Источник и время

© Карасёв A., текст, 2025
© «Страта», оформление, 2025
Часть первая
Пролог. Долги и возможности
Два свидания в прошлом
Всеволод Сергеевич Буров не был дипломатом; и если б не завтрашний век, всё было бы вполне терпимо.
Он сотворил вполне занятную штуку, впрочем, простую, как всё гениальное.
Утро выдалось мрачное, а с десяти часов зарядил мелкий дождь, будто ему было кого оплакивать. В такие мгновения он особенно переживал ушедшее и уже давно потерянное время, опускаясь в серые воды несбывшегося – бескрайнего бездонного моря.
Жена, прошуршав в доме, вышла и канула в серые потоки. Он слышал её уходящее движение. Она, в распахнутом, сшитом по последней моде плаще, распуская на ходу зонт, обернулась и махнула ему рукой. Он едва заметно кивнул ей. – «До свидания, родная…»
«Сколько ж всего понаделано за многое время. И как неохота всем этим пользоваться: укрываться от дождя и ветра, маяться и напрягаться в обязательности жить, прорывая жизненное плетение и оставаясь, по сути, несвободным, не умея жить ни во времени, ни в самой жизни, вынуждая и себя, и её к необходимости и обречённости друг на друга».
– В субботу привезу тебе Марьянку. Может, будет тебе веселей, – говорила жена Наташа. – Где твоё жизнелюбие?!
Она знала, что каждый год, когда наступает пора пасмурных дождей, муж тоскует. Этим временем они никуда не выезжали, принимая своё неслучайное одиночество.
– Привезу тебе Марьянку. Хватит ей быть далеко. Скоро школа и вообще… пора.
«Пора. Давно пора», – повторил он, обернувшись к дому.
…Он шёл сумерками, без цели, приподнятый духом, не тревожа пока ещё молчаливого окружения. Он подарил себе несколько часов почти безлюдного пребывания, выбрав знакомые тихие улицы ощутить время в молчании; когда, казалось, оно заполняет всё без остатка, не надрываясь резкими звуками и суетной человеческой речью, кромсающей на куски и мешающей ему идти мягко и солидно, не отвлекаясь на, в общем-то, пустяковые, но навязчивые в своей суматохе вещи.
«Перемены происходят не здесь. Они происходят где-то. В чём-то малозначимом, несодержательном и, видимо, бесполезном, – что, кажется, не имеет ничего общего с ним. Но почему-то именно они диктуют жизнь, устанавливая и меняя правила игры, тесня и отгораживаясь, проводя убогие сравнения изменившегося с изменяющимся, уходящего с приходящим, ретиво пытаясь претендовать на что-то большее, не подозревая, что являются всего лишь сточными водами в отстойниках, предусмотрительно устроенных кем-то в ожидании вероятной необходимости, – где затухает живое начало и нельзя пить.
Это не время меняет нас. Это что-то другое…»
Над городом полосатой проседью стелилось небо. И в этом спокойном диве одиноко выклинивался шпиль Петропавловской крепости. Природа очередной раз разрешалась утренними сумерками, и Всеволод Сергеевич, выйдя с Тифлисской, медленно побрёл к дому, попутно узнавая оставленные места.
«Перемены происходят не здесь, и видимость их оттуда. А здесь всё позволяет узнавать и быть узнанным».
От недавнего времени у него болело сердце, но постепенно оно стало наполняться живительным, неясным по составу содержанием, греющим и обволакивающим ещё совсем скоро зажатое спазмами существо.
Не найдя ничего лучшего, он сделал глоток водки и оставшееся время провёл забытый всеми.
«Начала и концы спутались, поэтому… боюсь. Вынужден объяснять, создавая лишь видимость истины; даже не проекцию и очертания, а лишь суррогат из логических междометий, безначальных концов и вырванных неизвестно откуда фраз, которые по сути ничего общего с ней не имеют, а похожи скорее на истерику и содержимое словесного поноса в умственном несварении смысла».
В лёгком хмельном пафосе он думал о прошлом, о его сопряжении с сегодняшним днём; о своём чувстве и ощущении вечного и меняющегося. О немом, идущем из потаённых глубин вопросе: что из этого выбрать.
«Где-то есть эти глубины, где простым преодолением, пусть очень трудным, тяжким, можно открыть суть и смысл; и можно уже не задаваться вопросами о том и этом. И всему причиной лишь незнание места, или нежелание, – тупое, обречённое нежелание преодоления, однажды заступая за которое осознаёшь, как много потеряно, и стоит ли после этого жить, умирая от невозможности расплатиться».
Всеволод Сергеевич поднялся, затянул воротник и вздохнул, наполнив лёгкие свежим сырым воздухом, спутавшим ароматы прелой листвы и тёплого материнского уюта. Немного постояв, он побрёл, радуясь своему одиночеству и вновь обретаемой надежде.
Его шаги легли в мокрый камень, и, незамеченный, он двинулся вдоль влажных улиц, определяя каждый свой шаг сознанием идущих секунд и уходящей жизни. На его пути, казалось, не было препятствий.
Константина он встретил часов в шесть вечера, когда забеспокоились улицы, и над городом зависли первые сумерки. Тот стоял на углу и неторопливо курил. Было видно, что он крайне удовлетворён своим сегодняшним положением и ничего большего для себя не желал. Дорогой он выпил кружку пива и в лёгком расслаблении существовал несколько отстранённо, созерцательно.
Всеволод Сергеевич, проходя мимо, попросил у него огоньку, но так как спешить было некуда, остался на месте, так же куря и озирая происходящее действие.
– Здесь что-то изменилось за это время, но почему-то мне не хочется об этом думать. Мне что-то говорит, что всё осталось по-прежнему.
Костя повернул голову, и ощущение мелкого беспокойства, даже раздражения, угасло в зародыше. – Оба были отсюда.
Константин вновь обратился к своему недавнему занятию, и Всеволод Сергеевич, сделав первый шаг, уже не принуждал к вниманию, молча следя за выражением улицы и ни на чём конкретном не настаивая.
– А что, товарищ, – нарушил молчание Костя, – не усугубить ли нам для здоровья?
Решение было принято, и совсем скоро они уже находились в Костиной квартире.
– Жена, Наташа, у матери. Ей плохо.
Очутившись в комнате, Всеволод Сергеевич прошёл на середину, остановился, осмотрелся и подошёл к окну. Там моросил дождь и мокро шумел проходящий транспорт. Сумерки становились всё плотнее, и дождь затягивал сеткой окружающий мир.
«Нет, здесь ничего не меняется», – произнёс он про себя.
В дверях показался Костя.
Минут через десять всё устроилось, улеглось.
Успокоилось всё в мире.
Улицы шумели ещё долго, но и им пришёл черёд отдать свою протяжённость тишине. Соседи по квартире тоже не были сегодня настроены как-то выдавать своё присутствие, выбрав тихие формы жизни для оптимального её усвоения, давая ей возможность разобраться с самой собой без надоедливого, навязчивого участия людского материала.
Молчание города Всеволод Сергеевич осознал внезапно. На протяжении времени ему казалось, что шум – это тоже жизнь, её голос, – и он не замечал его, воспринимая как условия и правила игры. А сейчас он понял, что жизнь играет не по правилам.
– Почему перемены жизни так противоречат вечности? Ведь перемены происходят не там, а здесь. Разве это порядок?
– Наверное, это лишь одна из возможностей… И это порядок.
– Нет, это не порядок. Порядок тогда, когда этот вопрос не стоит, когда его просто нет. У вечности нет концов и нет продолжений, а есть лишь начала. Последовательность же умирает, оставляя, пусть даже стройное, определение в уме.
Всеволод Сергеевич ещё раз прислушался, пытаясь уловить сторонний звук, но было тихо.
– Рано или поздно, но всплывают вещи, которые ранее просто были не нужны. Так или иначе приходится отвечать на них. И необходимость ответа гонит от тебя всех и делает одиноким. Жажда вечности как жажда невозможного. Желание перманентного начала требует слишком много энергии, которую ещё неизвестно откуда взять, – и ты требуешь того, на что по своему рождению не способен и не рассчитан. Годы сдерживания энтропийной массы рискуют обернуться минутным обвалом. И всё… Конец… Разве ты этого хотел?
– Я не хотел ничего… такого.
Казалось, что опустело место, истёрлось и рассеялось в идущей и уходящей жизни. Казалось, что лишилось оно своего, ставшего привычным, содержания. Что потерялось оно от этого в обширной, стремящейся жизни. Отпустило и утратило свою муку и радость и осталось незаполненным и безымянным. И проходящие люди проходили без внимания, как через пустое, не обладающее почти осязаемым, требующим труда веществом. И пропускало оно солнечные лучи, и росла трава, и слышалось щебетание птиц и гомон прочей живущей твари; и поедаемое безмолвным временем, оно было лишь местом.
Но и в нём играла свою песню вся музыка, существующая и никогда не существовавшая, ещё будущая существовать и не могущая существовать вовсе.
Всеволод Сергеевич вновь усомнился в присутствующей тишине, в её возможности просто так быть. Он даже выглянул в окно, чтоб удостовериться в своих ощущениях, но там всё было по-прежнему.
Костя сидел в полумраке, куда-то устремив взгляд. Лёгкий хмель кутал мысли. Впереди было несколько часов покоя.
Утром они разошлись. Костя побрёл на службу, а Всеволод Сергеевич в другую сторону – к дому. Всё так же накрапывал дождь.
Вернулся он часам к десяти и сразу улёгся спать. Проспал долго и, проснувшись, обнаружил приехавшую жену с дочкой.
Марьянка в восторге бросилась к отцу. Он, видимо, ещё не осознав действительности, отреагировал довольно вяло. Но это скоро прошло.
На другой день Всеволод Сергеевич собрался и уехал за город.
Жена ничего не сказала вслух, но ей было не по себе: обидно за себя, за дочь и за всё то, что называлось домом. Он пытался найти сколь-нибудь убедительную причину, но ничего подходящего не придумал. Только попрощался со спящей Марьянкой и погладил волосы жены, чему-то тихо удивляясь.
– Я скоро. Совсем скоро.
Совсем скоро не получилось.
Как ни упреждал себя Всеволод Сергеевич, но в душе надеялся, что его действия останутся незамеченными. А вышло всё не так. – Возвращение пришлось отложить.
«Впрочем, чего я спешу? Там сроки не писаны… Только вот моей жизни это не объяснить».
Трудиться пришлось всю осень. Сосредоточенность этого времени порой сменялась ощущением личной ущербности за то, что время имело значение лишь здесь, – а там сроки были не важны или даже вовсе не существовали. В вершащее самочувствие вносился элемент допустимого в таких случаях удивления, заставляя примиряться с видимым отсутствием последовательности.
К декабрю дело сладилось, одержимость его обратилась в более мягкий режим, и нужно было только определить день. Всеволод Сергеевич не спешил, так как думал, что самочувствие важнее чёткости графика. Он не тешил себя. Он лишь надеялся.
Манёвр прошёл успешно.
На сей раз он не оставил задела для ориентации и прибыл под вечер. Давешний дождь сменился снегом, а естественный свет – искусственным собратом, не таким ярким, но стоящим, впрочем, дороже. – «Вот и на это тоже уходит жизнь».
Выйдя с Камской, Всеволод Сергеевич немного постоял на месте прошлой встречи, рассчитывая, видимо, на возможность повторения и цикличность событий, но попытка оказалась тщетной. Сева направился непосредственно к Костиному дому.
Дверь ему открыла соседка и в ответ на вопрос поведала, что Костю-де увезли сегодняшней ночью. Жены Костиной дома не оказалось. – «Она, бедняжка, всю ночь маялась».
Выяснив детали, Всеволод Сергеевич вышел из парадной и побрёл вдоль потока слабого уличного света и проходящих мимо людей.
«Вот тебе прогулка по волнам памяти. Вот тебе экскурсия в прошлое».
Мозг его был поражён, и всё новые его участки отдавались этому поражению. Они настойчиво обращались в убеждение, и, казалось, иначе уже быть не могло.
Можно было, конечно, выйти из последовательности, отложить и подготовиться более основательно, но ведь «жизни-то это не объяснишь». Был и риск повторной блокировки входа, даже прямого, и тогда дело бы принимало совсем иной оборот. Он был достаточно уверен, определив потенциал своих действий, но риск всё же был. Умных людей Всеволод Сергеевич вполне мог оценивать адекватно, – «одна школа всё-таки…».
Он усиливал память, попутно стараясь вырвать из её теснин все нужные моменты, полагаясь на их способность как-то помочь ему в дальнейшем, – технически, разумеется.
Бродил он долго и, внешне казалось, бесцельно. Было тепло и уютно в белой чистоте снежных хлопьев.
Дойдя до вокзала, он прошёл в зал ожидания, там перекусил и уснул. Утром, очнувшись, продал часы, выпил горячего чаю и вышел в утреннюю декабрьскую темноту. Впереди у него было ещё немного времени.
Единственное, что оставалось делать в сложившихся обстоятельствах, это действовать «на рывок», бесцеремонно и чётко. Так ему казалось.
Подойдя к положенному месту, он ещё раз проверил генератор и неторопливым твёрдым шагом направился ко входу. С выражением отсутствия и даже начальственного безразличия, проходя мимо находившегося на дверях дежурного, в момент, когда тот пытался как-то всё же воспрепятствовать его продвижению, впрочем, несколько даже недоумённо, Всеволод Сергеевич вынул из кармана какую-то книжечку, похожую на пропуск, и сдвинул поле генератора в сторону, что парализовало дежурного. – И тот, широко раскрыв глаза, растерялся и одновременно понял: либо влез в не своего ума дело, либо просто подвинулся головой и не в состоянии вообще что-то понимать; но и то и другое побуждало его не делать больше лишних движений. Легко преодолев таким образом первый барьер, Всеволод Сергеевич направился вглубь здания, спросив попутно, «где здесь помещается главный». Получив разъяснения, немного покружив, Буров нашёл приёмную и без заминок преодолел её, усадив дёрнувшегося было помощника безвариантным жестом, даже не спросив о наличии на месте начальника. Последний, к счастью, был здесь.
Всеволод Сергеевич пробыл в кабинете несколько минут, вышел и без остановок направился вниз. Сидевший помощник вновь попытался встать, но уже для субординации, на что Буров вновь усадил его начальственным жестом. Спустя ещё минуту Всеволод Сергеевич был уже на улице. Оглянувшись и убедившись, что никому из окружения до него дела нет, он поспешил свернуть с прямой и скрыться от возможного, как он думал, преследования.
Трюк вроде бы прошёл, и осталось только ждать результата. Всеволод Сергеевич перевёл дух и подивился сделанному, – «что-то теперь будет?!»
Костю отпустили в два часа, пунктуально и добросовестно. Выйдя, он закурил и, немного постояв, тронулся к дому.
Всеволод Сергеевич торопиться не стал. Он посмотрел, не потянется ли хвост, но хвоста не было. Ещё раз подивившись своей прыти, он пристроился вослед уже довольно далеко ушедшему товарищу.
Сева проследовал до самого дома, и хотя по дороге у него жутко разыгрался аппетит, предпочёл не отвлекаться и проводил Костю до конца, до хлопка двери, после чего ещё раз осмотрелся. Ничего не заметив, побежал в ближайший магазин, чему-то мечтательно улыбаясь.
Костя уже успел переодеться, когда раздался звонок в дверь.
На площадке он увидел Бурова, улыбающегося и беспечного, с каким-то кульком в руке.
– Ты извини. Мне нужно жену встретить. Мы, наверное, скоро приедем. Захочешь выйти – ключ на столе.
Костя ушёл.
Постепенно Всеволод Сергеевич перестал понимать своё присутствие. Посидев немного, он направился к выходу, попросив соседку закрыть за ним дверь.
Странные свойства памяти, да и вообще сознания, наложили свой отпечаток на все текущие дела.
Как и следовало ожидать, доступ вновь был закрыт, и Всеволод Сергеевич вновь ввязался в нудную техническую тяжбу.
От времени, от всего случившегося, у него остался странный след. Не трансформировавший его мировосприятие, нет… Не изменивший общей, казалось бы, картины жизни.
Семья его опять осталась внакладе, но жена, спасибо ей, и не претендовала на него. Она уже привыкла. Дочери объяснить было труднее, но, казалось, и она, следуя материнскому чувству, что-то понимала.
Странные свойства памяти, сознания, сокрушавшие линейную и, возможно, логическую последовательность, выходили наружу. Частное сознание несвободы обращалось в характеристику общей несвободы. Казалось, что Буров иначе уже жить не мог. Его ум и хватка в этой ситуации обострились до предела, превращая рутину во вдохновенный труд.
К концу третьего месяца всё было готово, и опять оставалось только выбрать день.
Мартовский утренник засеребрил землю, приведя к чистоте небольшое земное пространство. К поверхности примкнула свежая морозная дымка, и солнечный свет присутствовал в несколько аморфном состоянии, светясь в лёгкой взвеси охваченных морозом частиц.
Буров поднялся рано – в настроении хоть и приподнятом, но не спокойном. Что-то переменилось, перешло из разряда оригинальных фактов в последовательную часть жизни с её нарастающей ответственностью и постепенно преобразующейся средой.
Уже на месте Всеволод Сергеевич ощутил силу, которая с какого-то боку подпирала его, давя неизвестным своим разрешением и претендуя вроде бы на нечто большее.
Он вышел на Камскую и, преодолев её, свернул по Линии.
Ему открыла Наташа. Он не был с ней знаком, но всё же заметил, как она устала. Из ближней комнаты выглянула соседка и, видимо, узнав его, кивнула.
Всеволод Сергеевич назвал себя, и Наташа его вспомнила, – заочно, конечно, но твёрдо.
Часа три они просидели в тусклом свете, говоря о разном. Кругом была война и определённые ей годы. Время уносило самых близких, заставляя живущих идти вслед за ними. Время говорило по существу. По существу приходилось говорить и людям. Время отвечало за свои действия. Людям приходилось делать то же самое. Наташа потеряла две жизни: своей матери и своего маленького сына. Тысяч жизней лишилось время. У неё оставалось две. У него – миллионы. – Время играло не по правилам?
Всеволод Сергеевич выяснил кое-какие подробности относительно Кости и предложил жене написать ему письмо.
– Дай Бог, скоро свидимся! – Костя был под Ленинградом.
Подступала ночь. Наташа постелила ему на диване, – он лёг и долго не мог уснуть, ожидая чего-то нового, не знаемого никогда и, возможно, не поддающегося знанию.
Уснуть удалось только под утро; да и то, скорее, не уснуть, а задремать, зыбко и осторожно, будто остерегаясь какого-то стороннего влияния. Но и в таком состоянии ему пришлось жить не долго. – Утро разбудило его подступившей заботой. Наташа тоже стала собираться. Он выложил принесённое с собой, оставив малую часть, и, попрощавшись, вышел, несколько волнуясь от ощущения предстоящей дороги.
Немного помотавшись по малому отрезку войны, Буров достиг необходимого: места своей цели. – Цели по существу, а не по разумению.
До позиции оставалось несколько километров к западу.
Вскоре лес сменился открытой протяжённостью, доступной не только для ветров, но и для всякой жалящей нечисти. И всё же Буров был в относительной безопасности, выведя генератор в боевой режим, готовый в любой момент вырвать его из опасного проницаемого пространства.
Он был уже совсем рядом, когда началось движение. По мере близости дело принимало всё более серьёзный оборот. Загрохотали орудия с обеих сторон, и Буров перешёл на бег, попав в доселе незнакомую ситуацию, не очень хорошо представляя, что делать и чем всё это кончится.
До места оставалось сотни три метров. Он уже ясно видел движущихся людей, и даже ему показалось, что среди них он узнал своего друга. С каждым шагом в нём росла уверенность. Он вдруг увидел Костино лицо – жёсткое и отвлечённое, казалось, от всего, что не составляло сути происходящего. Не думая, что и как он скажет, что будет делать, Всеволод Сергеевич ускорил бег, порой лишь слегка пригибаясь от рвущегося шума войны. Опять же вдруг, взор его выхватил из окружения, из общей массы движущегося металла, гудящего воздуха и разорванной, вздыбленной земли тяжёлый разворот танка, неуязвимый и тоже безразличный ко всему на свете, кроме своей неизбежной задачи – смести всё на своём пути. Возможно, Бурову это только показалось, но через несколько мгновений он увидел залп, бьющий напрямую в орудийный расчёт. Совершенно автоматически, почти в то же время, он бросил поле генератора к орудию и заметил, как залп увяз в невидимом препятствии. И опять же, почти в то же время другой разрыв лёг где-то в стороне, и Бурова бросило к земле, надорвав плоть осколками. «Растянул, дурак… Надо бы генератор мощнее… Чуть обождать бы…» – успел подумать он и сам смутно удивился своим мыслям, вроде как смеясь и одновременно силясь дать обратный ход. – «Письмо-то, письмо…» Но обратного хода почему-то не получалось. Всеволод Сергеевич почувствовал, что сознание уходит от него, и в последней возможности попытался замкнуть контур, но что-то не срабатывало. Что именно, он уже понять не мог. Сознание его ещё раз попыталось зацепиться за скользкий край реальности, но, не удержавшись, соскользнуло, оставив лежать изорванное, обмякшее тело на узком земном пространстве…
Мария в последовательности
Е. Н.
Она должна была появиться на свет двадцать третьего июня 19… года, но появилась спустя без малого тридцать лет, в конце февраля.
В это время по обыкновению завывали метели, выдирая части живого тепла из домов и унося его в неизвестную сторону, где оно растворялось и его уже было не найти среди обширных пустых пространств земли.
Матери её пришлось туго, и, не выдержав мук, она скончалась, однако же сумев разрешиться вполне здоровой, хотя и, по определению акушерки, «очень уж задумчивой» девочкой.
Что-то не сладилось вокруг, и её, как щепку, прибило к незнакомому берегу сумрачного океана времени.
Девочку назвали Марией, в честь матери. И неизвестно, чего в этом имени было больше – тоски, надежды или стремления хоть как-то искупить свою нежданную вину.
Отец, человек по жизни довольно сдержанный, совершенно нормальным образом души в ней не чаял, хотя, понятно, не мог заменить ей мать. Заботы взяла на себя тёща, для своего положения женщина совсем молодая.
Первые четыре года жизни Мария провела в семье бабушки, будучи в семье вторым ребёнком после своего малолетнего дяди, коему от роду было на семь лет более. Отец бывал часто, оставаясь ночевать или же уезжая затемно, когда Мария засыпала и не могла слышать его ухода, а на выходные забирал её с собой. Чувствуя некую двусмысленность положения, он отдавал себе отчёт в закономерности такого хода вещей, убеждаясь, что так будет лучше. Тёща, с которой они были чуть ли не ровесники, всё понимала и была на его стороне даже, может быть, больше, чем на своей, отдавая справедливость порядку и мудрости жизни.
В четыре года Маша осознала, что она «должна быть с папой», что это «хорошо и правильно». Света, Светлана Владимировна, тёща, препятствовать не стала; лишь беспокойство тронуло её сердце, но она смерилась, решив, что, в общем-то, ничего особенно не меняется и ничто не мешает ей «присутствовать и быть». Она наказала Сергею звонить по всем вопросам и «отпустила с миром».
Судьба её осталась в прошлом.
С предполагаемой датой её рождения был осуществлён и этот импульс, но в результате смещения явился в свободном, несвязанном состоянии, так и оставшись неясным энергетическим потоком, как-то реализующим себя, но не могущим этого сделать в полной мере. Он пронизывал жизнь, вторгаясь и перекрещиваясь с другими потоками, всё же неся своё существо на потребу мира. Но ведь никому от этого не легче, ибо расширение представлений стало обратно осуществлению возможностей; и земной материал рвался от существующих нагрузок невозможного, разрушающих последовательность и отвергая присутствие существующих, по крайней мере, в этом измерении, реалий.
Как знать, сколько и чего надо? Кто может похвалиться этим знанием, да ещё при том быть понятым остальными и не отторгнутым живым организмом природы? Но даже если и так – как и на каких весах взвесить всё это? Через откровение? Но откровение в нашу эпоху не модно и теряет свои позиции всё более и более. Даже если и придёт его час – что же делать со всем остальным, на чём завязано множество судеб и ходов? Снова отделять тьму от света, верша всё простым жёстким решением? Пытаясь сформировать и обратить всё в то, что, судя по всему, вряд ли поддаётся определению? – И тогда всё равно придётся думать о конце мира.
Судьбы нерождённых людей, как и тени забытых предков, присутствуют и влияют на ход нашей жизни – через невозможное, частичное его осознание и, может быть, представляют шанс на зачем-то обозначенное единство.
Годы её детства напоминали приближения, как, наверное, в той или иной степени у всех её сверстников. Характером она была чем-то сродни отцу и, казалось, знала какие-то вещи наверняка. И хоть детство – это не возраст, а другая жизнь, но всё же жизнь в начале жизни, – и представления хоть и изменчивы, но непреходящи.
Знания вещей ещё не были знаниями. Они и были этими представлениями – сознательное начало не было в них оформлено основательно, но, тем не менее, она знала, что жизнь протекает вокруг без её участия и дополнения. Жизнь проходит мимо, намечая причинные связи или обходясь их легковесной формой. Этот формальный характер не мог способствовать образованию чего-то крепкого и сколь-нибудь основательного вокруг неё. У растения её жизни, казалось, не было корней, что, прорастая в окружение, цепляются за различные предметы, развиваясь вглубь и вширь, становясь всё более прочными для того, что называется человеком. У неё не было верных, настоящих друзей и подруг. Её можно было любить за что-то, но сделать этого почему-то было нельзя. Ни она не прорастала в окружение, ни окружение в неё. Её опыт был опытом формальным, недейственным и, наверное, недееспособным. Человек, идущий ей навстречу, склонен был, скорее, обойти её, чем что-то сделать – плохое или хорошее.
По самой весне, когда отошли уже буйные февральские ветра, принёсшие собой её одиннадцатилетие, когда пространство было готово вот-вот наполниться влагой и первым теплом, Мария осталась одна. Отец её попал в аварию, довольно сильно поломался и долгое время вынужден был провести вне дома. Переехать к бабушке она наотрез отказалась, твёрдо заявив, что её «место тут, и двух мнений быть не может». Она чуть ли не каждый день ходила в больницу, прекрасно управляясь со всем остальным так, что поначалу беспокоившаяся бабушка оставалась совершенно не у дел и уже даже не удивлялась, а заходила просто пообщаться с внучкой – попить чайку и поболтать.
После долгих больничных дней, недель и месяцев Сергей вернулся домой и, естественно, по первости был, мягко говоря, тяжеловат на любое действие. Но и здесь Мария показала себя, внеся во всё ритм и какое-то недетское понимание, будто действительно знала что-то ещё.
Судьба её народилась в прошлом. Она обезличенно действовала, проходя неуловимым потоком сквозь людские тела и души, заставляя их в непонятной степени реагировать на своё явление, недоуменно оборачиваться и ощущать необъяснимое беспокойство от пронизывающего их тока. Она требовала реализации, но не могла её достичь, оставаясь неприкаянной и обречённой. По своей силе она могла расколоть камень или обрушиться на человеческое существо, грозя обернуться нежданной, неминуемой бедой, против которой не знаешь, как защищаться. Она могла быть и попутным ветром в чью-то спину, удивляя и радуя счастливчика. Но её неизвестность и непредсказуемость давали стойкий мотив для опасения, ибо являли отсутствие системных связей и нарушение других, более или менее слаженных, последовательностей.
По достижении семнадцати лет, когда были позади первые важные решения жизни и предстояли решения не менее важные, но всё же уже не первые, в очередной раз проступила на свет необоснованность происходящих событий. На этот раз всё прозвучало более явственно и определённо, так как то была пора откровенных, необратимых мутаций, что носят название юности.
Дело тут не в механическом соответствии действия и результата, совпадении времени и места, реального и должного, хотя, разумеется, в этом тоже кроется своя правда. Всё обстояло несколько мудрёнее, нежели простой механизм движения и соответствия, ибо всё, что делалось и даже соответствовало, не имело под собой достаточных оснований; и уже после этого картина запутывалась, усложнялась. В результате происходили все несоответствия и нестыковки, разнобой и нарушение ритмов действительного и должного.
Это ещё полбеды, когда делается не то, что должно. В конце концов, есть шанс осознать это. Случается, что и должное не имеет под собой оснований.
Судьба в прошлом тоже действовала.
У Сергея, казалось, всё было иначе.
Рождение его носило более закономерный характер. Смещения, что сопутствовали появлению на свет Божий Марии, обошли его стороной. Это обеспечило поступательность его роста. Раннее детство, младенчество, что лежит вне образов сознательной памяти, сменилось просто детством, перешедшим в отрочество и сменившую его юность. Всё шло обычным порядком и не имело в плане настоящего контекста ничего примечательного. И хотя значимость каждой подвижки духа пред лицем Господа неоспорима, но всё же придётся отказаться от пояснения этих вещей, нимало не сомневаясь, что это, при надлежащем оформлении, достойно быть поведанным миру.
Позади было двадцать лет его жизни, и мы ограничимся самыми общими фразами, памятуя о том, что это были обычные годы обычного человека, при всех плюсах и минусах самобытности каждой личности. Мы начнём с другого.
Они должны были встретиться одиннадцатого сентября 19… года. И встреча эта состоялась, но без её участия. Лишь её судьба настигла его, заставила остановиться и оглянуться. – Он ничего не увидел, кроме безучастных удаляющихся спин и таких же неродных лиц. Порождённое в нём действие с первых же мгновений разошлось благотворным теплом по всему телу. Но эти ощущения не в силах были совладать с реальностью и, не увидев ничего конкретного, он ушёл; и она, её судьба, последовала за ним, сливаясь и присутствуя незримой энергией в области его существа. Наверное, они должны были жить долго и умереть в один день.
Но если бы всё было так, не было бы интереса к письму.
Не надо, видимо, говорить, что этот день изменил для него многое. Сказать так – это ничего не сказать. Распространения о некоем новом содержании жизни были бы слишком сладостны и представляли бы собой ещё одну историю любви, поиска идеала, что само по себе не плохо, но… Это не воображение и не стремление к созданному им предмету, что является лишь элементом познания и постижения, их этапом, характерным для своего времени. Это жёсткая проза жизни, её мотивация и осуществление человеческой личности. Речь идёт не о возможном прорыве через игру воображения к постижению новых форм и новых высот, а, скорее, о невозможности это сделать именно в результате такого положения вещей. Он не приобрёл, а потерял, не выиграл, а проиграл. Достаточность перешла в радикальность с практической невозможностью выхода.
Наверное, познание от противного тоже оправдано. Невозможность наряду с возможностью тоже пытает ум, заставляя искать выход; и тогда два эти полюса суть одно. Всё бы было так, если б вопрос не стоял так категорично и представлялся попыткой ума, а не установлением правил игры, её рамок. Из двух целостностей образовалось два радикала. В результате смещений по времени положение их было одинаковым.
Последующие десять лет были прожиты от невозможного. Незримый фактор, вмешивающийся в любую организованную структуру, казалось, разрушал её, отбрасывая человека вновь к началам.
Получающиеся в результате действия итоги доставались не ему, не его существу, а чему-то постороннему. Ритмы путались, система деформировалась, и необходимы были усилия, чтобы сохранить её основу. Сопротивление материала по незначительности лет было ещё достаточным, но ведь нет ничего вечного. Разрешение ситуации было скрыто плотной пеленой времени, заставляя лишь гадать и надеяться на своё осуществление.
В поисках выхода он безучастно существовал относительно происходящего. Но выход не поддавался определению. Умозрение оборачивалось бессилием, лишалось опоры и вдруг неожиданно срывалось вниз, в тёмную бездну времени. Её судьба была с ним, вернее, она была где-то рядом, около, временами приближаясь вплотную, временами отходя в сторону. Невозможность истины оборачивалась депрессией человеческого существа, его невозможностью, переходя в болезнь с мучительным преодолением симптомов и оттяжкой неминуемого краха механизма человеческой жизни.
Происходящее окружение ставило его в различные ситуации. Это тоже была жизнь, но всего лишь в её проявлении, – в целостности её не было.
Не сложились отношения с первой женой Кирой. Трещина обнаружилась сразу после свадьбы. Возможно, проявила она себя и раньше, но была осознанно подавлена слепой надеждой, не имеющей под собой оснований. И хотя это утверждение выглядит несколько условно, даже странно, но, тем не менее, стоит его определить именно в таких выражениях.
Размолвки носили немой характер. Молчание становилось всё глубже и тяжелее, обратясь наконец пропастью, в которую рухнули все благие намерения. Невозможность иметь детей, несостоятельность по времени, окончательно лишали всё своего смысла. Удар был внутренним, без внешних проявлений и незаметный ничему постороннему. Оставалось только удивляться, вдруг случайно увидев, как вздрагивает человеческое существо, рушась и дробясь под давлением силы неизвестной природы, не имеющей разумных объяснений и осознанных рычагов воздействия. Так порой лежащий без движения предмет ни с того ни с сего начинает биться в упругих конвульсиях от скрытой, действующей как бы изнутри энергии.
Последнее время они жили практически врозь под одной крышей. Потаённые силы упрямо разделяли их, гнали в разные стороны, и объяснения рвались на полуслове, нанося нелепые травмы и ему, и ей. Воля и разум уступали истине и смыслу, лишая людей выбора и надежды на справедливость. Они любили друг друга, но любовь их была «вне закона»; и противиться этому было нельзя. – Всё, что существовало реально, на самом деле было невозможно.
Так было прожито ещё несколько лет, а через год после их разрыва Кира погибла, – случайно, нелепо и неотвратимо.
Марию, свою вторую жену, он встретил ещё совсем юной, едва ступившей за порог школы, со всеми её надеждами и мечтами.
В тот день с утра накрапывал тёплый июльский дождь и шумела зелень тихого парка. Внезапно дождь усилился – и вот уже с неба полились целые струи. Парк был пуст и чист, а шум струящейся воды отодвигал на второй план, или вовсе заглушал, всё остальное. Среди этого великолепия он увидел её, босоногую, мокрую и счастливую. Ему показалось, что счастье коснулось и его. Возможно, так и было на самом деле.
С этого дня началось их знакомство.
Она была человеком мягким, и, наверное, возможность умиротворения тянула его к ней. По своему опыту он должен был бы думать и упреждать себя, но, наверное, он думал, что будет легче, да и опыт не мог быть определёнен, – он был способен лишь делать предположения и ничего не знал наверняка. Он не ставил барьеры возможности развития, ибо тогда был бы ещё более ущербен и противен истине. Он лишь призывал к осторожности.
Сергей был осторожен.
Он выверял свой шаг, но критерии были неясны, а ощущения – это всего лишь ощущения. Они не имели строгой мотивации, а без глубокой мотивации жизнь легковесна, и, значит, в любой момент может быть сметённой и растворённой в бесконечности. Он это помнил. Но помнил и обратное, – альтернатива может быть ещё хуже.
У него был выбор. У неё выбора не было. Она не знала о его возможности. Она смотрела в окно, и ей казалось, что начинается что-то хорошее и доброе, осмысленное и светлое. И некому было сказать ей, что всё не так, что пройдёт совсем немного времени, и белый свет померкнет, и исчезнут голоса близких, что всё отнимется и не воздастся, что всё кончится. И, может быть, в качестве хоть какого-то утешения, этот год она была счастлива: у неё всё получалось, и тревоги обходили её стороной.
А через год произошли события, о которых уже упоминалось в начале рассказа.
Вот, пожалуй, и всё, что следовало сообщить в плане событий.
Кому-то эта история может показаться небольшой трагедией, но поведана она была совсем не для того, чтоб потревожить чьи-то нервы; и уж чего-чего, за нервы в этом случае можно оставаться совершенно спокойным. Укол произошёл незаметно, так что человек и не успел испугаться, и вообще как-то отреагировать. Другое дело, чем был заряжен этот укол, какой препарат являлся его содержимым и каково его действие. Вакцина ли это, или антибиотик, или что другое? Но, тем не менее, синтез произошёл и укол сделан… Может, и хорошо, что незаметно.
Взросление дочери усиливало его беспокойство. Болезненные ощущения возникли у него вскоре после её рождения и уже не оставляли его всё последующее время. Но они в чём-то очень важном отличались от того, что им испытывалось ранее, – они были новыми и даже, казалось, видимыми; а то, что видимо, ближе к пониманию и осуществлению надежды. Бывало, он подолгу смотрел на дочь Марию, ловя каждое её движение, будто пытаясь определить в нём то, что ему способствует, уловить первопричину всех её действий, ужимок, забав.
К концу пути тяжесть ноши усиливается, усталость организма достигает предела, и давешний килограмм оборачивается тремя. Но есть чувство, что облегчение где-то рядом, что оно где-то здесь, что его даже вроде вот и видно, и что скоро всё будет по-другому, что даже точно будет. Нечто подобное происходило с ним… До некоторых пор.
Когда он в мерцании сумерек вдруг различил контуры возможного, пока ещё не очень определённо, даже на какую-то секунду, то холод застыл в его сердце. Остановившись на мгновение, он переместился в конечности и уже там растворился, постепенно уходя в пространство. Детская игра в своём источнике вскрыла перед человеком неумолимый вопрос, являющийся и ответом, и решением. Он понял свою дочь, и знание это обрушилось на него внезапно, сняв тяжесть с плеч, но, казалось, окончательно лишив свободы, придавив к земле чем-то ещё более сильным, что нести уже было не надо.
Возможно, положение оборачивалось отчаянием. Одна часть его возвысилась, другая осталась распростёртой на земле. Момент существа разорвался с моментом истины, не выдержав, казалось, нагрузок своей реализации, ибо ничего нельзя начать с чистого листа, как нельзя жить в пустоте и ничем не дышать. Реализация одного обернулась разрывом другого. Но обезличенность сменилась возможностью выбора… И невозможностью сделать этот выбор.
Если говорить о Марии, то вроде бы с точки зрения личности, положение её было более мягким, что ли. Оно должно было быть таковым, ибо сам факт её появления был обусловлен разрешением той ситуации, что сложилась, казалось, задолго до неё, и в какой-то степени она сама являлась ею. Но, видимо, нельзя было создать что-то определённое, что-то по всем моментам разрешимое, без осложнений и двоякого смысла, причём идущее не параллельно самому себе, а взаимообратно, даже исключающе, сводящее на нет все усилия действительности. Казалось, природа идёт против самоё себя. Но природа лишь дала продолжение, сняла барьер, будто действуя в угоду людям, предоставив право на выбор, который сделать было нельзя… Хотя и возможно. Может быть, по незначительности лет перед Марией вопрос этот не стоял так жёстко и не давал тех осложнений на все её действия, что были у отца. Но как знать? Может, как раз и наоборот. Дело тут не только в прямой функциональной несостоятельности, хотя она-то у Марии занимала места поболее, но и в автономности её сознания, отличного всё-таки, и по примеру жизни отличного от всех функций, которыми по воле рока сопровождались её рождение, рост и реализация.
И хотя стороннее сознание, которому посчастливилось не попасть в тиски обстоятельств, склонно строить всё на свой лад, но и оно было вынуждено как-то реагировать; но всякая его реализация в сложившихся обстоятельствах, опять же, казалась ущербной.
Разрешение обернулось невозможностью. Реализовавшаяся возможность обратилась своей собственной противоположностью, чему, казалось, нет сколь-нибудь серьёзных причин. Этот барьер в плане сознания устраним. Он вроде бы лишён последствий, но вместе с тем лишён и продолжения. Сознание переходит в самоё себя, уже даже опосредованно не соотносясь с реалиями.
Реализация должного вышла невозможностью реализации. Осуществление возможности – невозможностью осуществления. И кажущееся противоречие, взаимоисключение, лишь игра логики и последовательности. Она, Мария, не могла быть тем, чем должна. И не быть тоже не могла, ибо была этим по рождению, за этим и была рождена. Но по тому же рождению, и именно по нему, не могла быть тем, чем по тому же рождению являлась на самом деле.
Велика сила осуществления, рвущая материнскую утробу в вечной жажде своего воплощения, невзирая на очевидную несправедливость этого.
Памятуя о том, что было, нельзя оставить того, что не случилось. Возможность реальнее яви, ибо пробуждает стремление. Разрыв последовательности и аритмия энергетических выбросов рождает новое, и в этом новом теряется человек. Повторное сведение оборачивается временным, заставляя человека теряться ещё больше. И в попытке защитить себя ему кажется, что природа в чём-то ошиблась. Но это только попытка строящего всё на свой лад человеческого сознания. Сознание вынуждено как-то реагировать, но всякая его реакция в сложившихся обстоятельствах, опять же, кажется ущербной; и действие замирает, и опять нет времени ждать, и надо что-то делать, а сделать ничего нельзя, ибо всякое действие вослед за сознанием будет ущербным… И без сознания будет ущербным тоже.
Надежда возникает в перспективе. В осознании надежды нет. Груз сознания придавливает взор, и страх сковывает члены и тупит взгляд. Но проходит время, и что-то заставляет поднимать глаза и смотреть за горизонт, где неизведанность сулит продолжение, не конец.
Несведённые начала существуют порознь, действуя в одном случае на ощупь, в другом – хаотично развиваясь, заполняя собой окружающее пространство и творя в нём ещё множество новых, непонятных обычному глазу, явлений. И даже конкретный случай не несёт ответа в своём решении. Долго ли будет так продолжаться, нет ли, – трудно сказать. Во всяком случае, пока это неизвестно. Возможность решения лежит на уровне вечности, но это, как говорится, уже совсем другая история.
Судьба подводит к запрету, и решение этой задачи пока останется за рамками нашего рассказа, дабы оставить всё ту же возможность решения для каждого, в ком тонкой, болезненной струной пульсирует непознанное существо стремления к потаённому, сокровенному, скрытому за семью печатями откровению человеческой, и не только человеческой, жизни.
Торжество жизни
В судьбе Алексея Аркадьевича Станцова было мало интересного, но он и не догадывался об этом. Он, как заведённый, изо дня в день ходил на работу и не ходил на неё в публичные выходные. Свободное время уделял семье своим присутствием, которое, в зависимости от настроения, воспринималось домочадцами с переменным успехом. Сейчас же, ввиду летнего периода, он был относительно свободен в своём свободном времени по причине отъезда семьи в относительно далёкие области проживания. Алексей Аркадьевич ходил холостым и беззаботным.
После смены Алексей Аркадьевич и его напарник Гриша Кручининов остановились в скверике выпить пива и, соответственно, поговорить за жизнь, перемежая работу с домом и ещё какими-то малореальными вещами. Гриша взял пару «Адмиралтейского», и они тихонько устроились немножко пожить, уютнее и осмысленнее, – дело, как видно, вполне безобидное. Но то ли погода шептала, то ли пятница, то ли ещё что другое, но продолжением его явилось решение взять водки и пойти к Кручининову развивать тему дальше. На том и порешили.
У Кручининова они сидели часа два, но тому вдруг очень захотелось угомониться, и он уснул, оставив Станцова в одиночестве.
Алексей Аркадьевич посидел ещё немного почти безучастным к жизни, но потом ему стало скучно, и он вышел на улицу.
При выходе на него пахнуло теплом июньского вечера и не похожей ни на что атмосферой. – Впереди были выходные, и это влекло за собой предвкушение чего-то праздничного, светлого, почти как в детстве.
До метро он прошёлся пешком, а у метро встретил Осмоловского, который стоял несколько в стороне и наслаждался, потребляя пиво с солёными орешками, да ещё и покуривая при этом. Станцов присоединился к нему.
Постояли, побеседовали и уговорились встретиться через полтора часа уже дома у Станцова – для продолжения разговора и потребления спиртных напитков.
С такими намерениями Алексей Аркадьевич зашёл в метро и в окружении монотонного умиротворяющего шума и света счастливый поплыл вниз. Выпитое грело его душу, и ему было тепло и уютно в этом тёплом пространстве с его тусклым светом, тёплой энергией живого вещества внутри и в ближайшем окружении.
Внизу, при входе на эскалатор, двое милицейских привязались к проезжающему гражданину: видимо, тот был несколько выпивши. Несмотря на клятвенные уверения последнего, что он живёт-де совсем рядом и принял-то не более ста грамм, что, пожалуй, вполне соответствовало действительности, никак не хотели с ним расстаться; дали ему по голове и пинками потащили далее.
Приблизившись, Алексей Аркадьевич предложил, чтобы оставили человека в покое:
– Давайте я его до дома доставлю. Он же совсем крепкий.
Милиция на это ему ответила крайне дерзко, мол, сейчас сам пойдёшь, а один даже сунул что-то в нос так, что у Алексея Аркадьевича потемнело в глазах. Однако же собрался он довольно быстро, вымолвив: «Ну, это совсем», – и сразу нанёс удар кулаком сверху, осадив ярыжку до земли. Второй уже бросил своего недавнего оппонента и налетел на Алексея Аркадьевича, но у того рука оказалась длиннее, и последний наткнулся на вытянутый вперёд кулак, разбил нос, отлетел шага на три и стёк по стенке вниз. Первый уже поднялся и попытался накинуться на Алексея Аркадьевича, но кто-то из проходящих мимо людей сделал ему подножку, и тот снова растянулся у всех на виду, на этот раз, похоже, потянув себе пах. Алексей Аркадьевич крикнул проходящим, чтобы забрали бывшего подопечного наверх, а то последний уже, осознав немного действительность, вознамерился пособить Станцову, но Алексей Аркадьевич сказал, что сейчас он закончит и тоже пойдёт домой, тем более что ловить здесь больше нечего. В это время осевший по стенке поднялся и попытался предпринять какие-то действия, но получил от Алексея Аркадьевича средней тяжести удар в лоб и отлетел на уходящий вверх эскалатор. Станцов обернулся к его растянутому напарнику.
– Справишься?
Тот попытался встать. Алексей Аркадьевич приподнял его за воротник и погрузил на ступени, кинув вслед утерянную фуражку.
До своей станции он добрался без приключений, вышел на воздух и вновь ощутил радость жизни, вдохнув свежего пространства. До подхода Осмоловского оставалось ещё минут пятьдесят – спешить было некуда, и Алексей Аркадьевич тихонько направился к дому.
По дороге он прикупил спиртного, а вошедши в дом, принялся ждать Осмоловского.
Долго ждать себя Осмоловский не заставил, явившись вовремя, даже чуть раньше.
– Алексей Аркадьевич, я не опоздал? Нет? Давай начинать. – У меня душа горит и просит. Я не могу.
Осмоловский с принесённой бутылкой прямёхонько двинулся к столу и, не обнаружив там стопок, немного изумился промедлением.
– День-то какой, Алексей Аркадьевич! Ты что такой грустный? – Давай посуду! Не заставляй меня дуть из горла – мы же не на улице. Я немного на зуб захватил. Надо выставить. Три минуты. Медлить нельзя… Время уходит…
Всё было выставлено экспрессом, а Станцов в полёте уже мчал с посудой и прочей мелочью.
– Ну, давай, Алексей Аркадьевич! Будем надеяться, не последняя.
Осмоловский опрокинул стопку и с чувством глубокого удовлетворения опустился на стул.
– Хорошо… Очень хорошо… Вот так бы жить… Никак не могу смириться с мыслью, что огромную часть получаемых средств приходится тратить в пищу. На это уходит слишком много жизненных сил, и такая ситуация имеет дурной характер. Какая масса производительных и творящих способностей человека просто сходит на нет! Где ж это видано, дорогие мои! – Осмоловский сделал почти ошарашенное лицо. В его глазах застыло неподдельное возмущение несуразностью данного факта и решимость исправить такое непотребное положение. – Скажи, пожалуйста! Как это понимать? Это чего? – больше заняться нечем? – Давай ещё по одной – для удовлетворения.
Осмоловский опрокинул ещё стопочку и потеплел ещё более.
– Хорошо! Даже ничего… Давай по программе.
Программа, после определённой дозы, предполагала выход на улицу и проход в вечернем воздухе ближайших окрестностей.
– Пойдём к улице, Алексей Аркадьевич, – постановил Осмоловский, – и проинспектируем, всё ли идёт своим чередом, а то как-то нехорошо вальяжничать, раз нет уверенности в остальном окружающем. И хоть, я полагаю, что всё в пределах нормы, но надо пройтись. – Пойдём!
В связи с тёплой погодой улицы были ещё совсем живы и окончательно засыпать, видимо, не собирались. Спутники отошли минут на пять от дома, миновали квартал и заглянули в глаза тамошней действительности. Всё вроде бы было неплохо, но во время очередного манёвра окружением в лице какой-то гуляющей компании был спровоцирован инцидент. Неизвестно, почему Станцов и Осмоловский так не понравились, а может, просто кому-то чего-то было надо, но несколько крепеньких ребят наехали и физически предложили им делать действия, несовместимые с текущим планом.
– Это меня более всего заботит, – произнёс Осмоловский. – Они покушаются не на меня, нет. На порядок и план, и сейчас будет кому-то плохо. Мне это и без них уже надоело. Алексей Аркадьевич, держи фланги, а я сейчас затараню их.
Осмоловский ринулся в гущу, а Станцов делал короткую паузу, чтобы трезвее оценить ситуацию и не порождать лишнего хаоса. Осмоловский, судя по всему, действовал очень рискованно, хотя, может быть, он твёрдо полагался на Станцова, ибо его окружили, и ему бы пришлось довольно туго. Но Алексей Аркадьевич, хотя и был выпивши, ситуацию держал в руке и, сделав несколько шагов, выдернул двоих из окружения, заставив их отлететь на газон и там упасть. Пока те ещё летели, Алексей Аркадьевич скосил ещё двоих, выбив их ноги с поверхности почвы. Этим двоим повезло меньше, так как они рухнули на асфальт и немного побились. После этого Алексей Аркадьевич увидел Осмоловского. У него был разбит нос и нижняя часть лица залита кровью, но сделанное Станцовым пособление позволило ему довольно успешно маневрировать. Он наградил одного из оставшихся ударом наземь, после чего тот, видимо, ушибшись, застонал; а второго призвал к ответу, прижав к дереву. Ранее выброшенные ещё не успокоились, и Алексею Аркадьевичу пришлось их пугануть: чтобы далее никого не покалечить уж очень сильно, Станцов подошёл к растущему тополю и, обхватив его, вырвал с корнем, надломив край асфальтовой полосы.
Неподалёку затормозила патрульная машина, и высыпавшаяся милиция хотела было двинуться служить, но вырванный тополь рухнул кроной в нескольких шагах, и она, видимо, растерялась.
– Ребята, порядок наведён, – заверил Алексей Аркадьевич. – Осмоловский, надо бы дерево убрать с тротуара, а то ходить неудобно.
Осмоловский это признал. Они отволокли дерево в сторону.
– Слушай, Алексей Аркадьевич, нас сейчас заберут. За вырывание деревьев.
– Не бери в голову.
Осмоловский пожал плечами. Милиция почему-то молчала. Гулявая компания исчезла вовсе незаметно, немало удивив Станцова.
– Миша, нос вытри. Всю улицу уже залил, будто тебе череп раскроили. Не пугай людей. Будем считать, что инспекция окончена. – Пошли, я тебе компресс сделаю.
Дома они продолжили оставленное мероприятие, но не успели сделать ещё «по сто грамм», как Осмоловский обеспокоился упущением в деле.
– Алексей Аркадьевич, а ведь мы не правы. Дерево-то надо было распилить для последующего вывоза. Иначе мы осложним жизнь кому-то, а это не совсем хорошо.
– А ведь и верно. Этого мы не учли. Пойдём-ка, ликвидируем этот пробел.
– Прямо сейчас?
– А что? Пока не очень поздно. – Ещё идёт гульба. Мы быстро. Я у соседа пилу возьму. – До покоя управимся.
Станцов двинулся за инструментом, а Осмоловский спустился и ждал его внизу.
Позвонив, Алексей Аркадьевич прислушался: «Дома – не дома? Пятница – может, уехал?»
Наконец послышались шаги – и дверь отворилась.
– Степаныч, дерево завалили, а пилить нечем. Дай пилу на часок-полтора. – Выручи! Ты один? Так давай с нами, чтоб скучно не было! Вот только управимся – заходи.
– На работу завтра. А пила пусть у тебя полежит пока. Мне необходим сон. Извини.
– Спи спокойно, Степаныч, – заверил Станцов. – Понимаю!
Алексей Аркадьевич спустился вниз и, вдохнув на выходе свежего воздуха, опять чему-то обрадовался.
– Пошли, лесоруб! – бросил он Осмоловскому.
Время, казалось, принимало их действия. Только гуляющие полуночники удивлялись такому графику работ и рьяному энтузиазму двоих людей, попеременно хватающих пилу и практически ничего не говорящих в строгом ритме работы.
– Ничего, скоро тарахтенье закончим. Не так и сильно. Люди ещё телевизоры смотрят. Мы мигом, – приговаривал Алексей Аркадьевич. – Ничего. Скоро совсем…
Закончив, они сели отдышаться и выкурить по сигаретке.
– Хорошо, что пришли, – установил Осмоловский. – Иначе как бы сейчас пили трудно. Я даже потрезвел малость, хоть и устал.
Постепенно приходила ночь и успокоение. И без того редкие улицы становились спокойнее. Гуляки оседали в домах или других местах.
– Алексей Аркадьевич, а может, где-то улицы насыщены чаще?
Станцов пожал плечами.
– Нет, Алексей Аркадьевич. Улицы успокоятся только под утро. Ты вспомни наши юные дни. – Нам было трудно уснуть. Тогда мы успевали жить и что-то делать, а сейчас успеваем что-то одно. Слушай, а может, нам просто не повезло? – Осмоловский посмотрел на Станцова.
Алексей Аркадьевич повернул голову. Он отдыхал от своей ночной работы и почему-то всё понимал своим натруженным организмом.
– Не знаю, – тихо вымолвил он. – Не знаю, Миша… Может быть… Хотя – какие твои годы…
Они не спеша шли к дому. Улицы за ними закрывались, будто терпеливо дождавшись их отхода. Но, наверное, это только казалось…
Программа вывела их к концу взятого литра часа через два. Это их несколько смутило и удивило неприятно.
– Вот-те на! – прореагировал Осмоловский, впрочем, несколько наигранно.
Он хитро посмотрел на Станцова и с тёплой издёвочкой проговорил:
– А у меня ещё есть! – и самодовольно хмыкнул.
Не теряя времени, принялись разыгрывать дополнение, и, в конце концов, овертайм развёл их насыщенным сном.
Алексей Аркадьевич проснулся первым. Нельзя сказать, что он чувствовал себя плохо, но здоровье его, по его соображениям, дало осечку, будто резко затормозив на взятой приличной скорости. Он поднялся и, не став будить Осмоловского, вышел из дому. Вдохнув свежего субботнего воздуха, направился восстанавливать здоровье к ближайшей точке.
Он плохо представлял время, но по пустым улицам и слабому солнцу подумал, что ещё, всё же, рано.
«Все ещё спят, – мыслил он. – Суббота».
Заскочив в магазин, взял бутылку и наметился обратно, к дому, но на повороте ударил лбом проходящий транспорт. Удар был довольно сильный, и он отлетел к углу здания, расшибшись о его стену, и там затих…
Очнулся он в зыбком полумраке и несколько минут лежал с открытыми глазами, без явных усилий и настроений. В перспективе маячил едва заметный, далёкий звук пространства, и Алексей Аркадьевич улавливал его чутким ухом, почти на запах, будто ещё не проснувшись от долгих событий жизни.
Но постепенно всё приходило в норму, возвращалось и крепло для дальнейшего пожизненного действенного существования. Сила и бодрость проникали в него, и он чувствовал себя уже уверенно и расторопно.
Приподнявшись от самочувствия, он огляделся, увидав холмистую местность своего пребывания, и опустился на пол, поёжившись от прохладного нутра.
«Это мне нравится», – шевельнулось в голове у него лёгкое понимание.
Рядом с собой он обнаружил какого-то человека, лежащего тихо и уютно, как у себя дома.
Алексей Аркадьевич пригляделся и немного вспомнил жизнь.
«Это мне нравится ещё больше», – вновь подумалось ему.
Кроме жизни он вспомнил всё остальное и от этих мыслей вгляделся пристальнее.
– Вот-те на!.. Сожмурился, что ли? – произнёс он вслух, чувствуя, что кровь всё увереннее бродит в его теле. – Вот-те на! – повторил он вновь.
Выбравшись наружу, он встретил сидящего парнишку, который изучал какую-то книженцию и на ходу перекусывал чем-то.
– К жизни готовишься? – бросил ему Алексей Аркадьевич.
Парнишка отвлёкся и обратился к Станцову, осмотрев его в рост от самых ног.
– Передумал?
– Холодно что-то… Я пойду…
Паренёк кивнул и вновь обратился к своему занятию, дожёвывая на ходу бутерброд:
– Расписку давай…
Выйдя на свет, Алексей Аркадьевич притормозил и глянул кругом. Он в очередной раз глубоко вдохнул окружающего пространства и потянулся от долгого лежания.
– Что-то пусто вокруг…
Судя по всему, наступило утро – раннее и по-выходному, видимо, свежее. «Надо бы дерево восстановить», – подумалось ему.
Алексей Аркадьевич постоял ещё немного, а потом тронулся, лёгким бежком удаляясь к дому.
Торжество жизни продолжалось…
Хордин и зубы
Ещё утром, сквозь распахнутое по случаю тёплого времени окно, он услышал щебетание птиц; и этот звук тонкой нитью вплёлся в причудливый узор его утреннего сна. Пробуждение долго не заставило себя ждать и наступило через несколько минут. Он поднялся и вышел на балкон. Там его ждали прохлада и пока ещё относительно свободный от различной городской мерзости воздух. Было очень хорошо.
Он потянулся, разминая слежавшиеся от долгого бездействия члены, после чего приступил к зарядке, призванной вернуть ему былую вчерашнюю подвижность для дальнейшего прохождения дня. Эта процедура длилась минут двадцать. Далее он проследовал в ванную, по пути сделав несколько глубоких вдохов-выдохов с последующим расслаблением. День начался удачно и дружно.
В ванной он принял холодный душ, хорошенько растёрся и оскалился полнозубой белоснежной улыбкой, глядя на себя в зеркало. Зубы у него действительно были отменные.
Выйдя из ванной, он поставил чайник, скоро собрал поесть и, всё оформив, сел завтракать.
Ох, как было хорошо и правильно! Как было хорошо сидеть и ощущать прилив сил, возбуждаемых с каждым глотком кофе и порцией пищи. Кухня, залитая солнечным светом, и утреннее пение птиц, и свежесть раннего времени – всё было «за», всё было за него. День сулил обоснованность и бодрое расположение духа. Впрочем, так оно и должно было быть. Что же ещё? Ведь, в конце концов, так и есть!
Окончив завтрак и помыв посуду, он отправился чистить зубы.
Зубы он чистил тщательно, можно даже сказать, ревностно, стараясь не пропустить самой незначительной мелочи. Окончив эту процедуру, он ещё раз улыбнулся перед зеркалом, стараясь просмотреть результат своего труда и, может быть, обнаружить дефекты. Но на первый взгляд ничего страшного не было. Однако же он решил на неделе сходить к врачу – для профилактики. Врачей он посещал регулярно и ввёл эту операцию в жёсткую последовательность. Подобная организованность, как имелась возможность убедиться, приносила зримые плоды, зубы у него действительно были превосходными – вопреки, казалось, всему.
Ещё раз оскалившись в зеркало, он вышел из ванной и засобирался на службу.
На службе день выдался несложным, и это позволило освободиться чуть ли не с половины. Решив воспользоваться паузой, он заглянул к стоматологу и договорился о посещении сегодня вечером. В оставшееся время он позволил себе обед в кафе и пятьдесят граммов коньяку. Расположение духа было не просто бодрое, но почему-то даже праздничное.
После обеда он заглянул домой, благо было совсем рядом, часок отдохнул, развалясь на диване и отследив два десятка книжных страниц, просмотрел по касательной что-то в телевизоре. Потом поднялся, выпил стакан свежего чаю и стал собираться на приём, сопроводив сие действие очередной чисткой зубов. Ещё раз улыбнувшись в зеркало, он скоренько оделся и вышел.
На выходе его встретили тёплый август и старый приятель Григорьев, возвращавшийся домой после трудового дня. Они обменялись приветствиями, после чего Григорьев ушёл, а август остался. Казалось, он примерил вечерний костюм и в ожидании назначенного часа пребывал в нём до поры. Действие назревало, и он, август, готовился к нему.
Хордин ощутил этот мотив почти физически, даже через обоняние, через запах, растворённый в дивном воздухе детства, тем более что где-то в стороне слышались ребячьи возгласы, созданные и обронённые в пылу детских игр. Ему показалось, что они обратились в сон взрослого и вполне практичного человека.
Наверное, он всё-таки несколько увлёкся, хотя это и было очень приятно.
До приёма оставалось минут сорок – сорок пять. Это позволило не спешить и пройтись пешочком по знакомым с давнего времени местам. Вечер был в самом соку.
На какое-то время окружающее обрело для него знаковый характер. Время обратилось в структуру и лишилось своей обычной протяжённости. Последовательность стала абсолютной, а пение птиц и шум проходящего транспорта с трудом поддавались восприятию, постепенно ускользая и обретая непривычные энергетические формы.
«Неужели мир изменился?» – подумалось ему, и он отчего-то счастливо улыбнулся. Он не думал, что изменение мира способно принести радость.
Осмотр показал незначительные нарушения полости рта, которые были тут же устранены. Это обозначило новый импульс удовлетворения, состояние комфорта и правильности событий. Он вышел совершенно довольным. В таком настроении он сделал ещё одно существенное дело, касающееся работы, и уже совсем обнадёженный происходящим направился домой.
К дому он подошёл уже затемно. Где-то в стороне хлопнула дверь парадной – эхо прокатилось по стенам и ушло куда-то в пролёт, рассеявшись в лунном свете. Послышался чей-то случайный окрик, но оборвался и уже более не возникал, достигнув, видимо, своей цели или вовсе её не имея. Хордин остановился и осмотрелся, чувствуя радостную пустоту и первородное одиночество. Всё время ему везло. – Он знал, что всё в порядке, и завтра он снова найдёт этому подтверждение, введя всё в достойную последовательность жизни. На сегодня дело было сделано – зубы его были здоровы и почти первозданно крепки. Словно в доказательство этому он даже щёлкнул ими и втянул сквозь них ночной воздух природы с его тёплым ароматом листвы и терпким вкусом жизни. Ещё один шаг был сделан, и он думал, что этот шаг – навстречу.
В этом же состоянии его настиг удар сзади. Не удержавшись на ногах, он упал лицом вниз и почувствовал рядом прохладу земли. В тот же миг он попытался подняться, но удар снизу опрокинул его.
Упав навзничь, он ещё раз перевернулся, но подняться уже вовсе не смог, так как его озадачили ещё два удара, а спустя несколько мгновений удары посыпались градом, беспорядочным и тяжёлым. Не было слышно ни человеческих голосов, ни собственных криков.
Впрочем, их и не было, – лишь глухой стук, гасящийся в ближнем пространстве и не достигающий молчаливого окружения. Постепенно он перестал различать и это. Всё смешалось в глухо звенящий шум, а после и вовсе исчезло. Реальность закрылась, и он, словно отброшенный хлопком двери, выпал из неё в небытие…
Очнулся он в том же месте и сразу ощутил щекой мягкую прохладу земли. Он вспомнил её сразу и принял как неосознанное утешение. Во рту осел вкус крови, уже свернувшейся и ещё свежей. Хордин перевернулся на спину, и его взор упёрся в нависший потолок неба. Так он пролежал с минуту, пытаясь куда-то пробиться, а когда ощущения заметно восстановились, он попробовал подняться. Мышцы слушались плохо, но почему-то не было отчётливой боли. Язык его шевельнулся и повис в пустоте. – Два передних ряда были снесены практически полностью. Он нащупал лишь острые осколки и разорванные, как ему казалось, дёсны. Хордин опробовал под собой землю, словно пытаясь вернуть утерянное, но было тщетно, и он это понял – понял неотвратимо и обречённо. Свет луны сопровождал его. Вокруг горели редкие окна домов. Было тихо и тепло.
Он поднялся и побрёл к дому. Дойдя до парадной, он вдруг остановился и прислонился, опустив голову, к стене.
– Куда же я теперь? – произнёс он тихо и почему-то пошёл в другую сторону…
Совсем один
После некоторых крепких дел Осмоловский проснулся в бытовом вагончике – там, где и уснул несколькими часами раньше.
Уже рассвело. Рядом с ним никого не оказалось. Судя по всему, работа ещё не началась, и это Осмоловского успокоило, так как можно было допустить ещё немного времени для расслабления. В окне светился белый цвет, но поначалу странность такого дела Осмоловский не ощутил. Немного спустя цепочка логических заключений привела его к тому, что, пожалуй, такого быть не должно и что-то здесь не так. В самом деле, Осмоловский довольно отчётливо помнил, что сейчас зима, а раз так, то рабочий день начинался ещё затемно, и белый свет указывал на то, что уже дело шло к полудню. Совершенно закономерно у него возникла мысль, что, наверное, сегодня выходной, может, даже праздник, по случаю которого и произошли такие крепкие дела, но память всё же убеждала в обратном. Он с иронией заметил, что в лучшем случае сегодня среда, но уж никак не суббота. С праздником тоже было туго. Надо сказать, чтобы дойти до такого заключения, Осмоловскому понадобилось не более минуты. Реакция, как видно, у него была довольно хорошая.
Немного погодя к нему пришла мысль, что ребята, пришедшие на смену, его просто не разбудили или не добудились. Думать об этом ужасно не хотелось, но ситуация, скорее всего, была такой, хотя по каким-то странным ощущениям ему казалось, что здесь довольно долго уже никого не было и нет. С такими мыслями Осмоловский поднялся и вышел. Пред ним открылось белое, заснеженное земное пространство нескольких километров, окаймлённое лесом. Осмоловский будто проглотил кол и простоял в таком положении несколько мгновений, не в силах сообразить, что к чему. Немного придя в себя, он зашёл обратно в своё укрытие и повалился на топчан, решив, что надо ещё немножко полежать, чтоб проснуться окончательно, ибо, видимо, всё происходящее явилось следствием того, что он ещё спит, пусть даже и не особенно.
Полежав с полчаса, Осмоловский вновь поднялся, подошёл к двери и осторожно, будто опасаясь что-то спугнуть, приоткрыл её и в образовавшуюся щель высунул голову. Картина повторилась и, судя по всему, совершенно не собиралась меняться. Осмоловский так же осторожно сунул голову обратно и закрыл дверь.
– Неудачно, – только вымолвил он, сев на пол. Делать было нечего.
В довершение всего Осмоловский обнаружил, что функционирует электрический калорифер и, соответственно, свет. Выйдя на улицу, чтобы проследить подводку, проводов в перспективе не обнаружил, лишь небольшие концы, свисавшие со щитка. «Надо бы заизолировать», – мелькнуло у него в голове.
Нужно было что-то решать.
Незаметно для себя Осмоловский опять погрузился в сон, но уже более осмысленный. Сны были эпизодическими, как маленькие рассказы с сиюминутным сюжетом. Это были то какие-то мужики с топорами, то кладбищенские плиты, то ещё какие-то странные вещи.
Проснувшись же, он всё-таки подумал, что главный сон у него ещё весь впереди и что с этим сном ничего поделать нельзя, а это куда более страшно.
Ещё раз убедившись, что всё по-прежнему, Осмоловский решил, что надо всё-таки обдумать случившееся более приватно. С тактикой у него постоянно было хуже, и поэтому жизнь состояла из сложностей и хронической неразрешённости насущных вопросов обычного поддержания жизнедеятельности.
Обречённость прервал телефонный звонок. От неожиданности Осмоловский вздрогнул и несколько секунд сидел, уставившись на аппарат. Звонил Федотов.
– Осмоловский! Можешь мне ничего не говорить. Мне твои штучки знакомы. У нас сейчас не курортный сезон, и мне отдыхающие никакой прибыли не приносят. Бригада вкалывает, а ты шутки строишь. В общем, сейчас с тобой разговаривать мне некогда. Завтра придёшь – я тебе выдам! Всё!
Осмоловский хотел что-то объяснить, но на другом конце бросили трубку.
«Хорошо бы, если завтра, – подумал Осмоловский. – Позвоню домой».
Дома, или ещё где, не ответили. – «Ладно».
С печальными мыслями сидел Осмоловский. От таких мыслей даже сердце заболело, и он непривычной рукой прикоснулся к нему. Ему вдруг захотелось вынуть его и посмотреть, как оно выглядит без всего, какой у него смысл и какие хвори заставляют его болеть.
Пошёл лёгкий снежок, а потом закружил, перерос в метель. Приёмник отозвался чем-то печальным.
Осмоловский сидел и смотрел перед собой. Он вдруг почувствовал, что ему ничего не надо. Не надо встреч и звонков, работы и дома. Что ему хочется умереть, и чтоб его замёрзший труп отдыхал здесь целую вечность, а потом, через много лет после, будущие люди обнаружили его и подивились, насколько отягощены его лицо и руки, сердце, лёгкие, печёнка. Чтоб подумали, как же можно так жить, и почти искренне не поняли этого.
За окном метался снег. Он налетал и отходил. Осмоловский почувствовал, что всё безучастно к нему. Снегу нужно идти, а ветру – превращать этот снег в метель. Но ни тому, ни другому он не нужен.
Дело же было совсем в ином: нужны ли они Осмоловскому. Этого он не знал.
Прошло несколько времени. За этот срок мало что изменилось, разве только сумерки коснулись земли. Осмоловский сидел, окружённый непривычной тишиной. Лишь приёмник иногда доносил что-то очень далёкое от здешних мест. То ли он не мог большего, то ли тоже загрустил, ничего не осознав.
Попытки определиться, как-то привязаться к окружающему месту закончились невнятно.
К своему удивлению, он не испытывал не то что паники, но и сколь-нибудь сильного волнения. Видимо, потому, что столкнулся с вещами труднообъяснимыми и поэтому ни к чему не обязывающими. И самым простым выходом было равновесие и покой.
Согрев чаю и доев остатки провизии, он полностью погрузился то ли в себя, то ли в своё окружение и в таком настроении уснул.
Очнулся он от шума топающих ног. В дверь вошёл Чуков и, наткнувшись на Осмоловского, громко хмыкнул.
– Миша! Ты ли это? Боже мой! И вроде исправный. Даже интересно. Федотов тебя вчера не любил. Так что сегодня ты ему лишний раз на глаза не попадайся.
Осмоловский не знал, что от такого контраста и вымолвить.
Чуков тем временем затеял переодевание, попутно беспокоя окружающее пространство разговором.
– Нам тут новый аккорд подвалил, так что Федотов мобилизует массы для ударного труда. Говорит, что не обидит. – Посмотрим. Так что сейчас надо держаться на это время. В пределах разумного, конечно. И не попадаться под горячую руку. Так вот. А что это у тебя такое настроение тусклое? Не проснулся, что ли?
Осмоловский действительно несколько притих, хотя и до этого не проронил ни слова. Но первоначальный импульс, казалось, уже отошёл и исчез вроде бы почти бесследно.
В это время в бытовку вошёл Федотов.
– Ага! Явился! Ну, пойдём ко мне. Поговорим.
Федотов пошёл в свой кабинет, а Осмоловский поднялся и тихо пошёл за ним. Чуков молча проводил его взглядом, потом продолжил переодевание.
– Что случилось, Осмоловский? Что случилось, я тебя спрашиваю? В чём дело?
Осмоловский молчал.
– Что молчишь?! Считай, что премия тебе уже не светит. На сей раз я тебя прощу. Но смотри! Следующего раза не будет.
– Чего ты орёшь?.. Ну чего ты орёшь? Чего тебе надо?.. Ты посмотри на себя, Федотов.
Федотов умолк от такого негромкого, но жёсткого напора, будто наткнулся с разбегу на невидимую стену, которая однозначно, безвариантно, отделила его от всех возможностей действовать.
Осмоловский ещё постоял немножко, смотря на лицо Федотова, потом повернулся и пошёл прочь.
В бытовку тем временем прибывали люди. Уже стало шумно и суетно. Играла музыка, раздавался стук вещей и многоголосый разговор бригады.
Осмоловский зашёл внутрь.
– Ну как, Миша? – окликнул его переодевающийся Зуев. – Что там Федотов прописал? Не огорчайся в любом случае. Всё это тщета…
Осмоловский ничего не ответил, лишь сделал что-то вроде намёка на движение. Он направился к своему прежнему месту, сел и там закурил.
Он вспомнил своё недавнее сидение в немом окружении. Ту же вроде бы каморку. Так же грел калорифер и рыжевато светила лампочка под потолком. Даже приёмник жил как-то невнятно, пока пришедший Зуев его не настроил на нужный лад. Летящий снежок и огромная чистая открытость пустоты с далёким лесом…
Ему почему-то стало грустно.
Некоторое время он сидел в какой-то отвлечённости от здешнего действия. Потом поднялся и пошёл прочь.
– Ты куда, Миша?! – крикнул ему Чуков. – Ты что, домой?
Чуков говорил ещё что-то, но Осмоловский его уже не слышал…
Проснулся он, когда за окном было уже светло. Он лежал с открытыми глазами, уставившись вперёд и не видя перед собой ничего.
Вокруг было тепло и уютно. Чем-то далёким шумел приёмник, как из совсем другого мира донося шумы и всхлипывания.
«Ничего не было… Ничего… Ничего, чтобы хватило на жизнь. И всё по-прежнему… Что-то остановилось вокруг. Что-то задумалось. И остановившись и задумавшись, поменялось».
Он поднялся и прошёлся по своему обиталищу. Всего несколько квадратных метров площади. Так мало. И видимая случайность этого места в его сегодняшнем положении. Где-то остались его дом и другие близкие места. Что-то основательное или мимолётное. И сегодня здесь была его единственная возможность, почему-то выбранная и предназначенная ему.
Он тихо подошёл к окну и посмотрел. За окном всё сильнее шёл снег, занося подходы. Ему думалось о чём-то неопределённом: обо всём и ни о чём. Он смотрел и смотрел, спокойно и печально. – Огромное белое пространство с намечающимся вдалеке лесом, снег.
Часть вторая
Осенний призыв
Заимка
Если бы возможно было всё отвергнуть, забыть и не помнить после о своём шаге, то покинул бы человек бренное своё место и перенёсся в милые сердцу пределы с широкой водой и древними каменными берегами, в массиве которых теряется человеческая фигура едва заметной точкой. И как бы ни размахивал он руками, тщетно пытаясь обратить на себя внимание, а всё бы больше ни сделался; да и, собственно говоря, не для кого. – В те дебри, где среди елей, пихт и лиственниц можно уснуть, не боясь скорой и немилосердной тревоги, которая возникает изнутри сердца, безосновательным и пустым своим током терзает изнывающую от тщетного, казалось бы, беспокойства душу. И никакой зверь, покусившийся на тело, не вправе будет требовать большего.
Среди пустых лесов, не обременённых сознательной человеческой породой, недалеко от скалистых берегов и тихой воды, берущей начало в глубинах континента, находился участок земли, малодоступный и замечательный своей обособленностью от остального пространства суши. То ли пути туда вели не те, то ли был он не занимателен разным практическим интересам, но просуществовал в покое долгое время, так и не отдав своего существа на потребу вездесущей земной публике, рыщущей в поисках удовлетворения по всем, даже, казалось бы, самым непригодным для того, местам.
Ежели взять на северо-запад, то через несколько дней пути можно выйти к большой воде и там уже, встретившись с редким человеком, расспросить о делах света, насчёт которых, впрочем, человек будет иметь нечёткое представление, будучи наслышан либо краем уха, либо отголоском эфемерных радиоволн, занимающих его, в силу своей непрактичности, очень и очень мало. Ежели будет ещё интерес, то можно под настроение справиться вниз по реке и в небольшом отдалении прибыть в некий населённый пункт, – попытать чего-нибудь там, существенного и не особенно, не принуждая себя к большим откровениям, а скорее для разнообразия и безобидной весёлости увидеть и ощутить ещё что-то близкое душе, дабы с Божией помощью излечиться от возможного уныния и терзающего действия человеческой природы. Разнообразив таким образом своё житьё, избежав навязчивых публичных мотивов, лишь прикоснувшись к ним как к необходимой доле человеческого существования, взять обратную дорогу со своим приветливым попутчиком, чтобы после, уже расставшись с ним, продолжить путь одному, без глаз и суетного ненужного толка. И через несколько дней молчаливого похода средь вторящих и слушающих деревьев, мхов, рождающихся и набирающих силу ручьёв и речек, близкого и отдалённого шуршания различной живущей твари, вступить наконец на землю, что способна отпустить все тяжбы и придать всему единственный благотворящий смысл.
У человека был интерес в этом негромком деле.
Придя сюда несколько времени назад и осмотрев окрестности, он открыл маленькую речку, которую можно даже перешагнуть, и немое пространство с живым организмом тайги. Чуть в стороне на поверхность выходил источник.
Больше он никуда не собирался, устроил себе жилище и остался здесь.
Так проходило время. За редкими своими отлучками он видел ряд последовательных событий, выражавшийся наиболее явно в смене поколений. Отцов сменили сыновья, сыновей – их сыновья, а тех, в свою очередь, их дети. Всё это казалось обычным делом. Но река так же несла воды, струился из глубин источник и всё так же лежал в безмолвии Летний Камень.
Он смотрел в сумеречное пространство – туда, где навеки было впаяно массивное каменное тело. Темневшее небо, выведенное пурпуром и какой-то космической чёрной синевой, нависло над погружающейся во мрак землёй и выдавало бездонность окружающего мира: будто ничего и не было больше – ни сейчас, ни до, ни после…
Сегодня он остался, приготовив ночлег на берегу, и долго ещё всматривался в темноту, где угадывалась вся существующая беспредельность.
Что происходит, когда не в силах человек больше справиться с подступающей к нему энергией? Не в состоянии он больше находить ей надлежащее место и трансформировать её в существе своём, придавая способный вид всему сущему своему окружению. Это ли слабость, когда при всём своём потенциале опускает он безысходно руки свои и отступает, пятится перед тем, что принадлежит ему, что обречено быть его по рождению и неведомо откуда взявшемуся предписанию? Разве не легче отвоёвывать каждодневно себе крохи, большие или малые, и считать, что всему основой – труд делать из ничего нечто? Или всё же, уже имея, попытаться поднять себя и вместить всё имеющееся, обратить в последовательность неизвестно откуда подступившую долю, рискуя, быть может, не справиться и потеряться окончательно. – Быть похороненным под неведомым материалом, не сумев организоваться и принять это как должное. Или, может быть, легче скрыться, убежать в жуткой боязни даже оглянуться, рискуя всё же быть настигнутым и раздавленным тяжестью неизвестно за какие заслуги возложенной на тебя ноши. И что проку отдавать отчёт в том или в этом, раз так безысходно и безначально всё происходящее. И выбор-то у тебя невелик, и при всём богатстве ты нищ, и при всей силе – слаб, ибо твоё родное треножит и сковывает тебя, оставляя, казалось бы, слабую надежду на преодоление. – На возможность обратить балласт давящей массы в свою противоположность, способную подобно горючему веществу оторвать тебя от земли, дать силы и умение жить – забыть, что ещё вчера ты так был близок к концу, к смерти; а может, к чему-то и несоизмеримо более страшному, по сравнению с чем даже смерть показалась бы благом, если она просто смерть, а не смерть от отчаяния.
Но что, если убежать всё же вышло?
Источник иссяк. Несколько дней он ещё напоминал о себе слабыми всплесками потаённой силы земных недр, но человеку казалось, что всё произошло в одночасье. – Было и исчезло, забрав с собой не только чудную влагу, но и след, оставляемый от долгого пребывания в земной жизни. Казалось, вечность иссякла, как обыденная насущная вещь, со странностью отменив все предыдущие устремления и порядки, целый комплекс сложившихся потребностей и привычек, заставляя усомниться в насиженном месте и обоснованности своего здешнего существования. Да и как же быть, если столь долгие годы, припадая к воде, не представлял, что может быть иначе, не видел возможности чего-то иного, принимая происходящее как естественную данность и принимая за откровение подчас лишь производные; ценя, на самом деле, лишь уходящее и понимая цену лишь после. – Так получается.
Осознавая исчерпаемость, он никак, казалось, не мог взять в толк, что всё имеет предел, и этот предел наступил.
Сквозь сомкнутые веки проступил свет, и сознание пошло набирать силу, отвоёвывая у темноты очередные участки. Процесс развивался быстро и занял в открытой форме не более минуты; после реальность предстала основательно и чётко, как в минуты обычного пробуждения. Слабость не выходила за допустимые рамки. Первое, что он ощутил, был некрашеный деревянный потолок с хвойным рисунком и негромкая человеческая речь. Вторым моментом он увидел людей. Один из присутствующих подошёл к нему и произнёс:
– Здравствуйте, Всеволод Сергеевич… Меня зовут Боян… Возвращайтесь… Мы вас оставим.
Всеволод Сергеевич остался один. Он посмотрел в потолок и сделал нейтральную попытку собраться с мыслями. Потом встал, оделся, прошёлся по комнате, бегло осмотрев убранство, и вышел в соседнюю, которая оказалась даже не комнатой, а почти сенями. У окна помещался стол, и за ним продолжалось прерванное чаепитие. Помимо Бояна присутствовали Чипизубов, Стоянов и некто Осмоловский, человек незнакомый и не значимый в списках живущих. Пили чай и тихо о чём-то говорили, чередуя слова и содержимое кружек.
– Присаживайтесь, Всеволод Сергеевич, – произнёс Генчев.
Сквозь окно доносился лесной шум. Шла вторая половина дня, ближе к вечеру, – часов пять. Солнце светило полого, и лучи его были уже мягкими. Выйдя за окно, взгляд Бурова попал в заросли кипрея и пижмы – и далее – в лесной шелест, спровоцированный порывом лёгкого тёплого ветра.
Буров устроился за столом, где ему уже был приготовлен чай. Пряный запах чая подчёркивал впечатление.
Казалось, что прошли времена, когда за каждым моментом присутствовал тайный или явный смысл, манящий или наоборот – усмиряющий; но именно это не требовало поиска оснований и составляло жизнь в её инвариантности и ощущении сладкого томящего вкуса. Стены были невидимы, и можно было проходить сквозь них даже не замечая. Иной жизни и не было. То было пребывание в насыщенном растворе познания, из которого ещё не начало выкристаллизовываться мёртвое вещество определений.
Буров поблуждал немного в мысленном пространстве, осторожно ощупывая подступающие образы. В то же время Чипизубов подлил себе чаю и закурил, наполнив комнату сизой дымкой, которая, увлекаемая воздушными потоками, струилась в открытое оконное отверстие и там уже уносилась дальше, теряя свой неповторимый рисунок.
Ненавязчивая рефлексия, что на короткое время отвлекла сознание от действительности, прервалась, и Буров вновь обратился к своему присутствию.
Стоянов и Осмоловский пили чай, а Генчев сидел и вертел едва начатую кружку, передвигая её вокруг своей оси и, казалось, следя за её движением.
Буров вышел на двор – небольшой участок свободной земли средь леса. Чуть в стороне находился сарай для всяких подсобных целей, а сбоку был устроен сеновал. Под навесом лежала небольшая горушка высохшей травы, стояла сбитая лавка и три оригинальных стула.
Буров обошёл делянку и даже чуть углубился в лес, пройдя вдоль опушки и немного далее, но вскоре вернулся и устроился под навесом, куда уже проникли мягкие лучи отступающего солнца. Сомкнув веки, он наблюдал живущие и как бы играющие тени, уходящие и приходящие, – то ли извне, то ли из глубин его существа.
Из дома вышел Чипизубов с чайником в руке. Постоял, неспешно затягиваясь дымом, и направился обратно.
Буров поднялся, стряхнул с себя прилипшие травинки и зашагал к дому.
Сбоку дома была устроена поленница. В дальнем её углу помещалось что-то вроде куска расколовшейся истины. За домом, чуть в стороне, сложена баня. По обе стороны от него – немного поднятой земли, а ближе к лесу, с угла, небольшой пруд.
Когда Буров вошёл, все сидели на прежних местах. Чипизубов тянул папиросу и негромко о чём-то беседовал с Осмоловским и Стояновым. Генчев молчал, всё так же вращая кружку и следя за её движением.
В последнее время он начал уставать. Земное притяжение, которое раньше, казалось, было чем-то нейтральным, сейчас обнаружило своё действие и стало всё отчётливее прибивать к земле его шаги. Приняв эту земную функцию, он ощутил доселе, казалось, незнакомую ему тяжесть.
У Генчева, наверное, были основания так себя чувствовать.
Отчего присутствовало это беспокойство? Событийная сторона дела не была большим откровением; всё это было вполне допустимо, даже, наверное, закономерно. Он из закономерности и исходил бы, – «технически, без чудачеств». Но именно «чудачество» Бурова заставило отнестись ко всему случившемуся по-иному.
Язык событий слаб. Язык определений скуден и немощен. Бессилие, порождённое невозможностью, понуждает лишь уныло подчиняться или привыкать к сытости и удовлетворению. И прогресс состоит лишь в том, чтобы желать их ещё больше. Даже если упрямая природа всячески заставляет усомниться, то сомнения сразу опускаются до уровня неудовлетворённости; и для разрешения этого уже не так много и нужно, – всего лишь необходимости. Кого это удовлетворяет – прибегают к здравому смыслу. Кого нет – пускают себе пулю в лоб, выбрасываются из окна или спешат удавиться, считая, что невозможное существует по ту сторону; по сути, также отдавая власть необходимости и неся печать вырождения на скорбном лике времени. «И это жизнь?!» – воскликнет некто юный. – Нет, это не жизнь – это её отрицание, явное или тайное. Но как тайное становится явным, так и живое – мёртвым.
Успокоились рано. Генчев удалился прежде других, выразив желание отдохнуть на сеновале. Чипизубову и Осмоловскому завтра предстояло тронуться в путь, а вслед за ними должен был выступить и Стоянов. Буров хоть и понимал необходимость объяснений, но принуждать себя не стал, решив, что всё скоро встанет на свои места. С этими мыслями он и уснул, а наутро, проснувшись, застал уже готовых к дороге товарищей. Утреннее немногословие подчёркивало будничность жизни, ставящей текущие задачи, иногда одаривающей чем-то новым, вроде смены положений и характера действий. И в это время какая-то строгая мотивация заставляла не делать лишних движений, пусть безобидных, даже приятных, но всё же лишних, не имеющих прямого выхода к обозначению побуждающей цели.
Проводы были скорыми.
После чая, не затягивая времени, вышли. Серое утреннее небо, пропитанное белёсым туманом, шорохом леса и всё тем же запахом прелой травы, почему-то вдруг спустилось к земле. Путники скрылись за деревьями леса.
День едва успел начаться.
Дождь нагнал их часа через полтора. Прыснув, он немного затаился, перевёл дыхание, а потом уже зарядил с удвоенной силой.
Спутники облачились в плащи, но темпа не убавили. В середине дня их ждал привал, а к концу они должны были подойти к лагерю и там уже обосноваться на ночлег.
К дневной передышке дождь заметно поутих, перейдя в мелкий крап. Не ища особого укрытия, товарищи расположились на краю лесной проплешины и, бросив плащи на землю, тут же улеглись, разбросив в стороны руки.
Подобным образом они провели минут десять, но потом скомандовали себе подъём и стали разбираться с обедом. Позади было шесть часов пути.
Перекусив и собравшись, они забылись на отпущенное для отдыха время. Постепенно тучи рассеялись, и сквозь облака показалось ещё осторожное солнце…
Утром следующего дня с таёжной заимки выдвинулся и Стоянов. Отойдя на несколько километров вглубь леса, он пребывал в том расположении духа, что называется «непрямым ожиданием». Его не настиг, в отличие от вышедших днём ранее, дождь, но почему-то именно этого и не доставало. Много лет назад, когда он ещё работал в одном из КБ, дождь считался его временем. В эту пору решения с большей долей вероятности посещали его голову, всё получалось скорее и определённее.
«И надо было всему этому кончиться… Реальный мир растаял на глазах… И стал ещё более реальным. И даже странно, что могло бы быть что-то одно из двух… Я технарь всё же… Мне алгоритм нужен и определённое им решение…»
Стоянов приостановился, глубоко вдохнул и двинулся дальше. – Утренняя разминка закончилась.
Бессилие подступало совсем близко. Генчев почувствовал его приближение ещё заранее – наверное, ещё во сне, когда тьма зажала его со всех сторон, не давая прорваться сквозь плотное вещество забытья. Страх, что жёсткой лапкой пробовал размягчить существо мозга, слепить ведомую лишь ему причудливую форму, а точнее, бесформенность, пытался превратить его в аморфный кусок теста, с той лишь разницей, что тесто это – живое вещество, претендующее на нечто большее – на истину. Живой субстрат перетекал из формы в форму, под давлением сторонней силы, которая почему-то прижилась в нём и каким-то образом упорствовала, не желая обращать внимание ни на доводы, ни на движения души.
«Оказывается, я не всё знаю, и это лишь промежуточный финиш. Это ли вопрос тактики и желание всё же изменить существующее, введя его в более жизнеспособные формы?»
Генчев опустился на стул и замолчал ещё глубже, так что Буров не хотел даже лишний раз пошевелиться, остановившись в дверях и оставшись там на некоторое время.
«Но что я могу? И разве должен я что-то делать в попытке невозможного, биясь головой о стену совершенно обоснованного, даже для меня самого, непонимания, которое изо дня в день позволяло мне быть? – К чему я шёл оттуда, к чему стремился. Ведь я имел больше. Зачем я стал здесь – на чью потребу и какой жизни? Разве этой жизни? Если б я не имел, то я б, наверное, умер от бессилия, опрокинутый страхом никогда не иметь невозможного».
Генчев посмотрел на остановившегося в дверях Бурова.
«А как же он? Он же не виноват? Может, легче забыть? Природа проста и гуманна. – Она простит; и забудется, и один глас будет нестись в мёртвой пустыне, касаясь сухого песка и не в силах напоить даже его. – Что-то, что понуждает забыть и свести всё к определённым началам, победить страх, не замечая его, забыв и отодвинув, оставив на обочине пути земной жизни – в тщетной надежде, что путь этот не будет скорбным. – Решить возможность – устроительством».
– Пожалуйте, Всеволод Сергеевич.
Генчев начал не с того, с чего хотел начать. Он никак не хотел делить мир на возможности, но ход вещей выносил его к тому, вынуждал, застилая суть жизни, смысл происходящего и полноту восприятия, заставляя производить характеристику отвлечённых начал и уходить в дебри путаной последовательности чего-то, казалось, совершенно чуждого тому, что на самом деле происходило. Следуя этому, ему пришлось бы разбить зеркало, дабы всем досталось по кусочку, а потом из этих кусочков собирать нечто целое, которое уже, к сожалению, не собрать, ибо ничего уже не сыскать, и сам ты уже не хозяин. Да и ладно с ними, с кусочками. Пусть и размеры забыты, и грани невидимы, и представлений о том, что было, – быть уже не может. Зато могут быть объяснения, каждый грамм которых, как грамм взрывчатого вещества из собственной бездны. – Мотивации, за положительность которых вроде бы не приходится краснеть, ибо они обосновывают какое-то развитие, большее или меньшее – не важно.
– Знаете, Всеволод Сергеевич, представьте себе ситуацию, когда вашего друга, близкого человека, избивают. Бьют жестоко, в общем, убивают. Вы, конечно, бросаетесь ему на помощь, но в это-то мгновение подкатывает к вам этакий субъект и говорит, что, в общем, подождите. Там ведь десяток человек, а у вас жена, дети. Ему-то вы не поможете совершенно, а вот вас убьют вместе с ним, на пару. И вы: да, действительно, не помогу (и это действительно так). Ничего не изменится. А если рассудить здраво, то будет ещё хуже… причём многим. И вы останавливаетесь. И даже предпочитаете не знать. Идёте домой и, может даже, если удастся, засыпаете. И, в общем-то, поступаете оптимально… А наутро просыпаетесь подлецом…
Генчев усмехнулся.
– Это я к тому, что здравый смысл из подлеца человека не сделает, а вот из человека подлеца – это совершенно спокойно… Так чего же искать тогда?..
Генчев снова посмотрел на Бурова и, уловив некоторое замешательство последнего, произнёс:
– Это я не вам, Всеволод Сергеевич. – Это я себе. – Устал. А раньше даже не знал, что это такое… Позиции его шатки, чтобы жить. Он роет яму да ещё и подмигивает: дескать, как здорово всё устроено. Ему не жизнь нужна, а смерть. Он только тогда успокоится… Но ты этого уже не увидишь. Даже со страхом можно договориться, а с ним нет. В нём, в страхе, всё же больше жизни… Как в боли… Когда в нём не останется ничего живого, он обратится в здравый смысл, и этим всё кончится… Яд… Или начнётся?.. Всеволод Сергеевич? – Генчев посмотрел в его сторону.
Буров не ответил. Та опорная конструкция, которая позволяет строить на себе всё здание определённого содержания, почему-то отсутствовала. Да ему, в общем-то, и не нужны были ответы…
Несколько минут прошло в полном молчании. Генчев, казалось, чуть ободрился. По телу прошло тепло, и трагедия, что вот-вот стояла за спиной, немного окоротилась, сняв спазмы с живого существа организма.
– Я не о том, наверное, говорю. Мне бы объяснить… Но век слова так короток; в сущности, он даже заканчивается в момент произнесения, так что даже если ничего не ясно, значит, ещё не всё умерло и что-то ещё осталось существенного…
«Все мелкие и крупные предательства, вся суета и тлен… дождь, сходящий с неба… не в силах смыть мерзости и запустения, воскресить хоть какой-нибудь росток к жизни, суля лишь передышку в умирании и отхождении к чему-то ещё более ужасному, чем смерть. Думалось ли, что так будет? – Что кровь не окупится, что страдания напрасны, что подвиги – лишь свидетельство ущербности? Что остаётся, как не взывать в бессилии откупить хоть часть грехов пред лицем Его, доказывая – смех – что не всё потеряно, что эта вот жизнь сильнее, чем ничто; что радость сильнее страха равнодушия, что что-то ещё можно противопоставить силе вырождения, тщеславию плебеев и их умению жить в том, что умнее жизни… с лицами умнее самих себя… И оставаться, когда всё, казалось, кончилось…»
…Заключительный день пешего отрезка пути сопровождался лёгким ветром, по большей части даже где-то в кронах деревьев. Через три часа после его начала спутники вышли к реке, перебрались на другой берег и двинулись уже вдоль русла, минуя галечники и песчаные косы. С началом сумерек они вышли к устью притока. Постепенно шум беспокойной воды перешёл в более умеренные формы, а на самом выходе вдруг обратился в покой, свободный и глубокий.
В сумерках их встретил Летний Камень, увенчанный короной поздней зари, вписывающийся всей тяжестью своего существа в далёкий простор неба. Он был ещё далеко, на той стороне, за перевалом, но его облик доминировал в окружающем пространстве, нависал и довлел, приковывая к себе сознание и заставляя всё отчётливее приближаться к невозможному.
Очутившись после узких ландшафтов, видимость которых была ограничена лесом, один на один со всем сущим, путники первое время молчали даже сами с собой в возникшем ощущении вечного.
Вечное прервал Чипизубов, но ощутив странность положения, устыдился. По неудобству он произнёс нечто усечённое:
– Вот, пожалуй, и всё…
Осмоловский тоже, казалось, вторил ему.
Разбив лагерь, разведя огонь, они ещё некоторое время сидели, смотря то на языки пламени, то в тёмный свод неба, где так недосягаемо и так близко намечался чёрный контур Летнего Камня…
Спали крепко и легко, вдоволь напившись дорогой и захлебнувшись живым воздухом сказочной тайги.
Утро, чуть успев начаться, подняло их, сдержанно призывая в дорогу. С рассветом Камень показался им не то чтоб другим, но вроде как доступным.
Обернувшись, они устремились вперёд.
В поисках молитвы
«Бог любит человека, а дьявол – людей. Человека он ненавидит. Порой кажется, нет ничего хуже, чем иметь дело с людьми. И даже, кажется, что нет ничего позорнее этого… Но, пожалуй, что и есть. Есть такая вещь, более мерзостная, – чуждая и, кажется, богопротивная. Это вот иметь дело с самим собой…
Но, впрочем, иметь дело с самим собой – вещь подчас очень даже интересная и премиленькая. Но вот как же не приятно иметь дело с самим собой? И интерес этот именно в постижении. В вопросах, задаваемых себе самому. А иногда даже, для некоторых людей, в ответах, даваемых на эти вопросы. Я вот даже знавал людей, которые вместо того чтоб даже стакан воды подать страждущему, вместо него – раз – слово, сентенцию. Но это ладно. Такого добра много: одни – камень в протянутую руку, другие – сентенцию. Это всё, братцы мои, ерунда. Это, я бы даже сказал, совершенно и нормально. Камень ведь – он что? Он и есть камень – предмет холодный и тяжёлый. Ты ж его вроде раз – и выбросил. И слово тоже – не заметить можно. Но нет. Есть люди, которые вместо воды стакана страждущему человеку – сентенцию – раз! И что б вы думали? – Начнут убеждать, что вот это и есть то, что ему, человеку, нужно. Что вот это-то и есть само откровение. А откровение – то стакан воды, поданный вовремя. Пойдут разговоры, что и время-то относительно, и даже перед вечностью. И разум ведь, в силу тех же самых сентенций, смирится и вывернет так, что вот это-то самое слово, сентенция, и есть стакан воды. Ну и что вы ему возразите? – И умираешь от жажды… Но и тут не успокоятся; скажут, что от непонимания умер. Вот какие есть люди. Я, знаете ли, даже люблю тех людей, которые вот эти камни-то кладут. Они вот и мерзость свою не скрывают… А тех не люблю, прости Господи… Хотя, может, и их тоже люблю, – сам такой же.
Страшно попасть в руки Бога живого. Страшна бездна, которая смотрит в тебя. Разве ты мог, что хотел? И разве хотел того, чего не мог? Так на что ты рассчитывал? Или лишь почувствовал двусмысленность, не почувствовав мерзости? Так чего же ты хотел, если мерзость твоя лишь двусмысленность? И на какие вопросы ты отвечал? И не мерзость ли отвечать на вопросы, стоя пред Богом? И как провинившийся шкодник стоял ты пред Богом и отвечал на вопросы. И как ты мог, чтобы Бог слышал речи из уст твоих, не подозревая сам, что сам лукавый стоит пред лицем Его. Он, Который Сына Своего Единородного не пожалел отдать; и как ты мог после этого почитать мерзость за двусмысленность? И как ты мог после этого предстать пред лицем Его? И что слёзы твои, и что все слёзы мира пред слезами Бога живого, пред скорбью Его? И Он ли не хотел, чтоб ты был равен Ему, и Он ли не жалел как Отец, и Сына Своего Единородного на заклание не послал? Так чего же ты хотел после этого, представ со своими выводами и речами своими пред лицем Его? Или же думаешь ты, что Он скорбеть не мог? И не лукавые ли это речи, ещё раз встать между, и сатанинской своей властью низвергнуть Бога в человеках, и обратить мерзость в двусмысленность? И разве не радовался Он, когда Сын Его воскрес из мертвых; разве не Отец Он, Бог мой? И разве не может Он быть один с человеками, и разве нет у Него для человека слёз радости и печали? И что же случилось, если мерзость вдруг обратилась в двусмысленность, а Бог стал не Богом, а человеческим подобием?
Так за что же убили Бога Живого? За что унизили Отца, принявшего смерть от разумных страстей людских, оттолкнув и создав себе бога, который всего лишь слово, если он не Бог? Так какие вопросы ты задаёшь пред Ним? И какие ответы ты произносишь пред Ним? И какие определения готовишь, определяя? – Грех и мерзость на пороге двусмысленности. Грех и мерзость в пылу познания. Тщета жизни вопрошающей и тлен смерти, жаждущей насытится мудростью. Бог мой! Разве можно смотреть, когда дают имя, говоря, кто Он; Творец и тварь. Бог мой! Разве Ты ничей? Пусть и всё тогда будет ничьим, чем иметь Бога чужого…
Вырванный из привычного лона, смотрящий и жаждущий видеть, надрывает человек скудные свои силы в стремлении вырвать то, что имеет. Но стремление его – грех его, а стремление иметь то, что видишь, – лишь смерть. И опыт этот нужен, может быть, лишь для того, чтоб пред лицем веры принести его в жертву, оттолкнуть его и совсем перестать жить им. И уж тем более, кто знает, захочет ли Бог принять эту жертву; или обратит взор Свой на совсем ещё только родившегося, мокрого, вот-вот вылезшего из материнского утроба; на что тот, последний, проглотит вырывающийся крик и больше уже не вспомнит о нём, будто его и не было. И будет он иметь всё, чтобы жить. А ты обречён; всей своей мудростью, всем своим знанием, всей своей жизнью, что добыта в благих, но не богоугодных делах, ибо благо – всего лишь благо, если оно не оружие в руке Бога живого и не меч, принятый из рук Божиих. Ты обречён лишь умирать, неся свой опыт, свою жизнь на потребу смерти и конца. И кажется счастьем, если до последнего мига не узнаешь ты о том, чем был, и сойдёшь со спокойной совестью в могилу; и только там вдруг удивишься, что участь твоя так же страшна, ибо страшно попасть в руки Бога живого; и спасутся не те, кто жил достойно, но те, кто умел побеждать и не называть добро – добром, а зло – злом, вопрошая о Боге и не прося о законе человеческом, принятом от греха, иссушающем древо жизни и убивающем Бога живого, ибо вера не в законе, а в Его произволе; им и исполнена. И не принимай мерзость за двусмысленность, коль скоро заговорил о «да» и «нет». И закон твой – беспринципность, возведённая в абсолют, ибо он – закон человеческий – последнее прибежище негодяя, – когда некуда идти, кроме как туда, куда идти хочешь и к чему стремишься, – убить Бога живого, умерев самому.
Диву даёшься, коль скоро прожитая и накопившая силу мудрость ниспала, унизив и отвратив лицо своё от того, что есть соль, и в падении упорствует, возводя добро и зло, называя свет – светом, а тьму – тьмою. И разве благостен для взора тот, что есть соль в удовлетворение иль в удовольствие? Но коль так – не страшен ли лик Его во грехи человеческие? и не благостен ли в насыщении дьявол в белых отуманенных одеждах, когда благо – лишь благо, а не спасение? Ему вбивать клин, говоря о твари и Творце. Ему искушать в пресыщение, и ему свет в руки, дабы не сбился человек с пути его и не узнал, как страшен лик Бога живого, когда всё ещё теплится маленькая надежда на спасение. И укрыть ярким светом земным лик Бога живого, и унизить Сына Его в смерти, и отвратить взор человеческий от ужаса того, что он есть.
В отдалении ли, вблизи ли, пускаясь во все тяжкие, спускаясь на дно или барахтаясь на мелководье и воспринимая свет земной, помнишь ли ты, где находишься? и что делаешь? И что проку, если благие посулы лишь в насыщение, а насыщение – в удовольствие, будто нет ничего кроме, будто нет того, что невидимо, будто всё, что у тебя есть, способно иметь то, чего быть не может; и не может ли? И будто бы, чтобы быть, надо всего лишь быть, и чтобы иметь, – надо всего лишь знать. Или, может быть, ломиться в открытые двери, изнывая от неразрешимости вопроса? Но не дверь закрыта, а ты немощен, ибо ставя вопрос – отсекаешь десницу, ставя другой – колешь око, а давая ответ – убиваешь себя. Так как же ты намереваешься идти, если ответ для тебя – ответ, а вопрос – вопрос?.. Или, может быть, ты не хочешь попасть в руки Бога живого? И хватит ли у тебя сил не ставить вопросы и видеть всё как есть, если ниспал ты в первом грехе своём и умер в нём, так и не вкусив жизни? и не вкусив, не зная, что живёшь.
Глас вопиющего в пустыне более способен, ибо он не ждёт ответа, а лишь знает в надежде. А кто хочет ответа, пытая окружение и уродуя себя в стремлении лишь удовлетворить похоть познания, – ущербен, ибо упрям в желании не начала, но конца. И это торжество цивилизованных подонков, кроющих мерзость за благими речами и облагороженными действиями, ибо дела их – во грехе, а лица их умнее самих себя; и добро их – всего лишь добро, а зло их – не больше, чем зло; а убеждения их – только убеждение, а жизнь их – не больше, чем их смерть. И можно ли жить среди этого и не надорваться, не кануть в бездну, поддавшись смерти в торжестве беспредела разума? – Но как ты тёпл, то изблёван будешь.
И уста немеют, и глаз застит, и дождь находит свою землю, и снег укрывает зиму там, где был твой дом, где рождён ты подобно тысячам живущих, разве что молчаливее и неприметнее, сливаясь с окружением и выдавая себя лишь тогда, когда очень уж ретиво домогались. Но разве дом твой затерялся среди тысячи домов? Разве земля твоя исчезла в толще других? И разве забыл ты родившую тебя там? Но если и вправду – дом твой затерян, и земля твоя покрыта, и забыл ты? Если и вправду – всё утеряно и ушло? Что тогда остаётся? И остаётся ли вспомнить, потеряв? И остаётся ли вспомнить, что ушло, и сделать потерянное – обретённым, живым и побеждающим? Или в угоду форме стенать об утраченном, полагая, что всё, что навсегда, – навсегда, и что лишь на время, – тоже навсегда; ибо жизнь – она лишь жизнь, если она не вечна.
Так что человек? Грех ли? Тварь ли?.. Но ведь это змию нужна бездна, чтобы не было видно края пропасти и чтобы там никто не ждал.
И первое слово его – пропасть, второе – бездна, третье – смерть.
Так что говорить о Всетворце и молчать Бога живого? – Бездна и смерть. И что от веры, коль знал ты Всетворца и умолчал в сердце своём Бога живого? ибо пытается человек обрести Всетворца в тщетной попытке познания, а Бога Живого любит… Он проживает твою жизнь вместе с тобой… И умирает вместе с тобой… И даже когда ты Его убиваешь… Так чего же тебе ещё?..»
Уже наступил рассвет, когда он остановился. До этого путь проходил средь узнаваемых мест, которые вдруг стали отдалёнными, почти чужими, и только известное чувство причастия позволяло не запутаться и всё же каким-то образом отнести себя к окружению, безмолвному, отстранённому, напоминающему о себе не прямо, а так, опосредованно, чтобы, наверное, не беспокоить. И в этом угадывалось, что он сюда не вернётся.
Остановился он от усталости неведения. Неведение устало быть с ним отошедшим и осталось чуть поодаль, устроившись у поваленного дерева, ещё не отдавшего листвы и не испустившего свои соки в землю.
Он осмотрелся. За несколько часов ходьбы его вынесло в окрестности города, и ему на какое-то время подумалось о том, как же он будет без всего; что надо хоть за чем-то вернуться, – может, за самым необходимым, чтобы быть способнее. Но это длилось недолго, и он забыл об этом, даже не удивившись своей безответственной прыти.
Странным показалось ему его окружение, злобным и неестественным. И внезапно образовавшийся нарыв вдруг лопнул, и дурная кровь схлынула, оставив его совсем одного.
Он не знал, куда шёл, и это его совершенно устраивало.
Ежели будут рождаться ещё слова и ежели будут походить они на музыку, идущую с неба, то и найдутся люди, кои услышат эти звуки, но людей этих знать не придётся в порывах суетной и порочной жизни, когда открыто много дорог – дорог манящих и уводящих, сулящих видимое благо и дающих его.
Всё это дороги земные. Даже при самом благостном расположении ходить ими всё же ущербно именно потому, что как бы далеко и как бы долго ни шёл, а конец неминуем…
Не стоит ходить дорогами земными. Не стоит знать открытий, ибо открытия убеждают в верности пути. А уж коль скоро занесло, то стоит вернуться назад, к дому, дабы не увести себя за точку возврата, когда груз приобретённого спутает ноги; и при всей силе и при всей славе всё уже будет потеряно. И даже если сердце будет шептать, и даже если шёпот этот будет услышан, – то и это уже ничего не изменит. Падающий сожалеет о своём падении и всей своей нажитой мощью пытается взмахнуть крылами, но вместо хоть каких-нибудь слабых крыльев у него всего лишь сильные руки. Так что лучше, может, даже и не пытаться, и не знать, и умереть по жизни глухим со счастливой улыбкой…
Хордин уходил далее.
И вот, казалось, когда невозможно ничего изменить, когда всё омертвело и ждёт своего полного конца, когда смерть уже почти празднует победу, ещё и ещё раз утверждаясь над миром и ставя на всём свою печать, находится-таки совсем маленький, до невозможности тесный просвет, вкладываясь в который уже не думаешь о «быть или не быть?», «что делать?» и «кто виноват?», – об этих дурацких вопросах трепетной, бессильной жизни, тешащей своих вырожденцев, заставляя их не иметь истину, а искать её; заставляя всю эту нелепую челядь выдумывать себе бога по грехам своим, прикрывая свою собственную немощь своим же собственным позором. И это уже не гамлеты, умирающие от безысходности. Это воинство человеческого интеллекта, склонное к ответу и даже «знающее» его. И вся эта воинственная мерзость – оплот цивилизации, давящий из себя попытку бессмертия, пестующий светлые гуманистические идеалы человечества. И это ведь не подростки. Это вполне зрелые люди. И, тем не менее, при всей своей ущербности и вопиющей беспомощности мира пред Истиной и Правдой, иллюзорности его ориентиров перед действенным и побеждающим: Лазарь! иди вон, – мир этот торжествует. Но торжествует в самом себе. – Торжествует в вырождении и побеждает в смерти…
Пока Хордин шёл прочь, не отдавая отчёта. – Приближаясь…
В бесплодной попытке разродиться хоть каким-нибудь видимым результатом, дабы не носить в себе этой невозможности, не подначивать себя лишний раз, призывая свою немощь выдать и представить всё в «благородном порыве гуманистических идеалов», ставя вопросы в безудержной гордыне своей что-то мочь – как ещё можно на что-то надеяться после этого? И как можно вообще притронуться к перу и вылить на лист бумаги то благо, которое будет лишь мерзостью в глазах Божиих и обернётся, кажется, – неминуемо обернётся, – запустением и смертью?
Что же тогда остаётся?..
Нет тебя…
За окном упорствовал дождь, и он отметил про себя, что лето сломлено и вряд ли способно что-то отвоевать. Оно сломлено безвозвратно, и это совершенно вписывалось в его жизнь; и думалось ему, что жизнь следует этой безвозвратности в последний раз, абсолютно, без ранее присутствующей относительности и вариантности.
Были выходные. Мария с однокурсниками уехала «в поле», и он решил, что с погодой им не повезло. Впрочем, тут же поправил себя, что это, пожалуй, ему «не повезло» с возрастом. Покойно ему стало от такого решения. Хорошо и уютно.
Почему-то вспомнилась Кира. Почему-то вспомнилась прежде всех. Ему представилось, что неопределённость памяти и хранит её чистоту. Но память заменила человека, и этим утверждалась вина. А Кира молчала, и память о ней была немой… Казалось, то была память уже не о земном человеке, а как преддверие другого, как надежда на него и возможность о нём… – Память переходила в образ… Для того, чтобы, может быть, начать восхождение…
Утро откликнулось на его настроение белёсым лучом солнца, невесть почему возникшим, не могущим, казалось, ничего решить, но всё же таким необходимым, пробивающим серую пелену неба и тающим на глазах с неумолимой определённостью. Он проводил его и засобирался из дому, дабы быть ближе к неминуемому.
Едва выйдя за дверь, встретил соседку с сыном и, уже проследовав мимо, услышал:
– В пику многословию и рассудительной похотливой словоохотливости должно же быть что-то безусловное, иначе и жить не получится…
Наверное, он не обратил бы внимание на эти слова, если б не шли они от соседского мальчишки, которому было лет пять-шесть от роду. – Он даже в школу ещё не ходил. Сергей приостановился, а мать только растерянно улыбнулась и смущённо пожала плечами. С таким предисловием он и очутился на улице.
«Когда буква исполнится духом, когда наступит время быть истине зримой, когда то, что убывает от зримого, будет убывать и от истины, тогда правда – это единственное, что будет определять человека».
Он посмотрел вокруг. – Зелёные шелестящие тополя. И даже пятипалый каштан на том же месте. Бабушки, сидящие на скамеечке у дома, и сосед со своим автомобилем, и дети, уже вернувшиеся с дач и гуляющие последние дни перед школой; и порывы ветра, блуждающие в кронах, – как и в пору его детства и набежавшей неизбежной юности. – Будто соприкасаемые этой правды… Но разве это то же?.. Так когда правда – это единственное, что будет определять человека? если она уходит? – Он осмотрелся… Правда не может быть далеко. Правда рядом… В шаге, всегда… Правда в повороте головы… Помедлив, он всё же обернулся. Что-то мелькнуло перед глазами пролетевшей птицей, детским мячиком, брошенным неокрепшей рукой. Мелькнуло и исчезло. И он, следуя этому движению, подался вперёд, тут же встреченный порывом набежавшего ветра.
Параллельный характер существования определяет течение жизни. И плачет душа человеческая от невозможности осуществления, и по ущербу своему преобразует невозможность в многообразие, и выбирает из него образ себе, придавая образу этому – возможность и сокрушая единое – на возможности; и меркнет, ибо с существом уже иметь дела не может. Засыпает её, а она выбирается, выбирая возможное из возможности, творя образ новый, рассыпая уже и то, что было… Так какого осуществления ты хочешь, если ты уже никто и зовут тебя никак? и имя твоё не оправдано, и творишь, – потому что тварь, и по возможности своей – вне творения…
Уповая на скромные силы свои, видит человек всю тщету своих же попыток хоть как-то определиться от неразрешимости сокровенных чаяний. – Дабы не был чужд повелевающий глас Божий в сокрушении вольного, навязчивого поиска души человеческой своего малого места в угоду всепроникающему времени, в кажущейся, постоянно возрожденческой просвещённости и парения «над» против восхождения «к»… Где твои ступени? Где твоя твердь? – Подует ветер – и нет тебя…
Нельзя избежать сущего, и когда померкнет образ Божий в человеке – кончится человек; и умрёт, умерев смертью в смерти, – и нет его…
Всё-таки белёсый луч оказался прав и определил своим появлением дальнейшее состояние дня. Нет, наверное, он не смог отменить осень, но внёс в течение времени некоторые послабления в угоду, казалось, привередливой человеческой природе – придавать вещам условный характер.
«Мне никогда не пережить себя прошлого. Прошлое восстаёт и принуждает память сердца… Но всё-таки оно действенно, а посему – своевременно и желанно. А то, что современно, – несвоевременно, мертво… Не человек должен идти в ногу со временем, а оно, время, в ногу с ним… И что его относительность в отношении благодатной абсолютности человека в пределе своём?.. Человек должен быть с Богом… И что ему время? – Всего лишь время… Вот только Киры уже нет…»
Ещё в пору своего жениховства, можно сказать, на заре туманной юности, довелось ему бывать со своей будущей женой у родного дяди Киры, жившего после отставки в деревенской тиши, в доме с близким лесом за окном и прилегающим прямо к крыльцу яблоневым садом. То было время бурного цветения и солнечного света, которым пропитан прозрачный юный утренний воздух.
Кира была очень привязана к дяде, и порой казалось, что привязана даже больше, чем к своему отцу, хотя, наверное, это только казалось. Кира была немногословна. Дядя же был значительно старше своего брата, и летнее время детства Кира провела здесь, младшей и любимой, в компании старших, а потом уже и взрослых, братьев и сестры.
Общий стол и белый сад, завтрак и прогулка в лесу, неосознанная радость надежды и, уже сегодня, осознанная горечь поражения… Поражения собственного…
«А если это поражение всех и во всём? И как же быть с правдой?.. Если правда есть, то, значит, не может быть поражения всех и во всём. Откуда же это стойкое ощущение, вот-вот готовое перейти в плач? И как же Кира? радостная и молчаливая в тот день. Совместная лёгкая поступь краем леса и неслучайное ощущение вечности. – Может быть, наивное, безмятежное, детское, но, безусловно, вне потребительства; скорее, всё-таки, в приближение к единому… на потребу… – Не проронить бы ничего… Радость, но без Бога, рано или поздно перейдёт в удовольствие потребления и обернётся поражением, бедой… Не хватило поворота головы… Неужели Кира всё понимала… и молчала… В попытке быть счастливыми без Бога и не за чей-то счёт… Вне поражения всех и во всём…»
Памятуя о человеческой невозможности жить непосредственно и всем сразу, с одной стороны, и о совершенной невозможности не жить этим, что ещё можешь ты? Что ещё можешь ты, оставляя внутри себя поле для себя самого, «личное» своё пространство свершения, в надежде прорыва, спасительности его и мотивации своей собственной жизни? Откуда это упорное стремление обращать заданную по определению скорбь в личное счастье? – В отчуждение души своей от Бога, призря на себя и на что угодно. Где счастье – всего лишь часть, если оно не от Бога; и суть его в удовольствии души без причастия, хотя, казалось бы, ей-ей… А как же иначе?
Где твои слёзы и где твоя радость? – Нет тебя…
«Что временное, то временно, и что растёт во времени – убывает в вечном… Время вне правды… Где твои прогрессы и где твои познания?.. Где твоя радость и где твои слёзы? – Нет тебя…»
Мимо прошёл далёкий школьный товарищ, и поздняя сорокалетняя волна хлынула и позвала за собой. – Сергей поднялся и устремился вослед, в два прыжка нагнав уходящего друга. Тот же, будто следуя обоюдному призыву, обернулся – и немым тёплым вопросом исполнилось лицо его, и он застыл на мгновение, словно время вдруг задумалось, стоит ли возвращаться; но решилось пойти навстречу людям, чтобы как-то соответствовать себе самому в дне сегодняшнем – без да и нет, без прошлого и настоящего, без настоящего и будущего.
– Здравствуй, Игорёк. – Как там твой Вальпараисо – голубая мечта детства, наивный ожидаемый праздник и неправая возможная горечь? Где город, что ждал тебя и не дождался?.. А может быть, дождался? И как принял тебя пролив Дрейка, и протрубил ли тебе мыс Горн, и что сказал тебе на прощание Санта-Инес? И, может быть, приветствовал тебя порт парусами, и орудия его отозвались салютом на счастливый возглас твой: здравствуй! я дошёл! И не ощутил ли ты потери, когда нога твоя ступила на берег, и твердь обернулась тревогой, и судно твоё растворилось в воздухе, исчезнув навсегда, и…
– Осознав это и пытаясь вырваться, очнулся я от тонкого утреннего сна, застав беспокойство на самом краю его; и уже будто не было счастья, и миг беспокойства определил всё последующее, оставив правду – воспоминаниям того, что не сбылось… Вот я и побывал здесь. Здравствуй, Вальпараисо! Я дошёл! – он счастливо улыбнулся. – Здравствуй, Серёжа.
– Воспоминания о том, что не сбылось, и оставленная в них правда… Оставленная правда… Кто бы мог подумать…
Он резко повернул голову, будто пытаясь увидеть то, что не сбылось… Но как?
Но это было мгновение. А после он возвратился, и Игорёк с неподражаемой мальчишеской сединой всё ещё не оставил улыбку, и смотрел на него, и ждал чего-то. И сжало сердце от его напрасной надежды и утверждающегося «сегодня» и невозможности той ускользающей правды, что так счастливо вместила и соединила их. Но явно это было не для того, чтобы обратить их в прошлое, – а лишь вытянуть из той лжи, что подстерегала и ждала их, оскалясь улыбкой в мёртвой прелести лица. И она уже вот-вот праздновала победу, обыденно, по-деловому, не без участия даже, ибо и сама была, казалось, обманута: уж больно родное всё тут, больно близкое. Да разве она зла хотела? – она научилась быть доброй и участливой, искренне полагая, что любит человека и готова ради него почти на всё – даже, казалось, забыть самоё себя. – Но ведь это же в порядке вещей. Поэтому Сергей лишь пожал плечами и в смущении улыбнулся. – И Игорёк понял его. И слёзы подступили, и влажно залучились глаза, и обратилась Кана Галилейская, и любовь Бога живого коснулась и поместила всё на место его; и утвердила и исполнила, и отпустила, и направила – к ещё только возможному, но обличённому и уже почти зримому.
И сколько раз ещё предстоит рухнуть, и сколько раз быть отброшенным к тем прискорбным началам, которые, кажется, тут как тут, – и не удаляются даже, а всё время за спиной. Вот тебе и рост, вот тебе и опыт, вот тебе и мудрость житейская, что призвана оберегать и наставлять – побуждать смотреть под ноги, дабы не споткнуться. А он и не споткнулся – и даже вроде не перестал идти. А под ногами – болото, – так и ушёл в рост; и споткнулся бы, плюхнулся плашмя, и опёрся. – И не затянуло бы. – Отполз бы немножко, твердь почувствовал и, глядишь, встал бы. Так что мудрость твоя житейская и где твоё упование? – Нет тебя…
«Или, может быть, осваивая новые потребности, просесть не под «изменчивый мир», нет. – Просесть под себя. И ходить под себя облагороженными нечистотными испражнениями отработанных высоких потребностей… Или пестовать в себе общественно-обусловленную ересь, плавно переходящую в интеллигентность, образующую себя из мнения и живущую ради него; дабы мнить, подменяя. – Хорошее дело мнением не назовут… Так где же ты? если мнение в тебе – место правды. – Если правда в тебе не сбылась? – Нет тебя…»
Изменяя, не любя, – разрушаешь; и желание перемен – желание уничтожить. Кто же не имеет милости – получит справедливость. Так каких же перемен ты хочешь, если придут перемены – и нет тебя?..
Или пробовал ты врагов своих на зуб и на вкус? Или жил ты наружу, не желая иметь с этим миром ничего общего, кроме Бога? Или обратился в холуя потребления и мнил жизнь свою из себя самого?.. Нет тебя…
Или же в уподобление времени и миру строил даже не себя по образу Божиему, а образ Божий по себе, говоря о том, как жить, – тому, кто знает, как выживать?.. Или ты хотел быть счастливым, здоровым и любимым помимо Бога?.. Нет тебя…
Или же по разумению своему не обратился ты в полностью умного человека и не стал членом клуба любителей собственного мнения?.. С лицом умнее себя самого?.. – Нет тебя…
Или, может быть, искал ты сродства Бога и души своей, утверждаясь в духе и живя в нём?.. Или получил ты лишь своё лишнее мнение; и пал, упав, – и не поднялся, поднимаясь?.. Так чего ради ты жил и тешил дьявола долго и настойчиво, будто бы нет его; узнавая и принимая? – Утвердившись в конце концов во мнении своём и, что хуже, утвердив его в себе; и связав им, и обрёкшись на него? – И опять закон – последним прибежищем негодяя, и опять право – лицемерным подобием правды; и пресеклась литургия, и поруган ты. – И любовь твоя – любовь к дешёвым эффектам… Или к дорогим дешёвым эффектам… Или к очень дорогим дешёвым эффектам… И остался ты без промысла Божьего, умерев смертью в смерти… И нет тебя…
Игорёк сидел рядом, безмолвно следуя выбранной ноте, сверяя свою сегодняшнюю жизнь с вдруг наступившим безмолвием или, может быть, с собственной, вдруг наступившей, глухостью ко всему, казалось, окружающему. – С собственной немотой, то есть полной неспособностью производить звуки и отдавать их окружающему миру на потребу, чтобы тот был вроде как живым. Состояние и стремление это не было удивительным. – Скорее, оно было ожидаемым. Но поскольку оно было совсем, казалось, не от мира сего, то приходилось даже и удивляться: как же так?! Но это не само по себе. – Благо, как и чудо, естественно; а удивление – признак болезни, пусть даже и на излечение.
– Слушай, Серёжа, прежде чем перейти к обычным основам существования, может быть, лучше…
Он замялся. – Тем более что в этот момент перемещавшийся рядом по дорожке прохожий вдруг упал, споткнувшись о какое-то незаметное препятствие. – Упал, впрочем, довольно удачно, успев сгруппироваться и отделавшись мелочью. Поднявшись, негромко, себе под нос, но отчётливо произнёс:
– От земли и дерьмо – хлеб, а от асфальта и человек – дерьмо.
И почему-то посмотрел на Сергея.
«Вот и достойное продолжение дня».
– Так что может быть лучше, Игорёк?
– Да ничего… Забыл… – ответил тот.
Они сидели ещё долго, практически ничего не говоря друг другу и переживая это время по-иному, не из него самого. – Время отпускало их. И слово их было молчащим, а посему и определяло больше.
И когда день уже перешёл на вечер, а небо прояснилось, освободив отходящее солнце, они разошлись, продолжив утраченное и не оставляя его.
«Кира, Кира, – что же ты молчишь? Что же ты молчала?»
Он понимал, что Кира не ответит – ни тогда, ни сейчас. – Но если невозможно ответить словом – приходится отвечать жизнью… «Сильна как смерть любовь… Но тогда, у дяди, средь яблонь и на опушке леса этого не было. Не было этих шагов. Что шагов! – Топота… Были, были. Их не было слышно. Мы их не слышали… Кира, Кира. Что же ты молчала… Они должны были притереться друг к другу и из двух половинок составить одно целое, но они истёрлись друг о друга – и не осталось ничего ни от того, ни от другого… Вот и первое начало термодинамики… Вне правды… Слишком уж ты инженерен, как я погляжу… Кира, Кира, всё случилось по-другому… Правда слишком далеко от человека, чтобы быть зримой… По определению… То, что зримо, – вне правды…
Скажи хоть слово. Я не помню твоих слов. За всё время ты не сказала ничего. За всю нашу жизнь ты не сказала ни одного слова. Разве так можно? – Разве такое возможно? Или говорить, обитая во лжи, – это лгать, оставаясь честным? – Ложь многословна, даже если честна… Ведь можно, наверное, оставаться честным, живя по лжи, и жить по лжи честно и добросовестно? Можно же, наверное, оставаться честным и жить не по правде и оставаться честным, живя по лжи?.. То ли ещё будет…»
Был вечер; тёплый вечер юности – начинающейся, но уже и продолжающейся, жизни. Был вечерний чай и общий сбор за столом. Был сообразный тихому вечеру дух сродства и родственного соучастия. Были он и Кира, были братья и сёстры… Было, наверное, и слово – участливое и сопричастное, доброе и проникновенное, праведное и милостивое, справедливое и искреннее… сказанное в уже тогда наступающей, а может, просто затаившейся, неправде… То ли ещё будет…
Когда он вернулся, Мария была уже дома. Она приготовила ужин и ожидала, что отец вот-вот придёт, – сидя в кресле, поджав под себя ноги и листая книжку. – Было мирно и тихо. Когда дверь открылась, она подняла глаза и улыбнулась. – Улыбнулся и он. – «Совсем как мать…»
Время подходило к полуночи.
Внуки и нестеклянный зверинец
Знали бы вы Алексея Аркадьевича, непотопляемого человека, – из лучших, кого знал я в этой жизни.
Время же, что шло вдоль, стало идти поперёк, – и Алексей Аркадьевич понял, что и он поперёк; на том и сошёлся с самим собой.
Как у некоторого человека, что ищет себя, – Алексей Аркадьевич себя не искал. – Поздно. Да, собственно, никогда идиотом и не был, ибо умел работать: мог дом построить, мог сена накосить, починить холодильник и договориться с землёй о будущем урожае. – А с такими данными идиотом стать сложно. – Это вам не те двоечники и лоботрясы, что в претензии определять жизнь, оценивать прекрасное и даже быть историками моды. – Это не умея-то построить дом, не держа молотка в руках, не вырывая колодца с живительной влагой, пригодной для утоления жажды. – Идиоты в потоке сознания, лоботрясы по природе, двоечники по разумению жизни. – Едят не свой хлеб и других приучают есть не свой. – А как же иначе? – Вместе весело шагать по просторам. – Особенно туда, куда нормальный человек и не пойдёт вовсе. – И думающие, что сейчас-таки и случится; что накормиться прям-таки можно со своей привязанности к неопределённому, к стороннему, к проигрышному. Знавал, собственно, я таких людей и, что самое главное, был вполне дружен с ними. Да, собственно, и сам, и сейчас, такой. Но подумайте, разве может так продолжаться? – Надо и о себе помыслить. – О душе, в конце концов, своей. – Ну, в самом деле, сколько же можно? И что дело-то? – Трепет один. Или как из одного рубля – эффективность – два сделать. – Стыдоба. И вот с такими-то людьми приходится жить, общаться и ещё даже понимать. – И это ещё при том, что, опять же, сам такой же… И как вы на это смотрите?.. И как я смотрю?.. И ничего не вижу… Не вижу. – И хоть режь меня, хоть ешь меня, – ничего не вижу. – Ничего человеческого. – Так-то вот…
Бедный, бедный Алексей Аркадьевич! И это после всего-то… И уподобиться-то не мог – поздно – как они: быть ничем из ничего (то есть собой) довольным. – Ни дом построить, ни колодец освежить. – Нет, всё-таки двоечники – по природе, а лоботрясы – по разумению жизни. – И даже белый вечер – не белый, даже Лёшкина любовь – не Лёшкина, а неизвестно что… Так-то вот.
В субботу дети уехали, оставив уже своих детей на попечение Алексея Аркадьевича. Он, опять же по случаю хорошей погоды, собрался выполнить давнее обещание – сводить внуков в зоопарк. Взяв одной рукой Костю, другой – Катю, вышел из дому в начинающийся сентябрьский день. Но пройдя всего лишь несколько шагов, детям захотелось на волю, и Алексей Аркадьевич принуждать их не стал, решив дать немного порезвиться в желтеющей и начинающей опадать листве.
Пока дети шуршали листьями, а Алексей Аркадьевич внимал их забавам, странный момент обнаружил себя. – В памяти, как перед глазами: потерявшийся во времени, тогда много старший, его товарищ; весна, когда вот-вот появился на свет их с Любой первенец, первое майское тепло и по этому случаю долго не расходящиеся по домам старшеклассники. – И, опустивши голову, слова:
– Нет у меня детей… А я уже внуков хочу… Детей своих я уже упустил…
И что-то нехорошее послышалось ему, что-то даже зловещее в этом воспоминании – странным образом единое с ясным небом и добрым расположением на весь последующий день.
– Вот и рефрен нашёлся… Сам собой…
В это время Катюша кинулась к нему, а за ней сорвался и Костя. – Алексей Аркадьевич поймал её на руки и поднял, а Костя повис на нём, вторя Катиному звонкому смеху.
– Ну, пошли, погодки мои. – Нас ждёт зверинец.
– Деда, а что такое погодки? – звонко отскочило от Катюши.
– А что такое зверинец, деда? – подхватил её Костя.
– Погодки – это Костя и Катя, которые не смогли быть друг без друга, поспешили друг за другом и появились у мамы с папой один за другим… А зверинец… – Это зоопарк…
Даже дети будут искать не своё место, а своё место в этой инсталляции, где – глядишь – в одном углу нагажено, во втором – наплёвано, а в туалете, как ни странно, чисто; и разве что помещён унитаз – и стульчак подковой – на счастье, видимо; и даже если это не унитаз вовсе, а белое фортепьяно. Такие времена, служба такая. – Добро пожаловать нога в ногу со временем… Этакий белоснежный и журчащий по-моцартовски; и полочка с Пушкиным и Достоевским рядом. – Всему найдётся место здесь, в безудержной возможности человеческого «креатива». И все пути открыты, и все возможности реализованы, ибо нет большего, нежели инсталляция; ибо только там хватит всего и на всех, если ничего нет… Добро пожаловать нога в ногу со временем. – Инсталляции создаются из ничего и только из ничего, но для этого – «ничего» ещё надо сделать. – И стульчак подковой на счастье, и томик Достоевского на нём. Так что если вы сидите играете или читаете… то поднимите глаза: возможно, вы на унитазе – и на вас смотрят и аплодируют… И поди, уговори, что всё это ни путём поступательного движения, что не сочетается отхожее с восходящим, ежели живёшь в таком сочетаемом. И не одичал ты в уме своём и жизни своей?.. так как дикое торжествует в диком.
Свет от огня, который горит, и огонь от света, который есть и вечен; чего стоишь ты, если свет твой от чего-то, ибо свет этот – порождение тьмы. – И так ты в мире, и рассудок твой – дитя страха… А Косте-то с Катей что делать, ежели родители-то их – даже не творцами, а лишь участниками всего этого? Косте-то с Катей что делать, ежели уготовано им нечто подобное и ежели родители их даже не участниками, а лишь наблюдателями всего этого?.. Косте-то с Катей что делать, ежели родители их даже и не наблюдателями, а просто – так получилось – соседями всего этого? и даже если родители их – в смирении вне меры…
В привычной мешанине Александровского парка реализовывал себя привычный малый Вавилон – человеческое приложение к происходящей и организующей себя действительности – с подземным выходом на поверхность из задуманной летающей тарелки, всем своим содержанием напоминающей казан – котёл, булькающий и пахнущий содержимым, – и с именем русской словесности в заглавии… И Боже мой! и небо становится ближе, и алмазы на нём каратистее, и зоопарк рядом… Бедный, бедный Алексей Аркадьевич – непотопляемый флагман на приколе постценностного времени, – флота постценностной державы. – Корень побед и мученик поражений – за тех, с кем был, и за то, что был с ними.
Катя увидела «лошадок», что грустно стояли на площади, и попросила покататься. Костя кататься отказался. Он лишь молча сопровождал сестру, неотступно следуя рядом.
Вскоре площадь осталась позади. – Исчезли её зазывалы и монстры; и только усиленный голос что-то вещал, обещая «массу удовольствий и верх наслаждений». – «А без людей здесь всё-таки лучше…» – отголоском настигло Алексея Аркадьевича давешнее слово.
Странно наблюдать, как истлевает жизнь – своя; и, что хуже, – дети вовлекаются в это самым непосредственным образом. Одни истлевают через низкое и мерзостное, а другие – через высокое и прекрасное… – Через бегемота, например… Но его-то и нет. – А это было бы предпочтительнее, дабы вечно инсталлирующая интеллигенция хоть во что-то упёрлась… Хотя и его, наверное, оприходуют, будто не для жизни созданы, а для вражьей забавы – изображать то, что бессмысленно и ненужно. – Как вычурная человеческая собачья порода с ожирением и вечной одышкой на куцых кривых ногах. – Куда такому жить, кроме как в забаве своего хозяина… А бегемота – попробуй столкни… И ведь столкнут, и превратят в ничто – в мертвяка для забавы; как и сами – под стать свою, неумелую до жизни… Этакий прогрессирующий душевный супрематизм. – Супрематизм духа с непреложным, «высоким», осквернением души, где схема предполагает всё, кроме правды. Порядочность, участие, дружба, вера, надежда, любовь, рождение, радость и смерть – всё обратится в предмет инсталляции со своим индексом, но, естественно, без своего содержания; ибо нет места в месте, если место опустело. – Но, может быть, они не лжи хотят, а просто правды не знают – в попытке обрести истину вне её и думая, что правда сложна?.. Полноте – зачем здесь истина? А о правде и говорить нечего. Кто же захочет начинать с азов? Высота обязывает быть выше… в происходящей борьбе за правоту и оправданность. А начинать-то надо, – и начинать с азов, то есть с правды, а не с правоты. – Правота ценностей не предполагает. – Её цель – превосходство и право в лицемерном подобии быть убежищем тому, кто не имеет никаких ценностей, кроме лжи. – Утверждаться в правоте и праве вне правды, выводя из правоты и права – оправдание и закон.
Дети бегали чуть поодаль – меж цветастых пёстрых лотков и развалов всякой всячины – от грустного до смешного.
«Если время диктует – значит, время вне правды. – Не его это телячье дело».
– Костя, Катя! – бегите сюда скорее. – Пора…
Ежели не удастся уподобить человека животному напрямую, то можно поступить иначе – уподобить животное человеку, хотя бы частично и аккуратно. В самом деле – очень даже гуманно и толерантненько. Скажете: ерунда. – Да нет… Всего лишь метафора с подозрением на диагноз, то есть как точка приложения лучших человеческих побуждений… дабы и тут подсидеть человека. – И, самое главное, проходит. По форме – игра на повышение… Но ведь игра… и даже уже не лицемерия. – Сестрица его готовится к выходу, дабы помочь своей родственнице (неопределённость среднего рода), ежели та не сможет действовать столь открыто, так как со времён Спасения – вроде бы – вне закона, ровно как и явное зло со времён Ноевых. – Всё так по-человечески… Ну в самом деле: какой же лицемер и обманщик, например, – актёр? – он играет роль. – Он профессионал и честный человек… Неведение лицемерно?.. А постановка – это игра, роли и… режиссёрские находки. – В общем, статусная вещь, искусство. А искусство в худшем случае вид человеческой деятельности; в лучшем – творческий дар, если хотите. И, что самое интересное, творческий дар лицемерным быть может, а вот род человеческой деятельности – нет. Профессионализм нелицемерен. – Профессионализм искренен… Вот такой вот Юрьев день. – И куда податься? В профессионалы? – В профессионалы… И будет игра почти по Станиславскому: честная, самоотверженная, искренняя, самозабвенная… И возможность жить по лжи, оставаясь при этом честным.
Вот такая она, сестрица. – В образе музы – не иначе; в образе ремесла – не меньше. – И налоги уплачены, и закон исполнен… И когда старшая сестра не в состоянии свалить человека, она зовёт вместо себя сестрицу среднюю; и та делает своё дело и валит всех скопом, – каждого по отдельности и всех скопом… технологично и продвинуто… Роли сильнее людей… И неведение нелицемерно?.. Это с каких, интересно, пор?..
– Какую сестрицу, деда? – вдруг послышался Катин голосок. – Он не заметил, как проговорился.
– Да так… есть тут одна… нехорошая тётя… – Бастинда. – Помнишь, мы читали. – Алексей Аркадьевич посмотрел на Катю и улыбнулся.
– А ещё Арахна есть! – подхватил Костя. – Большая.
– А ещё и Арахна есть. Но нам ведь не страшно? – уже засмеялся Алексей Аркадьевич. – Дети его поняли.
«Всё моё существо противно правде… Но правда выворачивает… И надо принимать лекарства, чтобы как-то жить… – Это искусство – жить по лжи, оставаясь при этом честным… Это высокое искусство – жить по лжи, живя плодами её, оставаясь при этом честным… Или, может быть, как неведение, – как двусмысленность и даже «высокая» неоднозначность, дабы быть разделённым и не устоять, оставаясь при этом цельным и честным. – Здесь простым лицемерием не обойдёшься. – Здесь нужна правда, ибо не ложь должна торжествовать, а правда должна быть обесценена. – Как диагноз, за которым следуют необратимые изменения и их неминуемое законное утверждение. – Закон всеяден, как всякая немощная вещь в реализации своего правдоподобия… Кто же не решается – переходит к неоднозначности, к «учёному незнанию» даже, – думая, что этим что-то поправил, – погружаясь в двусмысленность… Ложь неоднозначна и нуждается в приложении, а правда приложений не требует. – Так зачем тебе неоднозначность… Прими аксиомы, и будешь независим от теорем. – До аксиом не дорос – а за теоремы хватаешься… – Ты что, дурак?! – Куда ты лезешь?!.. Посмотри, что произойдёт…»
– Деда, а что произойдёт? – снова послышался Катин голос. – Но Алексей Аркадьевич уже не удивился этому.
– Всё хорошо, Катюша. – Сейчас пойдём зверушек смотреть.
Костя на этот раз промолчал.
Чем хороши вопросы риторические? – Тем, что они не требуют ответов и даже не предполагают их. – И именно – в утверждение.
Но пытливый человеческий ум, особливо с развитой, то есть обор-зевшей, рассудочной составляющей, почитает это за недостаток, даже за демагогию, порой не сознавая, что эти-то вопросы не просто мобилизуют целостное в безудержных стремлениях ума, но и расчищают пространство для живого, ставя барьер всякой мертвечине и потребляющему анализу в его насыщении. И ещё: попробуйте ответить на вопрос риторический противно направленности и воспримите – какая чушь получается. – Может быть, это и отрезвит? – чтобы вся эта «благородная» эмфизема сдулась, а мозги, вдруг превратившиеся в челюсти и выполняющие, собственно, ту же функцию – пережёвывания пищи, – встали на положенное им место. Но так как полноценную замену хлебу насущному и над-сущному найти не удаётся (и не удастся – можете не сомневаться), то прилагается жвачка, и даже с различными вкусами – чтобы не надоело; естественно, имитирующая – но ведь не для жизни и делается. – Дабы жить по лжи и оставаться кристально честным, или, если хотите, жить мертвецом. – Это очень, скажу вам, выгодно, хотя – не спорю – нехорошо.
Здесь же, памятуя о вышеизложенном, следует предположить ещё один Катин вопрос: что нехорошо, деда? – Но пусть вопрос этот останется пока условным, то есть в плане действия… – Но – свидетельствуя всяческое уважение к Катюше – это вопрос её…
Когда бы можно было относиться к детям своим, как к внукам, – с последним непреходящим словом и держа ответ пред вечностью, и ставя, в общем-то, пред ними и пред собой вопросы равные, и отвечая на них – Бог даст – вместе, – то, кажется, исчез бы этот провал, закрепляющий склонность и усугубляющий расположенность ко греху. И в этом-то малом, житейском вроде бы действии время опять выступает в ущемление человека, подставляя его под удар павшей его природы и закрепляя эту составляющую в человеческом самоопределении, ежели самоопределение это – цель. В противном же случае – время затихает. Время готово уступить и отступить – человек отступить не готов. – И проступает подмена, и время «играет не по правилам», – играет «против», вынужденно, кажется, принимая то, на что не способно: быть духом в букве. И остаётся тешить себя попыткой сдать экзамен на человеческий минимум вне этого провала, когда время – друг. – Или, паче того, утверждать себя дитём своего времени, утверждаясь в родстве с тем, что родным быть не может по определению, ибо «слишком смахивает на смерть»… Но это ещё полбеды. – Беда в том, что ты становишься пасынком, презрев сыновство, иль без родства вовсе. Так что тебе твоё время, ежели время – чужое? Ежели история – в малом и большом – как память об утраченной, но всё же доступной истине, которая возможна и доступна, но недоступна и невозможна… Возможна и доступна в принципе – в вечности, но недоступна и невозможна в частности – во времени…
Так что этот вопрос её. – Катюшин вопрос…
Их встретил шум крестьянского подворья – суматошный и безалаберный – в смешении всяческой домашней живности, соперничестве за место под солнцем и непременной уживчивости всего и вся – для вещей устоявшихся, домовитых и безусловных. Это задало направление, и внуки потянули Алексея Аркадьевича в сторону этой «деревенской действительности», смоделированной и узнаваемой, будто на картинке, – обращённой по задумке более к страждущей душе – этаким аттракционом для неё – нежели к необходимости и жизни. – Но всё равно приятно. И, может быть, потому было что-то трогательное в этом, игрушечное и милое, – вдруг найденное и вот-вот, казалось, заново обретённое – хотя и без продолжения…
«А детям, наверное, хорошо. – Они ещё ничего не знают… А вопросы-то одни и те же… В конце концов – не пятилетние же птахи всё это делали… – Игрушки всякие – пупсиков там разных, машинки с доспехами… Для приготовления иль для подмены… Для радости и назидания – безусловного и живого… И что говорить о тех, кто избрал для себя призванием изображение выродков – повсеместно и убеждённо – присовокупивших себя действительности и со следами глубокого потребления на лице. – Чушь стеклярусную, претендующую на жемчужность. – Да так, чтобы ещё можно было, смотря на всё это, испытывать вроде как подъём, заменяя живое – прогрессивным, а мёртвое – насущным. И тут же – в прозрачных комнатах – всяческая дикая живность с отсутствием в глазах и странной очевидностью на обречённую безучастность… Костя, Катюша, вы посмотрите на них: на глаза их, на взгляд их. – Они же все ждут – и хищные, и свирепые, и слабые, и малые; и не от нас – безнадёжно, мимо. И не любят… Не любят. Терпят. – Им бы от нас подальше, а они вынуждены, чуя смерть в повседневности и непременности, в сытости и напрасности, без возможности и присущих именно им надежд. – Всё же живая душа… Живая… Как же отнять у Катюши эту радость? – Для неё – радость, для меня – назидание… Или, может быть, для неё – радость и всё же назидание? А мне – назидание, но и, пусть уж, радость… Вот и ответы не такие разные. – Это и её, Катюшин, ответ. – Хотя бы для того, чтобы, глядя в глаза, осознать, как это всё и вся болит за нас. И чего-то ждёт – от тех, от кого и ждать-то нечего… Они же ничем не виноваты, а мы пытаемся их ещё дотянуть до себя. – Невелика награда, прямо скажем, – будто калек мало. Они хоть вопросами и не задаются, но в правде-то им не откажешь. – Им ещё уподобления нашего не хватало… Где ж ты, Катина радость? – Это и её – Катин вопрос…»
Из ворот выбежал козлёнок. Постоял, осмотрелся и поскакал по двору; запрыгнул на стоящий возле стены ящик и там замер, думая, видимо, чем бы ещё удивить – и себя, и окружающих. Но выбор был невелик, и он не нашёл ничего лучшего, как спрыгнуть и пойти на второй круг, проделав всё то же самое. Костя с Катей сопровождали его в этом нехитром действии, неосознанно вовлекая и Алексея Аркадьевича в эту забаву. – И Алексей Аркадьевич необходимо отвлекался, чувствуя рядом два маленьких, радостно бьющихся тёплых сердца, – Катин голосок и уже «по-мужски сдержанные» восклицания Кости. «Ещё живой, – вторилось ему. – Я против того, чтобы живое становилось мёртвым, даже если это мёртвое – живое».
«Так что пусть человек уж лучше заблуждается, нежели имеет своё собственное мнение. Заблуждение от дурости: от той глупости, которая не то чтоб в неразвитости ума, а в упорном желании во что бы то ни стало быть на том месте, на котором находишься, но которое не совсем твоё. – Без последствий и двигаясь вперёд. К мнению же присовокупляется гордость, а гордость пренебрегает любовью – по-разному, но верно. – И всё – одно. И в этом его беспомощность, так как только беспомощность может уничтожать; и уничтожать, отвоёвывая себе жизненное пространство, чтобы потребить. Освобождается огромное поле для дискуссий – поле войны всех против всех и посвящения человека себе самому… А что ему ещё остаётся – на пене взращённому и пеной вскормленному, будто прокисло материнское молоко? – И беда повседневна и незаметна. И глядишь – друг о друге надорвались…»
Чуть в стороне топтался на одном месте воронёнок – этакий вольный слушатель сего заведения, не приписанный ни к какому участку, свободного посещения и выбора поступать так, как сочтёт нужным. Когда они обратились и пошли в его сторону, воронёнок запрыгал навстречу, будто вовсе и не птица, а вполне щенок или котёнок. Приблизившись, он остановился совсем у их ног и стал ждать почти на равных. Катя и Костя не отрываясь смотрели на него. – Да и Алексей Аркадьевич, признаться, был несколько удивлён необычным действием. Катя щёлкнула в кармане припасённой печенинкой и отдала её с руки.
– Деда, пойдём к Варваре.
– Пойдём. А кто такая Варвара?
– Это медведица, которая всех любит, потому что она старенькая и ей уже ничего не нужно, и она уже любит всех и всех понимает.
Алексей Аркадьевич молча кивнул Катюше. Он вдруг вспомнил, что был здесь без малого сорок лет назад, а значит, вроде бы в другой жизни, – ещё полный сил и стремлений, когда животных было принято любить, не уравнивая их правами с человеком и не подводя под это юридической базы. – Не по закону, а по милости, – пусть по её остаткам, но всё же по существу. Он даже представил, глядя на Костю и Катюшу, как это они будут жить в общности, где люди и звери будут обладать равными возможностями и правами, и удивился столь «бойкой прыти своего ума», пусть и в отрицающей форме, но даже здесь пытающегося выдавить человеческое, омертвить и обезблагодатить всё сущее, с чем вынужден сталкиваться. – «Вот ведь штука какая. Вот ведь незадача! Вот ведь время идёт!.. А когда человек идёт в ногу с ним, он погибает, так как идёт «от». Но пусть я лучше буду дитём своего времени, нежели времени чужого и чуждого, так как время это – моё, а чужое – просто время… Оно даже не дитя вечности. – И даже «дитём своего времени» можно быть, только возвращаясь… И возвращаясь хотя бы к себе, а не просто назад. – Хотя бы к себе, а уж там – как получится… Время жестоко, но честно, – как беговая дорожка. А я за единство и преумножение, а не перетекание одного в другое и ущерб, где одно за счёт другого и утрата за счёт приобретения. За то, где возрастание и возвращение – одно по определению… Иначе «время рождает сочинителей» и обращается в мусорный ветер. – И относительность его – к природе, а не к личности, – то есть с точностью до наоборот… Нет, в ногу с ним идти – сопли размазывать и время зря терять. Даже споткнуться не сможешь. – Снесёт… А что до животных… Тщетно, конечно, но примечательно. – В конце концов, не для животных и делается, а человеку в убыток».
Он подумал, что так и не получилось побывать здесь со своими детьми. – Мимо прошло. Спасибо жене, что не позволила лишить их этого удовольствия. Подумалось ему это просто, без какого-то даже сожаления: всё было, и зоопарк был. – Его не было, а всё остальное дала им Люба. Наверное, это по её части и здесь она способнее. – И хорошо, что так… – «И всё-таки жаль, что кончилось лето…»[1]
Костя с Катей шли чуть впереди, подбегая к клеткам и вольерам. Он следовал за ними, будучи ведомым у этих двух птенцов, выпущенных на свободу, дабы вернулось ему то, что вот-вот было утрачено. И подступившее вдруг перехватило дыхание, бросилось к глазам и осталось там уже, казалось, навсегда. Но это было лишь в приближении. – Время вернуло его, но вернуло уже другим, повзрослевшим на вечность, – в очередной и, может быть, не последний раз. И эти два птенца, вдруг появившиеся на свет, делающие первые шаги и становящиеся на крыло, – как соработничество с Богом, симфония воли, где милостью Его малая воля человека отдана ему в приоритет… И где-то рядом подступающее предательство – дабы остаться без промысла Божьего, без радости быть у Бога при деле, в неведении и наступающей лжи. – В вырождение, – вне целостности и цельности целого, – вне брака. А что вне брака – то ложь.
«Вещи условные – как мнения: лишь обозначают себя и не свидетельствуют ни о чём. Они хоть заключены в свои рамки, но пытаются и претендуют на нечто большее. Вещи же безусловные хоть и существуют вроде бы в своих рамках, за эти рамки не выходят и являются свидетелями. – И для начала – свидетелями самоё себя. Было бы возможно этим господам, то они бы и вовсе отменили детей и их безусловность. Но «общество нуждается в новых потребителях», а посему и обращается всё в соответствующее русло. – Нельзя упразднить – надо подменить. И пожалуйте – не более и не менее. – Вот вам и «более-менее» – где скорее «менее», нежели «более». – В общем, не мытьём, так катаньем. – Чтобы быть не при деле, а в делах условных… А всё от беспомощности. Только беспомощность может уничтожать, потребляя… Но попробуй выйди. – Дали говорить – и бери их тёпленькими. Дети же не потребителями рождаются – вот какая неприятность. – То-то они переживают – и нас туда же… Потребитель беспомощен по определению… Не мытьём, так катаньем. – Через расширение возможностей и их невозможность; через невозможность им не расширяться. – И попробуй вывернись. – Дали вывернуться – и бери их тёпленькими. – И всё – туда же. Тоже мне, бином Ньютона. – Надо же на кого-то взвалить, а обожравшимся – сблёвывать. – Где нужно, как нужно и чем нужно, – в общем, цивилизованно…
Это их, Кости с Катей, вопрос. И им нести и не погибнуть, не обратившись в подобии и свидетельствуя о самих себе, – свидетельствуя там и тогда. И не быть этакими пробниками, и не пребывать в пробном виде, и жить, не пробуя, а исполняя, не по нужде, а по силе, не в бессилии, а в торжестве, не в потреблении, а в спасении. – Не в светлой надежде, что в следующем поколении «всё встанет на свои места» и не в тёмной же расчётливости, что в следующей пробе всё образуется. – Будто бы ущербное не от ущерба. Не в светлой надежде и тёмной расчётливости, что дети будут жить лучше, когда дети потребители у потребителей, результат и в результате потребления. – За себя и за того парня, то есть нерождённого своего брата, убитого в человеческом своеволии и не познавшего меры в уже дарованном ему избытке – по милости Отца своего, но по прихоти родителей своих. – Вне избытка и торжества, но в беде и употреблении…
Что вне брака – то ложь, что против – то против начала, а что вне начала – то конец… дабы ложь мешалась с правдой, правда была обесценена, а ложь выглядела правдоподобной. – Чтобы не осмелиться жить по избытку, но по беде и потребности, не обращая требы в избыток… А вдруг у них тоже не получится?..»
Через некоторое время они были у того места, куда вела их Катя. Алексей Аркадьевич уже почти позабыл об их цели, так как внуки по ходу дела перебегали с одной стороны на другую, отвлекаясь и подходя к загонам, клеткам и вольерам. Они обменивались звонкими удивлёнными голосами в своём зримом торжестве живого, готовые отдавать, не думая, что отдать, и поэтому – отдавая всё. Алексей же Аркадьевич встречал – чувствовал – «эту устойчивую, и даже в чём-то мировоззренческую, незаинтересованность братьев наших меньших в человеке», что совершенно как-то подводило его к условности происходящего, обращая всё в какую-то неопределённую сердечную печаль, которую, если бы не очевидная «пустяшность», можно было бы принять за скорбь. – Впрочем, это заставляло лишь обратить внимание, присмотреться, отодвигая от ждущей, караулящей, выжидающей безнадёжности. «Может быть, просто я ещё не проснулся, – подумалось ему. – Может быть. А по ним этого не скажешь. – Разве неведение – это неправда?…»
Катя остановилась.
– Вот она, – обратилась она к «деде» и Косте, – мама-мишка. У неё много деток, она всех любит и уже старенькая.
«Это ей Люба сказала. – Её слова. Хотя, может быть, это она и по-своему… Конечно же, по-своему. Никогда уже мне не увидеть деталей, а раз так – непосредственной, сиюминутной радости, от момента, от пёстрости – этакой «колоровэ ярмарку»».
Медведица же не смотрела по сторонам. Она топталась на месте, что-то себе думала и, несмотря на свой почтенный возраст, выглядела очень ухоженно и благообразно. – Густая и добротная, вычесанная и вымытая шерсть образовывала массивную шубу – благородное одеяние матери семейства, по чести носимое и по праву заслуженное. Вскоре подошёл рабочий с миской мелкой рыбёшки и принялся кормить её прямо с руки. «А ведь она ленинградка и родом из детства», – улыбнулся Алексей Аркадьевич. Катя поймала эту его улыбку и внимательно примолкла, а Костя, вторя им обоим, произнёс:
– Она мишка-бабушка.
Вещи безусловные – это те вещи, которые выступают свидетелями самоё себя. Вещам же условным самоё себя недостаточно. Порой меру условности даже трудно себе представить, и ежели вскрывать всё, то может наступить ступор у людей восприимчивых и неподготовленных. По счастью – таких не много. Большинство же – невосприимчиво, много меньше – восприимчиво и подготовлено. – Но это тот случай, когда ошибка дороже правоты. И далее – вопрос во времени открытый.
Условность эта, по человеческому разумению, побуждает остановить историю, хотя бы на уровне образа, но по милости – это всего лишь побуждение. – Таковым и остаётся. И по беспомощности – всё продолжается, а по милости – не заканчивается.
Ложь питается человечиной. Растение или животное – не её пища. – Разве что заодно. Непосредственная же близость к правде способна повлиять на всё. Когда правда так близка, остальное становится почти невидимым, и жить иначе становится странным. – Страх отступает, делается неуместным и – именно – условным. В самом деле, какой же из тебя человек, ежели ты живое от мёртвого отличить не можешь?.. Почему, собственно, невидимым? – Потому что не смотришь туда, куда не следует. – Нет нужды. В общем, до простоты просто – чтобы сложное не было ложным, а слагаемое – лгущим, так как сложное и слагаемое ставит под сомнение единое и неделимое и обозначает возможность вне его. Отсюда и упорное стремление определять безусловность ложного только на том основании, что оно реально. Это вроде как для поколения рок-н-ролла, вскормленного на мертвечине, свобода определяется действием трупного яда. – А им кажется, что они вскормлены чуть ли не на идеалах. И они в этом не одиноки, так как в мире присутствует смерть. – Разве смерть безусловна?.. Так как же быть с поворотом головы? – От правды невозможно удалиться. Правда рядом, и от неё можно лишь отвернуться, принимая реальное за безусловное и слагая единое из возможностей и вариант. Сложное не может быть правдой – в своей неизбежной попытке деления неделимого. – А это никуда не годится. Сложенное – от разложенного, от целого – простое. Целое – от абсолютного, сложное – относительно. И что тогда человек в образе своём? – Сложен или абсолютен? Целен или относителен?.. И есть ли тогда, что любить? И возможно ли любить, если эта любовь – относительна?.. Да, дорогой зритель, Деточкин не брал себе денег… И у кого возникнет вопрос, почему Деточкин не брал себе денег… Более дурацкого вопроса быть не может… Это ложь создаёт условия, целое же порождает избыток; избыток кончается там, где кончается целое. – Что сложено – то вне правды. – Даже оставаясь при этом честным… Может, кто-то всё же сомневается, что вопрос дурацкий… – Пусть поднимет руку, а мы рассмотрим…
Когда помещён был человек в условия и окружён ими, когда выброшен он был промахом своим на поприще скорбной лжи, дабы изжить жизнью и избыть избытком там, где предназначено ему быть по делам его, не обратил ли он это условие – в слово своё, в торжество ложного, презрев на исходное и не обретя себя в нём? Условность начинается там, где твоё место – не твоё, где наступает реакция пустоты, её утверждение; где избыток обращается в множество, не вмещает самого себя, не справляется о самом себе и разрушается в невозможности себя самого. – И нет места в месте… А условия… – Сегодня они человеческие, завтра они не человеческие, – вот и вся недолга в этом расползающемся и рыхлеющем мире. Вот и все слова – в беспомощности и от беспомощности, ежели беспомощность эта – бессильна.
И порой кажется, что правда – это единственное, что может не нравиться по-настоящему. Но при всём при этом правда в адвокатах не нуждается. В адвокатах нуждается ложь – прямо или опосредованно, так как ложь очень нуждается в правде. – Но и это не как боязнь для будущего, а как возвращение к прошлому и обретение его…
Постепенно место заполнялось, день становился всё более солнечным и тёплым. Прозрачный осенний воздух – менее обволакивающий, но более вмещающий – определённее отзывался людскими голосами, сливающимися в едином звучании с голосами зверей и птиц, населяющих и это невеликое место. – Место, некогда бывшее, но переставшее быть близким, становящееся близким вновь и говорящее со своими обитателями на всё таком же особом языке – по-своему, по-детски, от малого и родного, вне общего и чуждого, облекая и подводя, отдавая и возвращая, ничего не беря и всё образуя. – Всё, что готово было вернуться и быть своим.
Алексей Аркадьевич уловил это лёгкое движение воздуха, тёплое и причастное, – вроде как не расставание даже, а напутствие памяти. – Той памяти сердца, что сильней рассудка памяти печальной[2], – соучастия к удаляющемуся и даже забытому по немощи и нерадивости, или просто беспечности, которая способна убить (и убивает), но разбивается о милость и обращается в избыток. – До поры до времени, конечно, – но всё же… И на всякие идеальные, даже математические, модели, которые, наверное, позволяют и способствуют определению места, ориентации его в пространстве и даже расчёту, существует эта милость, о которую они с успехом и разбиваются, дабы ещё и ещё раз чудесным образом мобилизовать те разрозненные, перемещённые остатки человеческого и утвердить их именно там, где необходимо. – И жить дальше, имея место в месте и новую попытку себя самого.
Костя с Катей ещё летали и перекликались – ранние пташки, проснувшиеся для бодрствования и вкусившие его. Но они всё чаще смотрели на деда и вскоре уже не отходили от него. Может быть, они просто устали, но это было теперь не важно. И даже катание на пони вышло как прощание – «оформленное окончание» действия, утверждение и признание его в целостности и определённости, неотъемлемости и единстве со всем, что будет потом.
«А экзотики что-то совсем не получилось, – мелькнуло у Алексея Аркадьевича. – Вот только ворона и медведь». – Он улыбнулся и посмотрел на внуков. Но те уже уставились на него и молча ждали его решения.
– Ну, что? Пошли?
Костя с Катюшей, как по команде, кивнули.
– Тогда пошли…
Через несколько минут они уже были на выходе.
Часть третья
Тунгусский рубеж
Избыток и мусорный ветер. Часть первая
Есть ещё один момент, весьма характерный для ощущения ситуации. Он не столько морален, сколько математичен, даже арифметичен. Но при этом он всё равно сводится к началам духа, хотя и по довольно сложной траектории, которая порой и не проступает очевидно, а лишь взывает к осмотрительности – как к последней возможности, когда уже «сокрушён в победе, набирая высоту». Эта неочевидность и является главенствующей в утверждение – порождением невозможности жить всем и сразу и сопутствующей ей, даже симбиотической, беспечности. И если первое вроде как в порядке вещей, то второе – это уж совсем никуда не годится. Беспечность, как было замечено выше, убивает. Беспечность не безобидна и не бескорыстна, не кротка и не смиренна, – потому как не бывает сама по себе. Беспечность замешана на мертвечине и определяется действием трупного яда, обильно выделяемого как естественным вроде бы путём, так уже и синтезируемого. И потенциал этой химической промышленности велик. – Благо, что не всеподавляющ. – Хотелось бы верить. Посему момент этот именно технический, вроде спасательного круга, который надо просто схватить, не особо рассуждая, – а там видно будет.
«Математичность» же этого явления определяется простейшим, казалось бы, правилом: закрытием скобок и вынесением знака «минус» за их пределы, при котором в оперативном поле остаются либо сплошные плюсы, в виде неких прогрессивных устремлений, порой совершенно необозримые, либо оттеняющие минусы для вящей правдоподобности. В общем, по желанию и необходимости. И протяжённость эта может быть столь велика, что заглянуть за её пределы нет почти никакой возможности. Стоит заметить, что физической возможности, пожалуй, никогда и не будет, так как физика всегда ограничена, даже непосредственным образом, то есть самой собой. Если угодно – она детерминантна, то есть не абсолютна. – «И об чём разговор». Выколи глаза, проткни уши – и никакой информации; а сломал голову – и никакого сожаления по этому поводу. Всё ущербно в этом желании увидеть и потрогать. – Жизнь висит на нитке, а думает о прибытке. Ни дать ни взять. Из грязи в князи – из жидов да в рай. – Вот такие вельможные паны и вот такие янкели.
Так вот, о скобках и плюсах, и даже о тех же самых скобках и минусах… Чувствуете слабину? Ощущаете всю шаткость всего? Ежели всего лишь скобки раскрыть – и с точностью до наоборот. И ничего по сути не изменится. Просто обретёт себя и станет видимым. – Но не изменится, ежели ты отсюда и обозначен. Не для жизни и делается. – Для удобства. Обозначение условно и правда не обозначается. – Обозначается ложь, пытающаяся выстроить себя из себя же, обрести знаковый характер – знаковость и условные обозначения – вынося за скобки и стремясь определить то, что безусловно, сокрушая и предавая. – Для себя, конечно. – А то как же себя слагать и строить?.. Так что важнее: создать или сохранить? – Вот увидите: будет поиск компромиссов, дабы означить, определить своё положение и себя, силясь утвердиться и утвердить – то есть обозначить вновь. И тем самым лишить себя всего – не обозначенного никак. – То есть самой возможности жить. – Те же скобки, дабы выдать мёртвое за живое, вынося мёртвое за пределы и обозначая, чтобы дать пищу и выдать существующее за безусловное… Так что важнее: сохранить или создать? ежели без создания не можешь, а без сохранения обречён?
Был, кстати, математик, который попытался убрать это положение из своего научного багажа и жить… под седлом, в узде, но без него[3]… Плохо кончил – сошёл с ума… А не был бы математиком – не сошёл бы. – Делов-то… Но это уже слишком далёкие вещи.
Как бы то ни было, а наряду с непосредственной потребностью в правде, дабы быть правдоподобной, ложь нуждается и в обозначениях, и в скобках, чтобы, играя ими – непременно по правилам, – оправдать себя, исходя непременно из благих намерений и используя всё хорошее. Страшные дела делают, в общем-то, хорошие люди, означенные и заключённые в означенные пределы. И остаётся только догадываться, что будет, когда скобки раскроются. – Не хотелось бы так удивляться. Так что будем осмотрительны, дабы иметь всё – не обозначенное никак, – и жить этим как не возможным, но достижимым. Попытаемся ухватиться – а там видно будет.
С некоторых пор Осмоловский стал замечать, что ежели человек по каким-то причинам начал помышлять и даже сопротивляться вырождению, то у него начинает совершенно определённо портиться характер. И наоборот: если характер совсем даже не портится, то человек, глядишь, всё более подвержен этому вырождению. Он понимал, что если это и не бред, то какая-то непременная хвороба, даже инфекция, лекарство от которой есть и видимо, но не доступно. Такое положение его озадачивало и удручало, но по большому счёту ничего поделать с этим он не мог. Потому-то он предпочитал быть в одиночестве, причём совершенно осознанно. – «Такова жизнь, таковы мы…»
Как было отмечено ранее, Осмоловский был человеком не значимым; и для нашего случая это, пожалуй, стоит записать в актив.
И, наконец, третий момент, который необходимо отметить. – Осмоловский был выпускником «тридцатки» – матшколы – и имел «безусловную пятёрку» по профильной дисциплине. Мало того – он был выпускником факультета прикладной математики и даже некоторое время аспирантом и «молодым учёным с публикациями», едва-едва, практически формально, не дошедшим до учёной степени… Но это вдруг кончилось. Подробности пусть останутся за пределами, но сам факт весьма примечателен. Математик – это навсегда, причём без иронии, – в самом хорошем смысле этого слова, «если, конечно, он не математик-профессионал. – Пусть хотя бы ещё и физиком будет, а лучше – химиком». Наверное, у Осмоловского это не получилось и «пришлось расстаться. – К тому же – я всё-таки прикладной».
В общем, скобки и знаки – это по его части. С другой стороны: «стоило учиться, чтобы в столь зрелом возрасте обратиться к начальной школе». Думается, ради этого и стоило, дабы вослед хорошо забытому Кузанцу обмолвиться об учёном незнании и «очередных достижениях в этом деле…».
Чтобы ввести повествование в надлежащее русло, следует вернуться на некоторое время назад – туда, где, собственно, и остались Чипизубов с Осмоловским, – в перспективу Летнего Камня и массив тунгусской тайги…
…Чуть далее и вглубь по берегу находился схрон, из которого Чипизубов достал резиновую лодку. Наладив снаряжение, путники вышли вниз по реке.
Осень выдалась сухой и достаточно тёплой для здешних широт. Уже практически не было комаров и мошки, вытесненных ясными утренниками. Днём же температура достигала вполне комфортных значений, а солнце делало общую картину и вовсе благоприятной.
Зелёно-жёлтая тайга подступала к берегам – то непосредственно, то несколько отдаляясь, нависая с обрывов и стелясь с пологих возвышенностей. Обрывы обнажали складки и слои, вскрывая время и представляя его в единстве – на раз давая возможность прожить всем сразу – то зыбко и недолго, то определённо и зримо. – Пусть опосредованно, через свидетельство, но масштабно и даже дерзко – изнутри стратифицированной временной толщи, очевидной и узнаваемой. И терялся человек в тихом восторге и сопричастности, безмолвно собирая точащуюся под вековым давлением правду, чтобы, напитавшись ею, изжить страх, его слепоту, заставляющую пригибаться, прятаться и прятать… А здесь – вроде не от кого.
Они двигались, выбравшись почти на середину потока. В два же часа пополудни направили лодку к правому берегу и, чуть пройдя вдоль, выбрали место для стоянки. Сверху стекал ручей, более даже похожий на простой сток, так как не имел чёткого русла, – а посему довольно широкий, мелкий и спокойный. Осмоловский вытащил лодку и направился в прибрежный лес за дровами, а Чипизубов остался близ воды, осматриваясь и определяя место для огня.
Когда вода в чайнике закипела, Чипизубов бросил в неё щепотку заварки, сдобрив предварительно несколькими листами кипрея – «для местного колорита, что всегда под рукой». Когда же чай задымился в кружках, движение почти прекратилось – время взяло паузу. – Как говаривал Чипизубов: и эти синкопы не чужды контрапунктам…
Через сорок минут движение было продолжено – теперь уже до вечера, до поздних сумерек, до первого призыва к ночлегу.
– Это тебе на память, – Чипизубов протянул Осмоловскому продолговатый камень. – Конофитон. Говорят, свидетель давних и дивных времён – от живого до окаменевшего…
Ни единой живой человеческой души не встретилось им в этот день.
Всё дышало: не в повседневной, потребляющей, основе, дробящейся и множественной, но единой и общной; не делящейся, а изначальной – что прежде всего, а не в результате чего-то. Это не предполагало даже малейшего доминирования, даже намёка на вероятность его. Даже безобидного повседневного слова о себе, желания и потребности. – Было всё, чтобы жить. – От избытка, а не по недостатку, от свершения, а не от возможностей.
Посему – большей частью они пребывали в молчании, следуя той простой мысли, что молчание – тоже слово, только услышанное или не сказанное вслух. – Убережённое от мерзости запустения и большого скопления людей, его, слова, свободы и соответствующей этому – не к месту будет помянуто – инфраструктуры. Они об этом не думали. – Не сейчас. Потом… Как-нибудь…
Когда сумерки их настигли, путники опять взяли ближе к берегу и пошли вдоль. Причалили уже затемно и, благо розжиг был подготовлен заранее, развели быстрый костёр со всеми положенными месту действиями.
…Одинокий огонь в обширных исполненных пустотах не нарушал ничего. По малости своей он не мог наполнить и согреть это пространство, не мог осветить путь и сколь-нибудь определённо рассеять наступившую сокрывающую тьму. Он даже, в общем-то, не мог никого позвать и предложить передышку на этом малом месте. – Лишь быть яркой точкой для ночных обитателей близкой воды и окружающего леса, коим, наверное, он был не особо и нужен. Но всё же он был приметой. – Приметой человека, его присутствия и его восходящей жизни. И всё же, наверное, обращался и призывал. И ежели бы кто-то был рядом, то непременно отметил бы это про себя, так как одним своим появлением здесь он напоминал о человеке, о его сродстве и стремлении, о сообразующейся с окружающим миром жизни. – Призывал если не подойти, то остановиться где-нибудь поблизости и проделать всё то же самое, подтвердив и утвердив увиденное и воспринятое. – И быть рядом.
И одним своим образом, даже не помышляя о том, отмести нелепое и безобразное: быть нельзя…
Следующий день начался установленным порядком и хорошей погодой. Товарищи поправили снаряжение и продолжили путь.
Впереди открывался поворот реки и непрямое ожидание. В первую очередь это относилось к Осмоловскому, для которого всё было вновь. Но, возможно, и Чипизубов переживал нечто подобное, соприкасаясь с вечно меняющимся и неизменно постоянным. Будущее открывалось постепенно, по течению, естественно и определённо, исходя из своей последовательности, сдерживающей человеческую устремлённость и пресекающей его желания. А Чипизубов хоть и был покоен насчёт перспективы, но всё же причастен, – и это говорило само за себя. И Осмоловский, глядя на него, не был навязчив в отношении к будущему. От добра добра не ищут: торжество было одно – и там и здесь; это и определяло сопричастность. – Не возможность, а неизбежность, не изношенную прогрессивность, а побеждающую неизменность, не реализующуюся в недостатке потребность, а исполненную в избытке надежду.
К середине дня они вошли в попутный каньон. Русло заметно сузилось, берега превратились в отвесные скалы, и звук обрёл замкнутый характер. Чипизубов, вторя мыслям Осмоловского и отдавая им должное, направил лодку к берегу и причалил у береговой террасы, будто специально устроенной для спуска к воде и остановки, соединённой с верхними ярусами подобиями ступеней характерно правильной формы и чётких очертаний. Малое и, в общем-то, безобидное стремление Осмоловского, так предупредительно подхваченное Чипизубовым, было осуществлено: он-таки ступил на этот берег и ощутил-таки эту твердь под ногами.
Кто не знает всего, тот не знает и малого. Кто не знает вечного своего образа, тот потерян и во времени, почитая своим всё то, что ему это время ни положит. – Так ему кажется… Кто не знает о невидимом и не имеет в себе места для него, тот лишён и своего места здесь. – Отнят, полагая местом своим условия и реализуя эти условия для себя и по разумению своему. – И нет места в месте… Так откуда этот каменный берег, на котором ничего нет? Откуда это стремление утвердиться здесь, полагая и зная, что даже огонь здесь недоступен, – и нет никаких условий для остановки, кроме как стремления почувствовать «твердь под ногами» и уделить себе удел свой, определяя себя уже не условиями, а отсутствием их? – Постоишь и уйдёшь, пребудешь и отступишь, – даже по причине сей малой, сиюминутной, невозможности, – открывая и закрывая, утверждая сокрытое и свою же несостоятельность утвердиться в нём, сокрушаясь и… радуясь этому сокрушению.
– А ведь потерянные всё-таки не знают, что они потеряны. И сказать-то об этом – не скажешь. – Они слишком «уверовали» в свободу слова, чтобы считать слово ценностью; а эта свобода является и почитается за ценность там и тогда, где и когда само слово ценностью быть перестаёт. Иначе бы зачем всё это? – Всё решалось бы само собой, и вопрос этот не возникал бы. И это ещё одна подмена и ложь. И ещё одна возможность жить по лжи, оставаясь при этом честным… Может, тогда действительно лучше молчать или говорить в молчании что-нибудь не то, дабы плевали на тебя, не в силах поругать сокровенное?..
Чипизубов не ответил…
Странное дело, но они задержались здесь много более предполагаемого. Отвесные скальные стены и гулкий внутренний шум воды, ограничение перспективы и наступающие каменные теснины. – Но, опять же, странное дело, – казалось, что жизнь начинается там, где исчезают возможности. И это настораживало и завораживало, заставляло неметь и продолжать быть здесь, принимая ценность как подарок – на пустом месте, из ничего, из сотканного пространства, из оставленного времени, из того, что было, что есть и что будет. – Вне возможностей и условий их осуществления, из всего, чтобы жить.
И горький парадокс грехопадения – нерешимость и несостоятельность перед избытком – проявлял себя будто не на «своей территории», «вне закона», – а посему исчезал, оставляя лишь расползающийся след. И уже где-то там его проявление переходило в свидетельство ущербности, где-то там полагало быть чуждым «по определению», предпочитая и обретая прибыль и утверждая этот «естественный посыл»… Это ли дело как дело? – в порядке вещей и с непременным ярлыком на состоятельность в ранге «такова жизнь»? – Будто у жизни нет больших оснований. – «Везёт как утопленнику, – только и мог сформулировать Осмоловский. – Слово как образ, где правда в исконном, для нас – в минувшем. А истина в постижении и развитии – это от человека. – Вроде как в будущем – а посему эфемерна. Вначале было слово – и будет. Правда же не по пути, а искони, – время правды не несёт; и мы все родом оттуда, из детства, – в попытке повзрослеть как надо». – Осмоловскому не оставалось ничего более. Ничего более он и не имел…
Но само «более» – никуда не делось. Оно чуть отступило, замерло и притаилось, пережидая и дожидаясь возможности выйти вновь. – В самом деле: не век же им здесь быть. – Здесь даже огонь недоступен, и надо подыскать место, лучшее для остановки. Да и не проголодались ещё, видимо, родимые. – Ничего, обождём… Оно хоть и нетерпеливо, но, когда надо, терпеть умеет. На нетерпимости своей и потерпит. На ненасытности и подсчитает. На невоздержанности и отступит. – Дайте только время – время играет за…
В конце концов, истина человеку дана – её выдумывать не надо. Вопрос в том, как совместить человека с этой истиной… пока человек не вознамерился совместить её с собой… Или, как некогда сказанное и услышанное: сын, всё моё – твоё… – Всё твоё – моё?.. – Нет, всё моё – твоё…
Наверное, со стороны могло показаться, что они находились в состоянии некоторого душевного дрейфа, что ли, или даже, может быть, в соответствующем этому состоянии духа. – Но это не совсем так. С другой стороны, нельзя сказать, что здесь совершенно не было людей. Так или иначе, следы пребывания человека здесь наблюдались, но они были «частью без претензий»: немногочисленны не только по количеству – что понятно, – но и по качеству. И всё же Чипизубов был вынужден констатировать:
– Завтра уже можно будет более предметно наблюдать, как нарастает хаос запустения от увеличивающегося присутствия человеческой воли. – Пока ещё не очень, местами и не так явно. Но ведь это – с чем сравнивать и пока. Земля проклята в делах человеческих, как, наверное, и человек в собственной истории, – и ничего поделать с этим нельзя. – Паче потому, что ложь давит изнутри, а не откуда-то там снаружи, понуждая сокрушаться, а не просто морщить нос. – Сблёвывать, а не уходить, – Чипизубов улыбнулся. – Женщины, наверное, понимают это лучше… – Ежели понимают…
Если вам предложат побывать в низовьях Тунгуски – соглашайтесь. Кажется, ничего более обоснованного вы никогда не увидите. Ничего более обоснованного не представится вам в этой жизни. И пусть даже вам не повезло со временем, и время ушло, и вы опоздали, и… тем не менее… И даже если ваше на поверку блудливое трезвомысляще-потребляющее существо попытается что-то говорить – не верьте ему и молчите. Не верьте – это всё пустое. В противном случае у вас будет лишь удовлетворение потребностей: этакое удовольствие, условно-досрочное освобождение воли…
Здесь же потребностей нет. Вы даже об этом и не подумаете. Но только если вы, конечно, непотребливы по жизни своей. Иначе – не будет вам места здесь. Вы просто не найдёте его. Вы чужой, и вы канете – в этом междуречье, в этом центре тяжести, – благо здесь есть куда кануть. Даже не надейтесь – не ваше это место… Так вы и кончитесь – умрёте. – И умерев, исчезнете без вести, даже если и имеете кое-что за душой, даже если тело ваше найдут… Не ваше это место, как ни старайтесь. Вы умрёте неизбежно и неколебимо, определённо и… необходимо… Здесь живут только добрые люди… И в таком случае – мы все пропали… И всё же… – постарайтесь не понять. Всеми силами души своей – постарайтесь… – А вдруг у вас тоже не получится. – И умрёте, и не имеете права к жизни, дабы видом своим не обезобразить всё, дабы краснеть не пришлось за вас… И это тоже война…
Когда молчащие воды вновь приняли их, и, преодолев каньон, поток набрал ширину, обрёл перспективу и рассредоточил восприимчивое к звукам пространство, дело уже шло к вечеру. Сторонний зверь, вышедший на берег, провожал взглядом далёкую точку, втягивая носом воздух и пытаясь определить характер сопричастной удаляющейся жизни. Пролетающая птица брала их сторону; делала пологий разворот, оценивала обстановку и летела далее, перемещая образ выше и перенося его вглубь прилегающей тайги.
Порыв ответного ветра ударил в нос лодки, упредив переходящее время и мягко отдавшись в людские тела. Чипизубов обернулся вперёд, а Осмоловский положил вёсла на воду. Так они просуществовали с минуту, а через полчаса уже были на берегу.
На следующий день Осмоловскому показалось, что содержание мал-помалу переходит в больничный приёмный покой, с этаким особым, характерным ощущением чего-то: будто немощь позарилась иль слабительного принял не по делу. Вроде и пространство не особо изменилось, хотя и изменилось, но не так чтобы указующе. И воздух, его наполняющий, не сделался более спёртым. И невозможно было сказать, что плоды цивилизации прям-таки обозначили себя. Но Осмоловскому представилось, что ещё тогда, в те давние времена, нечто подобное уже присутствовало; и именно это побудило давешних людей утвердиться здесь. – «Хотя они, наверное, были и менее испорчены. Но математик без пренебрежения к себе самому – это большая опасность для общества… Но я же всё-таки прикладной и уже не математик».
Ежели доводилось вам сидеть у постели умирающего, то, может быть, ощущали вы странную неуместность своего пребывания, своих кажущихся забот и попечений. И попытка какого-то действенного участия вдруг натыкается на почти гоголевское: оставьте меня… зачем вы меня обижаете… Имейте хоть каплю уважения, неужели вы не видите ничего вокруг?
Так умирающая птица вдруг распускает крылья – в последнем совместном акте души и тела, в едином, обоюдном согласном стремлении последних мгновений неразделённой жизни, где ещё миг – и крылья сложены. И цели у души и тела одни: взлететь и не оставить ничего, кроме правды. И кто из вас умер, и где здесь горькое лекарство, и кому его пить? И тело остаётся лежать, и миг ранее ещё здесь, и не осталось ничего, кроме правды. И адвокаты не у неё, а у вас… Или вы видите эту правду и она вас не отвергла?
К четырём часам пополудни товарищи пристали к берегу, сложили лодку и поднялись по крутому деревянному трапу. Вдоль обрывистого берега шла дорога, и, пройдя по ней вдоль деревянных рубленых домов, путники свернули в проулок и направились вглубь. Через несколько минут они уже были на месте, ступив в пределы довольно обширного подворья, в глубине которого возился хозяин. Заметив гостей, он отставил своё занятие и двинулся к ним, попутно улыбаясь и приветливо образуясь во времени.
Необходимо было передать лодку, дабы с оказией заложить её на прежнее место; и здесь с хозяином имелась договорённость.
– Витя собирался вверх. Доставит.
Григорий Елисеевич Сотников был человеком примечательным. Сын его, Виктор, служил учителем в местной школе, а сам Григорий Елисеевич содержал на втором ярусе домашнюю обсерваторию, и не просто так – на звёзды посмотреть, – а с продолжением «об устройстве мира и его развитии». – «Хобби у меня такое, раз уж живу. Хотя, конечно, и не без потерь. – Каюсь, грешен», – говаривал он подходящему собеседнику. Жена его, уроженка из местных, принесла ему троих сыновей, но здесь остался только младший, что «вот-вот оженился и, Бог даст, здесь и осядет, – не без удовольствия отмечал Григорий Елисеевич. – Жену местную взял, и это обнадёживает».
– А он не математик случайно? – поинтересовался Осмоловский.
– Нет, скорее историк, – улыбнулся Григорий Елисеевич.
Сотников пригласил было их в дом, но Чипизубов, сославшись на обстоятельства, предложил перенести «на попозже». С тем и разошлись.
Всю дальнейшую дорогу мысли Осмоловского крутились где-то рядом с вышеозвученным «скорее историк», и добродушная улыбка Сотникова вдруг коснулась и его губ. А тут ещё этот «скорее историк» вышел навстречу с ватагой ребят. И уже после короткого приветствия и пары добрососедских фраз за жизнь Осмоловский, глядя вслед удаляющимся, про себя всё же отметил: «а вот я, наверное, даже сейчас пошёл бы в математики. Но это по обязанности. А «скорее историк» – это вроде как само собой разумеющееся, а потому безусловное, как бы это, на первый взгляд, ни показалось странным».
На возвышенных приполярных широтах солнце, кажется, угнетается не только своим положением относительно горизонта, но и каким-то созвучным, молчаливым согласием. – Так что было бы прям-таки нелепо, ежели было бы как-то иначе. В этой симфонии силы и немочи угадывается неведомый человеческому существу промысел, заставляющий подниматься и смотреть, подниматься и слушать, дабы, ослепнув и оглохнув – скорее от отсутствия, нежели от изобилия, – вплотную подойти к избытку. – Имея, а не пытаясь иметь, вкушая, а не стремясь ко вкусу; слышать не вслушиваясь, видеть не всматриваясь, и выражать собой всю полноту слова, ничего при этом не говоря… – И приблизившись, вновь рухнуть и возжелать тёплого солнечного света, тёплой родной земли, уютного крова и приятельского человеческого общения; и испытывать потребность в близких, и печалиться, когда ничего этого нет, когда недостаёт тепла, когда нет рядом любимого человека. – И утешаться мыслью о нём, и иметь, не имея, и умиляться в потребности. – И потянет в тёплые края, так как там всё это ближе и доступнее. Но и там есть, где спрятаться. – В пустыне. – Будто от теплового удара спасает только изнуряющая жара.
Кажется, что не может быть у солдата на поле брани друга не солдата. На поле брани друг не солдат – балласт. Это горько, но это, похоже, та правда, что позволяет держаться и побеждать. Отсюда и дистанция, и уединение. И это от жизни. По крайней мере, так кажется, ибо тогда каков же смысл победы и каково единение?
Чипизубову было одиннадцать, когда началась война. И уже в столь зрелом возрасте он всё больше сопрягался с мыслью, что новое – это хорошо испорченное старое. Всё чаще на память приходил образ учителя – на самой восходящей заре жизни, – что совершенно обыкновенным делом мог взять тебя за ухо и отвести в сторону.
И оставить там за неуместно вылетевшее слово – в вопиющем одиночестве, пусть даже и у всех на виду. – В оглушительной пустоте, звенящей и доходчивой, без права двинуться с места и как-то обозначить себя.
Потом, несколько позже, уже во времена студенческой юности, он познакомился с одним человеком – Петром Козачевым, – который, впрочем, и остался «одним человеком» на всю последующую жизнь. – По форме и обособленности, и по особому свойству памяти, что выделяет всё, не спрашивая и не оценивая ничего.
Пётр был старше, но не так чтобы очень, а, скорее, ровесник поопытней. В общем, – почти как в песне, – «не на отчество постарше, но на войну помоложе».
Вспомнилось, как судорожно вышагивал он по комнате – взад-вперёд, взад-вперёд, периодически будто выкладывая слово на руки; смотрел на него, прикидывал на вес, пробовал на жёсткость. После прикладывал руки к голове, будто возвращая обратно, и снова ходил взад-вперёд. Стрелки часов отсчитывали ночные часы, за окном намечался рассвет. Он усаживался за стол, снова выкатывал слово, снова прикидывал и сжимал, клал на крышку стола, опускал руки, уставясь вперёд, что-то складывая и вычитая. Опять брал в руки, прикладывал к голове, продолжая сидеть уже почти неподвижно. Брал папиросу, курил, гася подступившее и не отступающее беспокойство. Брал чайник и выходил в коридор, возвращался с кипятком и заваривал чай. Наполнив кружку, прихлёбывал и стоял над столом, уставясь в его крышку. Снова отхлёбывал, ставил на стол и снова ходил – взад-вперёд, взад-вперёд.
Наступало утро, и Чипизубов заставал его дремавшим – за столом или на шконке, поверх покрывала. – Будил, и они вместе собирались и уходили в прохладную свежесть. Утренний седой Ленинград, Исаакий и Медный всадник, Нева и глыба Горного института привязывали их к месту, и Чипизубову было непонятно, поддалось ли слово, допустило ли человека, одарило его или отняло, благословило или отторгло.
Вспоминая Петра, Чипизубов всегда ощущал своё сердце – будто это сжатие оттуда, из теснин долгой, но такой короткой человеческой памяти. И уже вся последующая жизнь была вроде как продолжением тех дней и ночей.
…И следующий день и следующая ночь. И ничто уже, казалось, не могло спасти его от этого сна. Что-то стонало. Это шаги. Он лежит, и он знает, что лежит там, где лёг. И поэтому это уже не сон. Вот он десять минут как лёг. И вот прошло десять минут, и он так же лежит. Но всё обращается в какое-то скручивание пространства – будто в попытке отжать, выжать. И он вроде просыпается и всё так же лежит. – «Значит, это не сон? Да какой сон?! О каком сне идёт речь?!» И страшно, и не сон. И ужас подступает со стен и входит в тело, – и страх, и трепет. А он встаёт. Взлети! – это не приказ, это само собой. – Страшно. Свет, никак не утверждаясь: свет – тьма, свет – тьма… Надо зажечь свет. – Он тянется к выключателю. Свет трещит, коробит и светит мерцающей трескотнёй. – Нет возврата, нет выхода. – «Наверное, уже седой…» Но рядом, здесь, Пётр. Он снова ходит взад-вперёд, снова будто выкладывает слово на руки, взвешивает и сжимает; и оно отзывается. И вновь он наливает чай, и вновь комната наполняется табачным дымом. И вновь он выкатывает на горячие ладони камень, и слышится далёкое пение. – Не отсюда… И сквозь камень проступает клокотание живого, тёплого, что перетекает сердцем, возвращая и отдавая. И он садится и наблюдает, как исторгается светящийся воск, тёплый и до неузнаваемости живой… А потом снова утренний седой город, Сенатская и одинокий всадник, небо и купол Исаакиевского собора, Нева и Горный институт…
Пётр пришёл с войны и к войне ему не привыкать. Ещё совсем мальчишкой очутился он на фронте. – Он видел победу, и она брызнула двумя красными каплями-звёздочками на его гимнастёрку, рассыпаясь на блёстки и играя в лучах майского солнца и пасхальной – трудной, но такой лёгкой, ещё совсем мальчишеской, но уже и мужественной, – радости. И юный ветеран, вернувшийся с той войны на другую, о которой он ещё ничего не знал, – невидимую и тогда ещё неведомую. – Уже будучи победителем, хотя, возможно, и не совсем осознавая это.
Что победа без беды? – удача, везение – дармовщина на потребителя. А то, что потребляет, то не победит…
Впереди открывался Енисей, и Чипизубов устремил взгляд туда, в обширное слияние двух потоков воды, целенаправленных и, казалось, вершащих всю здешнюю историю. – Откуда ты вышел и куда пришёл?..
Будучи учёным-практиком, довелось ему участвовать в одном международном мероприятии по, как это водится, определённым, требующим обсуждения и обмена мнениями вопросам, в детальность которых по истечении долгого времени вникать и не стоит, тем более что и не в этом дело.
После одного из нескольких дней работы собралась группа «по теме», дабы продолжить общение в неформальной обстановке и в более свободном и открытом режиме обсуждения. И слово за слово – дело перешло на «прикладные темы и уж совсем общие вопросы» с идеологической – как сказали бы тогда – и даже мировоззренческой составляющей, «в парадигме: два мира – два образа жизни». И Чипизубов, на чьё-то высказывание по поводу «прав и свобод», совершенно невозмутимым образом определил, что кто ж это говорит о человеколюбии-то? – Та лучшая часть цивилизации, которая уничтожила население целого континента, а население другого превратило в рабов по определению, с отторжением от собственной земли и собственного истока, дабы «побольше жрать и поменьше работать» – то есть потреблять? Или та лучшая часть цивилизации, на счету которой первое и единственное применение ядерного оружия? Или та лучшая часть цивилизации, которая является колыбелью фашизма – со всеми вытекающими отсюда последствиями? – Подобные достижения никому и не снились, и что с такой дурной наследственностью – по определению – надо бы вообще помалкивать, так как вряд ли здесь может получиться что-то здоровое и даже живое.
Всё, может быть, на том и закончилось бы, тем более что обстановка была неформальная, даже приватная, – постепенно затухло бы и обернулось ничем, но Чипизубов, дабы прекратить этот «вербально-социологический понос и всё встало на свои места», подошёл к оппоненту, взял его за ухо и отвёл в сторону, в угол, – там и оставил. Получилось это у него на удивление гладко, и когда наступившее молчание прервалось, образовался небольшой скандал, который, впрочем, быстро замяли, поскольку, опять же, «всё было приватно и в узком кругу». Чипизубова, понятно, пожурили, но это было, что называется, взыскание сквозь признание. Но всё-таки пресекли: как бы чего не вышло. В общем, оргвыводы сделали и протокол соблюли.