его молодой ученице с литературных курсов, где он время от времени проводил занятия. Инга с друзьями из «Вышки» организовала свое собственное издательство и там же выпустила сборник рассказов «Мама, я теперь все поняла». Рассказы о тяжелом взрослении на окраинах Тольятти чередовались со стихами, написанными каким-то неврастенически-апокалиптическим верлибром. Конечно, Гущин понимал, что совершенно не подходит под целевую аудиторию нового издательства. К тому же тираж был бы мизерным и ни о каких гонорарах мечтать не приходилось. Так или иначе, попробовать ему никто не мешал. Единственное: Инга ему нравилась. Он даже создал на компьютере специальную, скрытую непонятно от кого, папку, в которую помещал каждую новую фотографию, которую она публиковала в социальных сетях. И почти еженощно, напившись, он писал ей сообщения, которые боялся перечитывать, протрезвев. Этим утром она ему ответила: «Олег Иванович, нет, не хочу, и не пишите мне по ночам, пожалуйста». От стыда хотелось биться головой о стену.
Но проще всего было обратиться к Семе Штейну, старому другу по Литинституту. Тогда, тридцать лет назад, они крепко дружили: ходили вместе на футбол и концерты, ездили в Крым и Питер, пьянствовали в подворотнях и рюмочных, строили баррикады у Белого дома в октябре девяносто третьего, с разницей в месяц похоронили своих отцов. В общем, казалось, что наверху решили: для этих двух жизнь будет уходить вперед параллельными колеями, как на лыжне в зимнем парке. Так оно до поры до времени и было. Но потом Сема неожиданно для друга, да и для самого себя, женился, родил дочь, в то время как у Олега личная жизнь все никак не задавалась. Жена устроила Сему к себе в глянцевом журнале, а Олег продолжал редактировать за копейки дамские романы. Между друзьями наметился разлом, который с годами только увеличивался и углублялся.
Настоящий успех свалился на Сему недавно, с выходом романа «Лента» (сага о жизни семьи московских интеллигентов в послесоветской России). По роману сняли сериал, потом полнометражный фильм. Через год Сема купил дом в Севилье, переехал туда с новой молодой женой. Каждый день он постил фотографии: Сема встречает андалузский рассвет, сидя перед окном в своем рабочем кабинете. Его твердый профиль гуманиста очерчен утренними лучами. Очки в черепаховой оправе, голубая рубашка. Перед ним раскрытый ноутбук, в пепельнице дымится тонкая сигарета. Сема как бы берет паузу и через минуту, всплеснув руками, начнет новый рабочий день. Одних поздний успех старит еще сильнее, потому что, придя, когда на него уже давно не рассчитываешь, он лишает смысла остаток жизни. Другие, наоборот, как будто сбрасывают груз бесполезных лет и хотя бы на время возвращают себе иллюзию молодости. Сема был из таких. Он похудел, занялся бегом. В соцсетях стал гораздо снисходительнее, никому не хамил, никого не высмеивал. Если кто-то оставлял под его постами колкости или оскорбления, то он равнодушно отмалчивался, предоставляя право разобраться с обидчиком своей многочисленной пастве. Уже в том, что он не удалил свою страницу в «Букфейсе», был какой-то кокетливый ложный демократизм.
Олег глядел на эти фотографии, и его тошнило от перемен, произошедших с Семой. От того, что все эти надуманные натюрморты, все эти фальшивые портреты в интерьере, все эти морские пейзажи и рубашки, все эти тонкие сигареты и бокалы с красным вином на донышке, все это не его, не Семино, а как будто у кого-то подсмотренное, как будто Сема кого-то пародирует, а все вокруг ослепли и принимают второсортные кривлянья престарелого алкоголика за чистую монету. Потому что Олег помнил его совсем другим. Помнил, как вахтерша не пускала их в общагу консерватории в гости к двум виолончелисткам и как они потом, зайдя за угол, ползли по сточной трубе на четвертый этаж. Помнил, как Сема блевал прямо у сцены на концерте «Гражданской обороны» и Летов прервал песню и потребовал, чтобы блевуна вывели из зала. Помнил, как Сема занял у него пятнадцать штук, а вернул только три и Олег ему простил. То есть не простил, но очень старался простить или хотя бы не думать об этом, что, по сути, одно и то же. Помнил, как Сема приехал к нему домой пьяный вусмерть, с карманами куртки, оттопыренными двумя бутылками водки. Накануне он узнал, что у него, оказывается, есть взрослый сын. А еще он помнил, как они страшно разругались, когда Олег дал ему почитать свой рассказ и Сема после многих напоминаний наконец соблаговолил на него взглянуть и отписался одной фразой: «Олеж, по-русски нельзя сказать „довлело над ним“». После этого Олег прекратил общение с Семой на несколько лет. Они случайно встретились в каком-то кафе. Сема только выпустил «Ленту». Пошли первые положительные отзывы. Юзефович отрекомендовала роман на Первом канале, но успеха, который последовал позже, никто ожидать пока еще не мог. Олег сидел за столиком и наблюдал в выпуклом отражении металлического чайника, как Сема что-то обсуждает с молодой соседкой (на которой он спустя время и женится). А потом Сема его заметил, подошел и обнял. И, как показалось Олегу, с каким-то преувеличенным радушием, и потом еще стал быстро-быстро тереть его рукой по плечу, словно Олег лотерейный билет. Они с ним никогда так не здоровались. Но Олег все равно не чувствовал ничего, кроме презрения. За то, что Семе не стыдно уходить от Дины, их однокурсницы, в которую в свое время были влюблены пол-института, включая самого Олега, и даже Лимонов, только что вернувшийся из эмиграции, был как-то замечен с ней на Тверском бульваре по дороге в «Макдоналдс». Презирал за то, что Сема стал носить очки в черепаховой оправе и шейный платок с узором «битые огурцы» (у кого он это перенял?). И за то, что он ничего не знает о том, как Олег промучился с матерью в феврале и марте. Главное, что ему не стыдно быть успешным. А Сема и правда не только не стыдился этого, но, наоборот, и не скрывал, что с большим аппетитом вкушает плоды запоздалой жатвы. И когда Олег обо всем этом думал, он следовал за мыслью, которая каждый раз упиралась в один и тот же мрачный, плохо пахнувший тупик. И тогда Олег понял, что больше всего он презирает не чужой успех, не чужое счастье, а себя самого. Со всеми своими нелепостями и глупостями: скорой одинокой старостью, никому не нужным трехтомным бредом, который принесет радость только критикам, которые будут оттачивать на нем свое ядовитое остроумие. А скорее всего, просто его не заметят. И он понял, что на самом деле он боится успеха и если даже он придет, то он не будет знать, что с ним делать, как им наслаждаться и ради чего. Хаски за стеной уже давно молчала, и Олегу захотелось, чтобы собака завыла в десять раз громче, чем всегда.
Олег попробовал еще что-то написать, но за полчаса дальше строчки «Днов откусил от волглого батона» не продвинулся. Поиграл немного в «Цивилизацию». Сбросил ядерную бомбу на тихого безвредного соперника и заскучал. Он снова решил выпить и вернулся на кухню. За три месяца он так и не снял с холодильника многочисленные рецепты и предписания врачей. Они висели, прижатые к дверце магнитиками с видами разных городов. Он отпил большой глоток из чекушки, съел две оставшиеся в пачке сардельки, и снова на сердце стало светло и легко. Почему-то захотелось прогуляться к парку. Воздух прогрелся до четырнадцати градусов, и теперь можно было надеть весеннюю куртку. Она висела в шкафу у мамы в комнате.
После ее смерти он наведывался сюда, только чтобы посмотреть футбол (единственный телевизор стоял в ее комнате) или чтобы полить цветы, которые то ли от майского тепла, то ли оттого, что они больше не чувствовали на себе гнет назойливой маминой заботы, разрослись особенно пышно. Иконы с книжных полок и стен смотрели печально и растерянно, словно извиняясь за то, что ничего не смогли предпринять, когда это было так нужно, заступиться где надо, отмолить у кого требуется. А другие, наоборот, глядели насупленно и угрюмо, как будто чего-то от него ожидая, как зрители в театре, недовольные, что спектакль долго не начинается. Гущин был шатким атеистом, и его вера усиливалась только в ожидании какого-нибудь важного исхода или решения. Но с важными исходами и решениями во все эти годы было как-то не слишком густо. В последний раз он стал верующим в конце зимы, когда мать подключили к ИВЛ. Почти каждый день в течение трех недель он заходил в церковь, вспомнил позабытый с детства порядок чинов в иконостасе, разучил заново «Отче наш» и Символ веры. Но дела шли все хуже. Шансов было мало. В красной зоне, куда он пришел к матери в тот день, когда она уже была без сознания, лечащий врач прямо сказала, что нужно готовиться к худшему. Он и готовился. Как умел. То есть напивался каждый вечер. Деньги на похороны мать, предусмотрительно накопив, сняла с карточки и упаковала в пакет, который перед отправкой в больницу положила на тумбочку у изголовья своей постели. Рядом оставила записку: «Не хоронить с твоим отцом. Только на Кузьминском, с родителями. В храме поставь свечки Всецарице, Серафимушке и Сергию. Обязательно (дважды подчеркнуто) закажи сорокоуст за упокой. Позвони Раисе Дмитриевне, она присматривает за могилами. Больше 2000 в полгода не давай. Только попробуй пропить». И внизу подпись: «Целую», как будто она ему завтрак в школу собрала, а не попрощалась навек. Пропить сто пятьдесят тысяч он бы при всем желании не смог, да и не с кем было бы.
