Колдовская ночь

Размер шрифта:   13
Колдовская ночь
Рис.0 Колдовская ночь

Серия «Славянская мистика»

Рис.1 Колдовская ночь

© Авторы, тексты, 2025

© Юлия Миронова, илл. на обл., 2025

© Тамара Тетеровская, илл. на форзацы, 2025

© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2025

Рис.2 Колдовская ночь

Дарья Бобылева

Баба огненная

Рис.3 Колдовская ночь

Про село Стояново рассказывали разное. И люди здесь пропадали, местные и приезжие, и помирали непонятно отчего, и видели всякое – не только пьяницы сельские, но и агрономы, и заслуженные учительницы. В советские годы кристальной ясности и понятности всего на свете, когда человека только в космос запустили, шепотки вокруг Стоянова особенно тревожили. И ведь не стихали они, сколько мер ни предпринимали – всё равно змейками ползли во все стороны эти пересуды, причем обсуждали и вещи совершенно возмутительные. Например, будто местный скульптор, изготовивший памятник Ленину для установки перед стояновским сельсоветом к годовщине Октября, рассказывал, напившись, что сам Ленин трижды являлся ему во сне и просил в Стояново его не везти, не отдавать тварям тамошним на растерзание. Всё это звучало бы как кухонный анекдот, да только скульптор, рассказывая, трясся и чуть не плакал. Вскоре после этого Ленин отправился в Стояново, а скульптор – в психиатрическую лечебницу, что никого не удивило. Люди образованные, в тёмные бабьи глупости не верящие, давно сошлись во мнении, что в Стоянове находится некий очаг безумия, передающегося от человека к человеку неизвестным медицине способом.

Многие помнили историю, как немцы шли в Стояново, да так и не дошли.

* * *

Это было зимой. Небольшой немецкий отряд – то ли разведывательный, то ли просто от своих отбившийся, – шёл за непонятной иностранной надобностью в спрятавшееся за лесами, никому в общем-то не нужное село. Началась вьюга, и немцы укрылись в охотничьем домике, который возник у них на пути, точно по волшебству. В домике и припасы кое-какие нашлись, и одеяла тёплые – будто ко встрече дорогих гостей подготовились.

А нашёл немцев через пару дней древний дед-охотник из Стоянова – собака его всё сворачивала к домику, возилась вокруг и дверь скребла. Охотник, как и все в Стоянове, знал, что в дом этот соваться нельзя ни в коем случае, там не то кикимора обжилась, не то шуликуны, не то медвежий царь. Поэтому сначала он сбегал в село, собрал самых смелых и любопытных, а потом они вместе открыли дверь со всеми предосторожностями.

Немцы валялись внутри кто на полу, кто на лавке. С синими лицами, выпученными глазами и разинутыми ртами – так широко разинутыми, что губы в уголках надорвались. Стояновские смельчаки оторопели – они и подумать не могли, что при первой встрече с врагом им этого врага так жалко станет по причине мученической смерти. Только один немчик выжил – молоденький, беленький, нос картошкой. Выполз из-под мёртвых тел и ревёт. Бабы стояновские смотрели-смотрели и тоже реветь начали. У кого сын на фронте, у кого муж, и этот вроде как убивать их пришёл, нелюдь фашистская, а жалко мальчишку – сил нет. Так и не выдали они его, спрятали у кого-то, травами отпаивали, да не отпоили, умер немчик через пару дней. Спать не мог совсем – всю ночь сидел, пальцем в углы тёмные тыкал и орал как резаный по-своему.

Представили всё потом как положено: героические, мол, партизаны уничтожили целую роту немцев на подходе к селу Стояново. Вот только партизан в здешних лесах отродясь не водилось.

* * *

Ничем не примечательная девочка Серафима родилась в Стоянове на самом излете войны. Отца своего она помнить не могла, хоть и вернулся он с фронта благополучно. Только без ноги, и щека одна точно сжёванная, в чёрной въевшейся грязи. Но соседки зря Серафиминой матери завидовали – сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку и на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, косясь куда-то вниз, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мёртвого случайно пришили. И куда он ни пойдёт, фриц за ним тащится, зубы скалит – губы-то ему пожгло, всё лицо пожгло, только зубы остались и глаза – светлые-светлые, наглые. Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернётся, в натопленную жилую тьму:

– Сгинь, белоглазый!

И только дед Митрий умел сына озверевшего кое-как успокоить. Говорил, что фриц-то нестрашный, безобидный, в общем, фриц, сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться – не выдержит да и отвалится.

Не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял однажды в дровяной сарай да и отрубил себе культю, к которой, как ему чудилось, мёртвый немец пришит был. Повредил в ноге какой-то важный сосуд и истёк кровью. Но умер радостно, улыбался с таким облегчением, точно наконец победил, и муки его кончились, и твердил:

– Ушёл, ушёл белоглазый…

* * *

На следующий день после смерти отца Серафима на свет пожаловала раньше срока. Мать её в бане родила – как прихватило, так и ушла туда тихонько, подальше от покойника и хлопот вокруг него. И не позвала с собой никого как положено, чтобы банница ребёнка не подменила.

Нехорошо всё это было. Приходили стояновские бабки-шептуньи посмотреть на девочку, беспокоились – мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так обезлюдело Стояново, плохо жило, голодно и совсем беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах даже – везде кто-то живет, и никак с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, и то по правилам определённым, и не человек эти правила назначает. Не были странные соседи ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.

В глаза младенцу заглядывали – искали, есть ли «мясо» в уголках, и пальчик кололи, а дед Митрий лично топором замахивался, будто ударит вот-вот – этого подменыши больше всего боялись, превращались сразу обратно кто в полено, кто в веник. Девочка исправно, звонко вопила, мать рыдала и просилась покормить ребёночка, даже молчаливая обычно Танька присоединилась к общему рёву. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя откликалась, и успокоились.

* * *

Между селом и рекой было в те годы большое поле. Засевали его рожью, и поле спасало Стояново в голодные времена. И в засуху, и в войну, когда пахали кое-как оставшиеся в селе бабы с детьми, и в злые високосные годы, когда то заморозками било, то градом, поле всё равно приносило урожай. Поговаривали, конечно, что есть на то своя причина и лучше простому человеку её не знать. У поля даже свой зарок был – не показываться там в полдень. Успели, не успели до полудня работу закончить – уходите, не оглядывайтесь, потом вернётесь, когда солнце чуть спадёт. А детям на поле соваться и вовсе было запрещено. Их пугали старинной, но безотказной историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку, дунули – рассыпалась.

Вот только Серафима, которой к тому времени десять лет исполнилось, была боевая и в сказки не верила. И завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала – от матери с Танькой, от бесчисленных дел, которые для Серафимы в любое время находились, от деда, который уже два года, как помирал в углу за занавеской, ругался и пах плохо. Тут у Серафимы хранились под камушком сокровища: ленточки, обёртки, курий бог и, самое ценное, Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести унесла, но закапывать не стала – как же такую прекрасную вещь и в землю. Ведь и посмотреться можно в зеркальце, хоть и треснутое, и «зайчиков» попускать, и погадать на Крещенье, как взрослые.

Гнездо у Серафимы было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень, когда солнце начинало особенно сильно печь голову. Совсем уж нарушать зарок, про который всё Стояново знало, было боязно. И всё-таки пекло Серафиму вместе с солнцем любопытство – что же такое творится на полуденном поле, почему даже суровая Танька, которая ни в бога, ни в чёрта не верит, да что там Танька – даже председатель там показываться не смеет?

* * *

И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень – то ли из-за этих мыслей, то ли просто заигралась. А вернее всего – за солнцем не уследила, облака мешали. Что пора убегать, она поняла поздно – когда порыв странного горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. А вокруг ветра не было, на чутких ивах у реки не дрогнула ни единая веточка.

Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в своё гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чём-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела – точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолёты.

От фигуры шёл сухой жар, и его раскалённые волны чувствовались на расстоянии. Страшно было, конечно, очень – но и любопытно до ужаса. Ведь белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство грызло её изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело своё битое зеркальце.

В зеркальце она увидела, как плывёт в воздухе горящая ровным белым огнём фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого её движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отражённый свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слёзы щекотали в носу. А потом…

Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем всё-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отражённый свет, обжёг: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И всё звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах палёного волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом будто полегче стало, попрохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь всё ещё волновалась.

* * *

Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опалёнными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что солёные слёзы ещё больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и что чуть живьем её не спалила. А дед вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.

Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:

– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!

Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придётся эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем всё подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…

Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у неё оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец ещё и головёшками закидали, – говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, всё-таки успокаивалась. В прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у неё за домом целую систему верёвок протянули и начали представления устраивать – вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочие истуканы, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке ещё повезло – подумаешь, верёвками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир – он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой – чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь. А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.

Танька поднесла деду выпить для успокоения, и он затих. Серафиму уложила на лавку, на живот – спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую, умную Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы огненной, а были обыкновенные стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму пылающей головней. А всё остальное она сама выдумала с перепугу.

* * *

Утром проверили приношение, которое мать оставила во ржи, – нетронутое оказалось, только сам узелок чуть-чуть мышами погрызен. То ли и не было никакой обиженной Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел Серафиме и остальным молчать, никому не рассказывать о том, что случилось, – а то все сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, дед не сомневался: оно раньше зерно приносило, по его мнению, только из-за облюбовавшей эти места Полудницы, особой твари, которая и за погодой, и за рожью следила. Серафиме к полю даже близко подходить запретили, да она теперь и сама бы туда ни за какие коврижки не сунулась. Была б её воля, вообще никуда бы не выходила – безбровая, в волдырях вся, чучело. Но заживали ожоги быстро.

– Как на собаке, – говорил дед, глядя на прежнюю свою любимицу так, будто хотел ударить.

Жили вроде и жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие, страшные: приходила баба огненная, склонялась над ней, дыша сухим жаром. Серафима видела, как из глаз её, затянутых раскалёнными бельмами, текут горячие слёзы, свечным нагаром застывают на щеках. Обидела, обидела Серафима Полудницу, ослепила её же светом, и обида эта была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала, просыпалась вся мокрая. А Танька, не разлепляя век, ворковала, успокаивала, и так у неё получалось, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька этим шутникам, только выяснит, кто это – и задаст, и в милицию заявление напишет даже.

* * *

А потом сгорела банька. Как сгорела – утром на том месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Ни огня никто не заметил, ни дыма, ни запаха гари. Соседи тоже утверждали, что ничего не видели. Поэтому на них и подумали – с ними давняя тяжба была как раз из-за пустыря, на котором банька стояла. Значит, либо соседи, либо молния – ночью гроза ворчала, хоть так и не пролилась. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька её молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а ещё малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули – это для особо учёных.

Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зарёванная мать и крикнула:

– Ночка истлела!

Сначала не поняли о чем речь, подумали даже, что всё, спятила. А мать, причитая, утянула Серафиму и Таньку за собой – показывать.

В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла. Груда пепла, точнёхонько воспроизводящая коровьи очертания. И бочкообразное тело с выпирающим крестцом, и завёрнутая набок морда, и даже хвост – всё это было словно изваяно из серого пепла. Изумлённая Танька, которая всё знала, все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок – и целый кусок отвалился, рассыпался невесомым прахом. Не сгорела Ночка – да и с чего ей было сгореть, хлев стоял целый, даже солома на полу не потемнела – а именно истлела, как сырое полено в печи, сохраняющее форму, пока жар ест его изнутри.

Мать рыдала, а Серафима думала вовсе не о том, что пропала ласковая кормилица Ночка. Это ведь Полудница раскалённым своим дыханием обратила корову в пепел, тут другого объяснения даже Танька не придумает. И баньку она тогда спалила. Ходит кругами, всё ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от её бледного пламени.

– В поле иди прощенья просить, – сказал Серафиме дед. – Пока все за глупость твою не сгинули.

Это поле Серафиме во всех её кошмарах снилось. Как она его вспомнила хорошенько, вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывёт над ними белая фигура с дерево ростом – закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.

Ещё несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берёз, в каждой из которых ей чудилась белая баба, столбов пыли, которые закручивал над дорогой ветер. А погода стояла, как назло, жаркая, свинцовая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла – во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами. Только когда совсем невмоготу становилось, сваливалась на пару часов – так сил на то, чтобы видеть сны, не оставалось или она просто ничего не запоминала.

Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку, которая вела к ржаному полю, пыталась идти по ней, пересиливая себя, уставившись в землю. Но страх давил, подкатывал к горлу, становилось нечем дышать – и Серафима, обо всём забыв, разворачивалась и мчалась обратно к селу.

Дед правду говорил, что все от её глупости сгинуть могут. Неделя прошла в молчаливом ужасе – и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что всё тело ломит, голова трещит, а потом и отвечать почти перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в ведро с кипятком окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза у неё запали под тоненькими потемневшими веками, губы обметало. И без обличающего дедова рычания из-за занавески Серафима знала, что с Танькой творится: жжёт её изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз Серафима порывалась бежать на поле, вину свою дурацкую замаливать, но Танька, державшая её сухими горячими пальцами за руку, точно чуяла каждый раз. И цедила, дрожа ресницами:

– Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…

– Думаешь, Ленин тебя спасёт? – кричал из своего тряпичного гнезда дед. – А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!

Серафима зажимала уши, чтобы не тёк в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжёлый идёт. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на всё Стояново известной тем, что лечила и делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.

Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие её за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на неё посмотрела. Глаза у неё были слепые, белые, раскалённые, а под кожей, под сетью сосудов тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у неё на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскалённый браслет.

Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у неё железо в груди скрежетало.

– Деда! – вскрикнула Серафима.

Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.

– Не вижу… Не вижу… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Твоими… смотреть… хочу…

Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.

После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали чёрные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слёзы, бормотать:

– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…

Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…

Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая её к земле вместе с рожью. А в гудящей голове всё ещё перекатывался громовой голос бабы огненной:

– Твоими смотреть хочу!

* * *

Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, в тот самый, где её отец от фрица пришитого себя избавил. Там сундук в углу стоял, старый, на дрова предназначенный. В этом сундуке Серафима много раз от Танькиного и материного гнева пряталась, а потому знала, что валяются там старые бабкины иглы для вязания. Серафима открыла сундук, вытащила большую костяную иглу, смотрела на неё долго, пока ужас в груди не сменился отчаянной решительностью: пусть себе берёт, не хочу смотреть, как истлевает всё вокруг, не хочу сама белым пламенем гореть!.. Боевая была Серафима, это правда.

* * *

Большая старуха с красивым цыганистым лицом суетилась в избе – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька ещё пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.

Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла – мокрая, дрожащая, безмолвная, с напряжённо вытянутыми вперёд руками.

– Симушка, слава богу! – крикнула ей мать, не оборачиваясь и не видя ни этих шарящих во тьме рук, ни крови, застывающей у Серафимы на щеках, как свечной нагар. – Вылечила баба Люба Таню!

Любанька-шептунья подняла голову и замерла, глядя на Серафиму.

– Ой, не вылечила… – горестно качнула она головой.

Бросила кружку с отваром Таньке прямо на одеяло, кинулась к девчонке и успела-таки поймать оседающую на пол Серафиму, лёгонькую и костлявую, как птичка.

Рина Солнцева

«Овечье мясо»

Рис.4 Колдовская ночь

Волк был похож на побитую собаку. Молодой, жилистый, но хилый и раненый. На правом боку шкура свисала тканевым мятым лоскутом, рана гноилась. Заднюю лапу он держал на весу. Когда Настя выбежала во двор, где надрывно, совсем по-детски кричала овца, её ноги так подкосились, что она чуть с крыльца не упала. Волк уставился воспалённым, алым оком. Белки налиты кровью, глаз почти заплыл – его кто-то избил. Настина ладонь сама потянулась к лицу. Страшно.

Спохватилась, дёрнула вилы, что стояли у забора (а надо бы на ночь убирать в сарай, да только что толку, дверь еле держится), бросилась вперёд. Хищник выпустил жертву, попятился. Блеснул клыком.

«Отдать, что ли. Пусть тащит себе» – отрешённо подумала Настя. И мысль растворилась, уплыла далеко.

Выставив садовый инструмент перед собой, Настя ощутила превосходство, медленно пошла вперёд. Волк заскулил, трёхлапо попятился. Перепрыгнул через забор, несмотря на рану, одним махом, но побежал медленно, изо всех сил. Хотя что этот забор, косой, поваленный, небольшой. Перешагнуть можно.

«Ну и как он, интересно, тащить её собрался? Задрал, а толку-то».

Что волки всё ближе подбирались к селу, Настя знала. Всё чаще их видели в логу, стая стала наглой. Охотники подстрелили пару серых, которые подошли особенно близко к жилью, с тех пор лишь изредка ветер доносил вой. Но чтобы вот так, среди бела дня, одиночка, да возле дома… Такого не было.

Со странным отупением Настя подошла к овце. Та уже не кричала – булькала и кряхтела. Не жилица: разодрана от горла до живота, нутро видать.

Насте бы сесть рядом да попричитать, что ли. Осталась у них всего одна овца. Молока будет меньше. Они с Марусей и так еле перебиваются.

Надо добить её, чтобы не мучилась, и убрать куда подальше, пока Маруся не проснулась.

Но овца уже преставилась сама. Глаза закатились, язык свесился. Настя глубоко вздохнула, лёгкие наполнились запахом сырой земли, мыла (рядом сохло бельё на верёвке) и нутряной вонью. Желудок скрутило, во рту разлилась горечь, не сглотнуть. Выдохнула, отвела от лица прядь тёмных волос. В цыпках рука, шершавая. Перетащила овцу на старый мешок, утянула в сарай. На земле осталось чёрное матовое пятно, вокруг которого уже начали кружить мухи. Надо будет засыпать песком.

И тут её окликнули. У забора стояла мать.

В глазах потемнело, застучало в виске. Само вырвалось, будто кто толкнул в спину:

– Я тебе говорила больше не приходить.

Почувствовала она, что ли. Надо же было прийти именно сейчас, сразу после того как волк задрал эту несчастную скотинку. Не обдумать, не свыкнуться с этой мыслью. Не понять, как быть дальше.

– Настя, я прошу тебя…

Опять одно и то же.

– Даже не начинай. Маруся будет жить у меня. Со мной. В семье.

Не до того сейчас, чтобы подбирать слова. Да и сто раз уже говорила, что тут скажешь нового?

Мама поправила вышитую шаль, спрятала под ней трясущиеся руки. Тянула время.

– Настя, ушёл Гриша. Все об этом знают. Всё село за твоей спиной обмусоливает, что он теперь живёт у Людмилы в Дмитровке. Он хоть раз приходил с января? Это не семья, Настя.

– К Марусе приходил. Встретил её на улице, дал пряник. О чём-то поговорили, она не рассказала. Но вещи не забрал, тут они.

– Да на что ему вещи? Люда, как овдовела, так богатая стала. Небось одела-обула, – мать перевела взгляд с покосившегося забора на дочь. – В чём у тебя руки? Это кровь?

– Волк овцу задрал. Ещё не умылась.

Мать вскинулась:

– Да как вы теперь будете вдвоём? Жить-то как, Настя? Ты хоть деньги возьми, а. Не себе, так Марусе.

Она робко протянула деньги, будто не отдавала, а пыталась украсть. Настя упрямо смотрела перед собой. Не принимая, но и не отталкивая.

– Купишь овцу. Вам надо на что-то жить.

– Я подумаю. Пока оставь себе.

И так каждый раз. Эта жалость, этот взгляд. Так смотрят на прокажённых, убогих. «Эк тебя угораздило, дружище. С одной стороны, вроде как не повезло тебе, да ведь хорошим людям такое свыше не дают. Раз послали испытание – заслужил. Носи свою искорёженную кожу как знак греха, культяпки свои тяни вверх в ожидании милости. Да только снискал ли ты её. Обойди меня чаша сия, не допусти…»

Настя знала, что шепчутся. Знала, что болтают за спиной невесть что. И что строптивой была, и ребёнка второго не могла зачать, и сама из семьи, где семеро по лавкам. Приданого за ней хорошего не дали. А тут Гриша ушёл к богатой, хоть и старше его. Эта уже тоже больше не родит, но троих сыновей с покойным мужем прижила. А тут что? Дом разваливается, его ещё дед покойный ставил. Забор покосился и прогнил. Жена меняется в зависимости от настроения: то размазня, то проявляет характер. Разве что дочь – солнышко и ягодка. Но, видимо, новое солнышко у Гриши. Раз забыл даже дочь.

– Давай я хоть с овцой тебе помогу, её надо сжечь или закопать, где подальше, – мать двинулась к калитке, но Настя резко качнула головой.

– Зачем сжигать? На мясо пущу. Чего хорошему мясу пропадать.

– Ты что, спятила совсем? Не едят мясо после волка! Раз задрал скотину – туда ей и дорога. Это нечистое мясо!

– Что ободрал зубами и когтями, то обрежу. Остальное пригодится. Не мне разбрасываться.

Мать застыла столбом.

– Не позволю! Дура, идиотка безмозглая! – рванула калитку, но засов держал крепко. Хоть что-то тут ещё держится.

– Уходи, – тихо сказала Настя, но мать расслышала, замолкла, перестала причитать. – Не до тебя сейчас.

– Пообещай мне, Настя, что не будешь это мясо есть, умоляю, – голос матери дрожал, не было в нём прежнего отчаяния, только боль. Знала ведь, упёртая у неё дочь, что скажет – то и сделает. – Все знают: если съешь порченное волком – сам волком станешь. На себе крест поставила, так дочь пожалей!

Но Настя отвернулась, пошла к крыльцу, спиной ощущая материн взгляд. Ну пусть поглазеет. Лишь бы Маруся не увидела, она бабушку любит. Будут расспросы.

Настя с порога увидела блестящие глаза, взъерошенные волосы, бледную ручку, что провела по лбу. Проснулась птичка.

– Мама, а с кем ты говорила?

– Соседка зашла, спросила, не к нам ли курица забежала. Поймали уже.

Маруся послушно выпила молоко, съела лепёшку. Не ребёнок, а чудо. Как у неё, Насти, могла такая родиться?

– К бабушке хочу. Она мне приснилась сегодня. Можно?

Вроде после сегодняшней перепалки надо бы не отпускать. А лучше бы пусть и шла. Мала ещё на разодранных овец смотреть.

Идти было недалеко. Настя вышла на дорогу и проследила, как Маруся дотопала до нужного двора, постучала в ворота, ей открыли. Проводив дочь, она отправилась в сарай.

Кровь пропитала мешок, земляной пол. Овца смотрела в потолок мутными глазами.

Настя не впервые разделывала тушу. Хоть и жили в её детстве скромно (это потом братья поднялись, дом матери отстроили, обставили), мясо у них бывало, скотину резали. Шкуру вот только сняла неумело, да и пусть.

Побросала в таз мясо и кости, в один присест не унести, тяжело. Голову овечью в углу оставила, это потом, к вечеру. Устала.

Только донесла до крыльца – снова гости. Услышала оклик, обомлела.

Гриша. Стоит, улыбается. Будто с охоты вернулся. Или в город ездил.

– Зачем пришёл?

А сердце так и выпрыгивает, больно бьётся, вот-вот проломит грудь, как молотом. Не это хотела сказать.

– Маруся дома?

– Не дома. Что тебе нужно?

– Ну хоть пусти меня, что ли.

Настя ничего вымолвить не смогла, язык закололо. То ли сама прикусила, то ли сам железный привкус появился. От радости, что вернулся. От страха.

Зашёл, как ни в чём ни бывало. Руки ополоснул в рукомойнике, сел на стул у окна, где всегда сидел. Настя заморгала, пытаясь прогнать видение. Сколько раз она замечала его тут, сморгнёшь – а нет его. Призрак, заблазилось. А теперь во плоти.

Повёл носом, бровь дугой выгнул.

– Что это, мясо?

– Да, Белянку разделала. Ногу сломала, забить пришлось. Есть будешь?

– А давай, чего нет.

Настя взяла из таза первый попавшийся кусок, промыла под водой. Шмат жира добавила на сковороду, чтоб сочнее было. Моркови настрогала, благо ещё вчера из подвала достала. Любо-дорого. Будто и не уходил. Будто приготовила и не ему.

Он молчал, она тоже. Словно говорить не о чем. А сказать хотелось бы многое. Сказать, спросить, обвинить, покаяться.

Сама к мясу не притронулась. Но не потому, что порченое, нельзя. Кусок в горло не лез. Гриша ел неспеша, наслаждаясь. Что она, Людка эта, голодом его морит? Да вроде не похоже. Гладкий, чистый, светлый. Просто мясо она вкусно приготовила. Поэтому.

Не доел. Отодвинул тарелку, посмотрел расслабленно, умиротворённо.

– Я вещи хотел забрать. Библия деда осталась, хоть какая, но память. Сапоги, всё равно они вам не нужны. Не продашь даже. Остальное оставлю.

– Так что же, бросаешь нас? Разводиться будем?

– Зачем разводиться? И так хорошо – поживём дальше каждый сам по себе.

– А о дочери ты подумал? А мне каково? Не жена, не вдова. Брошенная, немилая никому…

Голос сорвался, Настя прикусила губу. Сейчас расплачется, раскричится, упадёт на пол. Он уйдёт. Не терпит такого. Или чего похуже сделает. Выдохнула. В глазах мушки чёрные замелькали.

– Да не возьмёт тебя никто замуж больше. Только людей смешить, – Гриша резко замолчал, хмыкнул.

Настя поймала своё отражение в мутноватом стекле. День клонился к вечеру, мало света – оттого оно блёклое. А может, из Насти вытекла вся красота, что была когда-то. Через слёзы, капельки крови из прикушенных губ. Она совсем перестала смотреть в зеркало. Больше смотрела на Марусю. Все говорили, что дочь – вылитая она. Нос только отцовский – длинноват, тонкий, да только никогда не узнать, каким вырастет ребёнок, красивым ли, ладным ли. Дети – они все красивые. Откуда только потом блёклые взрослые берутся?

Ловила Настя в Марусе отголоски своей красоты. Черты – лоб, губы, щёки. Такие же видела и у себя когда-то. Так и помнила своё лицо. Тем и жива была. А что там в зеркале – да важно ли оно теперь?

Зашевелилась в углу тень мутного оконного отражения. Пошло оно волнами. Был там только смазанный образ Насти с растрёпанной косой – а вот стало расти из чего-то белого что-то серое. Формы размылись. Настя перевела взгляд и закричала.

Рот Гриши расплылся в стороны, зубы выдвинулись вперёд, заострились. Лицо стало узким, покрылось короткой шерстью. С челюсти закапала слюна – звонко, весенней капелью. Серая, вязкая.

Гриша упал на пол, впился пальцами в грязные доски, да так сильно, что содрал ногти. Или это из-под его ногтей, гладких, светлых, полезли когти – острые, мутные? Темно в комнате, но видно, как покрывается мехом шея, сужается грудь. Глаза из серых – цвета заячьего меха, у Маруси такие же! – сверкнули влажным багряным блеском, будто гранатовые бусины, капельки крови на белой шерсти овцы.

Гриша завыл. В этом вое смешался и его родной бархатный голос, который иногда слышала Настя у самого уха: мурашки по позвоночнику, тепло в животе. А бывало, что слышала его и вперемешку с испуганным детским плачем, деревянным визгом разлетевшегося от удара табурета. Уже без бархата, сплошь металл. Но в пронзительном вое было и что-то ещё – стылое, леденящее душу. Даже не волчье – волков Настя наслушалась, из лога часто в ночной тиши разносились их тоскливые завывания. Здесь же смешались и похоронный вой обречённой вдовицы, последний крик младенца-нежильца, стон столетнего старца, с которым выходит дух из тела.

Настя сползла на пол, ноги не держали, спина прогнулась, как травинка под тяжестью росы.

Перед ней пытался подняться на лапы крупный мускулистый волк. Не раненый, не заморенный. Сильное тело росло всё выше, покачивалось в неверном свете, ломаным силуэтом возвышалось над Настей. Волк, будто примериваясь к непривычной плоти, неуклюже, но хищно бросился в сторону, сбил лавку. Та ударилась о стену, державшийся на ней лишь чудом наблюдник с грохотом упал вниз, едва не задев Настю. Рассыпались по полу осколки горшков и тарелок, да только Насте не до того было – застыл в шаге от неё волк. Притягивали её алые глаза, вот-вот растворится в багрянце. Окутывал сладковатый смрад вязкой слюны, мертвечиной несло из приоткрытой пасти.

Такой может убить одним броском – зубы сомкнутся на горле, лапами вдавит в пол. Придёт Маруся, увидит мать…

Настя закричала. Но не жалобно, а злобно, излив всю боль, обиду, страх. Будто что подняло, поставило прямо, заставило броситься вперёд – не погибать вот так. Он уже оставлял её поверженной, полумёртвой. Но не оставит снова.

Волк резко отскочил, взвизгнув, совсем не по-волчьи, увернувшись от Настиной хватки, – она уже приготовилась ощутить под пальцами жёсткий мех, а на коже – клыки и когти. Напрячь пальцы, вцепиться в пасть, надавить на чуткое нёбо ногтями, пусть ценой разодранных ладоней. Выдавить глаза.

Волк метнулся в сторону, упал на бок, заскулил, поджал хвост. Настя пнула его ногой. Он отполз подальше, чуя, что будет ещё удар. И ещё. Подпрыгнул, сверкнул страхом в алых глазах, выскулил что-то жалобное, почти бабье.

Дверь ударила о стену. Куда делся? Как будет бежать по людной улице?

Настя вышла на порог. Ни следа.

Вернулась. Время замедлилось. Мухи летали будто в киселе, сквозь непрозрачный воздух виднелись движения крылышек, жужжание доносилось издалека. Настя сидела за столом, вперив взгляд в остатки мяса на тарелке. Оно застыло коричневым жилистым комком в серой слизи жира, пахло резко. Мухи его облетали.

Обводила пальцем волокла, лаково блестел на пальце жир, потёкший от тепла.

Маруся появилась пороге, когда морок почти прошёл. Румяная, волосы в косы заплетены, ленточки вдеты.

– Голодная?

– Нет, я у бабушки поела. Щи покушала, а потом мы пошли…

Настя подскочила, дёрнула головой так сильно, что шея хрустнула. Схватила тарелку, поставила в буфет на дальнюю полку. Подняла таз с мясом и костями, совсем не ощущая тяжести, побежала из дома.

– Мама, а чего тарелки разбиты? – вдогонку спросил удивлённый голосок.

– Так то наблюдник упал, гвозди его уже не держали. Ничего, обратно прибью, давно пора. Тарелки новые купим, – обернувшись, ответила Настя.

* * *

Маруся уснула рано. Бабушка её и шить учила, и крольчат новорождённых показывала, и на капусте давала листья обрывать – много впечатлений, как тут не устать. Уткнулась в подушку, сероватую, вылинявшую, косицы по одеялу стелются.

Настя задернула штору у кровати, кольца скрежетнули визгливо, зашуршала пыльная ткань. Воровато подобралась к буфету, еле касаясь пола. Дверца застонала – сердце упало куда-то в подпол, который дед построил большим, на много сердец хватит.

Достала тарелку с мясом – оно высохло, скукожилось, почернело. Убрала обратно.

Какое-то внутреннее чутье, не слух, не зрение, вытолкнули её из дома, в ночь. Та была живой, мельтешащей, живущей по своим законам – там и мотыльки звучно бились о стекло, и летучие мыши расчерчивали небесную серость. Пахнуло кровью – так и забыла кровавое пятно присыпать.

В сарае привычно нащупала свечу – чиркнула спичкой. Осветились тёмные стены. Хлынули мотыльки с улицы.

Волк обгрызал овечьи кости, придерживал неуклюжей лапой, тяжёлой, когтистой. Настя прошла в угол сарая, взяла овечью голову, положила перед ним.

* * *

Лес придвинулся ближе за ночь, лог застелило желтоватым туманом. Уже веяло осенью, утром сырость неласково пробиралась ледяными пальцами в толщу телогрейки, иногда, если встать очень рано, даже можно было выдохнуть и облачко пара. Маруся всегда любила этот пар – словно выдыхаешь сахар, который растворяется в воде. Сначала он белый, потом – полупрозрачный, а потом и нет его. Так она всегда говорила.

Мать смутным силуэтом замаячила у дверей. Настя знала, что она придёт. Она всегда чувствует, когда надо прийти.

– Ну заходи. Только Маруся спит ещё.

Сначала мать застыла, будто не веря ушам. Робко потянулась к калитке, та открылась от трепетного движения – Настя укрепила её досками, она стала тяжелее, но если хорошо смазать, то ходит легче. Да и не скрипит.

– А ты и забор поправила…

– Нашла доски, решила гнилые заменить. Сосед напросился помогать, Михалыч. Справно сделал.

Мать посмотрела пристально, но тут же перевела взгляд:

– Ой, собаку завела.

Из будки, крепкой, большой, виднелся серый бок, прямой хвост. Зверь крупный, а лежит тихо.

– Прибился к дому. Решила оставить, на привязь посадила. От волков будет защищать. Да и Марусе друг.

Мать прошла в дом, где не была уже много лет.

Александр Подольский

«Нечистые»

Убить ведьму предложил Юрец. Вот так просто, невзначай, будто комара ладошками расплющить. Мы сперва подумали, что он шутит. Юрец вообще много болтал, особенно о девчонках, и верить всем его россказням могли только полные идиоты. Но потом он достал нож, воткнул его в стол, глянул на нас серьёзно так и сказал, что видел, как бабка Софья потрошила курицу во дворе и умывалась кровью. И бабка Софья видела, что Юрец видел. После этого стало как-то не до смеха.

Юрцу было семнадцать, и он был крутой. Ездил на мотике, жил один, неделями пропадал на заработках где-то в области. В Церковище он появился год назад – примчался на красной «Яве». Весь такой важный, хоть и сильно побитый, в клёвом шлеме и кожаной куртке. Занял свободный дом прямо на берегу Усвячи – в том месте, где из реки друг за другом торчат три островка. Деревня у нас тихая, считай, заброшенная наполовину, хотя до границы с Белоруссией всего ничего. Люди тут сами по себе, если ты человек хороший, то и вопросов лишних задавать не будут. Вот и Юрцу не задавали, хотя тот и сам рад был почесать языком. И от бандитов он прятался, и в кругосветное путешествие собирался, и от богатой тётки скрывался, которой тройню заделал. В общем, брехло, что твой пёс.

Из-за трёх лет разницы мы с Арбузом были для Юрца мелкотой, но он всё равно дружил с нами. В Церковище народу осталось немного, человек пятьсот, и для пацанов примерно нашего возраста развлечений тут, считай, и не было. Кто помладше – рыбу ловили, тритонов, гоняли мяч и бродячих котов. Кто постарше – девок в кустах щупали, самогонку пили, ходили в соседние деревни раздавать тумаков и их же огребать. Ну и какое-никакое хозяйство у всех: двор, огород, птица, животина. Дела найдутся всегда. Школа ещё была, куда без неё. Старое деревянное здание сгорело четыре года назад, а новое забабахали там, где когда-то церковь стояла. Из кирпича забабахали, не хухры-мухры – к нам ведь ещё и из соседних деревень учеников сгоняли. Школу я, понятное дело, не любил. То ли дело каникулы! Никаких занятий, а главное – приезжает Арбуз.

Я дружил со всеми понемножку, но ни с кем по-настоящему. Кроме Арбуза и Юрца. Даже не знаю, как так получилось. Не, с Юрцом-то понятно, мне хотелось стать таким же, сбежать куда глаза глядят, самостоятельным быть, деньги зарабатывать и девчонок на мотике катать. Ну а Арбуз был просто Арбузом. Прикольным таким балбесом из города. Во время каникул он жил в дачном посёлке неподалёку и почти всё свободное время лазил с нами по окрестностям. В Церковище ведь такая природа, что городскому и не снилось. Мы мастерили ловушки для слепней, кормили лошадей, лазили в заброшенные бани… И следили за ведьмой.

Я не знаю, как где, но у нас, у деревенской ребятни, любая странная бабка считалась ведьмой. О каждой ходили легенды, каждую хоть кто-нибудь видел на метле или у чугунка с варевом из детских пальчиков и крысиных хвостов. От звания ведьмы старух избавляла только смерть, а вот бабка Софья в мир иной уходить не хотела.

У нас на неё накопилось целое досье. Она ни с кем не разговаривала, но всё время что-то бубнила под нос. Словно заклинания какие-то. Она разводила только чёрных кур и почти каждый день что-то жгла на участке. Шептались, что во время пожара в школе бабку Софью видели рядом – всю в золе и в обгорелой одежде, точно чёрт из печки. Ей было лет двести на вид, но она легко таскала по два полных ведра воды в горку, рубила дрова и куриные головы, копала огород. А ещё бабка Софья портила реку. Вываливала туда непонятное трюсево, бормотала что-то, палкой расчерчивала землю на берегу, изображая зверей и разные фигуры. Мы думали, что старуха совсем двинулась на голову, но потом пришло лето, а вода в Усвяче осталась ледяной – как в проруби. Опустишь ногу, и по телу пупырышки до самого горла выскакивают. Уже и июль почти кончился, дачников навалом, а никто не купается. Девки только загорают, пацаны кругами ходят, пялятся и трусы поправляют. Окунаются разве что закалённые, тут проще в бочку нырнуть. Самое интересное, что в год пожара было то же самое. Как будто солнце до речки не досвечивает.

Бабка была страшной, сгорбленной, всегда завёрнутой в чёрные тряпки. Только косы и не хватало. Пройдёшь мимо – и сразу всё зачешется, заколется, жуть всякая мерещиться начнёт. Ты быстрей ходу давать, пока в таракана не превратился, а она вслед смотрит, губы жуёт. Ведьма и есть. Но убивать? Я, бывало, лягушек разрубал, когда траву косил. Признаю. Мышей давил в погребе, одну даже поленом по крыльцу размазал. Ну и всё, не считая рыбы и всякого гнуса. Про Арбуза и говорить нечего.

– А чего мы-то? – спросил я. – Сама помрёт.

Старый дом поскрипывал деревянными костями, в щелях выл ветер. Наши тени липли к стенам, вокруг свисающей с потолка лампочки кружила мошкара. Пахло сливовым вареньем. Мы сидели у Юрца и под чай жевали пирожки с капустой, которые принёс Арбуз. Здесь он попадал в лапы бабушки, и его кормили на убой. С каждым летом он становился круглее, еле-еле влезая в любимые полосатые футболки.

Юрец вытащил ножик из стола, ковырнул грязь под ногтём. Глянул на нас и сказал:

– Потому что надо. Я тут в городе шуры-муры крутил с одной, поняли, да? Про Церковище проболтался. А она такая: «Это ж проклятая деревня!» Врубаетесь? Умирает здесь всё. Самая пора пришла.

Я не очень врубался. Деревня умирала, потому что вокруг умирало хозяйство. Молочная ферма, совхоз, льняной завод – всё позакрывали. Вот люди и разъезжались по городам. Деньги зарабатывать, детей учить. Батя мой нашёл работу электриком в райцентре, сутки через трое трудился. Укатил на велосипеде, смену отпахал, потом день с мужиками пропьянствовал – и назад, отсыпаться. Продукты привозил, деньги, генератор бензиновый упёр где-то. В общем, нормально жили.

– Я её потискал, пощекотал, поняли, да? Всё рассказала. Нечистая сила тут живёт, серьёзная. Городские просто так трепать не будут. Потому и утопленников летом много, и другие смерти странные.

Утопленников не то чтоб много было, но случались. Оно и ясно, если пьяным в Усвячу влезть, особенно когда та ледяная, сразу можно ко дну пойти, что твой топор. Если бог пьяных и бережёт, то точно не в воде. Ну а странные смерти… Кое-чего вспоминалось, было дело.

Юрец поднялся и подошёл к окну, которое с той стороны подсвечивал малиновый закат.

– Я даже знаю, как эту нечистую зовут, – сказал он. – А теперь она за мной придёт. Тут верь, не верь, а придёт.

Арбуз заёрзал на месте, доедая пирожок. Его задница с трудом помещалась на табуретке. Он подавился, запил пирог чаем и пробормотал:

– Я фильм про ведьму смотрел. Она там в летучую мышь превращалась.

Юрец взял с дивана куртку и шлем, звякнул ключами.

– Мотоцикл не догонит, – проговорил он. – Я студенточку одну подвозил на днях, у неё сегодня родителей не будет. В гости позвала, поняли, да? И сиськи у неё, как у Арбуза. Что надо сиськи, да, Арбуз?

Арбуз оттянул футболку, чтоб она не слишком облегала рыхлые телеса, и показал средний палец. Я хохотнул. Юрец открыл дверь, остановился на пороге.

– У неё подружки есть, сестры-близняшки. Взял бы вас, но мелковаты ещё. Женилки не выросли.

– Иди уже, заливала!

– Пойду. – Он постучал шлемом о дверной косяк. – А ведьму надо убить. Прикиньте план пока. Я завтра вернусь.

Дом давно стал нашей штаб-квартирой. Юрец не возражал. Мы знали, где что лежит, могли приходить в любое время, брать что угодно, и были такими же хозяевами, как он. Убирались, приносили еду, заросли во дворе стригли. Всё понемножку делали.

Арбуз забрался на печь, устроился на лежанке и стал глядеть в потолок, почёсывая живот.

– Мих, а Мих, – сказал он, – думаешь, Юрец струсил? Бабки Софьи испугался? Она же может ночью прийти сюда, да?

– А чёрт его знает. Ты бы не испугался, если б ведьма на твоих глазах кровью умылась, а потом зыркнула в твою сторону?

– Я бы? Я бы нет.

– Ну да, как же. Рассказывай тут.

– Спорим?

– Брехло.

– Сам брехло.

Мы молчали. За окном стрекотали насекомые, шумела речка. Под полом шуршали мыши.

– Мих, а Мих.

– Чего?

– Думаешь, это правда всё?

– Про сестёр-близняшек?

– Да нет. Про ведьму. И про проклятую деревню.

Через три дома от нас завыл Джек. Он на той неделе цапнул дядь Славу, так что теперь сидел на цепи. Вот и жаловался.

– Мих.

Я вспомнил вопрос.

– Мож, и правда. Тебе-то чего? Укатишь в свой город, маманька с папанькой защитят. Да и не водятся у вас там ведьмы.

Моя маманька повесилась, когда мне шесть было. С утра приготовила оладьи, подмела в комнатах, ковёр выбила. А потом пошла в сарай, сделала петлю на балке, на ведро перевёрнутое залезла и шагнула. Мы с батей так и не поняли почему.

– Мих, а Мих.

– Ну чего тебе?

– А было бы круто здесь переночевать, да?

Я всегда любил дурацкие затеи.

Сначала мы двинули к Арбузу. Бабушке сказали, что у меня заночуем. Костёр во дворе жечь будем, картошку запечём, хлеба пожарим. А батя за нами проследит. Бабушка разрешила, снарядив нам с собой пакет еды и заставив Арбуза взять ветровку.

Батя был на смене, так что ко мне мы забежали, только чтоб взять одеял. В штаб-квартире мы ночевали и раньше. Лежали кто где и слушали истории о похождениях Юрца. Было весело, считай, кино смотрели. В жанре фантастики.

Мы перетащили в дом две охапки поленьев и растопили печь. С Усвячи тянуло холодом, стены были хлипенькими, так что ночью можно было и задубеть. Да и как-то спокойней с печкой, уютней.

Решили нести дежурство у окон. Домик-то маленький – одна комната с прихожей, зато выглядывать можно и на реку, и на улицу. Лампочку мы не включали, запалив несколько свечек и убрав их вглубь дома, чтоб снаружи не так заметно было. Когда солнце закатилось за ельник и Церковище окончательно накрыла темнота, стало чуточку не по себе. Шорохи сделались громче. Голосила ночная живность, хлопали крылья. На вой Джека будто откликался кто-то из леса.

Надолго нас не хватило. Торчать у окон оказалось страшновато – вдруг и впрямь кого за стеклом увидишь? На словах-то всё здорово, а вот на деле… Да и в сон клонило, чего уж там. Мы разбрелись по лежанкам, поболтали ни о чём и стали засыпать. О плане по убийству ведьмы никто даже не заикнулся.

Глубокой ночью меня разбудил шум. Это Арбуз проверял щеколду на двери, словно та могла спасти от настоящей ведьмы. Кажется, ему было совсем не круто. Он обернулся со свечой в руках, и полоски на его футболке зашевелились. На лицо легли неровные тени.

– Мне в туалет надо, – сообщил он. – А там темно совсем.

– Ага. И силы зла уже ждут. Видал, как крыжовник разросся? Теперь там кто угодно схорониться может.

– А тебе не надо?

– Не-а, – ответил я. Хотя мне было надо.

Арбуз замолчал. Подошёл к окну. В реке что-то плескалось, квакали лягушки. То и дело сверху долетали крики сычей.

– Надо бы ещё поленьев принести, – сказал он. – Мало осталось.

– Нормально осталось.

Арбуз вгляделся в черноту снаружи. Вздохнул, поставил свечку на подоконник и вышёл на улицу. Я с трудом сдержал смех.

Но через минуту веселье как рукой смахнуло. Арбуз ввалился в дом и тут же запер дверь. Я вскочил и спросил:

– Она?

Арбуз кивнул. Я вдруг почувствовал холодок. Такой противный, с душком сырого подвала.

– У дома дяди Славы ходит. Лампа над калиткой горит, а она… Потому Джек и воет.

Из меня словно весь воздух выбили. Ладошки вмиг вспотели.

– Тебя заметила?

Арбуз пожал плечами. Я погасил свечи и подошёл к окну. Кроме дядь Славиного дома рядом стояли только брошенные – слишком темно, чтобы чего-то разобрать. Фонари здесь давно не работали.

– Мих, зря мы, наверное…

Зашелестела трава под окном со стороны реки. Кто-то продирался через крапиву. Мы затаились. Свет в штаб-квартире давали только пунцовые угольки в печной пасти. От сильного порыва ветра задрожал дом, и снаружи потянуло гарью.

По стеклу заелозило, точно мокрым пальцем грязь стирали. Арбуз медленно отшагнул от окна. Закряхтела половица, выдавая его с потрохами. С той стороны стены послышалось бормотание. Мокрый палец уткнулся во второе стекло.

– А если Юрец прикалывается? – спросил я.

Арбуз не ответил – он тихонько подгребал к себе кочергу. Вокруг дома кто-то шнырял. Пыхтел, ворчал, дотрагивался до ставен, под его весом прогибались доски крыльца. Но дверь никто не трогал.

Всё затихло. Полная луна выкатила из-за туч, и возле дома чуть посветлело. Я подобрался к окну и разглядел на стекле черные рисунки. Какие-то символы, вписанные в круги звёзды, фигурки зверей.

– Мих, Миха…

Арбуз стоял у самой двери.

– Если вдвоем выбежим, то не поймает, да? Не поймает же?

Я зачем-то кивнул, хотя в голове уже прикидывал, кого из нас бабка Софья схватит. Арбуз был толстый, неповоротливый, но у него кочерга. Я мог вылезти из любой дырки, мог за десять минут сбегать до магазина и обратно, но у Арбуза-то кочерга. Сидеть в доме было нельзя, я будто чувствовал, что колдовские рисунки смотрят на нас из темноты. А вместе с ними смотрит кое-кто ещё.

Мы хотели выждать момент, когда зашуршит и заскребёт в другой части дома, но ведьма затаилась. Договорились вылететь на счёт три. Дёрнули дверь, припустили вперёд… и тут же наткнулись на бабку Софью. Она поднялась с земли возле крыльца, перемазанная и жуткая. Я махнул через перекладину над ступеньками, но зацепился за неё и так вывернул ногу, что боль прошлась от пальцев до самого копчика. Рухнул в кусты и застонал. А потом увидел, как Арбуз, пытаясь протиснуться между перилами и ведьмой, умудрился врезаться и туда, и сюда. Бабка Софья вскрикнула, теряя равновесие. Из её рук выпала банка, раскололась о доски, и ноги Арбуза окатила тёмная жижа. Кочерга свалилась в траву, бабка следом за ней. Арбуз подбежал ко мне, помог подняться, и мы дали дёру куда глаза глядят.

Но далеко уйти не получилось. Ступня болела и будто сделалась на пару размеров больше. Мы еле доковыляли до забора дядь Славы. Я опёрся на него, чтоб отдышаться, и увидел знаки. Увидел их и Арбуз.

– Чего это? – спросил он.

Я сполз на траву и стал тереть ногу. Сперва было очень больно, потом просто покалывало, а теперь ниже голени начало неметь.

– Чего-чего, – ответил я, – отметины колдовские! Вот почему деревня пропадает! Юрец же говорил! Из-за этой всё!

Эта не показывалась – растворилась в темноте у штаб-квартиры. Арбуз глянул вглубь деревни. Здесь жилых домов было мало. Какие-то на треть провалились в землю, какие-то ссохлись и впустили в себя растения. Можжевельник, папоротник, дикие розы оплетали брошенные избы со всех сторон. А впереди над домами поднимался огромный столб чёрного дыма.

Арбуз всхлипнул.

– Мама…

Дым напоминал колдовской смерч. Казалось, сейчас он сорвётся с места и проглотит нас со всей деревней. Вокруг него бесновались вороны – они каркали, налетали друг на друга и бросались прямо в чёрное марево, будто пытаясь оторвать от него кусочек.

Арбуз застучал по забору, стал звать дядь Славу, но замолк, оказавшись у калитки. Лампа гудела, высвечивая заляпанные ноги, пятна на пальцах, знаки на досках…

– М-мих, это что, кровь?

В темноте у дома Юрца шевельнулось, закряхтело.

– Надо двигать, – сказал я. – Быстро!

Двигать оставалось только в одном направлении – к дачному посёлку. Не в глухой же лес подаваться, не говоря уже о дымящем участке старой ведьмы. Арбуз помог мне встать, я обнял его за шею и запрыгал на одной ноге.

Мы ковыляли по узкой тропе сквозь ивняк у реки, а за нами следом трещали ветки. Бормотание и шамканье могло б нас подгонять, если б у Арбуза не кончались силы, а я всё больше на него не наваливался. Ведьма догоняла.

У старого лодочного причала стало ясно, что дальше я не ходок. По крайней мере, без отдыха. Одна нога будто потерялась по дороге, будто и не было её вообще, а вторая болела так, словно я месяц не снимал батин кирзовый сапог.

– Всё, хана, – сказал я. – Дальше если только по воде.

Травы на берегу было по колено, на склоне лежали останки сгоревшей лодки. Сколоченный из старых досок настил уходил в воду и пропадал в тине. Вокруг плавали кувшинки, в лицо и глаза лез гнус. Арбуз посмотрел в холодную черноту под ногами и поморщился. Он тяжело дышал, держался за бок и явно не хотел открывать купальный сезон.

– Ты б дальше двигал, – проговорил я, – я сам как-нибудь.

– Один я не могу. Погоди… – Он глянул в сторону зарослей у болотной заводи, подпрыгнул и сорвался с места. – Сейчас!

Я улыбнулся, потому что тоже вспомнил. Прошлым летом мелкие в индейцев играли и где-то здесь бросили своё корыто. Лишь бы никто не упёр.

Из кустов взлетела выпь с лягушкой в клюве. Арбуз вскрикнул, что тот индеец, и чуть не упал. Но вскоре запыхтел, волоча по земле маленькую лодчонку. Каноэ не каноэ, дырявая или нет, но хотя бы дно на месте.

В этот момент из ивняка вышла бабка Софья.

Мы кое-как сбросили лодку на воду и угнездились внутри. Вообще говоря, это было натуральное корыто, которое дядь Олег, батя одного из «индейцев», приспособил под игры в лягушатнике. Я отломал от настила доску и оттолкнулся. Лодку подхватила Усвяча, по дну тонкой струйкой поползла вода.

Бабка Софья стояла на берегу и смотрела на нас. Потом медленно опустилась на колени, подобрала прутик и стала выводить на земле свои каракули. Мы старались двигаться аккуратно, чтоб сразу на дно не пойти. Я подгребал к основному течению, а Арбуз вычерпывал воду.

Бабка Софья резко выпрямилась, насколько могла быть прямой горбатая карга. Мы отдалились от неё метров на тридцать, когда из Усвячи поднялись рога. Арбуз охнул и дёрнулся, едва не перевернув лодку. Меня скрутило холодом, но не из-за ледяной воды, которая пробивалась к нам снизу. На берег выходил огромный человек-козёл. Мохнатый, что твой полушубок, рога – с полметра каждый. Он выбрался уже по пояс, а потом вдруг обернулся к нам. Арбуз застонал.

– Мама.

Чёрт – а как его ещё назвать? – двинулся обратно. Громадные рога рассекали воду, пока не исчезли на глубине. Берег тоже был пуст. Бабка Софья схоронилась в темноте. Усвяча потянула нас вниз по течению, по прочерченной луной дорожке.

Мы проплыли всего ничего, но уже продрогли насквозь. Прямо под нами текла чёрная вода, то и дело окатывая борта лодки волнами. Просачиваясь сквозь дно, хватая за ноги. Руки посинели, пальцы долбились друг о дружку. Арбуз стучал зубами и говорил как заика из моего класса. Вычерпывать воду становилось всё труднее.

Столб чёрного дыма, вороны и колдовские знаки – всё это оставалось позади. Но теперь меня волновало кое-что другое. Кое-что рогатое и косматое.

– М-мих, а Мих…

– А?

– Она, п-получается, выз-звала этого?

– Получается.

На такой конструкции далеко мы б не уплыли. Сколочена она была крепко, но наш вес для неё казался перебором. Да и вода всё прибывала. Нужно было грести к берегу и надеяться, что бабка Софья не пошла следом.

– Мих. Это… д-дьявол? Я смотрел ф-фильм один…

– Достал ты со своими фильмами! Я что, в этой чертовщине должен разбираться?!

– Н-не знаю. Ты ж местный. Слыш-шишь, что народ говорит.

Луна спряталась. Тучи вспыхивали по очереди, но дождь сквозь них пока не просачивался. Нас прибивало к камышовому берегу, наверху сквозь черноту выплывало пепелище старой школы.

– Дед Макар чертей каждый вечер видит, у него спроси. Он тебя и познакомит заодно.

Руки отваливались. Я передал Арбузу доску, которая у нас была вместо весла. Лодка уже ползла через трясину, выбравшись из течения. У бортов всплывала трава, бегали водомерки. Рядом плескалась рыба. Можно было б попробовать доплыть до другого берега, но с щелями в днище мы б скорей ушли под воду посередине Усвячи и утопли в ледяной воде. Ну и посёлок-то с бабкой Арбуза на этом берегу, на ведьмовском…

Рога поднялись справа по борту. Арбуз заорал, вскочил и повалился в воду. Ну а я просто застыл. Точно в ледышку превратился. Это как сидишь зимой в уличном туалете, тужишься над ямой, мёрзнешь, а оттуда вдруг ветром в самое ого-го дунет. Вот такое же чувство. Страха уже не было, вышел весь.

Арбуз захлёбывался, лупил руками по воде, звал меня, а я смотрел за тем, как рога болтаются на волнах. Никакие черти за нами не увязались, просто мы проплыли по ковру из речной зелени и оттуда вылезли поломанные ветки.

– Нормально всё, Арбуз! Не кри…

Бабка Софья вынырнула из камышей, подцепила Арбуза и потянула в прибрежные заросли. Шмыг – и нет его, только круги на воде и кроссовка одна. Я сиганул в воду и взвыл от холода. Ноги не слушались, меня затягивало в ил. Рядом на волнах болталась доска. Я подобрал её, воткнул в ил как опору и выбрался на берег. Думать времени не оставалось. Увидел ведьму над другом, увидел скрюченные пальцы на шеё и груди, услышал вопли Арбуза – и махнул доской со всей силы. В стороны разлетелись щепки. Бабка Софья охнула, схватилась за голову и повернулась ко мне. Поднялась, забормотала. Я махнул доской ещё раз, потом ещё и ещё, пока не хрустнуло. Ведьма оступилась, её зашатало. Она пыталась что-то сказать, во рту надувались пузыри. Глаза на грязном лице казались мёртвыми, слепыми. Она шагнула вниз по берегу, мимо меня, протягивая руку к воде. Вздрогнула всем телом последний раз и рухнула в реку.

Арбуз откашлялся, отплевался и встал рядом. Мы смотрели на тело ведьмы, которое утаскивала Усвяча. Река принимала её в себя, чтоб пережевать и выплюнуть далеко-далеко, ниже по течению. Провожали ведьму склонившие головы ивы да камыши. Над водой, словно похоронное эхо, множились крики ночных птиц. Небо вновь сверкнуло, и в реку ударили первые капли. Бабку Софью забрала чёрная вода, и на поверхности Усвячи осталась болтаться только крохотная полузатопленная лодка.

Мы шагали по поляне у сгоревшей школы. После Усвячи дождь казался нагретой на печи водой. Я хромал вперёд, опираясь на доску – настоящую палку-выручалку, как в том мультфильме, – и всё время оборачиваясь к реке.

– Мих, а Мих.

– Чего тебе?

– Прикинь. Мы правда убили ведьму. Юрец обалдеет.

– Да не то слово.

Я не хотел пугать Арбуза, но в камышах мне померещился рогатый. Он не двигался, просто смотрел нам вслед. Когда я повернул голову опять, его уже не было.

– Наверное, теперь все её заклинания не работают, да? Ну, знаки эти, с кровью.

Молния подсветила здание школы, и в окне второго этажа появилась рогатая тень. Я зажмурил глаза так сильно, как мог. Пытался выкинуть из памяти всё, что сегодня случилось. Ведьму, страшилки от Юрца, чёрта из воды, убийство… Следующая вспышка высветила уже пустое окно. Потому что рогатый стоял в дверях первого этажа.

– Мих.

Я обернулся к Арбузу. Рогатый рос над ним мохнатой тушей и длинными пальцами гладил его по волосам. По лицу Арбуза текли слёзы.

– Мих.

Козлиная голова наклонилась, из пасти вывалился язык и лизнул Арбузу лицо. Я перестал дышать. Рогатый шагнул ко мне, оставляя в дорожной колее следы копыт. На небе вновь вспыхнуло, но на этот раз погасло не всё. Полоска горизонта будто нагрелась, накалилась. Где-то там, за лесной чащей, поднимался солнечный диск. Запели петухи. Я моргнул, и рогатый исчез.

Я упал в грязь, отбросил доску и разревелся, как девчонка. Одна ночь, прошла всего лишь одна ночь. А для меня считай что лет десять.

– Мих.

Арбуз поднял доску. С одного края у неё торчал гвоздь. Арбуз ткнул в него пальцем, на землю капнула кровь.

– Ты прости, Мих, – сказал он. – Он из меня всё забрал. Слизнул. Я пустой теперь.

Он поднёс гвоздь к горлу, с силой надавил и вытащил. Брызнуло, потекло по шее, по футболке.

– Арбуз!

Я бросился к нему, попробовал отнять доску, но получил такой удар, что рухнул назад в грязь. Арбуз глядел прямо перед собой. Туда, где темноту вокруг заброшенных изб ещё не прогнал рассвет. Где стучали о землю копыта, где когти скребли стекло, где рога царапали гнилые доски. Арбуз всматривался во мрак и видел свою смерть.

– Не надо…

Но Арбуз не послушал. Он превратил свою шею в решето и умер. А я просто сидел рядом с телом лучшего друга, испачканный в его крови. Дрожал, всхлипывал и молился, чтобы солнце скорее залило каждый уголок этой проклятой деревни.

Через час или два я ковылял по разбитой асфальтированной дороге, которая уходила из Церковище. Шагал вперёд и надеялся, что меня кто-нибудь заметит, подберёт. Батя со смены, Юрец, мужик на продуктовом грузовике – кто угодно. Лишь бы выбраться из этого кошмара.

Утренний туман плыл по земле, укутывая основания столбов вдоль дороги. На их верхушках в гнёздах ворочались аисты. Просыпались лесные обитатели.

Мотоцикл я узнал сразу. «Яву» Юрец прислонил к старому колодцу у дороги, а сам встал посреди развалин дома, от которого сохранилась только печь. Он смотрел в лес.

– Високосный год, понял, да?!

Я сошёл с дороги и двинулся к нему.

– Ламес! Праздник урожая!

Я поравнялся с ним и наконец увидел его лицо. Юрец плакал.

– Каждый високосный год. Ламес. Вот когда нечистым раздолье.

Юрец говорил, не поворачивая ко мне головы. Он смотрел в чащу, где в темноте кто-то большой пробирался через листву.

– У студенточки сиськи всё-таки лучше, чем у Арбуза. Мы с ней поиграли немного, понял, да? Она тоже Церковище знает. Показала мне статьи в компьютере. В високосный год всегда смерти, понял, да? С Ламеса начинаются, тринадцать дней.

Юрец повернулся и сунул мне шлем.

– Зачем? – спросил я.

Юрец покачал головой. Моргнул. У него были совершенно пустые глаза.

– Не надо было шлем снимать, – проговорил он. – Как бы этот тогда лизнул? Может, не забрал бы всё, понял, да?

Юрец доковылял до колодца, сел на мотоцикл и оглянулся к дороге. Вдалеке, за пригорком шумела машина.

– Смотри, как умею.

Заурчала «Ява». Юрец выкатился на дорогу, отъехал подальше и развернулся.

– Понял, да?!

Он погнал «Яву» вперёд и на полной скорости влетел в дерево. Мотоцикл смяло как консервную банку, а голову Юрца вывернуло в обратную сторону. В чаще всё стихло. Я так и стоял с его шлемом в руках, когда рядом затормозила машина и всё закончилось…

…Я правда думал, что всё закончилось. Потому что ничего не знал. Прошло четыре года, а я помню всё до детальки. Хотел бы забыть, но никак. После той ночи батю моего нашли в петле там же, где повесилась мама. Тогда в Церковище много кого нашли, в газетах писали о двух сотнях. Кто на косу упал, кто дом по пьяни спалил, кого собаки загрызли. И всё из-за меня.

После интерната я вернулся. Теперь это мёртвая деревня, жилых домов наберется десятка полтора, да и те используют только как летние дачи. Я занял нашу старую штаб-квартиру. Юрец бы не возражал, да и Арбуз тоже. Ради них, ради родителей, ради всех мёртвых и всех, кто ещё живёт в ближайших деревнях, я и приехал. Потому что пришёл очередной високосный год, праздник урожая. Ламес. И вода в Усвяче такая же ледяная, как и четыре года назад.

В доме бабки Софьи я нашёл книги и дневники, по ним и готовился. Из них узнал, что рогатые выходят из проклятых водоёмов по всему миру, и везде есть те, кто их сдерживает.

В високосные годы после Ламеса в Церковище умирало по пять-семь человек, а рогатому семь душ за весь цикл – только аппетит нагулять. Но четыре года назад он попировал знатно.

У меня всё было готово. В комнате среди оберегов стояла и фотография бабки Софьи. Той, которая рисовала на домах защитные символы, спасала тонущего Арбуза из воды, в одиночку держала рогатого в Усвяче, но не смогла довести ритуал до конца, потому что я убил её.

Солнце закатилось за ельник, Церковище накрыла темнота. Шорохи сделались громче. Голосила ночная живность, хлопали крылья. Всё как тогда. Но теперь будет по-другому.

Я умылся кровью черной курицы, запалил костры, взял всё необходимое и отправился к реке. Вокруг стрекотали насекомые, квакали лягушки. Полная луна светила мне в спину.

Я шёл встречать нечистого.

Наталья Русинова

«Берегинечка»

Рис.5 Колдовская ночь

– Не ехали бы вы никуда, Иван Кузьмич, – причитала Тимофеевна, подливая в чашку ещё молока. – Время-то такое нонче… нехорошее. А до Николаевки тридцать вёрст добираться, половина из которых лесом!

Иван глянул в распахнутое окном. Прямо за покосившимся плетнём купались в луже воробьи, заполняя погожее утро чириканьем. Рядом на верёвке трепетали выполосканные рубахи – уж к полудню просохнут хорошо. А прошедшей ночью дождик оставил россыпи капель, походивших на бриллианты из императорского музея, и добавил к пасторальной зарисовке ароматы влажной земли, свежей люцерны и грибов.

– Разве погода плохая ожидается?

– Да какая там погода, – отмахнулась старуха. – Али не знаете, что Иван Купала сегодня? Поберечься бы вам, миленькой, не ездить через лес да речки. Пару денёчков бы выждали и отправились!

Иван вздохнул.

– Тимофеевна, сколько раз уже говорил, чтобы бросила ты эти свои штучки, – строго начал он. – Нет никаких леших, никаких русалок, и умруны по ночам не ходят. И ведьм да колдунов не существует, а которые таковыми себя кличут – тех давно уже надо определить по соответствующим местам, кого в тюремные застенки, кого в дом для умалишённых. Роженице тоже прикажешь подождать? Или пусть бабка-повитуха немытыми руками детей принимает да по животу банным веником хлещет? А потом все помрут – мать от родильной горячки, дети – от поноса, хлебной соски или другой подобной дряни.

– Страсти вы какие говорите, Иван Кузьмич! – Тимофеевна с оханьем перекрестилась. – Господь милостив и такого не допустит. Надо молиться только ему со всем тщанием…

– Вот и помолись, – кивнул Иван, промокая губы салфеткой. – Как работу сегодня закончишь – возьми из шкатулки в верхнем ящике пару монет, сходи в храм, свечку поставь за здравие будущей матери Катерины Опаненковой девятнадцати лет от роду. А про леших да всякую подобную ерунду нечего и говорить. Ты же столько лет на белом свете живёшь, хоть раз лешего и его собратьев видала?

– Не видала, – согласилась баба, с тоской наблюдая, как он натягивает на плечи сюртук. – Но старики говорят… И матушка моя сказывала, что по лесам и нечисть всякая озорует, и разбойники народ обижают.

– На то они и разбойники, – усмехнулся Иван. – А это ты хорошо напомнила, голубушка. Вот от негодяев защититься точно надо, с ними шанс столкнуться выше, нежели с нечистой силой…

Он взял сумку с инструментами, обработанными карболкой и завёрнутыми в тряпицы, положил в неё смену нательного белья и запасную рубаху, несколько банок с мазями и настойками, а сверху бутылку водки – спирт был дорогой, а прокаливать щипцы да скальпели на свечном огне намаешься. Да и вред для заточки какой! А водка универсальна – и лезвия ею протереть хорошо, и остатки потом обменять можно на что угодно, от места в телеге до ночлега в избе. Земским докторам зачастую выбирать не приходилось – в некоторых деревушках на отшибе изба старосты была ничуть не чище, чем у распоследнего бедняка. Клопы, во всяком случае, водились в ней те же самые.

Именно земским доктором и являлся Иван Кузьмич двадцати шести лет от роду, сын помещика Пантелеева, большого выдумщика. Земли его давали хороший урожай, и скотина плодилась исправно – как раз потому, что управлял ими неглупый и честный приказчик, редкость по нынешним временам. Отец же не вылезал из домашней обсерватории, для которой заказал инструментарий из самого Санкт-Петербурга.

«Наступит время, Ванюшка, когда каждый человек будет охотнее смотреть на звёзды и в книги, нежели на грязь под ногами и в бутылку, – повторял он часто. – А мы должны стараться это время приближать и народишко, который нам доверяет, беречь и просвещать всячески».

Отец выступал за всеобщее просвещение самым активным образом, иногда в принудительном порядке – к примеру, строго-настрого запрещал бабам из поместья да окрестных деревень давать грудным детям «жовки» из хлебного мякиша и держать их в грязных пелёнках. Потому, наверное, и практически не мёрли ребятишки на их землях. Иван таким же вырос – слегка блаженным, до нарядов с выездами в богатые дома не охочим. Он и не видел никогда особой роскоши, даром что сын помещика. Зато книг прочёл великое множество и знал, что нечисти на свете не бывает, что лихорадки да лихоманки приходят от инфекций и нечистот, никак не от наложенной ведьмой порчи. А уж после учёбы на медика знания эти только укрепились.

Потому и отправился на службу в соседнюю губернию, где работы – выше крыши. Какой толк сидеть и в без того благополучных краях? Вовек практики не наработаешь. Так рассуждал он сам, так думали его товарищи по ремеслу, с которыми он оканчивал учёбу.

Правда, к чёрту на кулички ради того, чтобы присутствовать на сложных родах, никто из них всё равно не поехал бы. Можно подумать, без этого забот у земских врачей да фельдшеров мало. Ну, помрёт баба – отпоют да закопают. Невелика беда, мужик через год уже женится на другой. Некогда в деревне горевать – то косьба, то сбор урожая, то иные заботы.

Но Ивану было очень жалко тощую конопатую Катерину, так походившую на Агашку, дочку его няньки. Несчастная умерла в родах, и он, тогда сопливый малец, на всю жизнь запомнил, как выла от горя старая Красиха. И ощущение собственного бессилия тоже отложилось в голове накрепко.

Потому и отправился выручать из беды растерянную и напуганную бабёнку. Хотя бы поприсутствовать на родах. Муж у неё хороший, служил истопником при здешнем госпитале и пользу от докторов видел собственными глазами. Вдобавок жену трепетно любит, что для деревни вовсе удивительное дело. Потому и бухнулся Ивану в ноги пару недель назад.

– Выручайте, батюшка, двойню ждём, а Катенька моя худа шибко, мать бает – может не родить сама… Как бы счастье-то наше бедой не обернулось! Ишшо боюсь, что бабка-повитуха опоит её чем хмельным да начнёт живот мять и давить. Дети, если выживут, калеками останутся…

Вот и поехал так далеко. Но, памятуя о разбойниках, взял с собой револьвер системы Кольта, доставшийся в наследство от дядьки-офицера, участвовавшего в Крымской войне. Хорошая вещица – можно пригрозить лихим людям, на которых его сочувствие не распространялось. А понадобится – и на месте положить. Шести зарядов как раз хватит, если в грудину бить.

До речки Рачихи ехалось легко. Кобылка Ласка шла ровно, словно иноходец на столичных скачках. День радовал погодой, солнце, медленно ползшее по небосклону, разукрасило его сусальным золотом, будто купол храма, у которого вместо стен сосны да ели такой высоты, что макушек с земли не разглядеть. Эх, до чего ж хорошо! Иван дышал полной грудью, чувствуя, как проясняется в голове от круговерти забот да хлопот, и даже досада на самого себя – так и не напомнил Тимофеихе, чтобы велела мужикам починить плетень у избы, где он принимал посетителей! – не портила настроения.

Когда брели через реку, лошадь посередине вдруг взвизгнула и заплясала на месте, едва не уронив поклажу. С трудом выведя её на противоположный берег, по которому дорога шла дальше, Иван с неприятным удивлением обнаружил на передней ноге Ласки свежую рану. То ли зацепилась за что-то в реке, то ли рыбина какая тяпнула. Невольно поёжился – хорошо, что самому не досталось.

Как мог успокоил напуганное животное, наложил на больное место повязку, да без толку – Ласка то и дело жалобно кряхтела, припадая на правую ногу. Ехать на ней сейчас значило угробить кобылу окончательно. А так худо-бедно ковыляет сама, и спасибо, что саквояж со склянками да инструментом везёт.

И, как назло, ни одной деревни впереди до самой Николаевки, негде попросить свежую лошадь. Оставалось надеяться, что несчастная баба без него рожать не начнёт, и поспешать на своих двоих. Если поторопится за сегодня, то к утру будет на месте даже с учётом ночёвки где-нибудь в полях по пути. Возвращаться-то назад точно не с руки – день лишний потратит, а то и полтора.

– Надеюсь, волки нас с тобой не сожрут, Ласонька, – потрепал он кобылку по ушам. Та меленько тряслась под его ладонью. – Понимаю, что больно, моя хорошая, но надо идти.

Однако нога всё кровоточила, пропитывая повязки, потому Иван решил встать на привал чуть раньше, чем планировал. Здесь, за Рачихой, сосновый лес всё чаще перемежался с берёзами да ольшаником, а неподалёку – Иван точно знал – росла крупная земляника. Сейчас самый сезон, если другие путники не обобрали.

Он свернул с дороги и повёл кобылу по узенькой тропе, протискиваясь между кустами можжевельника. Про них народ малограмотный говорил, мол, ворота в лесное царство, где водятся диковинные создания, и заходить к ним надо с поклоном и угощением.

Иван шутливо поклонился и положил на пенёк остатки хлебной краюхи, которую пощипывал по пути. Звери да птицы съедят, тоже хорошо.

Худенькую спину в белой рубашонке и свисавшую с острого плечика чёрную косу он увидел, едва зашёл на поляну. Девчонка с ойканьем подскочила, оглянулась испуганно. Ладони и рот её были перепачканы в землянике.

– Ну что ты, милая, не бойся, не обижу, – ласково заговорил Иван. – Я земский доктор Иван Кузьмич Пантелеев, еду в Николаевку к роженице Катерине Опаненковой. А ты кто и откуда?

Нельзя её шугать – мало ли вдруг умалишённая? Или просто всего боится? Детвора по здешним деревням была не в пример той, что обитала на землях отца, – тихая, молчаливая, зачастую с серьёзным недобором веса и болячками, которые среди его круга встречались лишь у стариков. И юные девицы им не уступали – сыновей сельский люд кормил лучше, ибо проку с них больше: и хозяйство вести, и о престарелых родителях заботиться смогут. А с девки толк какой? Отрезанный ломоть, в семью мужа ушла – и поминай как звали. Ещё и приданым обеспечить надо. В общем, одни расходы.

Потому Иван не удивился, увидев и простую небеленую рубаху, многажды стиранную, и дешёвые бисерные бусики на тонкой шее, и полинялую юбку, из-под которой торчали босые ступни, все в еловых иголках да ошмётках сухого мха. Коса только загляденье – чернявая, блестящая, солнце на волосах так и играет. И лента в ней новёхонькая, зелёная. Как и глаза самой девицы, что смотрели сейчас на неожиданного гостя с испугом. Не красавица, скорее наоборот: подбородок острый, ключицы в вырезе рубахи выпирают явно от недоедания. Нос поцарапанный, щёки худые, бледные. Верил бы Иван в русалок – невольно решил, что одна из этих дев-мертвячек сейчас перед ним. Но в бабкины сказки он перестал верить лет в десять и сейчас не собирался начинать.

Он сделал ещё шаг, и лицо девчонки вдруг озарилось улыбкой.

– В Николаевку? А я там была, и Катеньку знаю. Неужто рожать скоро?

– Да как бы не уже, – развёл руками Иван. – А моя кобылёшка захромала. Какая-то пакость в реке её цапнула, когда брод переходили. Вот, завернули отдохнуть, а то нога кровит. Немножечко отдохнём и пойдём дальше. Надеюсь, к завтрашнему дню успеем.

– Успеете непременно, – девчонка кивнула. – Я проведу. Меня Марьяшкой звать. А живу я… там, рядышком.

– А что ж ты, Марьяша, делаешь так далеко от дома и одна? – удивился Иван. – На заработки ходила, что ли? Так сейчас самая страда, а ты в лесу землянику ищешь. Или к жениху бегала?

– Ну вот, всё вы про меня уже знаете, барин, – засмеялась Марьяшка, и угловатое её личико словно бы осветилось изнутри. Нет, красивее она не стала, но всё же было в ней некое хрупкое обаяние. Как у кленового листика, что скоро упадёт на землю, но пока ещё качается на осеннем ветру и глаз прохожих радует. – В любом случае теперь домой иду, а мне в ту же сторону, что и вам.

– Как же ты одна не боишься? А вдруг разбойники орудуют по окрестностям? Чего ж жених тебя не проводил?

– Боюся, – согласилась девица. – Потому и рада, что вас встретила. С вами не так страшно. А жених?.. А всё, не будет у меня жениха.

И надулась, да с такой обидой, что Иван едва не усмехнулся. Похоже, Марьяшка прониклась симпатией к тому, кто не ей ответил взаимностью, но мозги пудрил. А она, дурёха, возьми, да и явись к нему в гости без предупреждения, а там другая невеста имеется… Вот и ковыляет теперь домой, а где её дом – один леший ведает. За Николаевкой ещё пять деревушек, но все не близко, полдня ноги побить придётся. Ну да ничего, до Николаевки проводит, а там он пару медяков отслюнявит какому-нибудь мужику с лошадью и телегой, пусть довезут бедолагу до дома.

А Марьяшка, осознав, что новый знакомец её не тронет, продолжила угощаться земляникой и болтать.

– А лошадку вашу утопцы цапнули, они в это время дюже до крови охочи. Сегодня русалки по лесам окрестным плясать начнут, хороводы водить, вот где страх и ужасть! Из болот кикиморы полезут, из могил – умруны… Одна ночь в году такая, когда им место обитания можно покидать. Так что по темноте держаться надо ближе к огню, а ещё полыни нарвать и раскидать вокруг места, где на ночлег остановимся, покойники всяческие её боятся.

Иван едва не сплюнул с досады и подумал, что суеверие в тёмных и малограмотных селянских головах невозможно искоренить решительно ничем.

Путь неблизкий, а Марьяшка, кажется, любопытна. Может, хоть одну получится наставить на путь истинный.

* * *

Девчонка оказалась благодарной слушательницей. Недоверчиво ахала, тыкая пальцем в солнце: «Взаправду оно больше нашей земли-матушки? И с неба не свалится? Точно-точно? А старые люди говорили, мол, каждое светило на своей дырке в небе держится, как гвоздик золотой. И у всех до единого людей на белом свете есть своя звёздочка в небесах, и, когда какая-нибудь из них падает, человек на земле умирает».

Ивану почему-то несказанно льстил её интерес. И он, воодушевлённый, всё говорил и говорил. О том, что люди на самом деле мрут от скудной пищи и тяжёлой работы, но, если бы каждый из них приучился мыть руки хоть раз в день – на свете было бы в разы меньше болячек. О том, что доктора научились изгонять из поселений даже такие страшные напасти, как чуму и оспу, тем, что изобрели прививки.

– Надо же, – качала головой Марьяшка, не забывая угощаться земляникой, набранной в лист лопуха. – А у нас в деревне от чёрного мора бабы догола раздевались и опахивали деревню на плугах и непременно ночью, чтобы не видел никто…

– И как, помогало? – хмыкнул Иван. Девчонка скривилась и дёрнула плечом, а большего ответа не требовалось. – Суеверия это всё, Марьяна. Бабкины сказки. Желание защититься от ужасов, которыми наполнена тяжёлая деревенская жизнь, путём придумывания всяких напастей вроде лешего и русалок, которые уворовывают детвору, лихоманок и лихорадок в роли чудовищных старух с когтями и зубищами…

– Есть лешие, – вдруг заупрямилась девчонка. – И русалки есть.

– Сама видела?

– Может, и видела, – Марьяшка вдруг опустила взгляд и поёжилась. – Нашли вы, батюшка-доктор, о чём в лесу поминать. А ну как услышат да выползут? День-то какой нынче? Иван Купала!

– Дался вам тот Купала, – пробурчал Иван.

Солнце потихоньку клонилось к закату, приятно грея спину, оттого три тени на дороге – две человеческие и одна лошадиная – вытянулись и стали походить на диковинных синеватых зверей. Ветер неслышно перебирал колоски мятлика, растущего по обочинам, катал в пыли скрученный пучок соломы. Марьяна, завидев его, сплюнула через левое плечо и зашептала под нос молитву.

– Вдруг оборотень? – объяснила она, поймав удивлённый взгляд спутника. – Каждый на деревне знает, они и в копну сена могут оборотиться, и в свинью, и в волка…

– Марьяна, – Иван тяжко вздохнул. – Сколько тебе лет?

– Шестнадцать… стукнет потом, – та почему-то запнулась.

– Почти невеста уже! А веришь во всякие глупости! Ну хочешь, я этот пук соломы догоню и ногой на него наступлю? Чтобы ты точно убедилась – это обычное сено.

– Не надо, – вдруг испугалась девчонка. – Нельзя нынче оглядываться! Лучше пойдёмте скорее, кобылка-то ваша уже и не хромает почти. Хорошо бы на ночлег выйти куда-то ближе к полям. Вдруг людей живых встретим, пастухов или косарей каких-нибудь. Лес сегодня – и впрямь нехорошее место, уж поверьте.

– С учётом раненой лошади, на запах крови которой могут сбежаться все окрестные волки, а также разбойников лес для нас и вправду опасен, – согласился Иван. – Вот где напасти, ни одна русалка с ними не сравнится.

– Правду говорите, батюшка-доктор, – Марьяшка вдруг погрустнела. – Против злых людей ничего в мире не поможет…

– Ну уж, – неопределённо хмыкнул Иван.

Рассказывать о револьвере в сумке он своей нечаянной спутнице, конечно, не собирался. Доверяй, но проверяй, как учил его приказчик в родительском поместье. Именно его принципы и помогли если не приумножить, то хотя бы сберечь состояние отца, иначе остались бы после смерти матери оба без рубля в кармане, зато с книгами и телескопами. Вот и сейчас – как знать, вдруг девка ловит на живца, то есть на себя? Кто её испугается, тощую да бедно одетую? А где-то неподалёку может промышлять банда, к которой она ведёт незадачливых спутников, втираясь в доверие…

Марьяшка как раз примолкла и заторопилась, босые ступни так и мелькали из-под юбки, колыхавшейся от быстрой ходьбы. В какой-то момент она взмахнула рукой, перекидывая косу с плеча на спину, и Иван вдруг замер.

– Это у тебя что ещё такое?

На тоненьком, как у птенчика, запястье обнаружились следы от верёвки, которой по деревням привязывали скотину, – жёсткая, грубая, из пеньки. Причём самого низкого качества – Марьяшке явно натёрло кожу до кровавых волдырей, которые потом вдобавок никто не лечил.

Девчонка отскочила от протянутой мужской руки, как ужаленная, дёрнула рукава рубахи вниз.

– Ничего, – пролепетала она, а затем вдруг выпалила. – Только не трогайте меня, ладно?

В горле у Ивана пересохло. Он сглотнул несколько раз, стараясь унять противное тошнотворное трепетание где-то в районе желудка. Кто ему эта девчонка? Он видит её первый и наверняка последний раз в жизни. Но всё же пальцы сами собой сжались в кулаки.

– Марьяна, послушай меня. Я скорее пальцы себе откушу, чем обижу тебя… Как уже обидели. Я врач, моё дело лечить, а не калечить. Но тому, кто с тобой подобное сотворил, я бы башку скрутил, не жалеючи. Он подлец и негодяй, и ему самое место в тюремных застенках.

Волна тягучего злого жара поднималась в груди, не давая нормально дышать.

– Кто это, жених твой? – продолжал он допытываться, не двигаясь с места, чтобы не напугать несчастную ещё больше. – Я его в тюрьму отправлю, скажи только, где живёт и как звать. Или помещик, которому указ о даровании крепостным людям прав и свобод не писан? И в его голове они до сих пор холопы? Может, ты сбежала от него и скитаешься по лесу, потому как идти тебе некуда? Так я сам сын помещика, у отца моего семь деревень и несколько гектаров леса. Хочешь, я тебя на службу возьму? Жалованье хорошее положу за работу и клянусь, что никогда даже в мыслях такого не…

Договорить не смог – горло снова свело судорогой. Он не был совсем наивным простачком, знал, что народ по сути своей темен и зачастую зол. Многим сорваться на том, кто слабее и напрямую от тебя зависит, не стоило ничего. Но всё же… Какая сволочь вообще посмела так мучить малую девку, что едва достаёт макушкой ему до груди? В этой её рубашонке явно с чужого плеча, в бусиках, что впору носить ребёнку. При взгляде на неё охватывало в первую очередь лишь одно чувство – невообразимая жалость.

Взгляд Марьяны сменился с испуганного на печальный.

– Не надо, батюшка доктор. Того, кто меня обидел, в живых уж нет. Просто заживает… плохо.

– Я тебе помогу! – подхватился Иван. – Мази лучшие дам, затянется вмиг, вот увидишь!

– Добро, – Марьяшка тихонечко улыбнулась. – А теперь давайте пойдём поскорее. Я не хочу ночевать в лесу.

* * *

Они всё-таки остановились на коротенький привал сразу после заката – у речки Веснянки, рядом с которой в сумраке между деревьев вились тучи комаров. Марьяшка начала с тревогой оглядываться по сторонам, и Иван невольно нахмурился – а ну как и впрямь сообщников ждёт? Заманила дурня в ловушку…

Но он тут же отбросил гнусные мысли в сторону. Была у него практика в госпитале для городской бедноты как раз в год, когда заканчивал учёбу. И девок, якшавшихся с негодяями всех мастей, он тогда навидался по самое горло. Они обычно появлялись в двух видах – или хмельными, улыбчивыми да развязными, или мотающими кровавые сопли на кулак, когда очередной полюбовник в пьяной драке разбивал им нос. Не-е-ет, держались они совсем иначе, не как Марьяшка. Та дёргалась от каждого шороха из кустов или плеска воды.

– Боюся, – шмыгнула она носом в ответ на его взгляд. – Вдруг русалки вылезут?

– Да что тебе эти русалки! Если не хочешь к реке идти, скажи прямо, я сам схожу. Умыться надо да попить, воды во фляге на донышке. И только не говори, что не хочешь, употела за день наверняка, да и ноги гудят.

– Не знаю, – Марьяна пожала плечами и тут же спохватилась. – А вам и нельзя! Вас, ежели увидят, защекочут до смерти. Меня ещё пожалеют, и кобылку вашу тоже.

– Вот и сиди с кобылкой в обнимку, – решил Иван. – Хочешь – верхом на неё заберись, если боишься. К тому же ты явно ей нравишься. Она обычно чужаков не любит, а к тебе ласкается…

– Так и я зверей люблю, – Марьяшка тихонечко улыбнулась. – А лошадушка ваша хроменькая, поэтому я на неё взгромождаться не буду, и так кровь едва остановилась.

Последние солнечные лучи ещё тянулись ввысь из-за гор на западе – будто золочёные пальцы щекотали небеса. А вот река уже укрылась синеватыми тенями, и лишь заросли рогоза тихонечко клонились к земле под тяжестью початков. Берега оказались подтопленными, и Иван, сделав неудачный шаг, провалился в илистую грязь по щиколотку. Ногу вытянул, но подметка сапога едва не осталась в неприятно пахнущей жиже.

– Тьфу ты, пропасть, – скрипнул он зубами. – И воды не набрать, тина сплошняком.

Он побрёл потихоньку вдоль берега, выискивая взглядом ключ или родник со стороны леса. Нашёл очень быстро, как по заказу, – крохотный родничок с такой чистой водицей, что казалось, будто она отливает серебром в полумраке под ивовыми кронами. Иван невольно залюбовался происходящим. Лес в этой части выглядел совсем сказочным, деревья стояли окутанные мохнатым мхом, очень походившим на чью-то шерсть. Словно и впрямь лешие в шубах!

Он наполнил флягу и не удержался, сделал несколько глотков. Вода на вкус оказалась сладкой, почти сиропной. И зубы от неё не ломило, видать, источник брал своё начало где-то совсем невысоко и успел прогреться.

«Хорошо здесь», – подумал Иван, с удовольствием дыша полной грудью. Воздух тоже казался сладким и густым, хоть ложкой ешь. Голова внезапно закружилась, захотелось присесть и опереться спиной на шершавый ствол, прислонить тяжёлую от переживаний голову к твёрдой опоре и хоть немного посидеть с закрытыми глазами. Что он и сделал.

Мерещилось ему, что и сам он часть этого леса. Что ноги его – это корни, утопающие в жирной питательной земле, а руки – ветви деревьев, чем выше тянешься, аж до болезненно-приятного хруста в костях, тем лучше тело себя чувствует. Славно вокруг и уютно, лучше, чем дома в кровати, пусть родной и знакомой, но всё же тесной, если сравнивать со здешней местностью. Тут всё пространство в его распоряжении, ложись – не хочу.

Виделось сквозь тонкую кожицу век, что лес вокруг будто вспыхивал золочёными огоньками, что лениво покачивались в зарослях трав, – неужто светляки? И сами деревья уже не деревья, а живые создания, баюкающие ладонями птичьи гнёзда на поросших листьях, смотрящие на него глазами-дуплами со странно печальным выражением.

«Отчего вы грустны?» – хотел было спросить Иван, но язык во рту двигался плохо, лениво, и он лишь промычал что-то невразумительное. И совсем не удивился, когда ответом ему стал переливчатый нежный смех.

– Ты утомился, – ласково сказал хрустальный девичий голосок. – Ты хочешь отдохнуть и остудить ноги. Сколько ты ходил пешком сегодня?

– Сколько ходил, всю жизнь? – подхватил нежный шёпот с другой стороны. – Ты устал, мой хороший. Пойдём, с нами будет легко…

Иван будто ждал этого зова всю жизнь – вскочил на ноги и радостно засмеялся. Тело враз стало лёгким, и неповоротливый язык во рту только мешался. Глаза не стал открывать – они словно склеились изнутри медовой патокой. Но зачем, если и так всё видно? Он позволил прекрасным и неведомым лесным созданиям взять себя под локти, огладить по щекам прохладными пальцами. Поцеловал кого-то из них в ладошку, и ответом ему стал довольный вздох. Нежные, пахнущие туманной прохладой и водицей с нотками ила – он бы всё на свете отдал, чтобы вдыхать и вдыхать этот нежный аромат.

Кажется, кто-то из них поцеловал его в ответ, коснулся разгорячённого лица, затем губ. Веки его невольно дрогнули.

– Нет-нет, не открывай глаза, – зашептало-зашелестело вокруг. Искристый смех словно просыпался жемчугами ему на колени, в карманы, за шиворот. Вскружил голову, которая всё никак не желала остыть. – Иди, иди с нами…

– Только скажи, – вдруг требовательно вопросил второй голосок. – Полынь или петрушка?

«Какая полынь, к чёрту полынь, – с досадой подумал Иван. – Что ж в голове такая тяжесть?»

– Роза, – язык ворочался во рту с трудом. – Я розы люблю. И ромашки…

– А! Хорошо, хорошо!.. – запело вокруг с утроенной силой. – Пойдём, славный, пойдём…

И он пошёл, сам давясь странным смехом, что так и рвался из груди. Вдруг стало радостно, невыносимо радостно, хотелось бежать вприпрыжку – туда, туда, к воде! Окунуться в прохладную толщу, смыть напускное и бестолковое, стянуть одежду – зачем она детям реки и леса? Живут они, как птицы небесные, не подчиняются никаким на свете законам, кроме Божьего…

«Да святится имя Твоё, да придет царствие Твоё…» – пришли вдруг на ум слова молитвы, которую ежевечерне твердила за трапезой старая Тимофеиха. И сладкий туман в голове нервно заколыхался, холод ударил по ступням и выше. Он вдруг почувствовал, что бредёт по колено в воде, влекомый неведомой силой. Дёрнулся – бесполезно. Чьи-то пальцы вцепились ему в ладони мёртвой хваткой, прикрыли глаза. Кто-то упорно подталкивал его вперёд.

Лошадиное ржание донеслось до его слуха как сквозь вату. А затем голову будто раскололо пополам от чужеродного женского визга.

– А ну-у-у!

В бочину толкнулось что-то тяжёлое, выбивая дух и отбрасывая в сторону, хватка на плечах разом ослабла. Иван с оханьем открыл глаза и обнаружил, что сидит на берегу между зарослей камыша, в той самой грязи, в которой едва не оставил сапог.

Через пару ударов сердца мир рухнул на него запахами, звуками и красками, придавил к земле неизбывным ужасом и паникой. Он заорал во всё горло, суча ногами и пытаясь отползти в сторону, – страшные лохматые девки в истлевших мокрых рубахах тянули к нему костлявые руки, все в трупных пятнах. Глаза их сияли, мёртвенным блеском отражая взошедшую луну. Река едва ли не ходила ходуном, вода плескалась в берегах, в её толще сновали рыбьи тела, каждое толщиной едва ли не с бревно. Щуки, сомы, караси? Боже милостивый, да какой же они величины?!

Девки трясли патлами и шипели, но не двигались с места. Иван дёрнулся ещё раз – и с криком ощутил у себя под спиной чьи-то острые коленки.

Марьяшка стояла над ним, закусив губу и выставив вперёд ручонки с зажатыми в пальцах стеблями полыни.

– Да воскреснет Бог, да расточатся враги Его, – тянула она тоненько, но уверено. – И да бегут от лица Его ненавидящие Его…

– И как исчезает дым, так и пусть они исчезнут, и как тает воск от огня, так и погибнут бесы перед любящими Бога, – зачастил он следом прерывисто и задыхаясь – ужас всё ещё не отпускал его.

Марьяшка ловко перекинула пучки полыни в одну руку, а второй схватила его за сюртук и потянула к себе. Иван рывком поднялся из грязи и выбрался на сухую землю.

Зубастые девки разочарованно скривились – почти как люди. Но Иван больше не обольщался их схожестью с человеком, вместо этого он поднял дрожащую руку с пальцами, сложенными в щепоть, продолжая твердить молитву Честному Кресту. И мертвячки с визгом скрылись в толще воды. Только патлы их закачались на волнах, подобно тине и водорослям.

Марьяшка вдруг сникла, нижняя губа её задрожала. Стебли полыни посыпались из рук на землю.

– Что же вы, батюшка-доктор, ну я же говорила, что нельзя, что утопленницы лютуют…

Так и стояла, неловко кривя рот. Иван на трясущихся ногах подошёл к ней, без обиняков сгрёб в охапку и прижал к груди. И она не отпрянула, а сама обняла его в ответ – маленькая, хрупкая. И не побоялась лезть к чудищам в воду следом за ним…

В голове царила звенящая пустота. Мир, привычный, абсолютно понятный и местами, чего греха таить, наскучивший до зубовного скрежета, вдруг развалился на части, и собрать из них что-то новое больше не представлялось возможным. Лишь мысли, что он доктор, а Марьяшка слаба и, вероятно, сама ранена (уж очень она вздрагивала, касаясь его спины ладошками), заставили его взять девчонку за плечи и увести назад, к месту, где они устроили привал.

Похоже, отсутствовали оба недолго – солнце окончательно закатилось за горизонт, но небо на западе лишь начало рядиться в серый да алый. Саквояж с инструментами и Ласка, мирно щиплющая траву, обнаружились на месте, где их и оставили. Иван усадил Марьяшку на бревно, развернул её ладошки к свету и охнул.

– Ничего себе, какие волдыри! Ты где так обожглась?

– Там, – мотнула она головой неопределённо. – Полынь кинулась рвать, чтобы вас спасти, а под ней – крапива…

– Непереносимость у тебя, – догадался он. – Сейчас намажу, погоди немного, станет легче.

Ладошки Марьяшки наощупь были совсем холодными. Он удручённо покачал головой – как бы не застудилась девка после пережитого. У самого зуб на зуб не попадал, несмотря на тёплую ночь – ледяная вода до сих пор хлюпала в сапогах, а мокрые штаны неприятно облепили ноги и пах.

Но он потерпит, он мужик. Девчонке, спасшей ему жизнь, помощь требовалась гораздо сильнее.

– Сейчас-сейчас, погоди, – успокаивающе бормотал он, втирая мазь в обожжённые ладошки и запястья, с которых никуда не делись следы от верёвки. Тщательно замотал их тряпицами – так, чтобы повязка не свалилась и при этом не сковывала движений. – У меня средство хорошее, сам готовил. К утру станет легче.

– Хороший вы, Иван Кузьмич. Добрый, – вдруг шепнула тихонько Марьяшка. – Я таких добрых и не видела. Меня так, как вы, никто никогда не жалел…

И вдруг уткнулась носом ему в плечо и разревелась во весь голос.

– Ну чего ты, ну чего?.. – аж растерялся он. Плачущих женщин он утешать не умел, как и детей. И непонятно, кто сама Марьяшка – по возрасту уже почти баба, а по поведению дитя дитём! Поэтому принялся просто осторожно поглаживать её по встрёпанной макушке. – Ну полно тебе. Спаслись же, всё получилось! А русалки сгинули, чтоб им в ад провалиться…

– Не надо! – вдруг вскинулась Марьяшка. – Не проклинайте их, они же… Не виноваты, что такие! Думаете, если они мертвячки и нечисть, так сочувствия недостойны?

– Это как? – опешил Иван. – Они ж того… Сами утопились. Ну, так в бабкиных сказках говорится…

– А вы думаете, бабы да девки по доброй воле топятся? – Марьяшка вдруг взглянула на него сквозь слёзы со странным прищуром, в котором одновременно сквозили и горечь, и насмешка. – Или, по-вашему, они такими дурами были, что прямо мечтали с жизнью распрощаться?

Иван ссутулил плечи.

– Не знаю, Марьяна, – честно сказал он. – Я уж вообще ничего теперь не знаю.

– Ни одна живая душа не хочет умереть без причины, Иван Кузьмич, – девка опустила взгляд и продолжала бормотать сквозь слёзы. – Если кто-то и прощается с жизнью, значит, жизнь ту невозможно было вынести. И они, конечно, страшный грех совершили, да только одному Богу их судить, не людям. А от русалок можно откупиться, оставить одежонку на берегу или гребешок… Они хоть и мёртвые, а всё равно ж девицы. А топят других от обиды да зависти. Думаете, легко влачить такое существование? Только по ночам из речки высовываться, потому что дневное светило жжёт? А на дне только раки да утопленники, да рыбы глупые? А душа их в это время, знаете, где?

Не дождавшись ответа, всхлипнула.

– Вот и я не знаю, Иван Кузьмич. Но в одном уверена – несчастные они, потому и злые.

Иван почесал затылок. На практике в госпитале наставники рекомендовали не спорить с умалишёнными, а ничем иным, как помешательством или душевным расстройством, он Марьяшкин монолог ещё час назад сам себе бы не объяснил.

Но теперь… Лишь проворчал в ответ.

– А ты, Марьяна, слишком уж добрая. Как ты дожила только до своих лет?

– Вот так и дожила, – выставила она перед собой забинтованные руки.

Иван в очередной раз не нашёлся, что сказать.

Поэтому просто тихонечко вздохнул и начал собирать вещи. Оставаться рядом с речкой и лесом в Купальскую ночь (а в народных поверьях он теперь на всякий случай решил не сомневаться) было слишком рискованно, надо дойти хоть до Пашниного луга. А там уж можно и заночевать. Вдруг и впрямь повезёт встретить загонщиков или пастухов? В компании с мужиками и от мертвячек обороняться легче.

* * *

Вышли они из лесу, когда по ощущениям минула полночь. Дорога резко вильнула вправо и расстелилась рушником через огромную равнину, поросшую мятликом да одуванчиками. Как назло, ни огонька впереди. Иван знал, что до Николаевки оставалось вёрст пять, но сил идти у него уже не было. Да и Марьяна в тусклом ночном мраке, что наползал на луг со всех сторон, выглядела очень уж усталой и бледной.

Потому он несказанно обрадовался, увидев неподалёку от дороги кострище с охапкой дров. Рядом валялись сено и брёвна, истёртые до блеска, – похоже, частенько на них сидели и лежали.

«Наверняка от гуртовщиков осталось, – подумал Иван с радостью. – Вот спасибо им большое! Разожгу костёр, посидим до утра. А явятся – я им монет предложу за дрова. Может, и насчёт лошади выйдет уговориться».

Марьяшка молчала, погружённая в одной ей известные думы. Иван усадил её на одно из брёвнышек, накинул на плечи сюртук, чтобы та не мёрзла. Принёс сена под ноги. Сам разжёг костёр, насадил на прутик кусок хлеба, поджарил со всех сторон. Девчонка приняла угощение с опаской, отщипнула кусочек, сунула в рот.

– Вкусно, – удивилась она. – Только пепел на зубах хрустит.

– А ты водой запей, – Иван протянул ей фляжку. – Скажи, тут ведь никаких нечистей не водится?

И сам едва не рассмеялся от собственных же слов. Пары часов со встречи с русалками не прошло, а он уже готов поверить во всех кровососов да мертвяков скопом.

– Не должно, – Марьяшка отставила фляжку в сторону, вытерла рот и наконец-то улыбнулась. – В лесу имного всяких, а тут лишь полуденница или полевик, но и то в жаркую пору. А сейчас… Сверкуны разве что не спят, но они и не кусаются.

– Сверчки-то? – рассмеялся Иван. – Определённо нет. А вот комарьё нас заест ночью, если за костром не уследим. Дай-ка немного…

Пучок сена, брошенный в огонь, задорно полыхнул и через минуту угас, но сами дрова гореть стали веселее. Иван сел на землю прямо у Марьяшкиных ног, притулил у бедра саквояж с инструментами. И она тут же сползла с бревна – видать, стыдно стало сидеть выше барина. Доверчиво прижалась с другой стороны к его боку, как котёнок, и он сам не заметил, как обнял её в ответ. Безо всякого дурного умысла – Марьяна виделась ему кем-то вроде Наташки, младшей сестрицы Игната, друга детства. Оба – дети плотника, служившего при отцовом поместье, но если Игнат был тем ещё хитрованом, постоянно вовлекавшим наивного барчука в проказы, то маленькая Наташка всё время витала в облаках. И таскалась за Иваном хвостиком, и смотрела светлыми глазёнками – всё ждала, когда он расскажет что-то новое про планеты, увиденные в отцовом телескопе.

Только Наташка в детстве нет-нет, да раздражала его своей приставучестью. С Марьяной же было легко. Она пахла подгорелым хлебом и немного речной тиной, потихонечку сопела, грея ему бок. Вокруг шелестел колосками пушистый ковёр из мятлика, уходящий вдаль и во все стороны, рядом Ласка пощипывала траву, и небо над их головами переливалось жемчугами да бисером, каких нет ни у одного властителя на земле.

И чудилось Ивану, что это и впрямь не холодные светила, висящие в бескрайней пустоте в тысячах вёрст от земли, а чьи-то сказочные сокровища.

Что два мира, людской и потусторонний, – это две реки, чьи русла то и дело сходятся, а раз в год и вовсе переплетаются меж собой. И он подумал, шалея от собственной смелости, – вот бы ещё кого увидеть вроде русалок! Только не такого страшного. Есть же Аука из сказок старой няньки, и дед Боли-бошка, и моховики, похожие на крохотных человечков, и многие другие… Сказки-то не на пустом месте берутся! Жаль, что он отмахивался от них, когда подрос – зачем сыну помещика, что будет учиться в Санкт-Петербурге, забивать голову деревенскими глупостями?

«Надо будет у Тимофеихи спросить, она наверняка знает многое, – размышлял он, клюя носом. – И Марьяшку забрать на службу к себе. Это самое малое, чем я могу с ней расплатиться за спасение. Грамоте обучу, помогать мне станет, а там уж разберёмся…»

Марьяшка как почувствовала, о чём он думает, – подняла сонное личико к небу.

– А вон та звёздочка как зовётся?

– Синенькая? То не звезда, то планета, – поправил Иван. – Венера, названная в честь богини любви.

– Я такую не знаю, – девица наморщила лоб. – Иноземная, небось…

– Она самая. Из Древнего Рима…

– А далеко это? – Марьяна зевнула и потёрла глаза. – Дальше Николаевки?

– Намного дальше, – Иван тихонько рассмеялся. – Умаялась? Спи давай, я покараулю.

Марьяна лишь кивнула, устраиваясь поудобнее.

– Вот бы посмотреть, как она взаправду выглядит, Венера ваша. В трубу ту, позорную…

– Подзорную, Марьяша. Тут даже не она, а телескоп нужен. Подумаем, как тебе её показать.

Он и сам себе уже казался благодетелем, выводящим неграмотную девицу к свету знаний. Чем Бог не шутит, вдруг научится читать, и появится у него собеседница для тем, в которых даже прислуга в отцовом имении не желает особо разбираться? Считает, что нечего в небеса пялиться, там Боженька живёт, смущать его ни к чему. А Марьяшка, как податливая глина в умелых руках, можно лепить из неё мудрое, доброе, вечное…

Иван долго так сидел, размышляя о будущем и сам собой заранее гордясь. Одну руку положил на саквояж, второй по-прежнему обнимал задремавшую девчонку. А вскорости и его самого неожиданно сморил сон, неглубокий и зыбкий, где-то на грани между явью и мороком.

А вырвал из него хруст ветки под чужой ногой.

Он поднял отяжелевшие от усталости веки и увидел людей, выходящих из темноты. Бородатых, всклоченных, в несвежей одежде. Впереди брёл мужик в картузе, нахлобученном поверх повязки на голове. Тоже несвежей – даже в темноте виднелись бурые заскорузлые пятна. А вот армяк на нём был добротный, новёхонький и явно рассчитанный на меньший рост. Рукава потрескивали, когда мужик крутанул плечами в стороны, словно бы разминая.

Марьяшка шевельнулась, подняла голову – и перестала даже дышать.

– Сиди тихо, – шикнул на неё Иван, поспешно вскакивая на ноги. Огляделся – незадача какая, семеро! Глазищи злые, одеты абы как, вперемежку дорогое и рваньё. Позади шёл нехорошо ухмылявшийся парень и вовсе в бабьей кофте.

– Милости прошу к нашему шалашу, – просипел вожак, ощерившись, – передних зубов у него не хватало. – Ишь какие, приглашения не дождались, дровами попользовались, а платить кто будет?

– Заплачу, – торопливо кивнул Иван, открывая наощупь саквояж. Молодой, в бабьей кофте тут же пошагал к нему, протягивая ручищи, и он задвинул сумку за спину. – Не трожь! Я доктор Иван Кузьмич, веду хворую из Николаевки. Зараза у неё, для людей опасная.

Мужики встревоженно забубнили меж собой, но вожак жестом приказал им заткнуться.

– Чего ж ты, дохтур, не боишься заразы той?

– Ремесло у меня такое, заразы не бояться, – ответил Иван, с облегчением нащупывая рукоять револьвера. Взвёл курок, надеясь, что щелчка никто не услышит. – За дрова заплачу. Пустите нас, ехать нужно.

– А ну погоди-ка! – из темноты вышел мужичонка с длинным носом и пегими, уныло обвисшими вдоль щёк усами. – Я его знаю! Эта собака сутулая меня в кандалы отправила за бабу, которую я уму-разуму разок поучил!

Мужики затихли, смотря на Ивана злыми волчьими глазами. Он сразу понял, что стычки не избежать. Но теперь окончательно в этом уверился.

– Марьяна, живо на лошадь, – прошипел он сквозь зубы.

– Да как же, батюшка… – едва слышно выдохнула девка.

Жаль, нельзя было рыкнуть во всю глотку. Ну не дура ли?

– Сказано – живо! Я сам с ними разберусь…

И сделал шаг навстречу банде.

– Ефим Коряжка, забулдыга, тиран, живодёр и истязатель, – Иван попытался придать голосу стали. – Весной изуверски избил жену Агафью, скинувшую после истязательств дитя, а ей угрожал ножом, если пойдёт жаловаться уряднику, за что и был взят в кандалы. Сбежал по пути на каторгу, подлец?

– Сбежал, – с нескрываемой радостью выдохнул мужичонка. – И тебя порешу, сволочугу, и Агашку поганую, и урядника, и всех…

– Ишь какой, – лениво процедил вожак и харкнул сквозь зубы прямо в костёр. – Так получается, бабу ты Ефимке тоже должен. Вот девку мы твою и заберём, ей всё равно помирать скоро, раз хворая. А зараза нас не пугает, у Пашки хрянцузская срамная болезнь, и ничо, жрёт да бздит как здоровый.

Из-за спины раздался жалобный вскрик. Иван развернулся стремительно, сумка со звоном упала вниз, склянки да банки разлетелись по земле. Рука с револьвером словно сама собой взвилась в воздух, палец нажал на курок.

Грохот прокатился по полю, всколыхнул траву, спугнул ночевавшую неподалёку стайку скворцов. Мужик, которого он даже не разглядел в темноте, вцепился одной рукой в поводья вставшей на дыбы Ласки, но лошадь, на которой сидела бледная от ужаса Марьяшка, с визгом взмахнула копытами – и тот с хеканьем отлетел в сторону.

– Бей сукина сына! – взревел вожак. – Всех не перестреляет!

Иван успел взвести курок и пальнуть ещё раз, уже в упор – и Коряжка с воем покатился по земле, держась за живот. Но остальные налетели скопом, выбили револьвер из руки, повалили на землю.

От первого удара голова вспыхнула острой и горячей болью, в ушах зазвенело, от второго – выбило воздух из лёгких. Чей-то сапог вдавил ему пальцы правой руки в землю. Затем его подняли, растянули в стороны, и тумаки с пинками обрушились градом. Иван всё силился вздохнуть и не мог, что-то клокотало в горле, выходило наружу судорожным солёным кашлем.

Внезапно дрогнула земля. Точно во сне Иван слышал истошные крики мужиков, затем почуял, как стискивавшие его ручищи разжались, рухнул на бок и сам захлебнулся хриплым воплем – невыносимая боль раскатилась волной по всему телу.

Затем его с силой дёрнуло вверх. Он рухнул животом на что-то тёплое и одновременно жёсткое, впившееся в бок. Осознал – лука седла. Затем его подхватило и понесло вперёд. Седло било в бочину, Иван кашлял, выплёвывая солёные сгустки, и всё никак не мог открыть глаза. Гул в голове ширился, бился изнутри в черепную коробку.

Тело покачивалось, руки, повисшие бесполезными плетьми, то и дело цепляли стремена и девичью босую пятку. Очень-очень холодную.

– Мар-рьяш-шка, – просипел Иван, отплёвываясь от крови и пыли, летящей в рот. – Н-н-еее уйдём… С-с-сама бы… ушла…

Девка вцепилась ему в плечи с такой силищей, какой не он не чувствовал в жизни. Не то что у хрупкой бабы – даже у здоровенного мужика.

– Ничего, Иван Кузьмич, вы ж меня тоже спасли, – донёсся сквозь гул в ушах её голос, странно ровный и при этом очень грустный. – Бог нас в беде не оставит. А вы спите, мой хороший. Во сне люди выздоравливают…

И Иван вдруг разом потерял последние крохи сил. Провалился в белую пустоту без запахов, звуков и без каких-либо ощущений.

* * *

Разбудила его надоедливая мошка. Сначала жужжала над самым ухом, заставляя вздрагивать, а затем села прямо на нос. Иван с брезгливым шипением провёл по лицу ладонью и замер. Разомкнул слипшиеся веки, взглянул на пальцы – совершенно целые и ровные. Пересчитал их для пущей уверенности, затем протёр глаза, ощупал лицо и рот – ни ссадин, ни выбитых зубов. Попытался встать и охнул – спина отозвалась нытьём промеж лопаток, но это была другая боль, та, что приходит от долгого лежания.

– Слава те, Господи, очнулись, Иван Кузьмич! – раздался голос отца Марка, служившего в Николаевской церквушке.

Он приподнял голову, огляделся по сторонам и понял, что находится в незнакомой избе. Пахло здесь на удивление хорошо – не поганым ведром и нестиранными онучами, как часто бывало у деревенских пациентов, а сеном да меловым раствором, что использовался для побелки печей. И свежими щами.

Отец Марк сидел на соседней лавке, поглаживая бороду. Плотный, даже тучный, одет по-мирскому: холщовая рубаха и штаны, да сверху суконный жилет. Перед ним на столе – склянки с мазями, револьвер, инструменты в тряпице. Иван растерянно моргнул. Неужто Марьяшка и имущество у напавших бандитов забрала? Да не может такого быть!

Что же произошло на самом деле?

– Здравия вам, Иван Кузьмич, – послышался женский голос. Из-за печи показалась полнотелая баба с ухватом в руках. Взгляд её был ласковым и дружелюбным. – Щец-то с капусточкой будете? У нас молоденькая совсем, вот только поспела, вкусная – пальчики оближете! Оголодали небось в пути…

– А где… – он приподнялся на лавке, ощупывая рёбра. Целые. Да как так?!

– Я мать Катеньки Опаненковой, Лукерья Прокоповна, – пояснила баба, вытаскивая из печи горшок, из которого валил ароматный пар. – А дочка на улице. Тяжко ей в избе, жалуется всё время на духоту. Вас, поди, и ждала, вот-вот уж разрешиться должна.

– Ты погоди, – остановил Лукерью Иван и повернулся к батюшке. – Что со мной было? Где Марьяна?

Руки у бабы дрогнули, ухват грохнулся на пол. Хорошо, что щи успела поставить на стол. Через миг в сенях раздались тяжёлые шаги.

– Матушка, что случилось? – выглянула из дверей Катерина. Лицо одутловатое, на лбу выступила испарина. Живот топорщил широченный сарафан, нижняя рубаха была мокрой от пота. – Ох, батюшка доктор очнумшись!

– Марьяна где? – повторил Иван вопрос. – Подруга твоя. Говорила, знает тебя. Мы вместе шли, на нас каторжник беглый напал и с ним банда…

Щёки Катерины вдруг тронул румянец.

– Знает, говорите? – она заулыбалась, но почему-то пряча глаза. – Значит, всё и вправду хорошо пройдёт. Это она вас оздоровила и привезла аккурат к моим родам, чтобы вы, значится, помогли деткам на свет появиться…

– Да кто она-то?!

– Она, – повторила Катерина, а затем пояснила. – Берегинечка наша.

Отец Марк недовольно крякнул, но промолчал. А Катерина поманила растерянного Ивана за собой, и тот вышел во двор.

Солнце купалось в белых перьевых облаках в самой вышине – похоже, проспал всю ночь и часть утра. Лёгкий ветерок приятно обдувал разгорячённое в избяной духоте лицо. Перед ним расстилалась Николаевка – десятка три домишек на одной-единственной улице, за ними репища, ближе к речке – бани. Вокруг хорошо, благостно, яблони за каждым забором. У распахнутой калитки паслась коза с одним рогом, на завалинке умывалась полосатая кошка.

– Вон там она обитает, – кивнул Катерина на рощицу, что простиралась на невысоком холме по ту сторону реки.

Иван прищурился, стараясь разглядеть среди высоких берёз и лип хоть какое-то подобие жилища. Не нашёл и рассердился.

– Смеёшься надо мной, что ли?

Отец Марк, вышедший следом за ними, задумчиво огладил бороду.

– Иван Кузьмич, тут такое дело… Непростое. Даже не знаю, с какой стороны подступиться.

– Да уже с какой-нибудь, – Иван с большим трудом подавил в себе раздражение. – Меня эта девица спасла дважды за сутки от смерти, причём в первый раз от речных утопцев. Получается, нечисть на самом деле существует?

– Всяко бывает, – неопределённо пожал плечами священник. – Особенно в такой день, как вчера… Да вы присели бы, Иван Кузьмич. Чую, беседа у нас с вами долгой получится. Человеку вашего склада ума и характера бывает трудно поверить в подобное, но вы уж постарайтесь.

– Я русалок вчера своими глазами видел, – напомнил Иван. – Потому поверю, кажется, во что угодно. Не томите, отче Марк, прошу вас.

Священник грузно осел на завалинку, погладил кошку. Та приподняла умильную мордочку, боднулась лбом в ладонь и громко замурчала.

– Всякая тварь Божья жить и радоваться спешит, ибо знает, что дни её скоротечны, – задумчиво сказал он. – Вот и Марьяна жить спешила. В ту пору богомольцы через здешнюю местность любили хаживать – ни низин, подтопляемых в любую непогоду, ни болот. Правда, люд разбойный в лесу озоровал, ну так и дорог хватало на всех, гуртом собирались и брели.

За плетнём прошагал мужичонка в потёртом зипуне и тёплой шапке, сдвинутой на самую макушку. Зыркнул было на Ивана, раскрыв рот, но тут же смутился и поспешил восвояси.

– Пантелей вашу кобылку к себе во двор взял на время, у него колодец рядом, пей – не хочу, – объяснил отец Марк. – Тоже дивится происходящему, хотя уж давно бы привыкнуть мог… Так вот, Марьяна. Шла она на богомолье со всеми, вроде как жениха хорошего попросить хотела. Девки в её возрасте, знамо дело, о мирском больше думают, нежели о загробном, и даже я не стал бы их за это осуждать.

Священник чуть улыбнулся, но потом резко погрустнел.

– Как вышло, что осталась она в тот скорбный час одна, куда запропали остальные паломники – одному Богу известно. Ну и налетел на Марьяну лихой человек, снасильничать пытался. Она девка-то малая росточком, да ершистости в ней, видать, на троих хватало. Ну и дала ему отпор. Тот осерчал, скрутить её пытался, руки выворачивал – без толку, билась она, как зверёк, маленький, но зубастый.

Иван сглотнул. Враз вспомнились следы от пеньки на тоненьких, будто птичьи косточки, запястьях.

– В общем, нашли её в той роще под утро. Лежала… как живая. Не снасилил её негодяй. Но за непослушание шею ей того, набок…

Отец Марк не договорил, губы его дрогнули. Он с трудом – Иван отчётливо слышал – подавил всхлип. Сам же сидел, словно пристукнутый пыльным мешком по темечку.

– Похоронили её, как водится, оплакали и дальше пошли. А через месячишко возвращались той же дорогой, а на месте её кончины липка выросла, да необычная такая – на три ствола будто разветвляется. И кругом берёзок прорва, совсем махоньких. Остановились неподалёку с ночёвкой – а утром старуха, которая уж на ладан дышала от тягот пути, вдруг стала лучше себя чувствовать и дальше своим ходом побрела, без чужой помощи. Только плакала дюже – мне, говорит, девочка наша несчастная снилась. Говорила: «Не тужи, бабушка Глафира, Бог милостив, я его за твоё здоровье попрошу…» Вот с тех пор народ в ту рощу дорожку и протоптал к Марьяне за помощью. Место это, изначально скорбное, нынче благостью наполнено. Девки да бабы стекаются со всей округи, молят за здоровье детишек, за своё – ну и женихов просят добрых.

– И она помогает, берегинечка наша, – Катерина, про которую Иван уже успел забыть, промокнула фартуком выступившую влагу на глазах. – Всегда помогает. Вот и вы, Иван Кузьмич, сами сказали, что она про меня спрашивала…

– Сказал, – Иван не узнал своего голоса, сухого и надтреснутого. Горло изнутри будто царапала здоровенная острая каменюка. – Когда это произошло?

– Давно уж, почитай, с того времени первую избу в Николаевке заложили. Сначала для богомольцев, а потом и простой народ начал тут селиться. Место-то хорошее, намоленное, – священник потёр лоб. – Лет двести точно минуло, а то и больше…

Иван уронил лицо в ладони.

Человек хрупок и слаб. Бесконечно слаб перед негодяями самого низшего пошиба. Сволочь, имя которой наверняка не помнили даже близкие и родные, походя обрубила жизнь девчонки, что едва начала невеститься. Руки ей выкручивала, надругаться пыталась.

А его… А его не было рядом, чтобы защитить. И не могло быть рядом. Марьяна – маленькая, хрупкая, угловатая – старше него на двести лет. И шестнадцать ей никогда не стукнет…

Иван прикусил костяшки пальцев мало не до крови, чтобы не завыть в голос. Грудину будто раздирало изнутри от боли – и ощущения собственного бессилия. Как тогда, в детстве.

А отец Марк, словно поняв, о чём он думает, продолжил.

– Марьяна слаба была, но дух её оказался крепче калёного железа. Я, каюсь чистосердечно, как сюда на службу заступил, сначала понять не мог, чего народ в ту рощу тянется. Даже сердился – устроили тут языческий культ! Пока однажды прямо на богослужении её не увидал, на Пасху. Как сейчас помню – литургия идёт, я к народу с благословлением вышел, гляжу – матерь Божия, стоит в уголочке, крестится! Вся прозрачная, в глазищах слёзы, а сама улыбается. И, главное, никто её в толпе даже не замечает. Я уж думал, помстилось мне, а потом на Рождество она снова пришла.

– И сейчас приходит? – у Ивана что-то дрогнуло внутри.

– И сейчас, – кивнул отец Марк. – На Светлую Радуницу, на Пасху, на Рождество… И раз в год ходит по земле человеком – на Иванов день. Но видит её далеко не всякий. К примеру, дочку мою, Агриппину, она три года назад из леса вывела, та за грибами пошла и заплутала… Дочь её не видала-то вживую ни разу, потому и не опознала – девка и девка, ну чужая, так мало деревень в округе, что ли? Всех девок да баб оттуда и не упомнишь. Но первый раз за все годы она ввязалась в драку с лиходеями, чтобы кого-то защитить. Грудью за вас встала и привезла ночью к воротам церкви, вот тогда и я её увидел живьём. Она мне поклонилась низёхонько, мол, помогайте, батюшка – и в воздухе истаяла. Так-то она до рассвета ходить человеком право имеет, но нынешней ночью все силы, видать, на вас истратила, вот и вернулась к себе до срока.

Иван обхватил себя за плечи – его трясло. Мысли плясали в голове, как шальные, он не мог ухватиться ни за одну из них.

– Она ведь как живая была, просто холодненькая, будто замёрзшая, – прошептал он. – И меня ещё предупреждала, что купальской ночью лешие озоруют, да русалки, да иные подобные им создания. А я её высмеял, дурень… А ей руки полынью обожгло, когда меня спасала, я думал, непереносимость, а она сама как те утопленницы…

– Ну, это вы, Иван Кузьмич, маху дали, – священник поморщился. – Не живая, это верно. Но и не мёртвая. Никто до сих пор не ведает, что такое Марьяна и ей подобные. Наука их отрицает, а церковь принимает не всегда.

– Берегинечка она, – Катерина упрямо поджала губы – похоже, спор насчёт языческого определения шёл у них не в первый раз. – И неча больше гадать. Старики бают, нашу Николаевку уже лет двести как раз ни одно лихо из-за неё и не трогает, ни град, ни лютые морозы, ни засуха, ни мор с неурожаями.

– Может, и так, – священник примирительно усмехнулся. – Я за годы службы в Николаевке тоже перестал удивляться чему-либо. Уповаю лишь на то, что Господь милосерден и всё в этом мире случается по воле его. Если стала малая девка обережницей здешнему люду да в церковь заходит, будучи мёртвой уж более двухсот лет, кто я такой, чтобы этому препятствия чинить.

Иван посидел ещё немного, собираясь с духом, а затем поднялся с завалинки.

* * *

От провожатых он отказался. Взял лишь пирога с земляникой у словоохотливой бабы на выходе из деревни, оставив взамен пару мелких монет. До рощи пошёл босиком, сняв у речки сапоги и перейдя водную гладь вброд. Подспудно надеялся, что ледяная вода хоть немного остудит бурю в душе.

Липу он узнал сразу – и впрямь будто на три ствола поделена. И средний, самый крупный, очень уж напоминал по форме худенькое девичье тело.

– А я-то тебя на службу думал принять, жалованье назначить, чтобы и на приданое хватило, и на всякие другие бабские радости, – прошептал он, осторожно, даже стыдливо касаясь рукой ствола, покрытого серой неровной корой. – Облагодетельствовать решил, дурень. Скотина самодовольная.

Иван поднял голову и увидел многочисленные ленты на ветвях, повязанные просителями. Рядом с одной из них, ярко-зелёной, покачивались пёстрые бисерные бусики.

Продолжить чтение