Не дразните Чёрного Пса

Предисловие
Выворачиваюсь наизнанку не для покаяния, а потому что иначе задохнусь.
Я беспокойно любил вас всех. Беспокойно – как больное место, которое трогаешь снова и снова. Как щель в заборе, куда впивается ветер. Эта книга – единственное доказательство. Не героическая сага, а перечень ран, которые стали вехами. Перечень людей, которые были моими стенами, моими окнами, моими решетками.
Простите. Не за правду – за то, что другой не было. Я видел вас так: с трещинами на ладонях, с дрожью в голосе, с запахом дешевого одеколона или больничного антисептика. С обидой в глазах или с ремнем в руках. Я носил эти образы в себе, как осколки. Вынуть их – значило бы искалечить саму память. Это не выбор. Это диагноз.
Здесь нет сухих фактов. Только пережитое. Каждая глава – это гвоздь, забитый в стену прошлого. Но стена эта дышит. Шевелится по ночам. Иногда плачет.
Я не пишу историю. Я выковыриваю занозы. Даже если вместе с ними выходит мясо. Даже если рука дрожит.
Это – моя единственная чистая вещь. Как крик в пустоту, который все равно что-то значит. Как чугунный дракончик, впивающийся в ладонь, но охраняющий сон.
Маме, Гавшиным, Лелёчку, Паше, Папе, Отцу, Дедушке Андрюше, Димсану – что бы там ни было, МиМу, Мирону и братьям. Яне. СП.
Вы – мой воздух. Скудный. Колючий. Бесценный.
Я любил вас. Беспокойно. До хруста в ребрах. До хрипа в голосовых связках. Без права на забвение.
– Автор.
Пролог: Три года. Желтый свет.
В комнате пахло молоком и пылью. Желтый свет ночника лизал края плюшевого зайца с оторванным ухом. Я тыкал пальцем в его стеклянный глаз, заставляя бубенчик на шее дребезжать: динь-динь-динь.
За дверью – голоса. Не слова, а волны. Тяжёлые, мокрые.
Потом – шарканье. Глухой удар (кулак о стену?). Шлёпок (ладонь по лицу?). Тихий, бесконечный вой (мужской? женский?). И хлопок двери. Не громкий. Окончательный. Как крышка гроба....не могу… Жень… прости… (Голос Отца – Александра. Сопящий, как у простуженного ребёнка. Рывками.) …кто?… (Голос Мамы – Евгении. Острый, как осколок льда. Один слог.) …она… не знал… как вышло… (Снова Отец. Хлюпающий носом. Плакса, – подумалось мне сквозь зайца.) …уходи… (Голос Мамы. Тихо. Но так, что даже заяц замолчал.) …сын… наш сын… (Отец. Завыл. Буквально.) СВО-ЛОЧЬ! (Голос Бабушки – Ольги. Взрыв. Как тогда, когда она швыряла гнилую фасоль курам. Резкий, с шипящей "ч".) …молчи, Оль… (Голос Деда – Андрея. Низкий. Усталый. Как мотор "Жигулей" на холоде.) …он… он же… (Отец. Задыхается.) У-БИ-РАЙ-СЯ. (Мама. Каждое слово – гвоздь.)
Плакса ушел, – подумал я и закрыл глаза. Бубенчик затих.Я прижал зайца к уху. Бубенчик звенел внутри: динь-динь-динь… динь… динь… Желтый свет ночника вдруг стал синим и колючим. В комнате пахло молоком, пылью и чем-то новым. Горьким. Как пустые пузырьки из-под лекарств Деда.
Ограда
Мир упирался в заборы: профнастил наших ворот и глухая ограда тети Иры с воющими псами. Подмосковье, ~2009-й. Дача – не убежище, а единственная территория, где мое тело не предавало. Аллергия – это когда ложка йогурта становится ножом в горле, а запах чужой собаки – петлей. Воздух редел внезапно, превращаясь в жидкое стекло. Я учился ловить ртом пустоту в пять лет – и презирал тех, кто добровольно гасил в себе искру. Не храбрость. Инстинкт зверька, запертого в клетке, но рвущегося к щели света.
Отец не умер. Он просто сменил адрес и женщину. Ушел. Это знали все. Особенно бабушка с дедом – его родители. Помню, бабушка, перебирая фасоль на крыльце, швыряла испорченные зерна курам, шипя: "Кровь свою продал, стервец!". Дед молчал. Но его молчание было тяжелее гири. Он – отчим моему отцу, но мне – Отец с большой буквы. Руки, пахнущие бензином от "Жигулей" и антоновкой из сада. Человек, учивший меня чинить велосипедную цепь, не матерясь. Он возвел для меня крепость на шести сотках. Враги здесь были ясны: крапива у туалета, скользкие доски на колодезном срубе.
Суббота. Мама возвращалась из Москвы, пропахшая бензином электричек, лаком для волос и чужими духами. Она торговала заколками в павильоне у метро. Сбрасывала куртку у порога, падая на диван с тихим: "Всё…". Тогда Дед брал гитару. Старую "Урал", дребезжащую, как консервная банка. Его голос, хрипловатый, начинал бубнить:
"На сером камне, у реки…"
А я, смуглый "волчонок", забирался на табурет и орал, перекрывая все:
– А ма-а-ма при-и-дет! Ро-о-га при-и-несет!..
Сначала мама прятала лицо в подушку. Потом – смех. Короткий, как выстрел, сломавший тишину. Ее пальцы, занозистые от упаковочной ленты, впивались в мои волосы. Это был ритуал изгнания. Мы выжигали стыд и отцовское бегство идиотской песней про козлят. За забором тети Иры выли дворняги – тоскливо, протяжно. Я чувствовал их вой в подреберье: такие же невольники, такие же неудобные. В тот час наш двор становился алтарем. Тепло шло не от печки – от спина к спине. Дед, мама, я – и гитара, скрепившая нас в броню.
Но больницы… Иные вселенные. Липкие маски, превращавшие вдох в подвиг. Капельницы – холодные змеи под кожей. Я лежал под стерильным потолком, слушая сирены "скорых", и понимал: смерть – не боль. Это тихий саботаж тела.
– Не сейчас, – шипел я в пластиковую воронку, сжимая в кулаке фантик от "Аленки" – дедов талисман.
За окном темнело. В палате пахло антисептиком и чужим страхом. Мне было шесть. Я хотел не подвигов – вернуться к смородине у забора. К вою псов тети Иры. К субботе с дребезжащей гитарой. Каждый хриплый вдох был договором: Я выживу. Ради этого.
Моя вселенная: дом, сарай, больничная койка. Закон, выкованный в ней:
Жизнь – это щель в заборе. Пролезть. Даже если рвет кожу в кровь.
Не герой. Не жертва. Просто – пролезть. Как те псы, грызущие сетку вольера.
Я знал цену глотка воздуха. И самоубийцы были для меня предателями – их отказ плевком в лицо моей борьбе.
Дед научил главному: Даже в клетке можно быть вольным. Если не сломаешь хребет.
Школа. Пустой Трон
Август пахнет пыльцой и грозой. Я в дедовом кожаном кресле в гостиной – огромном, как трон короля Артура в наших с ним играх. Ноги не достают до пола. В руке – деревянный меч. Я – Рыцарь Креселградский, защитник Справедливости. За окном кричат вороны. Бабушка звонит кому-то, голос – как натянутая струна:
– Андрей, ты где? Четвертый час!
Дед ушел утром. Сказал: "В больничку, внучок. Пустяки. Вечером Врунгеля дочитаем". Его глаза были желтыми, как осенний лист. Но улыбка – все та же, солнечная. Он научил меня читать по "Приключениям Капитана Врунгеля" – смеялся до слез над Христофором Бонифатьевичем. "Буквы – это ключи, парень. Откроешь любой мир".
Вечер. Деда нет. Бабушкины сигареты "Петр I" горят одна за другой. Мама не едет из Москвы – застряла в электричках. Я щелкаю телевизором. Кресло кажется огромным и холодным. Вскакиваю, бью мечом по его спинке:
– Враг! Сдавайся!
Толкаю изо всех сил. Тяжелая спинка качнулась – и с глухим стоном рухнула назад. Кресло легло на пол, как поверженный дракон. Ножки – кверху. Тишина. За дверью – бабушкины шаги. Я юркнул за диван.
– Господи… Андрей… – ее шёпот разрезал темноту. Не мне. Ему.
Правда пришла утром, с мамиными заплаканными глазами:
– Дедушка… очень заболел. Остался в больнице. Надолго.
Бабушка, кутаясь в клетчатый платок, выдохнула дым:
– Печень. Сгорел, как свечка. Сам виноват – упрямый осёл… – Голос дрогнул. Она резко обняла меня, вдавливая в шершавый свитер. Запах табака и мяты. Ее объятия были жесткими, как кора дерева, но в них трепетало что-то теплое, дрожащее. – Ничего, внучек… Выдюжим.
Похорон не было. "Тебе не надо такого видеть", – сказала мама. Бабушка молча кивнула. В гостиной пахло лекарствами и одиночеством. Кресло так и лежало – поверженный дракон. Я трогал холодную кожу:
– Прости…
Первый класс.
Школа воняла мелом и страхом. Учительница Юлия Александровна – худая, с аккуратной родинкой на правой щеке – поставила меня за первую парту, рядом с Ирой. Девочка в бантах, пахнущая ванилью.
– Твой почерк – как у поэта! – прошептала она на уроке чистописания, тыча пальчиком в мои крючки и палочки. – Вырастешь – книжки писать будешь!
Я покраснел до корней волос. Слова обожгли. Дед говорил так же, глядя на мои первые каракули. Отвернулся, стиснул ручку так, что пальцы побелели. Ира надула губки, но не обиделась – протянула конфету "Дюшес".
Максим с задней парты (рыжий, веснушчатый) шипел на перемене:
– Цыганёнок! Глаза как щёлочки! Мамка твоя заколки ворует?
Удар учебником по спине. Больно. Юлия Александровна сделала вид, что не заметила. Бабушка учила: "Не давай слабину. Слёзы – роскошь для слабаков".
Дома. Бабушка курила на кухне. Глаза – красные.
– Максим? – спросила хрипло, глядя сквозь дым. – Завтра дам тебе пряник с тмином. Сунешь ему в портфель. Пусть воняет, как помойка.
Я молчал. Ее месть была жесткой, но это была забота – как колючая проволока вокруг меня. Она верила: мир – война. И учила меня сражаться.
Ночью я прокрался в гостиную. Встал перед поверженным креслом. Оно было похоже на мертвого зверя.
– Ты обещал… – прошептал в темноту. – Дочитать про Врунгеля…
Ответила тишина.
Правда о Деде Андрее:
Он был тихим самоубийцей. "Ширван" в гараже за старыми покрышками. Пустые бутылки под крыльцом. Бабушка выливала найденное в помойное ведро – он молча покупал новое. Его руки, учившие меня завязывать узлы и выводить буквы, дрожали по утрам. Любовь ко мне была настоящей. Его ненависть к себе – тоже. Он умер в больнице один. Без Врунгеля. Без нас.
Мой первый урок:
Даже Солнце может быть черной дырой. И самые сильные – слабее своей тайной боли.
Школа. Кровь под ногтями
Я не жаловался. Никогда. Жалобы – слабость. Бабушка, выбивающая пепельницу об ведро, учила иначе:
– Засунул боль в кулак – иди дальше. Мир любит сильных, внучек.
Максим и его свора это чувствовали. Моя немота их бесила. Как стена.
День взрыва начался с дневника. География. Юлия Александровна отвернулась к доске. Максим выхватил синюю книжку у меня из-под локтя:
– Опа! Цыганское счастье!
Дневник полетел по воздуху. Саня поймал, фыркнул:
– У-у, двойка по пению! – и швырнул Женьке.
Женька, тупо ухмыляясь, запустил его в мокрую тряпку у раковины.
Класс захихикал. Ира вскочила:
– Отдайте! Немедленно!
Я сидел. Сжав зубы до боли. В ушах – гул, как перед приступом удушья. Внутри – лед и огонь. Дневник лежал в луже, распухший от грязной воды. Обложка с Ломоносовым – мокрым соплеменником.
Перемена. Туалет. Кафель, пахнущий хлоркой и тошнотой. Я заперся в кабинке. Дрожали руки. Слезы жгли глаза. Не сейчас. Не здесь. Умыться. Быстро. Чтобы никто не видел…
Щелчок затвора. Дверь кабинки распахнулась. Максим, Саня, Женька.
– Ого! Цыган плачет! – Максим фальшиво ахнул. – Мамку жалко? А то мамка твоя…
Я не помню, что он сказал про мать. Помню вспышку белого света в висках. Помню, как мой кулак врезался во что-то мягкое (нос? губу?). Помню дикий вопль Максима. Помню толчок. Его спина грохнулась о стенку кабинки. Я был сверху. Его глаза – круглые от ужаса. Не победителя. Жертвы. Его пальцы царапали мои руки. Я прижал его голову дверью кабинки к косяку. Давил. Не думая. Просто – давил. В ушах звенело. Его лицо багровело. Саня и Женька метнулись к выходу:
– Юлия Александровнааа! Драка! Он душит!
Руки оттащили меня. Сильные. Учитель физкультуры. Максим сполз на пол, сипя, с синяком под глазом и красной полосой поперек шеи.
Кабинет завуча. Ожоги на костяшках. Широкоплечий завуч:
– Объясни. Почему?
Я молчал. Глядел в стол. Жалел, что не добил.
Юлия Александровна с родинкой на щеке, как темная точка на фарфоровом лице:
– Максим признался. Они… спровоцировали. Дневник. Про маму.
Завуч вздохнул:
– Два дня продленки. Оба. Разборки закончились.
Продлёнка. Пустой класс. Запах мела и старых яблок. Максим отсиживался у окна, не глядя в мою сторону.
Ира. Она сидела через парту, раскрашивая контурную карту.
– Твой удар… – тихо сказала она, не поднимая головы. – Красивый был. Прямой. Как у боксера.
Я вздрогнул. Ждал осуждения. Страха. Не дождался.
– Почему? – выдавил я.
Она пожала плечами, ткнув карандашом в Африку:
– Потому что он сволочь. А ты… просто взорвался. Иногда надо.
Ее спокойствие было странным. Как будто драка в туалете – это задача по математике: неприятно, но решаемо. Она протянула мне влажную салфетку:
– Кровь. На рукаве.
Разговор с Юлией Александровной после. Она задержала меня у шкафа с методичками. Глаза – усталые, умные.
– …Ты дома один после школы? Бабушка? Мама?
Я кивнул. Мать – до ночи в павильоне. Бабушка – на работе на рынке.
– Так нельзя, – она положила теплую руку мне на плечо. – Ты будешь ходить на продленку. Постоянно. Я поговорю с мамой.
Не приказ. Предложение. Твердое.
Дома. Бабушка, услышав про продленку и "инцидент" (о драке Юлия Александровна сказала деликатно), хмыкнула, закуривая:
– Училка права. Шататься одному – дурь в голову лезет. И… – она выдохнула дым, прищурившись. – Молодец, что дал сдачи. Только душить – это перебор. Бей в корпус. Эффективней.
В ее глазах мелькнуло что-то вроде гордости. Суровой, как ее руки.
Вечер. Я мыл руки под краном. Под ногтями – засохшая коричневая полоска. Кровь Максима. Я тер щеткой, пока кожа не покраснела.
Прорыв. Я проломил стену немоты. Ценой почти что убийства.
Продленка. Не наказание. Спасение. С Ирой. С ее салфетками и странным спокойствием.
Мир сдвинулся. Я больше не просто "цыганенок". Я – опасный. И у меня есть место, где эта опасность не нужна.
Урок второй:
Иногда тишина ломается с грохотом. И в трещинах может прорасти что-то новое. Даже свет.
Школа. Грязь и Тишина
Продленка к шести вечера вымирала. Иру забирала мама ровно в четыре – уезжали на чистой «Ладе». Я оставался один. Ждал. Юлия Александровна запирала кабинет, бросая: «Сиди в холле, Павел задерживается».
Павел. Дядька Паша. Брат отца. Высокий, как Дед Андрей, но без его мягкости. Вернулся из армии с подстриженными висками и вечным запахом дешевого одеколона. Жил теперь с нами – «единственный мужик на развалинах», как шутила бабушка без смеха.
Его юмор был как удар тупым ножом:
– Ну что, жáба, вылез из своего болота? – встречал он меня у школы, хватая за шиворот.
– Дам пизды, если форму в грязи извозишь! – грозился, но глаза смеялись. Грубость без злобы. Странная, колючая нежность. Я закатывал глаза, пряча улыбку. Он был непохож на всех. Не отец. Не Дед. Свой.
Тот день. Павел задержался. «Машину приворовывал», – бросил потом. Я ждал у парадной начального корпуса. Старшая школа рядом выплеснула вторую смену. Подростки с сигаретами, матом, взглядами волчат.
Трое. Кожаные куртки поверх формы. Увидели меня.
– О, смотрите! Цыганчонок-недомерок! Мамка забыла забрать?
Смех. Я отступил к стене. Молчание – моя броня. Но сегодня оно не сработало.
– Молчок? – старший, с прыщавым лицом, толкнул меня плечом. – А ну-ка, поговори с нами!
Еще толчок. Я споткнулся. Грязь после дождя – черная, липкая. Рука вляпалась по локоть в жижу.
– Опа! Испачкался! – завопил второй. – Надо чище!
Ладонь с мокрой землей шлепнулась мне на затылок. Холодная гадость поползла под воротник. Еще – в лицо. Я зажмурился. Глотнул сопли. Не плакать. Не дать им этого.
– Лежи, цыганская морда! – прыщавый прижал мою голову сапогом к земле. Не больно. Унизительно. Я был как червяк в грязи. Их хохот резал уши.
Они ушли, когда я перестал шевелиться. Просто надоело. Я встал. Форма – хлюпающая, коричневая каша. Лицо – маска из грязи. Под грудью – комок. Слезы? Нет. Тихий спазм, от которого не вздохнуть.
Умывальник у спортзала. Я тер лицо мокрыми ладонями. Вода стекала грязными ручьями. Краснота от позора не сходила с кожи.
– Эй, Цыган! – знакомый голос. Максим. С подбитым глазом и синяком на скуле (отцовский «вопрос» после драки). Он мял дешевый мяч. – Стоять будешь? Ворота пустые.
Это было абсурдно. Враг. Но сейчас – единственный, кто не тыкал пальцем. Я кивнул. Пошел через поле. Грязь чавкала под ботинками. Я был ей родной.
Не успел занять позицию у ржавых штанг, как завыл мотор. Старый «Опель» Павла подлетел к школьному забору.
Дядя вышел. Увидел меня. Лицо сперва обалдело, потом сжалось в каменную маску. Я стоял: мокрый, в грязи с головы до ног, в разорванном локте рубашки.
– Ты… – он подошел, не касаясь. Пахло бензином и злостью. – Жаба конченная! Я ж говорил – дам пизды за грязь! Иди сзади. На три метра. Чтоб духу твоего не слышал!
Я шёл. Поодаль. Как прокаженный. Он бросал через плечо:
– Намылишься до скрипа! Бабке не показывайся – сгорю со стыда!
Его злость была слепой. Он видел грязь. Не видел следов сапог на спине, комьев земли в волосах, дрожи в руках.
Дома. Бабушка ахнула. Мама заплакала. Павел рявкнул:
– Сам извозился! Нарочно! Назло!
Я молчал. Стоял под душем, пока кожа не покраснела. Грязь смылась. Стыд – нет.
Почему я не сказал?
Не из страха. Из леденящего понимания:
Его «забота» – поверхностна. Он не спросит: «Кто?». Не полезет в драку со старшеклассниками за меня. Я – его крест, а не кровь. Дворняжка, которую он кормит из долга перед мертвым Дедом.
Максим с мячом… Его синяк. Его предложение. Жест белого флага? Или проверка: «Сломали тебя или нет?»
Павел… Его слепая ярость. Он отгородился тремя метрами – как от прокаженного.
Ночью. Бабушка сунула в комнату чашку чая. Сказала тихо:
– Дядька дурак. Но сердце… не камень. Прости.
Я не ответил. Смотрел в потолок. Урок третий:
Даже те, кто должен защищать – не увидят твоей боли. Если ты не кричишь.
А я разучился кричать.
Лето. Крылья вместо ран
Табель блестел, как фальшивая монета. Все пятерки. Кроме музыки. Четверка. Глядя на нее, я чувствовал тошнотворный привкус фальшивого пианино в кабинете «Тортилы».
Учительница музыки – госпожа Еремеева. Шар земного гнева в растянутом свитере. Лицо – лунообразное, вечно влажное. Голос – писк мыши, попавшей под пресс.
– Ты, «восточная душа», должна петь от сердца! – шипела она мне раз, тыча толстым пальцем в ноты «Во поле береза стояла». – А у тебя – камень в груди!
Она ненавидела меня. Не за голос (он был обычным). Не за ошибки. За глаза. За смуглую кожу. За молчание, которое она принимала за вызов. Ее взгляд лип, как варенье на скатерти. Мне было плевать. Музыка казалась клоунадой. Ровно до того момента, как заиграет чужое пианино – тогда внутри все сжималось в комок.
Лето.
Тетя Ирина, соседка с воющими псами, получила подарок судьбы – или проклятие. Алина. Дочь. Двенадцать лет. Высокая, тонкая, как ивовый прут. Волосы цвета воронова крыла. Глаза – слишком взрослые для ее возраста. «Решение суда. После развода», – сухо пояснила тетя Ира, запуская очередную овчарку в вольер.
Алина появилась во дворе, как пришелец. Сидела на крыльце их дома, курила скрытно от матери, читала книгу в кожаном переплете. Наши миры столкнулись случайно: я гнался за котенком, забредшим к нам под забор.
– Лови! – ее голос был низким, хрипловатым. Она подхватила котенка за шкирку, протянула мне. – Твой?
– Нет. Бродяга.
– Как и мы все, – она усмехнулась. Взгляд упал на книгу в моей руке – потрепанного «Властелина Колец». – О! Значит, будешь полезен.
Она втащила меня в свою вселенную:
«Крылья Хаоса» – книга про драконов, толще Библии. Подарила со словами: «Мой талисман. Теперь твой. Не потеряй». На форзаце – странные письмена.
Драконий язык. Алфавит с рунами. Шифры. «Пиши только так. Иначе – сожрут шпионы Империи», – инструкция Алины. Мы обменивались записками, закапывая их под старым дубом. Ее послание: «Krif voth ahkrin» (Небо ждет битвы). Мой ответ: «Zu’u los ni nahkip» (Я не сломлюсь).
«Скайрим». Так она называла игру на своем ноутбуке. «Видишь? Холод. Снег. И ты – Довакин. Тот, кто жжет небо». Пиксельные горы. Драконы. Мечи. Впервые экран не был скучным окном. Он стал дверью. Я мог быть кем угодно: эльфом-вором, орком-воином. Кем-то без узких глаз и прошлого.
Компьютер в нашем доме ожил:
До этого он был пыльным артефактом:
Павел рубился в «Heroes III». Карты, как соринки под линзой – расплывчатые, уродливые. «Гляди, жáба! Это замок! А это – черти!» – тыкал он в экран, пахнущий перегаром.
Бабушка кликала «Пасьянс-Косынку» с мрачным упорством. Или читала электронные детективы про «Нэнси Дрю» – однообразные, как ее сигаретный дым.
Теперь же – «Скайрим». Алина приносила ноутбук под предлогом «учебы». Мы сидели в моей комнате, завесив окно покрывалом от солнца. Мир сужался до экрана:
Рев дракона заглушал вой собак тети Иры за стеной.
Крики мамонтов были громче бабушкиных окриков: «Не свети экраном! Зрение сожжешь!»
Я вел дневник Довакина в тетради – на Драконий. Описывал битвы с троллями как сводки с фронта.
Перед сном реальность расползалась:
Я больше не лежал, вспоминая синяки Максима или сапог на затылке. Я летел. На спине Алкиона – стального дракона из книги. Сквозь туманы Высокого Хротгара. Над руинами, где спали древние слова Силы. «Fus… Ro… Dah!» – шептал я в темноту, чувствуя, как ветер свистит в ушах. Больница, школа, грязь – оставались где-то далеко. Под ногами.
Бабушка хмурилась:
– Опять в эту стрелялку уткнулся? Бесполезно!
Павел хихикал:
– С «невестой» своей в драконов играешь? Дурью маешься!
Но Алина лишь прищуривалась, протягивая новую записку:
«Voth zin krif» (Сражайся молча).
Урок лета:
Когда земля обжигает – надо отрастить крылья. Хотя бы пиксельные.
Лето. Восковая Печать
> mg: Книга Третья: Лето. Восковая Печать
«Можно погулять?» – спросил я, глядя на Павла, чинившего «Опель». Грязь с коленей давно смыта, но тень унижения висела между нами.
Он вылез из-под капота, вытирая руки тряпкой:
– С Алиной? Ладно, жáба. Но к семи – как штык!
Свобода. Она пахла пыльной дорогой и спелой малиной за чужими заборами. Алина шла впереди, высокая для двенадцати лет, в выгоревших джинсах. Ее кожаная книжка про драконов торчала из рюкзака.
– Там, за гаражами, новая площадка, – сказала она. – Как в «Скайриме» – башни и мосты. Найдем?
Площадка. Железные горки ржавели на солнце. У качелей сидела полная женщина в очках и вязала. Рядом – пацан, мой ровесник, Женя. Городской. Лицо – наглое, довольное.
– Мам, воды! – крикнул он, не глядя.
Женщина суетливо полезла в сумку.
– Не эту! Ту, с газом! И быстро! – он скривился, пнув песок.
Женщина покорно засеменила к киоску. Женя сплюнул:
– Тормозит, как старая кляча.
Мозг дал сбой. Бабушка, чей подзатыльник был как удар молнии за неуважение. Павел, грозивший «дать пизды» за грязь, но никогда – за взгляд исподлобья. Это было… инопланетно.
– Привет, – пробормотал я.
Женя окинул меня свысока:
– А ты чё, цыган?
Алина резко развернулась:
– Мы идем.
Она ушла. Быстро. Не оглядываясь. Я остался с Женей. Обида? Да. Но детская: «Зачем бросила?». Я не побежал за ней. Ее уход освободил пространство – опасное, манящее.
– Пойдем на ту площадку? – Женя махнул рукой за гаражи. – Там круче. Руины как в игре!
«Запретная территория». Там, куда Павел запрещал соваться. Щель в заборе мира взрослых.
– Пошли, – сказал я. Сердце колотилось о ребра.
Новая площадка. Действительно, как руины: бетонные кольца, горки из грузовых покрышек. Мы лазили, кричали, представляя себя драконоборцами. Я забыл про время. Забыл про Павла. Забыл про узкие глаза и прошлое. Был только ветер в лицо и крик Жени: «Я – Алдуин! Пожиратель Миров!»
Тень. Длинная, тяжелая, упала на песок. Я обернулся.
Павел. Стоял, заслонив солнце. Брови – черные, густые, дедовы – срослись в одну сплошную грозовую тучу. Лицо было незнакомым: белое, с желваками на скулах. Он не кричал. Не ругался. Молчание было страшнее сирены.
Его рука. Крупная, в машинном масле, впилась в мое ухо. Боль – острая, унизительная.
– Иди. – Одно слово. Ледяное.
Дорога домой. Я шел, согнувшись, ухо пылало. Он – в двух шагах сзади. Молча. Шаг. Шаг. Шаг. Словно вели на расстрел. В мозгу крутилось: «Потерялся. Он думает, я потерялся. Объяснить?» Но язык прилип к небу. Страх сковал горло.
Дом. Прихожая. Бабушкино зеркало в резной раме. Я мельком увидел себя: перепачканный, с безумными глазами.
Диван. Старый, потертый, пахнущий кошкой.
– Животом вниз. – Голос Павла – ровный, как лезвие.
Я не сопротивлялся. Упал на колючую ткань.
Ремень. Армейский, толстый, с тяжелой пряжкой. Он снял его со звяканьем. Первый удар. Воздух вырвался из легких со стоном. Второй. Огонь по коже. Третий. Я впился лицом в диван, кусая ткань. Счет потерялся. Удары сыпались методично, без злобы. Как работа. Пять минут? Вечность? Время расползлось. Боль стала белым шумом. Я не плакал. Выл внутри. Как собака тети Иры на луну.
Он ушел. Без слов. Только хлопнула дверь.
Я лежал. Зад не чувствовался. Был один сплошной пожар. Голос Павла из кухни:
– Спать. > mg: Вечер. Дом пуст. Бабушка – в Москве у прабабки. Мама – у деда в Раменском. Мы вдвоем.
Павел поставил на стол тарелку. Макароны с сыром. Его «фирменное». Густое, жирное, пахнущее детством.
– Ешь.
Я ел. Больно было сидеть. Он молча смотрел в окно, курил. Ни извинений. Ни объяснений. Только макароны. Только дым.
Мысль, пришедшая ночью:
Только два типа людей могут так избить ребенка: садист… или человек, которого охватил дикий, животный страх.
Павел не был садистом. Его руки, учившие чинить велосипед, его смех сквозь «жáбу»… Нет. Он испугался. Испугался потери. Как тогда, когда грязь на моей форме показалась ему моим бунтом, а не следствием чужой подлости. Его страх был слепым, тупым – и вырвался ремнем.
Алина. Мы встретились через три дня. У забора. Она выглядела виноватой.
– Я… я не хотела… – начала она, теребя подол рубашки. – Ты же понимаешь…
Я понял. Ее комната – через стену от нашей гостиной. Она слышала. Слышала удары. Слышала мое сдавленное хрипение.
Я достал из кармана записку. Последнюю. На драконьем языке: «Zu’u lost dreh ni aan» (Мой путь не сломлен). Она скреплена восковой печатью – красной, как капля крови. Я скомкал ее. Бросил через забор к ее ногам.
Она не подняла. Красный воск треснул на пыльной земле. Символ нашего тайного мира.
Мы больше не писали друг другу. Не играли в «Скайрим». «Крылья Хаоса» пылились на полке.
Урок, выжженный ремнем:
Доверие – хрупкое, как восковая печать. А страх взрослых бьет больнее пряжки.
Павел так и не извинился. Но иногда, глядя на его сгорбленную спину за ремонтом машины, я видел не дядьку с ремнем… а испуганного мальчишку, который сам боялся темноты и ответственности. И это понимание было горше любой обиды.
Лето. Восемь
> mg: Книга Третья: Лето. Восемь
Воздух во дворе загустел до консистенции дедушкиного самогона – тяжёлого, перцового, обжигающего горло. Август придавил всё: пыльные листья яблони, скатерть, заляпанную вареньем, гул гавшинской родни, заполонившей двор под завязку. Стол гнулся: селёдка в тазике, пироги с капустой, из которых сочился пар, горы окорочков, банки с мутными огурцами и золотистым крыжовником. Запахи – укроп, лук, жареная куриная кожа, табак деда – сплелись в плотный, непробиваемый ковёр.
Дедушка Коля, мамин отец, восседал во главе, как древний курган. Широкий, грузный, руки – корни столетнего дуба, покрытые коричневыми пятнами и синими жилами. Он вминал тяжёлый нож в мякоть чёрного хлеба. Крошки сыпались на скатерть. Его глаза, цвета мокрого асфальта, медленно скользили по собравшимся. На мгновение они смягчились, встретившись с моими:
– Подь сюда, именинник.
Его ладонь, шершавая наждаком, легла на темя. Не погладила – придавила, на миг остановив мир.
– Расти. Крепчай. Не будь тряпкой.
Бабушка Люба, лёгкая, как пушинка, с маленькими светлыми глазами, тут же подхватила:
– А теперь к бабке, солнышко моё ненаглядное!
Рельсы-рельсы, шпалы-шпалы…
Её пальцы, тёплые и удивительно нежные, знали каждую мою косточку. Они вминали в спину не просто массаж, а память о Глебово: низкие потолки дачи, пахнущие смолой и старыми досками; скрип колодезного ведра; жужжание мух над ведром у сельского туалета с покосившейся дверью; и этот ритуал перед сном на выцветшем диване под стёганым одеялом. Её дыхание пахло чаем и валерианой.
– Кости-то лёгкие… Вымахаешь богатырём, – шептала она, и в её голосе была тихая, непоколебимая вера.
Дядя Коля, старший брат мамы, сидел с прямой спиной, как будто его вбили в скамью. Безупречно белая рубашка, безупречно короткая стрижка, безупречно пустой взгляд. Он аккуратно вытер ложку краем салфетки, прежде чем зачерпнуть оливье. Его карьера менеджера в солидной фирме висела на нём нелепым, чужеродным грузом. Разочарование в любви пряталось за этой безупречностью, как пятно, тщательно выведенное, но оставившее тень.
– Второй класс? – Голос ровный, как линия горизонта. – Математику жми. Цифры не предают. – Он чокнулся стопкой с дедом. Звяк стекла прозвучал сухо, как щелчок затвора.
Дядя Ваня был его живой антитезой – вечный «не там, не сям». Ввалился позже, принёс бутылку «Бордо», от которой пахло дешёвым железом и тоской. Лицо одутловатое, рубашка мятая, взгляд мутный.
– Кинули, сволочи! На три сотни! – начал он громко, размахивая вилкой. – Я им, а они…
– Ваня, не заводись, – тихо, но твёрдо сказала мама, кладя ему на тарелку самый жирный окорок.
Он махнул рукой, плеснул вина в стакан для сока. Через минуту он уже тыкал в экран потрёпанного телефона, показывая Кириллу скриншот из онлайн-игры:
– Видал?! Чисто их разнёс! Как корову языком!
Тётя Катя присела рядом, её плечо мягко упёрлось в моё. От неё пахло полевыми цветами и детством – тем самым, когда она, почти девочка, читала мне «Муху-Цокотуху» на коленях, а я засыпал под её тихий голос.
– Показывай, что подарили, – шепнула она с той нежностью, что стирала границы между тётей и сестрой.
Я кивнул на свитер (толстый, колючий, «чтоб не дуло»), книгу про Гарри Поттера (пахнущую свежей типографской краской и обещанием побега), конструктор-ракету (яркий, манящий в другие миры).
– А это от меня, – она положила мне на ладонь маленького чугунного дракончика. Крылья чуть приподняты, пасть открыта в немом рыке. – Чтоб берег. От всего недоброго.
Я сжал фигурку. Крылья впились в кожу. Она была островком чистого света в этом шумном, пахнущем потом и самогоном море. > mg: Кирилл, младший брат мамы, на десяток лет старше меня, был глотком свежего ветра. Он вскочил на табурет, едва не опрокинув банку с огурцами, размахивая вилкой с куском селёдки:
– Тишина в зале! Вселенское внимание! – Его лицо пылало, глаза искрились. – Наш юный богатырь сегодня… – он сделал паузу для важности, – штурмует неприступную высоту в… ВОСЕМЬ ЛЕТ!
Грохот смеха. Дед Коля крякнул, бабушка Люба смущённо улыбнулась.
– А это значит, что отныне ему дозволено: драться подушками до потери пуха! Поглощать торт до состояния комы! И допекать взрослых вопросом «Почему?» на каждую их дурацкую отмазку!
Он спрыгнул, обнял меня за плечи. От него пахло жареным мясом и маминым пирогом.
– Главное, именинник, – шепнул он на ухо, пока все хохотали, – улыбайся, даже если внутри всё сжалось. И смотри в глаза. Всё остальное – наживное.
Его лёгкость, умение шутить над собой и превращать неловкость в анекдот, позже станет моим лучшим доспехом.
Саша, дочь крестной матери, тёти Тани, сидела с видом юной академика на симпозиуме. Розовые очки, две безупречные косички. Она вилкой отламывала крохотные кусочки торта, наблюдая за происходящим с холодноватым интересом.
– Ты сегодня очень аккуратна, Сашенька, – ласково проговорила тётя Таня, поправляя ей бант.
– Спасибо, мама, – ответила Саша, но её острый взгляд сканировал стол, выискивая малейшее отклонение от нормы. Она заметила, как я ковыряю вилкой в салате.
Арсений, сын друзей семьи, ворвался во двор с боевым кличем, размахивая двумя пластиковыми катанами:
– КОВБОЙСКИЙ БАНЗАЙ! ШРЕДДЕР, СДАВАЙСЯ! – Он был на год старше, но фанател от Черепашек-Ниндзя с неистовостью пятилетки. – Именинник! Ты – Донателло! Помоги завалить Кранга! – Он сунул одну липкую от варенья катану мне в руку и потащил в сторону сарая, где немедленно начал «сражаться» с невидимыми врагами, громко озвучивая удары: «Шш-вак! Бам-бац! Тра-та-та!» Его бесшабашность была спасительным тайфуном.
Отец появился на пороге кухни, когда торт был уже изрядно покошен, а дядя Ваня, подвывая, пытался вспомнить слова песни про «девчонку-блондинку». Он стоял, чуть ссутулившись, держа за руку Федю. Светловолосый, голубоглазый, в нарядной рубашке с якорями, брат выглядел пришельцем из параллельной вселенной «Нормального Детства». Его едва тронутый солнцем загар лишь подчеркивал мою смуглость, светлые пряди – мои чёрные, как смоль, волосы.
– Простите… Задержались, – голос отца прозвучал нарочито громко, пытаясь перекрыть внезапно сникший гул.
Тишина упала тяжёлым занавесом. Все взгляды устремились к двери. Только дед Коля не поднял глаз. Он медленно, с преувеличенной аккуратностью, отпил из своей стопки. Поставил её на стол. Звяк. Звук был крошечным, но он разрезал тишину, как нож.
– Садись, – произнёс дед. Голос был ровным, без интонаций, как чтение приговора. Он не посмотрел на отца. Его взгляд уткнулся куда-то в пространство над моей головой. – Место свободно.
Отец кивнул, быстрым движением смахнул невидимую пыль со лба. Он подвёл Федю ко мне, подтолкнул в спину.
– Поздравляй брата.
Федор рванулся ко мне, забыв про робость. Глаза горели чистым, незамутнённым восторгом.
– Смотри! – он сунул мне коробку с изображением фантастического космического корабля. – Сам выбирал! Долго! Ты же любишь космос! Я знаю!
– Спасибо, Федя, – я взял коробку. Гладкий пластик холодил пальцы. Он прижался ко мне боком, доверчиво, как щенок, абсолютно не чувствуя ледяной волны, исходившей от взрослых. Его мать, как всегда, «заболела». Мигрень. Или внезапный отъезд. Её отсутствие было красноречивее любых слов. > mg: Дедушка Коля медленно повернул голову. Его взгляд, тяжёлый и неподвижный, как гранитная плита, скользнул по отцу, который неуклюже устраивался на краю скамьи. Дед ничего не сказал. Он просто смотрел. Смотрел сквозь него, в какую-то пустоту. Пальцы деда, лежавшие рядом с ножом для хлеба, слегка пошевелились, сжались в неполный кулак. Это было единственное движение. Но я почувствовал, как воздух между ними натянулся, как тетива лука. Причины этой немой, вековой ненависти были для меня туманны, как обрывки снов о криках за закрытой дверью, о маминых красных глазах. Но сила её была осязаема. Отец съёжился под этим взглядом, его плечи напряглись. Он потянулся за пустым стаканом, но рука дрогнула, и он отдернул её, спрятав под стол.
Саша наблюдала за Федей, отодвинув свою тарелку с тортом. Она поправила розовые очки.
– Он совершенно не умеет держаться в обществе, – громко и отчётливо заявила она, как будто читала доклад. – Размахивает руками. И говорит с набитым ртом. Это неэстетично.
Крестная мягко коснулась её руки:
– Сашенька, не надо.
– Но это факт, мама, – парировала Саша, не смущаясь. – Воспитанные дети знают правила этикета. – Её взгляд скользнул по мне, оценивающе, будто проверяя, усвоил ли я урок.
Арсений в это время совершал головокружительный прыжок с крыльца сарая (на самом деле – с одной ступеньки) с криком:
– ТУРТЛЫ ПРОТИВ ВСЕХ! Именинник, прикрывай фланг! – Его вторжение с визгом и свистом катаны разорвало тягостную паузу, как ножницы – ткань.
Вечер медленно истёк, как песок в часах. Родня разъезжалась, громко, с показным весельем прощаясь, обещая «не задерживаться». Остались крошки на залитой компотом скатерти, пустые бутылки из-под «Бордо» и дедушкиного самогона, въевшийся запах табака и усталости.
Я стоял на крыльце, сжимая в руке чугунного дракончика от тёти Кати. Его крылья впивались в ладонь. Федя перед уходом впился в меня объятиями так, что хрустнули рёбра, и прошептал горячим шёпотом в самое ухо: «Я тебя люблю! Ты самый-самый лучший брат!» Его светлая голова мелькнула за отцом у калитки.
Рядом, тяжело опершись о косяк, стоял Павел. Он протянул банку «Колы», шипящую каплями конденсата.
– Ну что… восьмилетний дед, – хрипло процедил он. Газировка обожгла язык, зашипела в носу. – Тяжело быть звездой?
– Как после драки с трактором, – ответил я честно.
Он хмыкнул, коротко и сухо.
– Федька-то… – начал он и замолчал, глядя в темноту, куда скрылись огни отцовской машины. – Глядит на тебя… как на икону нерукотворную. Верит. Всем своим нутром.
Я сжал дракончика сильнее. Острое крыло больно впилось в кожу.
– Он… другой. Как будто не родной. Не похож.
Павел резко повернул голову. В темноте его глаза были чёрными провалами.
– На кого? На отца-беглеца?
– На меня.
Он выдохнул. Долгий, свистящий звук, как спускаемое колесо.
– Кровь, жáба… – Он ткнул себя кулаком в грудь так, что крякнул. – Она тут. Глубже кожи. Он твой. Понял? Точка.
Я не ответил. Мы стояли в тишине, слушая, как за забором тети Иры завыли её псы – тоскливо, протяжно, словно оплакивая что-то безвозвратное.
Перед сном я открыл «Гарри Поттера». На первой странице, под колонками издателя, мамин твёрдый, чуть угловатый почерк:
«Любим. Бесконечно. Мама и Павел.»
Чернила слегка расплылись в одном углу, будто от капли. Или от чего-то другого, более горького и прозрачного.
Я закрыл книгу, прижал её ко лбу. Где-то там, за пределами этого двора с его колючими заборами, больницами и щелями в профнастиле, в чистом, светлом мире, жил мальчик с якорями на рубашке. Мальчик, для которого я был героем, рыцарем без страха и упрёка, покорителем космоса. Который дарил звёздные корабли и шептал «люблю» в темноте перед уходом.
Пусть эта книга, пропитанная потом, горечью самогона и пылью подмосковных дорог, никогда не попадётся ему на глаза. Пусть его герой останется там – сильным, безупречным, неуязвимым. Пусть его вера не треснет от правды, которая – как холодное крыло чугунного дракона – всегда впивается в ладонь.
Я сунул книгу под подушку. Рядом с драконом.
Охраняй его. От правды. От меня.
Монолог в сигаретном дыму
Стоп.
Выдохни.
Здесь – пауза. Не та, что в тексте, между строчками. А щель. Во времени. Сейчас. Эта комната. Окно в дождь. Пепельница, полная бычков, как гильз после боя. Я – не тот восьмилетний мальчишка, глотавший слезы на своем празднике. Не подросток, куривший прокопченную траву на крыше заброшки (органику, да, – синтетика для дешевых клоунов). Я – взрослый. Пишущий. И сейчас, вот прямо сейчас, мне нужно оторвать взгляд от экрана, потому что ты, читатель, уже незримо сидишь напротив. Я чувствую твой вопрос. Не сюжетный. Не "что было дальше с Сашей?". А тот, что свербит глубже. Тот, что я сам грызу по ночам, глядя в потолок, пока дождь стучит по стеклу.
Зачем ты это делаешь? – спрашиваешь ты беззвучно, но я слышу хруст твоих мыслей. – Зачем выворачиваешь нутро наизнанку? Кому нужен этот пиздец?
Нужно. Мне. Как глоток воздуха после удушья. Как крик в подушку, который никто не услышит, но после которого хоть на минуту легче дышать. Ты думаешь, это про катарсис? Про прощение? Хуй там. Это про то, чтобы не сойти с ума от этих картинок, что жрут мозг. От воя тех псов тети Иры, который до сих пор сводит челюсть. От запаха Павлова ремня (дешевая кожа, машинное масло, страх). От лица того парня… Нет, про него позже. Не сейчас.
Я пишу, потому что прошлое – не архив. Оно – живой зверь. Сидит в углу этой комнаты. Дышит. Смотрит желтыми глазами. Если его не кормить строчками, не выгуливать на этих проклятых страницах, оно сожрет меня заживо. Безнаказанность… ты еще не знаешь, какая это пытка. Не тюрьма. А вот это: жить, дышать, заваривать кофе, а внутри – вечный ад из собственных костей. Сам себе и палач, и жертва.
Так что да, я смакую. Каждую занозу. Каждый стыд. Каждую подлую дрожь в коленках. Потому что только так могу придушить зверя. Хотя бы до конца главы.
Готовь вопросы. Не про сюжет. Про дыры в душе, которые я, может, закопал слишком поспешно. Спрашивай. Я попробую ответить. Честно. Даже если будет больно. Как тогда, под ремнем. > mg: (После вопроса о молчании)
Почему не кричал?
Хотел бы сказать, что это сила. Гордыня. Стальная воля.
Хуй там.
Это – физиология паники. Как приступ астмы. Горло сжимается. Челюсти – вот так. (Я стискиваю их сейчас, пока пишу. Чувствуешь скрип?) Как тиски. Воздух не идет. Звук не пробивается. Только этот… скрежет зубовный. Жена слышит его ночью, когда демоны приползают. Говорит: «Как будто кости ломают». Вот и весь мой «хладнокровный садизм». Не умел орать. Не научен был. Как кролик перед удавом.
(После вопроса о Феде)
Ненавидеть?
В восемь лет? Да я не знал, как это. Не умел. Не было в моем лексиконе. Бабка орала «Сволочь!» на отца – но это был ее яд, не мой. Дед учил чинить цепи, Павел – терпеть боль, мама – молчать и работать. Они были жестоки. Грубы. Но любили. Каждый – по-своему, криво, с ремнем или самогоном. Но любили. Я был их единственная вселенная. Других детей рядом не было. Не с кого было списать ненависть. Федя пришел – светлый, липкий, с космическим конструктором. И я… принял. Как дождь после жары. Простота.
Но не волнуйся. Ненависти я научусь. Скоро. И не молчанием. Кровью под ногтями. И не к Феде. Никогда – не к Феде.
(После вопроса о Павле)
Отношения с Пашей?
Они не «поменялись». Они законсервировались. Я принял. Как закон природы: опоздал – получишь ремнем. Но потом… меня отпускали гулять. Один. До темноты. И я не опаздывал. Если Павел был дома. Рациональный расчет восьмилетки: Боль – плата за свободу. Игра стоила свеч. Одни плюсы.
Видишь, какая мерзость? Даже порка стала транзакцией. «Щель в заборе» – тоже ведь транзакция. Рвешь кожу в кровь – за глоток воздуха. Я рано стал бухгалтером своей боли.
(После вопроса об ощущениях во время удушения Максима)
Ощущения? Когда он сипел подо мной? Когда его лицо багровело, а пальцы царапали мои руки?
Не помню.
Серьёзно.
Провал. Как будто кто-то вырвал страницу. Остались только обрывки: вспышка белого света в висках перед ударом. Грохот его спины о кабинку. Его глаза – круглые, как пятаки, с диким ужасом внутри. Потом – руки учителя физкультуры, оттаскивающие меня. И всё.
Пустота.
И знаешь что? Слава богу, что пустота.
Потому что это единственное доказательство: в тот момент я не был монстром. Не смаковал. Не чувствовал ни звериной радости, ни ужаса. Я просто… выключился. Как перегоревший предохранитель. Мой «чёрный пёс» рванул с поводка сам, без команды. А я – исчез.
Это страшно? Да. Но это чистая правда. Никакой «сладкой гадости» тогда не было. Была только слепая ярость – и потом черная дыра в памяти.
Так что не ищи во мне садиста. Не найдешь. Даже тогда, в самом пекле.
(Пауза. Закуриваю. Рука чуть дрожит.)
Но вот это… это ощущение пустоты после… Оно осталось. Как запах гари. И оно вернется. Позже. В другом месте. С другим человеком. Уже без ярости. Холодное. Осознанное. И это… это будет в миллион раз хуже. Потому что там я уже не исчезну. Буду присутствовать. Всем своим нутром. > mg: (После вопроса об Алине)
Алина?
Первая. Которая не встала рядом. Не крикнула. Не бросилась с кулаками на Павла. Просто… отступила за забор. Молча.
Я не злюсь. Видел ее недавно. Тетя Ира – тень. Говорят, тронулась умом. Псы – кожа да кости. Подкармливаю иногда. Жалко.
Алина… смотрела сквозь меня. Пока не вспомнила. Через двенадцать лет.
Горько?
Да.
Но это пустяк. Мелкая соль на рубцах. Не та рана, что ноет перед дождем.
Ее предательство было уроком: Доверие – восковая печать. Тает от первого жара чужой боли. Или страха.
Я научился. Больше не леплю печатей.
Осень. Лекс и Тени
Щенка принесли в коробке из-под «Балтики». День рождения прошёл, но Павел, щеголяя новыми часами с бутика «Хронограф» (продавал швейцарские механизмы «нужным людям»), грохнул коробку на стол:
– Подарок. Не мне. Домой.
Маленькая такса, угольно-чёрная, с золотистой «манишкой» на груди и такой же маской на морде, дрожала. Лапки – спички. Глаза – огромные, влажные, слишком умные для куска шерсти.
– Не возьмём – утопят щенка, – Павел отвернулся к окну.
Мама молча достала дрожащий комок. Он тут же обмочил ей рукав. Так появился Лекс. Ночной страж.
После совместного просмотра «Мадагаскара-2» (новый телевизор Павла резал глаза яркостью) пса иногда стали звать Алексом – царь зверей в миниатюре. Он спал под боком – тёплая, дышащая грелка, заменив плюшевого зайца с оторванным ухом. Тень люстры, раньше раскидывавшая по стене когтистые лапы, теперь лишь шевелила ушами Лекса. Он рычал во сне, отгоняя тьму.
Школа встретила бронхитным кашлем и Максимом. Тот поджидал у двери класса, невысокий, веснушчатый, и вдруг – протянул липкую ладонь:
– Здарова!
Будто между нами не было туалета. Не было синяка под глазом и красной полосы на шее. Рука сжалась в ответ сама.
Внутри – удар. За той самой партой, где сидела Ира, теперь сидел чужой. Мальчик с темным ёжиком волос и острыми локтями. Юлия Александровна засуетилась:
– Садись…
Но мальчик махнул рукой – не надо. Прошёл мимо. Сел в первый ряд у окна, к девочке с косичками, которая смотрела на него, как на призрак. Ира не обернулась.
На перемене новичок подошёл сам:
– Я Артём.
Потом добавил фамилию. Она ударила по слуху – прямая перекличка с моим собственным именем, только заканчивалась на -чиков. Словно мир подмигнул сквозь щель. Уголки губ дрогнули в ответ.
Так началось. Мы менялись карточками «Человека-Паука» (у Артёма был редкий Веном), спорили о книгах (он бредил «Драконами Перна»), прятали под партой журналы с пиратскими дисками PS2. Смех Артёма был громким, без оглядки. Школа впервые перестала вонять мелом и страхом. Пахло чипсами «Lays» и пластиком от новых карт.
А вечером мама, помешивая суп, сказала ровно:
– Бабушки Любы больше нет.
Кастрюля зашипела. Лекс заскулил у её ног.
Рак. Четыре месяца. Морфин вымогали за деньги. «Платёж сегодня – укол завтра», – голосили в районной поликлинике. Умерла она в Глебово, на продавленной кровати, под стёганым одеялом. Дед Коля держал её руки, пока пальцы не оледенели.
Приехали на закате. Дед сидел на крыльце. Не гора – руина. Глаза – мутные, как стекло после омывателя. Руки, вминавшие нож в хлеб, лежали на коленях – пустые.
– Ушла… – хрип вырвался из груди. – На воздухе… Как хотела…
Ветер сорвал последний лист с яблони. Гора превращалась в пыль. Известняк, подточенный горем.
В доме пахло травами и пустотой. На столе – приоткрытая банка крыжовникового варенья. Бабушкины руки больше не выведут:
Рельсы-рельсы, шпалы-шпалы…
Только ветер выл в печной трубе. Похоже на псов тети Иры, но безнадёжнее.
Через неделю мама пришла ко мне, пахнущая бензином и усталостью:
– Собирай вещи. Переезжаем к деду. В Раменское.
Я уставился на неё.
– Он… – начал я, вспоминая пустой дом в Глебово, ветер в трубе, бабушкино незаконченное варенье.
– Он умирает, – сказала она резко. – Один. В грязи и водке. А они… – она махнула рукой – уже не выносят. – Потом добавила тише, глядя куда-то мимо меня: – Хочешь – оставайся у бабушки Ольги? С Павлом? Школа ближе…
Вопрос. Глупый. Как нож в горле. Какой сын бросит мать в аду? Какой внук оставит деда тонуть в собственной тени? Даже если эта тень стала ядовитой.
– Поеду с тобой, – выдохнул я. Сердце упало куда-то в сапог.
Осень. Аббревиатура
Квартира-казарма в Раменском кипела. Дед Коля, как загнанный зверь, метался. Борода, свалявшаяся в войлок, колючий воротник рубахи. Пахло от него перегаром, немытым телом и тленом.
Утро: мама за рулём «Соточки» (белая KIA, буквы «СТО» – её талисман) мчала меня в школу раньше звонка.
– Спортзал откроют, жди, – бросала она, глядя на часы. Нужно было успеть к метро, забрать Павлушу – он впихнул её продавцом в «Хронограф». «Словечко, не подвиг», – хрипел Павел.
После школы – бабушка Ольга у ворот. Павлины деньги освободили её от рынка. Теперь её мир – чистая плита и я.
– Как Николай? – спрашивала она, закуривая. Глаза щурились не от дыма, а от старой боли. – Горе… оно как кислота. Сперва – внутри, потом – разъедает всё вокруг. Я знаю.
В квартире пахло перегаром и безнадёгой. Дед Коля, пьяный от тоски и «Клинского», изрыгал бред. Его главная мишень – дядя Коля, сын-тезка. Тот бросил контору ради зоомагазина в Малаховке – «ГЛЕН И КЕН». Название – аббревиатура, выжженная на вывеске: Гавшины Любовь Евгения Николай Иван Кирилл Екатерина Николай. Буквы-имена. Крик о единстве, которое трещало по швам.
Ссора Николаев грянула на кухне. Дед, шатаясь, ткнул грязным пальцем в сына:
– Шакал!.. Лавку мою… про… проёбываешь! Мать… Мать в земле… а ты…
Дядька Коля встал, лицо – каменное. На нём – тот же пиджак, что он носил в офисе, только потертый:
– Твой магазин, отец? Кто кормил хомяков? Кто вёз корм оптом, пока ты с мамой самогон гнал в Глебово? Она верила в эту лавочку! А ты…
– Врёёёшь! – заревел дед, брызгая слюной. – Она… для меня! Для семьи! А ты… торгаш поганый! Проклятое место! Всё прахом… как она…
– Да потому что ты сдох раньше неё! – сорвался дядя. – Залез в бутылку и сдох! Магазин – последнее, что от неё осталось! А ты… ты его топишь своим пойлом!
Я вжался в стену. Лекс забился под табурет. «ГЛЕН И КЕН» – буквы-призраки на вывеске. Семья-призрак в этой квартире. Дед основал лавку когда-то, бабушка Люба помогала раскручивать – корма, аквариумы, витамины для хомяков. Теперь сын пытался спасти рухлядь.
Спал я на раскладушке в бывшем углу Вани (он в тот момент служил в армии, поваром на флоте). Ночью Кирилл принёс плед. Присел, пахнущий табаком и усталостью:
– Кошмар, да?
– Они же…
– Папа всегда был гандоном, – Кирилл выдавил улыбку. – Даже при маме. Просто она… прикрывала его. Как щитом. Не знаю, как – молилась, плакала, – но он хоть при ней рычал по-человечески. Щит сломали – полезло нутро.
За стеной дед закашлял – хрипло, с бульканьем. Кашель перешел в стон.
– Жалко? – спросил Кирилл.
– Не знаю.
– И я не знаю.
Утром дед сидел на кухне. Пустая бутылка «Клинского» валялась под столом. Он смотрел в окно слезящимися, мутными глазами. Лекс подкрался, ткнулся носом в его стоптанный тапок. Дед медленно опустил корявую руку. Погладил собаку по голове. Одним движением. Быстро, стыдливо.
В его глазах мелькнуло что-то. Не огонь. Отсвет. Отражение мужчины, который когда-то придумал «ГЛЕН И КЕН», верил в него, любил жену и эту проклятую лавку с кормом для попугаев.
– Пора, – сказала мама в дверях.
За спиной дед завыл. Глухо, безнадёжно. Как псы тёти Иры. Но человеческое – страшнее.
Лекс жался к ногам. Но я не мог взять его с собой в школу. Не взять, а забрать отсюда.
В «Соточке», глядя на убегающую дорогу, я думал:
Зачем горе должно превращать любовь в яд?
Ответа нет. Только вой в ушах. Мой. Невыплаканный.
Осень. Корни
Воскресенье. Квартира в Раменском заперта на тишину. Бабушка Люба смотрела с фото на стене – улыбающаяся, в красивом полосатом платье. Дед Коля сидел в кресле у окна, съёжившийся, одеяло сползло на пол. Слабоумие липкой паутиной опутывало его сознание, но яд горечи пробивался сквозь неё. Мама, на коленях, поправляла ему носки. Лекс нервно цокал когтями по ламинату – из угла в угол, из угла в угол. Я в соседней комнате притворялся, что читаю «Гарри Поттера», но уши были натянуты струной.
– Жень… – голос деда, хриплый, как скрип несмазанной двери. – Дура… Дура была.
Мама вздрогнула, но не подняла головы. Протерла его пятку влажной салфеткой.
– Кто, пап?
– Ты! – он ткнул в неё дрожащим пальцем. – На бегемота того… толстого… безмозглого… клюнула. Образования – пшик! Духу отслужить – не хватило! Через Светлану Павловну… всё решал. Стыдно ей, наверное… праведнице… просить, чтоб тюфяка в пожарку впихнули… Да он и не ходил! Числится! Зарплату… хавает! Свинья! – Слюна собралась в уголках рта. – А сыну… конструктор… пятьсот рублей… щенячий восторг… И пять косарей в месяц… милостыня! За такие деньги… совесть продал…
Мама глубоко вдохнула. Подняла глаза. В них не было злости. Только усталая твердость.
– Зато у меня есть он, – она кивнула в мою сторону. Лекс зацокал громче, будто подчеркивая. – Мой мальчик. И я узнала других людей… Благодаря Саше. Его маму. Отчима. Пашу… Они стали мне семьей. Настоящей.
Дед замолчал. Смотрел в окно. Мутные глаза на миг смягчились, стали почти… влажными.
– Люба… – прошептал он вдруг, нежно, как тогда в Глебово, гладя её по спине. – Любочка… рельсы-рельсы…
Мама замерла. Надежда? На секунду. Потом его голос снова стал жестким, как наждак:
– Налей.
Она отпрянула, будто её ударили. Голос её стал тонким, как лезвие:
– Нет, пап. Не налью.
Тишина взорвалась.
– Чернильница! – заорал дед, вскакивая. Одеяло упало. Лицо исказила гримаса ненависти. – Гадюка! Твоему помёту… цыгану с бандеровской кровью… Рано или поздно… ночью… пузо вспорет! Корни вспомнит! Звериные!
Слова – нож в живот. «Цыгану». «Помёту». «Вспорет». Воздух вырвало из легких. Книга выпала из рук. Лекс завизжал. Я вскочил. Не видел, не слышал больше ничего. Только цоканье когтей за спиной – назойливое, безумное. Выбежал. Хлопнул дверью. Оперся о холодную стенку в подъезде. Сердце колотилось о ребра, как птица в клетке.
Там, в углу, у мусоропровода – банка из-под зелёного горошка. Торчали окурки. Один – длиннее, белый фильтр с розовой полосой. «KISS» с ментолом. Такие курила только Катя. Рядом валялась синяя пластиковая зажигалка-«Крикет».
Дрожащими пальцами выдернул бычок. Прикурил. «Крикет» щелкнул раз, два – выбросил тусклую искру. На третий – жёлтое пламя. Затянулся. Горячая смола ворвалась в горло. Забил кашель. Слезы брызнули из глаз. Горло рвало. Но внутри – белый шум ярости, стыда, боли. Затянулся снова. Глубже. Ментол обжечённо ударил в нос. Голова закружилась. Тошнота. Но ярость… отступила. Сжалась в комок где-то под ложечкой. Оставив во рту отвратительное послевкусие: пепел, химия, сладковатая гадость ментола и горечь чужих губ.
Выбросил бычок. Плюнул. Слюна была чёрной.
Я не курил больше. Никогда. Тем более бычки.
Пока еще.
Зима. Тишина после Войны
Произошедшее в Раменском никогда не обсуждалось. Ни словом, ни взглядом. Как будто дедовы слова – «цыган», «помёт», «пузо вспорет» – были не ядовитыми осколками, а пеплом, развеянным ветром. Мама молча собрала его пожитки – вонючие свитера, стоптанные тапки, потрепанный фотоальбом с Любой на крыльце Глебово. Молча отвезла в то «спецучилище для пожилых», как я мысленно окрестил заведение с вывеской «Санаторий-Профилакторий «Сосновый Бор»». Операция по вызволению из пустоты стоила дорого. Не деньгами – хоть мама с дядей Колей выложились по полной, а Катя, юная студентка, вкалывала продавцом в «ГЛЕН И КЕН» по выходным, пахнущий рыбой для цихлид и сеном для кроликов. Ценой была тишина. Гулкая, как пустой подъезд после драки. Мы выскребли квартиру от запаха «Клинского» и отчаяния, но запах вины – едкий, как дешевый отбеливатель – въелся в стены. Дед стал призраком. Безмолвным. Как кресло-дракон.
В освободившейся комнате младших братьев мамы во время службы Вани (тот все еще честно парил камбуз на флоте) воцарился Кирилл. Его царство: мощный системник с кулером, ревущим как реактивный двигатель, огромный монитор и кресло, провалившееся под его весом. Малец (я) стал тенью на периферии этого царства. Лежал на старом диване, читал «Гарри Поттера» или просто смотрел в потолок, ушами ловя обрывки кирилловой бравиады сквозь вой вентилятора:
«…видел, как я его натянул? Прямо на базе! Лол!»
«…ну я просто трахаю их, как хочу! Высунулись – пиздец!»
«…душим, братва, душим! Меньше нас, а сожрали!»
Слова были чужими, жёсткими: «натянул», «трахаю», «душим», «пиздец». Но энергия… Она била током даже через экран. Кирилл не просто играл. Он воевал. Против других людей. Живых. Где-то там, за проводами, сидели такие же парни, наверное, кричали в свои микрофоны, злясь на его команду. И он их – «пиздил». Одерживал верх. Был тем самым «ёбырем», как он сам про себя бубнил, расхаживая по кухне за чаем, довольный, распаренный после очередной часовой баталии. В нем была сила. Не Павлова, слепая и грубая, а какая-то… хитрая. Расчетливая. Как те их «тактические отступления» до вышки и резкий разворот. Он управлял хаосом битвы. И побеждал. Мне тоже хотелось… Хотелось не просто читать про героев. Хотелось быть таким. Хотя бы на экране. Хотя бы на пятнадцать минут.
Шанс выпал, когда Кирилл, отгуляв ДР очередной быстротечной подруги (они менялись, как перчатки), проспал до вечера, храпя, как трактор. Компьютер манил холодным синим светом заставки. Сердце колотилось, как тогда, когда лез в щель забора к запретной площадке. Рука сама потянулась к мышке. Клик. Мир «Защиты Древних» распахнулся.
Меню. Карты. Выбор героя. Глаза зацепились за имя: Аббадон. Рыцарь Смерти. На темном коне-скелете, в рваном плаще, с мечом, пожирающим свет. Да. Это был мой герой. Тот, кого не сломить. Тот, кто несет тьму, но управляет ею. Не как дед Коля. Как… как надо. Я ткнул в него. Загрузилась карта. Знакомая – по кирилловым баталиям – и одновременно чужая.
Пятнадцать минут. Ровно. Вот сколько длилась моя «война». Против ботов. Легких. Аббадон семенил по дорожке, неуклюжий, как щенок на льду. Я тыкал в кнопки наугад. Щит, который должен был поглощать урон – включался в пустоту. Меч – бил мимо. Конь топтался на месте. Боты, тупые и предсказуемые, методично лупили меня, а я не мог понять, как дать сдачи. Моя база пала под их тупым напором, пока я бегал по лесу, пытаясь найти дорогу обратно. «Поражение». Холодное слово на экране.
Лекс ткнулся мокрым носом в колено. Я схватил его, прижал, зарылся лицом в жесткую шерсть. Он не понимал Dota. Он просто знал: тут больно. И лизал щеку, смывая невидимый пепел поражения. В комнате захрапел Кирилл – победитель живых людей в виртуальных полях. А я сидел с псом и проигравшим Аббадоном, думая, что путь к тому, чтобы стать «ёбырем», оказался куда сложнее, чем пролезть сквозь профнастил к заплутавшему коту. Я сидел, глядя на поверженного Аббадона. Пятнадцать минут. У Кирилла игры длились часами. Час – это вечность на этой карте. Вечность криков в скайп, яростных схваток у «рун» восстанавления, отчаянных «ганков» (нападений на заплутавшего богатого врага), героических стендов «один против троих» под своей башней. Вечность напряжения, где каждая секунда – решение, риск, адреналин. А я… Я даже против тупых машинок не продержался. «Думка», как оказалось, работала не так хорошо, как я думал. Или карта эта, эта «Защита Древних» – просто кусок карты из «Варкрафта», напичканный непонятными правилами – была недружелюбной сукой к новичкам. Злая шутка создателей. Как жаль, думал я, выключая компьютер, чтобы Кирилл не заметил вторжения. Как жаль, что потом, в будущем, эту карту «исправят». Сделают отдельной игрой – «Дота 2». Упростят (ну, относительно), добавят подсказок, обучалок. Сделают ее добрее к таким, как я. Но это будет потом. А пока… Пока здесь и сейчас, в этой квартире с гулкой тишиной о деде, в мире, где Кирилл был «ёбырем» в виртуале, а я – неуклюжим новичком, проигравшим ботам за пятнадцать минут, она оставалась непроходимым, жестоким лесом. Еще одна щель в заборе, куда я сунулся – и ободрался в кровь. Не физически. Гораздо больнее – по самолюбию. Щель, ведущая не к свету, а к осознанию своей пока еще жалкой цифровой немощи.
Были, конечно, и другие цифровые щели, куда пускали охотнее. Дядя Коля, вернувшись из «ГЛЕН И КЕН», пахнущий рыбой и древесным наполнителем, рубился не в «колду», а в «Колд» – так он крякал Call of Duty. Его война была другой: не командный хаос Доты, а методичный, почти хирургический разбор. Он садился за, между прочим СВОЙ(!!!), компьютер (купленный, конечно, на Колины деньги – тихий упрек всему дому), не на такие марафоны, как Кирилл, но с сосредоточенной яростью снайпера.
– Ага, читер опять в деле! – бормотал он, вжимаясь в кресло, пальцы летали по клавишам. Глаза сузились до щелочек, выслеживая пиксельного врага в перекрестье прицела Мосинки. Патриотом он не был – лишь бы команда СССР была свободна. Нет – переключал сервер. Его стиль: выжидать. Залечь на чердаке разрушенного Сталинградского дома, где единственный путь вверх – длинная, уязвимая лестница. Один выстрел – одна смерть в голову. Первый фриц свалился. Второй осторожничал, швырнул дымовуху. Третий полез по-быстрому, пока дым клубился… Ба-бах! Сквозь дым, навылет. А если кто-то все же прорывался, оглушенный гранатой или просто отчаянный, лез по ступенькам прямо на него? Тогда в ход шел нож. По игровой условности – всегда убивал с одного удара. «Ваншот».
– На нож свинью посадил опять! Видел, Читер, как надо играть? – Колючий голос дяди резал тишину, обращаясь куда-то в микрофон.
Я морщился. «Читер»… Я знал, что это клеймо для жуликов, использующих дыры в игре. Нечестный игрок. Почему дядя, с его четкими движениями и смертоносной Мосинкой, дружит с таким? Однажды, в паузе между раундами, когда Коля потягивал чай, я не выдержал:
– Дядя Коля… а зачем ты играешь с читером?
Дядя фыркнул, чуть не поперхнувшись.
– Читер? Да он не читер! – рассмеялся он, ставя чашку. – Его просто постоянно проверяют админы! Потому что играет так, что все орут: «Читер! Читер!» Отсюда и кличка. Смотри.
Он ткнул Tab. Таблица статистики всплыла. k0Luch1i: 22 убийства. 4 смерти. Соотношение "хедшотов" – одиннадцать к одному. Круто. Но не нереально. Остальные в списке – 10/5, 8/7, 15/10. И тут же, чуть ниже, за немцев: teqilla_killa. 35/3. Еще злее. И смертей меньше.
– Видишь? Мы за разные команды чаще играем. Он за фрицев, я за наших. И я его… – дядя Коля сделал выразительную паузу, щелкнув пальцами по клавиатуре, – …стараюсь перепиздить. А не на шее вишу. Честная конкуренция, пацан.
«teqilla_killa»… «Какой тупой ник», – подумал я с отвращением. Совсем не то, что броский, зашифрованный k0Luch1i. Цифра вместо «о», «1» вместо «i». В нем была загадка. Сила. Уверенность. Как шифр из «Крыльев Хаоса».
Оставшись один после отъезда дяди Коли на белом Тигуане (за кормом для вечно голодных хомяков и попугаев «ГЛЕН И КЕН»), я заметил другую иконку. Ту, что пылилась в стороне от воинственных «Колда» и Доты. Assassin's Creed II.
Английский я ковырял уже достаточно. «Кредо Убийцы». Не «колд», не «дотка». Что-то другое. Клик. Загрузка. И… мир перевернулся.
Флоренция. Не пиксельные руины Сталинграда, не фэнтезийные поля сражений Доты. Камни мостовых, теплые от солнца. Шепот каналов. Толпа в ярких одеждах. И музыка… завораживающая, печальная и торжественная. История не про войну всех против всех, а про месть, тайну, братство, скрытое в тени дворцов. Эцио Аудиторе. Не рыцарь смерти на костлявом коне, а юноша в белом капюшоне, изящный, как лезвие скрытого клинка. Он двигался по крышам с грацией кошки, спускался на врагов с высоты, как сокол, его удары были смертельны и красивы. Он был тенью. Силой. Но силой со смыслом. За ним стояла вековая тайна. Защита чего-то важного. Он не «пиздил» и не «душил» – он освобождал. И он смотрел на мир моими глазами – глазами Орла.
Сердце забилось чаще. Вот кем я хотел бы быть. Хотя бы на экране.
Но перед прыжком в прошлое – преграда. Создать профиль. Имя по умолчанию: Desmond. Чужое. Чуждое. Я должен выбрать свое. Кем я буду в этом мире красоты и скрытой силы?
k0Luch1i? Нет, это дядино. Колючее, жесткое, с цифрами. Не мое.
Бальтазар? Так звал себя в играх Ваня, когда был дома. Громко, пафосно, фальшиво.
Sincher? Уличная и игровая кличка Кирилла. «Синчер» – от «синхрофазотрона» что ли? Или от способности «синчерить» (впитывать) водку литрами, оставаясь веселым и… чистым. Единственный, от кого не воняло перегаром так, чтобы тошнило. Но имя звучало как издевка над моей собственной беспомощностью. Не мое.
Взгляд упал на Лекса, свернувшегося калачиком у ног кресла. Верного стража. Ночного стража. Потом – на свое смуглое отражение в черном корпусе системника. Глаза-щелочки, темные волосы. Тот, кто выживает по ночам, когда мир спит или воет, как псы тети Иры. Кто прячется, но наблюдает. Кто… воюет. Тихо. В тени.
Пальцы потянулись к клавиатуре. NightWarer. «Ночной Воин». Да, так. Гордо. Тайно. Сильно.
Я не заметил опечатки. Ладно, я вру, я думал, что написал верно. Не «Warrior», а Warer. «Ночной Войнолабуда» по сути. Но какая разница? Это было мое имя. Моя маска для этого нового, невероятного мира. Создано. Подтверждено.
И я шагнул в него. Во Флоренцию. Не из учебника истории, а из тех самых рыцарских романов, что когда-то читал мне Дед Андрей, пахнущий бензином и антоновкой, его руки, учившие чинить цепь, перелистывали страницы с благородными героями. Теперь я сам стал частью такой истории. Пусть пока только на экране. Пусть под именем с опечаткой. Я был NightWarer. И я поднял взгляд к цифровому солнцу Италии, чувствуя, как щель в заборе реальности на миг раздвинулась, впуская не боль и унижение, а ветер свободы и запах далеких цитрусовых садов.
Зима. Читер в реальной жизни
Этот выходной должен был стать первым за долгие, выматывающие будни. Возможность отоспаться, как полагается, и – главное – побыть с мамой. Настоящее сокровище. Потому что обычно в выходной Катя с Колей чуть свет уезжали в «ГЛЕН И КЕН», а мама… мама спала. Долго, беспробудно, по двенадцать часов. Ее священный ритуал. Как будто только так она могла накопить сил, чтобы снова нырнуть в бешеный ритм электричек, павильона с заколками и этой квартиры с гулкой тишиной о деде. Я привык к этому. К ее бледному, усталому лицу на подушке, когда я тихо пробирался на кухню.
Но в тот день…
Я проснулся по своему внутреннему будильнику – больше восьми часов не спал никогда (пунктуальность к важным встречам, как выяснится позже, коренилась тут, в этой невозможности валяться). Комната была пуста. Мамина постель – аккуратно заправлена. Странно. Я вышел в коридор. Голоса. На кухне.
Их было трое.
Мама стояла у окна, судорожно поглядывая в свой новый, белоснежный телефон. Тот самый, с полной клавиатурой, почти как у компьютера, только миниатюрной. Она была… другой. Нарядная. Не по-домашнему. Платье, в котором ходила на редкие корпоративы. Гуще накрашенные глаза и губы. Красивее, чем обычно. И – взвинченная. Я прищурил и так узкие глаза. Нестыковка.
Катя смиренно шипела у плиты. На сковороде булькала гигантская яичница. Из девяти яиц. Мой внутренний счетчик «гавшинского размаха» щелкнул. Перед глазами всплыли праздники в Глебово: салаты в тазиках, а то и в вымытых до скрипа дождевых бочках; колбаса и сыр на бутербродах, уложенные так густо, что хлеба не видно; правило «три яйца на человека, даже если ты Катя-тростинка». Вот и сейчас – на троих. Но Катя и мама вряд ли съедят по три. Значит… для меня? Или просто «чтобы было»? Гастрономический код семьи, который я никогда не мог до конца расшифровать.
Коля заваривал чай. Не просто кипятком в кружке. Нет. В отдельном фарфоровом чайничке. Ритуал. Казалось, прикасаться к нему мог только он. Бергамотный аромат витал в воздухе. Коля стоял, как хирург над операционным столом, четко отсчитывая секунды заварки. До тошноты дотошный.
Мама отвернулась от окна, поймала свое отражение в маленьком зеркальце. Поправила прядь. Повернулась под разными углами. Искала изъян.
Обрывки фраз, долетевшие до меня до моего появления:
«…опаздываю же!» – голос мамы, сдавленный.
«Успеешь, Жень!» – Катя, ободряюще. «На станцию – десять минут. Электричка через полчаса».
«А он… он уже ждет?» – Мама снова к телефону.
«Ждет, ждет!» – Коля не отрываясь от чайника. «Небось, цветы купил. Весь такой… импозантный». В его голосе прозвучало что-то… подкалывающее? Или завистливое?
Катя тихо хихикнула: «Ну его там ооочень ждут! Особенно в театре-то!» Смешок был добрым, сестринским. Радость за женщину, за сестру, которая может позволить себе театр и ухажера. Ухажера? У меня в голове щелкнуло. Я никогда не слышал о маминых «друзьях». Искренне надеялся, что просто такого шикарного мужчины еще не случилось. А не то, что о них… не говорят. Вообще.
Я вошел.
Три пары глаз уставились на меня. Мамины – с внезапной паникой. Катины – с легким сожалением. Колины – с привычной долей раздражения («Проснулся, мешать»).
«Ой, сынок! Ты уже?» – Мама сделала шаг ко мне, слишком резкий. Ее духи – чужие, насыщенные. «Я… я сегодня спешу. На встречу. С другом. Важным». Она потрепала меня по волосам. Жест был быстрым, нервным. «Раз уж ты проснулся… можешь сегодня не делать уроки. Поиграй!» Она кивнула на Колю. «Дядя Коля сейчас комп включит. Только…» – она сделала акцент, – «сначала как следует покушай! Мамину порцию съешь!» Она ткнула пальцем в сковороду с яичницей-монстром. «Сладкая пыль в глаза», чтобы усыпить бдительность. Грубая, детская ложь.
И тут ее белый телефон завибрировал и запел. Мама вздрогнула, как от удара током. Лицо побелело под слоем тонального крема. «Ой, это он!» – выдохнула она и ринулась на балкон, плотно захлопнув за собой дверь. Через стекло я видел, как она прижала трубку к уху, заговорила быстро, жарко, с улыбкой, которой у нее дома не было давно.
На кухне воцарилась неловкая тишина. Катя молча переложила на тарелку гору яичницы и два бутерброда, заваленных колбасой и сыром – моя «порция» плюс мамина. Коля налил чай в кружки, его ритуал был завершен.
«Пурина для собак закончилась, – тихо сказала Катя, отодвигая тарелку ко мне. – Надо, чтоб ты привез… завтра край…»
Коля хмыкнул, отпивая чай: «Кать, я тебя умоляю, продай этот гребаный минерал для хомяков. Его еще мама покупала… хочешь, хоть за полцены втюхай. Место занимает».
Я слушал. Катя – секретарша. Верная, умная, иногда заботящаяся о лавке больше владельца. Коля – владелец. Не споривший с ее предложениями. Их диалог был рутиной, фоном. Но сегодня этот фон казался особенно гулким на фоне балконной пантомимы мамы и ее тайного «друга», который ждал на станции, чтобы везти ее в столичный театр. В мир, куда мне хода не было. Где правила были непонятны, а игроки… читерили прямо на моих глазах. Не в «Колде», где читера ловили админы. А в жизни. Где ложь называли «встречей с другом», а счастливое лицо прятали на балконе.
Я ткнул вилкой в яичницу. Желток растекся, как треснувшая маска. Читер. Вот кто она сейчас была. В реальной жизни. Играла в какую-то свою, взрослую игру, где я был лишней фигурой на доске. А дядя Коля с Катей… они были ее сообщниками. Понимающими ухмылками, чайничком с бергамотом и девятияичной яичницей для отвода глаз.
«Комп включить?» – буркнул Коля, доедая свой бутерброд. Его вопрос прозвучал как приговор. Приглашение в виртуальный мир, где читеров хотя бы пытались вычислять. Где имя NightWarer, пусть и с опечаткой, значило больше, чем просто «сын», которого кормят двойной порцией, чтобы он не задавал вопросов.
«Да», – сказал я, глотая комок холодной яичницы. Горькой от осознания. Читер в реальной жизни. Игра началась. И я был не в команде.
…Скрип двери. Знакомый, но сегодня какой-то иной. Не просто скрип старой, мягко обитой двери в нашу раменскую квартиру. А словно предвестник. Потом – смех. Мамин. Легкий, звонкий, какой я слышал разве что в те редкие субботы с Дедом Андреем и его дребезжащей гитарой. Но сейчас в нем чувствовалась усталость, глубина – и какое-то новое, непривычное тепло.
Я вышел в коридор. И замер.
Она вошла не одна. Рядом с ней стоял мужчина. Высокий, под метр девяносто – под стать «гавшинской» породе, но сразу видно: не наш. Не кровь. Узкие, как у меня, глаза, но цвета зимнего инея – светлые, пронзительные, умные. Большой, орлиный нос, но не армянской крутизны, а с горбинкой, какой рисуют в книжках про мудрецов. (Позже узнаю – корни.) Лицо гладко выбрито, кожа чуть бледная, как у того, кто много работает под искусственным светом. Волосы, слегка редкие, еще днем были, видимо, аккуратно прилизаны, но шумная вечерняя Москва растрепала их, сбила челку. Шикарный вид улетучился, осталась живая усталость. Но улыбка… Ровные, красивые, белые зубы обнажились в широком, открытом движении губ, обращенном сначала к маме. А потом…
(Прости, папа. За все. Особенно – за то, что не стал твоим сыном с первого взгляда. С первого вдоха.)
Улыбка, не меняясь, не теряя ни капли тепла, перешла ко мне. Это было главное. Не оценка. Не сюсюканье. Не попытка понравиться. Просто – искренняя улыбка, включающая меня в их общее пространство счастья и усталости после театра. Как будто я всегда был частью этой картины.
Он сделал шаг вперед, чуть пригнулся, чтобы быть на моем уровне. Не нависать. Его костлявые, но сильные длинные руки (такие же, как ноги – он был тогда худым, подтянутым, красивым в своей интеллигентной неуклюжести) мягко жестикулировали.
– Привет, – голос был спокойным, глуховатым, но доброжелательным. – Меня Юра зовут.
Молчание. Короткое. Не от страха или неприятия. От неожиданности. От этого взгляда цвета инея, который видел сквозь. От осознания: что-то важное только что вошло в дверь. И не уйдет.
Я протянул руку. Пожал его ладонь. Крепкую, сухую. Уголки моих губ дрогнули, потянулись вверх в ответ. Небольшая, сдержанная улыбка.
– Меня зовут…
(И вот здесь, спустя годы, сквозь пласты времени и накопленной боли, вины, бесконечного уважения, я кричу тебе, папа: прости. Прости не за будущие шалости – их было много. Не за то, что не назвал тебя отцом сразу – ты и так им стал, без титулов. Прости за то, что я не был твоим сыном с самого начала. За то, что первые крики, первые шаги, первые синяки прошли без твоих рук, без твоего смеха, без твоих мудрых, чуть ироничных советов. Я знаю, ты этого хотел. Больше всего на свете. И эта невосполнимая пропасть – источник моей тихой, вечной вины перед тобой. Перед человеком, который, появившись почти на излете моего детства, стал… всем.)
Так зародилась связь. Нежная, как первый ледок на луже, но прочнее титана. Крепче любых отношений с любым другим мужчиной в моей жизни. Связь, которая станет мостом через все будущие бури. Юра. Он станет:
Символом несломленной воли: Его будущие победы – над обстоятельствами, над конкурентами, над самим собой – будут не громкими подвигами, а тихим, методичным преодолением. Как ковка.
Примером интеллектуала и профессионала: Он не топил дилетантов в грязи. Жалел их. Потому что понимал цену настоящего знания, настоящего умения. И его снисходительность была не унизительной, а… печальной. Как к хорошей, но не настроенной скрипке.
Живым уроком: Примером того, как не надо иногда себя вести (он не был святым, о нет). Но – и примером бесконечной работы над ошибками. Признания их. Шлифовки «гранита своей души» день за днем, год за годом. Он был не идеалом. Он был человеком, стремящимся к лучшей версии себя. И в этом – его величайшая сила.
Он стоял в нашем коридоре, чуть согнувшись, все еще держа мою руку в своей, а его улыбка, чуть уставшая после Москвы, но все такая же теплая и включающая, говорила громче любых слов: "Я здесь. Навсегда". И щель в заборе моей жизни, сквозь которую до этого дуло холодом одиночества и непонимания, вдруг… затянулась прочной, невидимой нитью доверия.
Настало воскресенье. Я застал Дядю Колю за компьютером перед работой. Сердце екнуло – скоро снова Флоренция, Эцио, мой побег. Я начал суетливо готовиться к неделе, разбрасывая учебники по раскладушке, как вдруг услышал голос дяди, обращенный куда-то в микрофон:
– Да, Читер, он тут как раз. Стоит.
Пауза. Дядя обернулся ко мне, сняв один наушник.
– Читер передает привет. Говорит, когда я уеду, можешь за комп. Если хочешь, конечно. Он тебе полигон настроит. С манекенами. Даже не ботов.
Я замер. Привет? От Читера? Откуда тот вообще знал, что я существую? И зачем ему это?
– Откуда он про меня знает? – спросил я, чувствуя, как внутри что-то неловко ёкнуло.
Дядя Коля махнул рукой, но в левом наушнике раздался уже знакомый, грубоватый голос, поправляющий его:
– Бль, Коль, скажи нормально, от Юры.
Мир будто дернулся. Юра. Tequilla_killa. Мамин новый… друг. Тот самый голос за балконом. И он не только знал обо мне – он прямо сейчас передавал привет. Через игру. Через дядю. Как будто я был… каким-то приложением к их взрослым делам.
– Привет, – выдавил я чуть слышно, пытаясь поймать странное чувство. Глупый ник "tequilla_killa" вдруг показался не таким уж идиотским. Скорее… небрежно-своим. Я даже чуть улыбнулся уголком губ, хоть внутри все еще копошилось.
– Ну что, замутишь? – дядя Коля перевел взгляд с экрана на меня. – Юра говорит, может тебе чисто потренироваться, если боишься онлайн. Манекены. Стрелялки всякие.
Стало слегка тошно. Манекены? Они что, меня за полного лузера держат? Но желание сбежать в Италию перевесило. Я тактично покачал головой:
– Не, спасибо. Я… потом. Уроки.
Дядя лишь хмыкнул и через полтора часа ушел. Монитор заманчиво светился. А в комнате мирно храпел Кирилл – он оторвался на "крутой тусэ" в честь возвращения кореша из армии и теперь отсыпался. Надежда, что он проснется и оттащит меня от компа своим желанием кого-нибудь "трахнуть" в игре, таяла. Осталось последнее задание на понедельник – прочитать рассказ из учебника по литературному чтению. До сих пор удивляюсь, как четко всплыло это название. Литературное чтение. Почему-то это уточнение казалось важным тогда, а сейчас – просто глупой деталью. К чему оно? Зачем потом в старших классах резали этот и без того нелюбимый предмет до безликой "литературы"? Все остальные уроки были сделаны. Осталось только это – нудное чтение.
Пальцы чуть дрожали, когда я листал мягкую обложку учебника. Чем глубже влезал в скучный текст, тем чаще глаза сами тянулись к синему свету монитора. Там было интереснее. Ярче. Свободнее. Спокойнее. В какой-то момент я не выдержал – швырнул учебник в сторону и уткнулся в компьютер. Щелчок мыши – и я в Италии. Как пролетел день – не понял. Очнулся только вечером. Кирилла, на которого я втайне надеялся, как на стоп-кран, и след простыл – ушел на своих двоих. Только потом вспомнил – он же слинял на ту пьянку с "корешем". Мама зашла в комнату, перекинув через плечо мокрое полотенце – точь-в-точь как бабушка Люба. Окинула взглядом бардак на раскладушке: раскиданные учебники, тетради с красивым, аккуратным почерком (совсем не такими, как она видела в пятницу). – Уроки сделал? – спросила она, и в ее глазах мелькнуло что-то знакомое – ожидание, надежда на порядок. – Всё, – соврал я без запинки. Все, кроме этого проклятого чтения. У нее не было причин не верить. Она кивнула, и я поймал в этом кивке не столько доверие, сколько усталость. Ту самую усталость, что была и у меня. Совместный разбор рюкзака перед выходными… Признаюсь, сейчас я скучаю по этому ритуалу больше всего. Не понимая до конца, почему. Как будто она тогда выдергивала меня из болота школы. Хотя… даже в болоте бывают кувшинки. Надежные, как Артём. И лотосы. Красивые, медленно распускающиеся, как Ира. – Кушать будешь? И спать. Завтра рано, – ее голос прозвучал как приказ, но мягкий, уставший. Как всегда. Опять. Пять дней каторги. Два – передышки. Почему так? Дед Андрей говаривал: "Шесть дней работай – один отдай Богу." И свой седьмой день – тот единственный, когда он не пил, – он отдавал мне. Своему микро-божку. Я свято верил, что он не врал. Что не пил ночью. Что в нем, тихом алкоголике с запахом бензина, жила настоящая любовь и честь. Я тоже хотел так научиться любить. Людей. Не предавать. Не врать. Не чувствовать эту тошнотворную слабость и зависть… Щёлк. Я моргнул. Щёлк. Скрытый клинок Эцио вышел из ножен в мониторе. Щёлк. Лекс зевнул, клацнув зубами. Щёлк. Где-то в памяти упала рюмка на стол. Щёлк.
Темнота. Сон накатил внезапно и властно. Как финальный удар Аудиторе. Как мгновение. Как укус собаки тети Иры. Как звон разбитого стекла во время пьянки.
Понедельник. Ад. Мама уже сидела в «Соточке», потягивая кофе из термоса. Машина гудела, прогреваясь – она выходила на целых двадцать минут раньше меня. Как она, еще молодая, выдерживала это? Как выдерживала такое испытание, как я? Я стоял у окна на кухне, механически запихивая в себя мамин «Геркулес». Теплый, размазанный по тарелке. Я никогда не выебывался насчет еды. Слово грубое, знаю. Но с высоты лет, ненавидя свою непохожесть, другого не подберешь. Когда на половину продуктов – аллергия, а мама боится даже дать попробовать «нормальные», купленные сосиски, капризы – роскошь недоступная. Просто ешь то, что можно. Без вопросов.
Внезапно всплыло: Томилино. Дед Андрей, бабушка Оля. Пельмени. Дед давил на ручную мясорубку, крепко ввинченную в стол, его руки – жилы, напряжение. Я, смуглый чертенок, крутил ручку изо всех сил, чувствуя, как горячий фарш лезет наружу, пахну мясом и чесноком. Бабушка замесила тесто – тугое, упругое, оно подходило под полотенцем в кастрюле. Потом она раскатывала пласты, резала стаканом кружки. Аккуратные, ровные. Дед знал каждую стопку этих кружков – его глаза, желтые, но острые, следили за порядком. Бабушка учила заворачивать: ложка фарша, защипнуть края, чтоб получился крупный, но аккуратный кругляшек. Позже, там же, по телеку говорили – пельмени несут в себе образ и силу Сатурна. «Дегенераты!» – фыркал тогда Павел, услышав. Да, дегенераты. Пельмени пахли не Сатурном. Они пахли общим делом. Дружным гвалтом на кухне. Бабушкиным смешком, когда у меня получалось криво. Дедовым одобрительным «Молодец, парень!». Силой семьи. Любви. А не какой-то там холодной планеты.
Оделся на автомате. Рюкзак на спину. Красивый пакет «H&M» со сменкой – в руку. Три этажа вниз. Лестница. Быстрее, чем ждать этот обоссаный, вечно застревающий лифт. Тяжелая подъездная дверь распахнулась с скрипом – морозный ветер бодряще хлестнул по лицу. Крупные снежные хлопья медленно падали, укутывая припаркованные машины белым. Только «Соточка» мамы была чистой, ласково очищенной ее специальной щеточкой – островок порядка в этом белом хаосе.
Забрался внутрь. Тепло ударило в лицо, смешавшись с остатками холода. Голова закружилась на секунду. Мама тронулась. Необычно легко проскочили мост через железку – обычно тут уже стояли в пробке на три километра, но сейчас, рано утром, дорога была пустынна. Снег кружил за окном. Ритм двигателя, тепло салона, мамино кофе из термоса… Я прижался головой к холодному стеклу и снова провалился. Не в сон. В забытье. Где нет ни школы, ни пробок, ни тошнотворного ощущения себя «испытанием». Только тихий гул мотора и белизна за стеклом.
Всхлипнул. От резкого света. От голоса.
– …а смысл? Ну, М?
Прозрачный. Прямо в мозг. Ира. Ее глаза, близко-близко, смотрели с немым вопросом. Я моргнул. Парта. Класс. Уже. Как я тут оказался? Мама заносила? Переобувала? Мозг выключил эту дорогу. Включился только сейчас. Здесь. На первой парте. С тошнотворным чувством невыученного чтения под ложечкой.
– М! – Ира дернула меня за рукав, понизив голос до шепота. – Домашку по чтению сделал? Я не успела, на даче была… Расскажешь? А то меня сейчас…
Гарью. Запахло гарью. Не реальной. Предвкушением расплаты. Наконец-то. За все мои подсказки по математике. Квиты. Я помотал головой в разные стороны, слишком резко. Мы оба, с круглыми, оленьими глазами, развернулись ко второй парте. К Азамату.
Казах. С таким же нерусским лицом, как у меня. Но его – не трогали. Никогда. У него была PSP. Толстая, синяя, в царапинах. Весомый аргумент во дворе и классе. Обидишь – не даст поиграть в «Год оф Вар». Хитрее – он сдавал ее «в прокат». На скопленные деньги покупал новые диски. Дома играл. В школу – тащил зарабатывать. Самурай. Хитроумный.
– Азам, спасите! – Ира атаковала первой. – Про что там, в рассказе?
Азамат оторвался от экрана PSP. Его большое, чуть приплюснутое лицо выразило глубокомыслие.
– Ну… мальчик. И собака. Заблудились. В лесу. Холодно. Потом… охотники. Нашли. – Он сделал паузу для важности. – Или военные. Не помню. Но нашли!
Рядом с ним Илона – высокая, стройная не по годам, капитан волейбольной сборной района – фыркнула:
– Ё-моё, Азам, ты опять не то прочитал! Там же про экспедицию! На Север! И про белого медведя, который…
– Ааа! – Азамат вытянул лицо в чистейшую маску рядового Вакутагина из «Солдат». (Бьюсь об заклад, он был их фанатом). Рот – идеальный круг неведения. Илона уже открыла рот, чтобы начать правильный пересказ, но…
Звонок.
Резануло, как ножом по стеклу. Пропасть. Сердце ушло в пятки. Только бы не я. Только бы не я.
Голос Юлии Александровны, как приговор, прозвучал сразу после звонка.
– К доске. Рассказывай.
Кромешный позор. Я встал. Ноги – ватные. У доски запахло мелом и собственной глупостью. В голове – пустота. Белая. Как снег за окном. Азаматовы «охотники или военные» спутались в клубок с Илониным «медведем». Я начал что-то мычать про мальчика… про собаку… про холод… Потом замолчал. Совсем. Испуг выжег даже эти жалкие крохи. Юлия Александровна смотрела. Родинка на щеке – как черная точка на фарфоре. Разочарование.
– Садись. Два.
Голос – ровный. Холодный. Кромешный страх ударил сразу по двум мишеням: перед мамой. И – страшнее – перед собой. Тряпка. Опять.
Я просидел остальные уроки, как каменный. Не вставал на переменах. Просто делал задания. Четко. Холодно. Механически. Как робот на сменке в пакете H&M.
После последнего звонка Юлия Александровна остановила меня у двери:
– Задержись на минуту.
Кабинет опустел. Пахло старыми яблоками. Она села за стол, поправила очки.
– Я уверена, ты бы прочитал, – начала она тихо, – если бы не так уставал. Знаю, живешь далеко. Ездишь через всю область. Не до учебы. – Вздохнула. – Говорила с мамой на собрании… Мне очень жаль, что в конце мая, после окончания учебного года, ты уходишь в другую школу.
Наковальня. Тяжелая, раскаленная, рухнула на плечи. Ухожу? Расстаться с Ирой? Азаматом и его PSP? Артёмом? С этой клёкотой класса, ставшей почти своей? Уехать в чужой город? Где дети… могут быть злее Максима? Удар пришелся прямо в глаза. Горячая волна. Слезы. Предательские. Стиснул зубы, глядя в пол. Юлия Александровна мягко положила руку на плечо:
– Успокойся. Двойку ставить не буду. Пусть это будет… подарком. На Новый год. На 2012-й.
Боль не утихла. Даже когда слезы ушли. Осталась тяжесть. Тошнота. Полгода. Еще полгода здесь, зная, что ухожу. Зная, что все – временно. Отсроченный приговор. Отвратительное, липкое ощущение. Как грязь после дождя, въевшаяся под кожу.