Причудливые зелья. Искусство европейских наслаждений в XVIII веке

Piero Camporesi
IL BRODO INDIANO
Edonismo ed esotismo nel Settecento
© Garzanti editore s.p.a., 1990
© Карсанова Д. Б., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025
КоЛибри®
1
Наука о том, как жить
Кризис европейского сознания, по мнению Поля Азара[1], разразился в 1680–1715 годах («суровые и мрачные годы, полные борьбы, беспокойства и тревожных дум»), когда культурная ось из Центрально-Южной Европы от Средиземноморья сместилась на северо-запад, к Северному морю. Этот кризис также совпал с кризисом кулинарных традиций позднего Ренессанса и постепенным вытеснением Италии из числа мировых центров, определяющих новые формы культуры. На протяжении более двухсот лет «грамматика» европейской кухни также будет формироваться на основе парадигм, отличных от парадигм великой римско-флорентийской школы: блеск двора последних Людовиков засияет даже там, где много раньше древнее великолепие зажгло огни утонченных итальянских дворов Возрождения.
Франция в лице «завоевателей», воинственных и темпераментных галлов, начала экспортировать не только доктрины «новых философов», но и целые армии поваров и парикмахеров, портных и балетмейстеров, популяризаторов и всеведущих толкователей новых веяний в зарождающейся цивилизации. «“Наука о том, как жить” и “тонкости поведения в обществе”, о которых так хорошо осведомлены французы, нам, итальянцам, особенно южным, незнакомы»[2], – жаловался Пьетро Верри[3] с оттенком жеманной провинциальности, раздражающей как в то время, так и сейчас.
Немало аристократических кухонь попало в руки французских поваров, которые надменно и педантично устанавливали новые законы кулинарного «трансальпийского кодекса». Джузеппе Парини[4] наблюдал за ними с плохо скрываемой неприязнью и смеялся над комичной помпезностью, сопровождавшей подвиги новых мастеров, которые еще со своих первых кулинарных опытов готовились создать нечто, способное «достойно пощекотать» нёба знатных особ, а также «успокоить нервы / и доставить множество удовольствий»[5].
- В белоснежные латы закован,
- Мэтр доблестно долг свой
- Исполнит священный:
- По законам страны Ришелье,
- Просвещенной Кольбером…
- …Проницательный мастер,
- Лови, словно пес, похвалу
- От стола дворянина.
- Разве осмелится кто-то
- Найти хоть мельчайший
- Изъян в том,
- Что ты сотворил?[6]
Первый повар, прибывший из Парижа, «первый бравый офицер французских кулинарных войск» (как называл его уроженец Болоньи, маркиз и автор комедий Франческо Альбергати Капачелли в своих «Причудливых письмах» (Lettere capricciose), стал уважаемым сановником, ответственным за рычаги и колесики машины, которая каждый день непрестанно извергала из себя приятные утешения для пресыщенных глоток.
Но главенство Франции в деле облагораживания нравов и насаждения изящного образа жизни признавали не все. Одним из таких несогласных был граф Франческо Альгаротти, страстный путешественник с изысканными манерами, который вращался в высшем обществе Парижа, Берлина, Санкт-Петербурга или Лондона. Частый гость в Потсдаме, сотрапезник Фридриха II и Вольтера, он писал в 1752 году Карло Инноченцо Фругони, придворному поэту пармских Бурбонов, что
«в тех утонченных моментах жизни, где они подобны Петронию Арбитру[7], французы поневоле почитают своих итальянских учителей. В своих “Опытах” Мишель Монтень[8] рассказывает о дворецком кардинала Карафа[9], большом знатоке изысканных соусов и других способов пробудить аппетит у самого искушенного гурмана, человеке, который хорошо знал о том,
“как он зайца разрежет и как он пулярку разобьет”»[10].
В другом отрывке Альгаротти отмечает, что если в его время французы отправлялись в Италию, чтобы обучаться танцам, изысканной речи и обходительным манерам, то сейчас англичане приезжают сюда, чтобы знакомиться с работами Палладио[11] и руинами древних зданий. «И когда представители обеих этих наций обсуждают нас за спиной, можно сказать, используя их же выражение, что ребенок перерос кормилицу.
Дело в том, что после средневекового варварства, царившего во всей Европе, итальянцы были первым народом, открывшим глаза. Пока другие продолжали находиться в дреме, мы уже пробудились»[12].
Процесс модернизации, запущенный Италией, был настолько стремительным, что (искорененное «просветителями») «варварство» изменило до неузнаваемости и наше отечество. Вернувшись «после четырех долгих веков»[13] отсутствия из Царства Теней в компании Амура, оживший Франческо Петрарка пришел в смятение от столь невообразимых и «странных потрясений». Кардинальные изменения произошли с тех пор, как «все было готическим, то есть немецким»[14]. «Спускаясь с небес на землю, – воображение Саверио Беттинелли[15] достигает гротескных и непредсказуемых высот именно в “век вещей”[16], в век злоупотребления геометрическими формулами, которые, казалось, применяли даже к тайнам загробного мира, когда “проповеди если не читались, то хотя бы сочинялись с помощью лемм и теорем, подобно концепции Вольфа”[17][18], – тень Петрарки была поражена “удивительными изменениями”[19], которые пронеслись перед его глазами, словно он был ошеломленным путешественником, переброшенным из своего “каменного века” в невиданный новый мир». «Речь, одежда, жилища, беседы, совместный быт, виды искусства, законы, обычаи, даже религия – как все не похоже на то, что было прежде!»[20] – восклицал утонченный воспеватель Лауры. Он огляделся вокруг: перед ним предстал открытый, очаровательный, приятный глазу городской пейзаж, на фоне которого виднелись уже не «замки и башни», «оскалившиеся зубцами крепостные стены и бойницы», возведенные свирепыми «властителями», жившими замкнуто в своих поместьях, «закрытых, а то и погребенных, пусть и в городских стенах». Теперь в небо взмывали изящные, стройные «дворцы, украшенные золотом, лепниной, фресками. Внутри сверкали мрамором прихожие и атриумы, через широкие дверные и оконные проемы комнаты, выстроенные в один бесконечный ряд, заливали солнечные лучи»[21].
Светлые, просторные анфилады залов с позолоченными потолками и большими окнами с изгибами и новая гражданская архитектура, уютная и безмятежная, отрекались от готического прошлого с его призраками, мрачными видениями, смертельными ловушками и «ужасами». Больше всего Петрарка был очарован лестницами: «пленительные», легкие, парящие пролеты XVIII века оказались так не похожи на «чрезвычайно узкие и мрачные» вереницы ступеней, которые он помнил. Что касается внутреннего убранства, то оно было столь элегантным и уютным, что вызывало у поэта лишь восхищение:
«А какая мебель, какая обстановка: широкие и мягкие кресла, многоярусные перины под балдахинами, стены, затянутые в изящные драпировки, посуда, до чего богатая и сверкающая! К некоторым изделиям из фарфора я боялся даже прикоснуться. Вся эта атмосфера казалась мне сном»[22].
Этой роскоши сопутствовал изысканный вкус в моде:
«Бесподобная элегантность проявляется в одежде, обтягивающей руки и ноги так, что они кажутся обнаженными; волосы тщательно завиты и напудрены, венчают их треугольные шляпы из тончайшей шерсти; шея туго обвязана, ноги открыты взгляду, не пережаты, но подтянуты и проворны, готовые в любой момент пуститься в пляс; подошвы вычищены, сияют отполированные узорчатые пряжки из золота и драгоценных камней, которыми столь же обильно усыпаны и руки»[23].
Привычные правила застолья, общий подход к питанию, внешний вид и вкус блюд претерпели колоссальные изменения. Трапезы аристократов (не столь пышные, как у нуворишей, разбогатевших за счет незаконных «сборов» с налогов, взимаемых принцами; стяжателей, «заслуживающих презрения», по сравнению с которыми «античные публиканы»[24] могли показаться суровыми стоиками)[25] вызывали интерес не за счет «грубого разгула», характерного для пирушек мелкой буржуазии, разжившейся золотом, отнюдь не «благовоспитанностью», а благодаря «изысканным яствам и винам, привезенным из далеких стран, карту которых каждый держал перед собой, чтобы выбрать то, что ему по душе». Со столов исчезли вульгарные груды еды, хаотичная череда огромных угощений, типичных для средневековой трапезы, «эти великие блюда моих богов», как отмечал Петрарка, «нагруженные пирамидами зажаренной дичи и птицы, а то и целыми телятами и козлятами»[26]. Тяжелая пелена специй, которая окутывала средневековые пиры своими дурманящими ароматами, растворилась в небытии, исчезла вместе с розовой водой предобеденных омовений:
«Ничто отныне не благоухает так сильно пряностями, которыми щедро приправляли любое блюдо; не видно больше ни колоссальных тортов, ни гигантских пирогов, ни розовой или жасминовой воды. Объем еды уменьшился, зато появилось больше разнообразных блюд, приправленных сытными соусами. Меня удивило лишь то, что, несмотря на такую роскошь, руки перед едой не мыли»[27].
Мыть руки перед приемом пищи означало бы «признать, что они испачканы», – поясняет Амур Петрарке в «Диалогах о любви» (Dialoghi d’Amore), – «намек на то, что невозможно усмотреть в людях элегантных от макушки и до пят»[28]. Эта новая изысканность, умеренная и утонченная роскошь, мода на облегающую одежду, призванную подчеркнуть легкость движений и стройность тела, требовали иных правил питания, нового кулинарного устава.
Меньше еды, больше блюд: тонкая палитра вкусовых ощущений, созданная благодаря разнообразию и игре вкусов, которые пересекаются и сочетаются, но не смешиваются; сложный, смелый синтаксис новой кухни, далекой от старой со свойственным ей громоздким и тяжелым изобилием, которое раздавливало мягкое и чувствительное нёбо своими многоярусными «невообразимыми тортами» и грудой выпечки.
Ушли в прошлое старинные пиры, когда в залы выносили целые туши, сочащиеся жиром, сбрасывали их с подносов на гостеприимные разделочные доски, а оттуда – на тарелки обедающих. Современные формы кулинарного языка выражались в параде крошечной, легкой и хрупкой посуды, на которой возлежали «драгоценные соусы», «экстракты и сытные подливы», консоме и крепкие бульоны, томились части окорока, желе (дух мяса, извлеченный кулинарной алхимией из низменных кусков плоти) и освобождали изысканных едаков от неприятной обязанности кусать, рвать на части и пережевывать, позволяя всецело наслаждаться приятной беседой.
На обеденных столах XVIII века царит беспрецедентный ratio convivalis[29], геометрический порядок и математическая логика: бесконечное меню подразумевает легкость каждого блюда, а изменчивость цветовой палитры предвосхищает разнообразие вкусов. Нос уступает место глазу, который радостно приветствует это пеструю процессию, менуэт чашек, парад яств. Многоцветность и миниатюрность сливаются в выверенной гармонии трапезы, как в изящной музыкальной мелодии. Всем руководит единый механизм, порядок и дисциплина, которые запускают размеренное шествие блюд, красочный, пестрый, визуально аппетитный promenade, предназначенный для зрительного наслаждения. Глаз становится мерилом тончайших вкусовых оттенков, чувствительным прибором для измерения, морфологической оценки на расстоянии: самый требовательный и внимательный из всех органов чувств, непреклонный и бесстрастный критик, от которого ничто не ускользает, пока он с отстраненным видом исследует разноцветные поверхности, не углубляясь во внутренний интерьер, не вдыхая запаха и не прикасаясь к сокрытой душе блюд.
- Приближаются блюда!
- Тысячи вкусов, тысячи красок
- Наследия предков
- Ликуют, играют,
- Порядок храня[30].
«Век без излишеств», «век материализма и повсеместного совершенствования»[31] Франческо Альгаротти обогатил тем, что изобрел для итальянских дам «новый вид удовольствия». Он позаимствовал у Франции «моду на взращивание ума, а не на новый стиль завивки волос»[32], отказавшись от «готической тухлятины», «старомодных слов, покрывшихся плесенью»[33], тяги к эзотерике, донаучного анимизма, школярных принципов и вместе со всем этим пыльным и тлетворным старьем, что порождает беспорядок и даже хаос, отодвинул в сторону чрезмерное изобилие, господствовавшее на обеденных столах Средневековья, Возрождения и барокко.
Даже в питании математический дух, «учение о мерах и непогрешимая наука о числовых величинах», вызвал коренной переворот. Отныне стол становится конденсационной камерой новых границ сознания, шахматной доской, на которой разыгрывается партия за кардинальное преобразование человеческой природы по правилам разума и науки. «Нельзя ли определить вкус, – размышлял Альгаротти в своих «Различных мыслях» (Pensieri diversi), – как результат учения о пропорциях в геометрии духа?»[34]
Однако эта «геометрия духа» чаще оставалась теорией, нежели воплощалась на практике, и многие «философы», оказавшись за столом, забывали «учение о пропорциях» и предавались донаучным бесчинствам, безудержным кутежам, под стать пирующим грубых и темных веков, старым привычкам питания, мракобесным и суеверным, губительным для духа, энергичного и беззаботного, высмеивающего варварские обычаи и постыдные нравы средневекового готического общества. Вспоминая в Неаполе о пятничных застольях, которые ему доводилось посещать в Париже, аббат Фердинандо Галиани, соблюдавший, в отличие от других просветителей, пост, с ностальгией вспоминал несварение желудка, до которого его доводил отменный аппетит: «Объявили, что горячее подано. Все едят жирное, я же – постное, но, увы, с таким рвением налегаю на шотландскую треску с зеленью, что мой желудок начинает бунтовать. Впрочем, это не мешает мне любоваться, как мастерски аббат Морелле разделывает молодую индюшку. Мы встаем из-за стола, подают кофе, и пространство наполняет непринужденная беседа»[35].
Несварение желудка сопровождало почти каждый обед просветителей, даже те, где присутствовал «столь редкий дух великого Вольтера», которому, несмотря ни на что, удавалось создавать вокруг особую, незабываемую атмосферу. «Ужин без него, – вспоминал граф Альгаротти, часто встречавший философа за столом у Фридриха Великого, у которого служил камергером, – напоминал кольцо без драгоценного камня».
На «королевских ужинах» в Сан-Суси «блестящие и остроумные высказывания вылетали из его уст, словно искры от чрезмерно наэлектризованных и разогретых тел»[36]. Эти ужины предназначались для людей, отличавшихся не только сильным духом, но и непомерным аппетитом и даже прожорливостью, противников воздержания и поста, не терпящих четких застольных правил, не отягощенных лишними «добродетелями».
«Практически каждый раз перед вами ставят, – рассказывал в 1750 году граф Альгаротти, обращаясь к Франческо Мария Дзанотти, – скверные блюда и заставляют вас их есть, даже если вам совершенно этого не хочется.
Увы! Расстройства желудка
Необходимы для хорошей компании[37].
Я хотел бы посмотреть на то, как господин Луиджи Корнаро[38], автор трактата об умеренной жизни, подвергается подобным испытаниям»[39].
От Потсдама до женевской виллы Делис[40] режим питания Вольтера оставался преимущественно (если не сказать чрезвычайно) неизменным. Фернейский[41] патриарх[42] походил «больше на дух, чем на человека»[43]: чрезвычайно худой, «в гигантской черной бархатной шляпе, под которой виднелся пышный парик, скрывавший лицо так, что выступавшие нос и подбородок казались куда острее, чем на портретах; наконец, его тело, с ног до головы укутанное в меха»[44]. Перед трапезой Вольтер всенепременно очищал желудок, чтобы можно было есть, не боясь заработать несварение.
«Мы обедали в приятной компании, – вспоминает Саверио Беттинелли, который навещал философа в его фернейской резиденции, когда автору «Кандида»[45] было уже далеко за шестьдесят, – где я мог наблюдать, как он проглатывает ложку сушеной кассии[46], прежде чем сесть за стол и хорошенько поесть, что он чрезвычайно любил. После окончания обеда он сказал мне: “Я съел слишком много. Мне не хватит оставшихся лет жизни, чтобы насладиться моим новым домом [в Орне[47], построенном ‘лишь для того’, – говорил он, – ‘чтобы сменить место трапезы’]; но для меня важно наслаждаться едой, я заправский гурман. Гораций был таким же; каждый ищет свой источник удовольствий. Ребенка следует укачивать, пока он не уснет.
Вы могли заметить, что он был верным последователем Горация и Эпикура, как и Диоген, и напоминал то Сократа, то Аристиппа[48]. А обильные возлияния завершал большой чашкой кофе»[49].
Личный врач философа, знаменитый Теодор Троншен, которому Вольтер доверил «жизнь и здоровье»[50], «был недоволен своим пациентом»[51]. За внимание этого доктора, «изящного красавца», который пользовался огромной популярностью, боролись все «эпилептики», приезжавшие в Женеву из Парижа, чтобы попасть к нему на осмотр (императрица Екатерина II пригласила Троншена ко двору, вынудив его покинуть маленькую республику кальвинистов на Женевском озере ради ее дворца в Петербурге). Пациентками этого врача были все представительницы высшего света, имевшие особенно чувствительную нервную систему и чрезвычайно тонкую душевную организацию, которые страдали от самого распространенного тогда женского недуга – судорожных припадков. Для них Троншен придумал «приятное лечение»: «утренние прогулки верхом, легкие обеды и ужины согласно предписаниям, настольные игры, обмен любезностями, перерывы на музыку и, наконец, непрерывные увеселения вдали от мужей и двора»[52]. Томас Сиденхем, «английский Гиппократ», также советовал пациентам с аналогичным недугом читать «Дон Кихота» и заниматься верховой ездой, потому что «лошадь – лучшее лекарство от ипохондрии»[53].
Благодаря советам и поддержке такого врача даже столь беспокойный пациент, как Вольтер, смог дожить до 84 лет без каких-либо серьезных проблем. Мера в удовольствиях, скромные наслаждения, благоразумная умеренность, учтивые отказы, легкие блюда.
Если великий Троншен, которому императрица предложила «60 000 франков в год, приглашения на царские ужины, карету, дом и подарок при отъезде, если он останется при ее дворе на три года»[54], предписывал прекрасным благородным дамам, подверженным волнениям и обморокам, игры, музыку и верховую езду, вместе с «легкими обедами и ужинами»[55], то просвещенные «соблазнители», в свою очередь, предлагали возлюбленным «гурманский и изысканный ужин, пусть даже разумный и сдержанный в своих масштабах»[56]. Только мечтательные поклонники Гелиогабала[57] вроде маркиза де Сада могли грезить об излишне помпезных трапезах, чуждых хорошему вкусу XVIII века, о горах мяса и невероятной simplegma[58] из сочащихся жиром угощений:
«Сначала подали рыбный суп, морепродукты и 20 видов закусок. Затем последовали еще 20, к которым вскоре добавилось столько же изысканных яств из куриной грудки и дичи, приготовленной всеми возможными способами. Далее последовало редчайшее жаркое. Затем – холодные пироги, уступившие вскоре место 26 различным видам конфет. На смену им принесли полный ассортимент горячих сладких пирогов и охлажденных пирожных. Наконец, наступила очередь десерта, на который, независимо от времени года, подавалось множество спелых фруктов. За ними шли несколько видов мороженого, горячий шоколад и ликеры, которые неспешно смаковали за столом. Что касается вин, то они соответствовали каждой перемене блюд: к первому полагалось бургундское, ко второму и третьему – легкие итальянские вина, к четвертому – рейнское, к пятому – сок виноградников с берегов Роны, к шестому – шампанское и два сорта греческих вин к двум последующим переменам блюд»[59].
Однако вряд ли галантный кавалер (пусть и большой поклонник Бахуса) одобрил бы меню, что соответствовало бы извращенному вкусу знатного узника Бастилии, грезившего в своем сексуально-диабетическом бреду о крайностях, недопустимых не только для любого порядочного человека с благородным вкусом, но и для заядлых чревоугодников. Для истинно достойного человека извращенные вкусы всегда шли рука об руку с разнузданностью нравов: отвратительное жаркое и порочная любовная связь были равны между собой, так как они происходили из общего гнусного источника разврата. Даже двор кишел «бездеятельными умами, тунеядцами», «энергичными, но чрезвычайно утомительными болтунами», «заурядными балагурами»[60]: все они были «обладателями дурного вкуса, своеобразного, эксцентричного вкуса, развращенного и по части любви, и по части жаркого».
2
Возмездие ночи
Шарль Луи де Секонда, барон де Ла Бред и де Монтескье, отмечал, что «нередко день мужа начинался там, где заканчивался день жены»[61]. Общество XVIII века и, в частности, его «просвещенные» представительницы наконец-то одержали победу над долгой тиранией тьмы. «Ужасная тень» ночей прошлого, о которой вспоминал Джузеппе Парини[62], напоминавшая «до жути тихий и сгустившийся воздух», засияла «торжеством золота». «Ночное тайное собрание» в «величественном зале» блистало светом «нескольких сотен лиц». «Враждебная тьма», освященная «духами, / что торжественно пролетали в ночи», спасалась бегством от «нового света», укрывшись в лоне мрачной природы. В «огромных покоях» «величественного дворца» все «трепетало и сияло».
- Изумленная ночь, что царит,
- Отражает свет ярче, чем солнце;
- Золоченые рамы, хрусталь, зеркала,
- Белоснежные плечи и молнии взглядов.
Женская обольстительность забрала у ночи, ослепленной тысячей свечей, самое подходящее время, чтобы явить миру свои магические способности. «Настоящие красавицы, – отмечал Пьетро Верри, – предпочитают выходить в свет ночью, а не днем. Яркий солнечный свет беспощадно подчеркивает несовершенства и образует тени, заостряя черты лица, делая их грубее. В то же время бальные залы освещены со всех сторон. Свет равномерно обволакивает, мягко подсвечивает как фигуру, так и лицо, и они почти всегда сияют»[63].
В «Победе над ночью»[64] Фернана Броделя главную роль сыграла та, кого аббат Роберти назвал женщиной-светочем, которая обновила свои жизненные ритмы, нарушила традиционный ход времени, перевернула свой «распорядок дня», похоронила устаревшие обычаи и искоренила архаичные, суеверные страхи.
Тихая, незаметная революция погружала старый порядок в небытие. Был побежден и уничтожен (причем навсегда) противник, неуловимый и невидимый, что, правда, совершенно не умаляло его хладнокровного коварства: «ощущение ночи» (le sentiment de la nuit), о котором Монтескье писал в «Опыте о вкусе» (Essai sur le goùt)[65], посягнувшее на зловещую идею о небытии, о недоброжелательном, застывшем и скорбном времени суток, времени бездушия, пустого инкубатора смерти. Снятие табу на ночную жизнь, смена эпохой Просвещения эпохи природы, захват власти искусственного над естественным привели к существенному разрыву в сети условностей, которые тихо плелись веками и тысячелетиями.
Ночь утратила могильный ореол зловещего времени суток, столь любимого ведьмами и чернокнижниками, лишилась ужасов призраков и неупокоенных душ. В ослепительном свете изящных вечеров растеряли свою силу даже мудрые наставления «старой» медицины о вреде ночного бодрствования, праздных бдений, нарушающих законы природы и подрывающих основы нравственности.
«Вы по-прежнему будете остерегаться гулять по ночам, – наставлял монсеньор Сабба да Кастильоне[66], и не только он, в середине XVI века, – если не в качестве вынужденной меры, то хотя бы из-за скандалов, неудобств и опасностей, которые несомненно за этим последуют. Второй причиной могут стать различные виды недугов, способные развиться в человеческом организме из-за ночного воздуха, напоминая, что “день создан для труда, а ночь – для отдыха”. Наконец, справедливым будет отметить, что бодрствовать ночью без крайней необходимости – не что иное, как нарушение законов природы»[67].
«Праздная и распущенная жизнь»[68] «хаотичного века», развращенные нравы «изнеженного столетия»[69] с точки зрения католических консерваторов второй половины XVIII века представлялись как отрицание старого общественного порядка, как торжество распущенности, вседозволенности и порока. Бред «безумного века», напыщенного своей пустой книжностью, осмелился «нести в мир просвещение и счастье»[70]. «Рассеянность мыслей, тонкость наслаждений, <…> где все – пустяки и глупости, жеманство и сумасбродство, безделье и капризы»[71] – нашло в ночном мраке свое лучшее время, чтобы заставить человека забыть о надлежащем распорядке дня и о христианских обязанностях, освещенных солнцем веры, а не фальшивым блеском атеизма, деизма, скептицизма и атомизма. Эти доктрины умалили человеческое существо до «облака очень мелкой и хорошенько взболтанной пыли», а мысль – до случайного скопления мельчайших частиц, которым можно придать «любую форму и плотность»[72], и провозгласили людей «машинами, которые двигаются как часы»[73]. В лоне просвещенной ночи рождались «развратные софизмы»[74] этих философов, дурных франко-голландских учителей, «дерзких вольнодумцев»[75], «свободных мыслителей», приспешников «нечестивого Спинозы»[76][77], коварных воспевателей «животных страстей»[78]. Это были те, кто с упоением призывал людей «безрассудно бросаться в объятия всякого порока», «становиться рабами вина, постели и еды», «попирать всякое право и всякий закон», «вынюхивать, как борзые, на любом лугу самые грязные и никчемные кости наслаждения»[79]. Даже в городах, среди приверженцев католической традиции и старого порядка, «вечерние посиделки так затягиваются, что их приходится возмещать долгим утренним сном. Потому человек вставал с постели в то время, когда полуденная месса подходила к концу. А после того как волосы были уложены, лоб – отполирован, глаза сияли, щеки разгорались румянцем, банты были повязаны и расправлены, а драгоценности сверкали на пальцах и груди своего приосанившегося хозяина; если и было еще рано для ужина, то церкви все равно уже были закрыты»[80].
«Порочный современный обычай» не только проник в «знатные семьи» и «благородные дворянские ряды», но и распространился среди «простолюдинов», «ремесленников» и всего «праздного люда»[81], который заполнял городские таверны, особенно в праздничные дни, и там «осквернял ночи то в балаганах с фиглярами, то в нескончаемых попойках, то в других невообразимых распутствах»[82]. Злоупотребление временем стало самым очевидным признаком «морального и социального хаоса»[83], а перевернутый порядок дня – самым явным признаком перевернутых ценностей:
- О могущественная недостойная мода,
- Что разрушает порядок природный,
- Где бы она ни царила,
- Омрачает разум и веру![84]
Затмение разума, ослепленного дьявольским пламенем, развратное безумие, скрытое за маской контрабанды аморальных и распутных идей. Двигателем, вдохновителем и самым активным участником беспорядка стала женщина:
- Такой образ жизни
- Разрушит здоровье,
- И все же он мил всем.
- Он царствует ночью,
- И многие дамы
- Век век не смыкают.
- Их лики желты,
- Как Луна в полнолунье,
- Но день им раскрасит
- И щеки, и губы.
- И скроют белила
- Следы бурной ночи[85].
В религиозной среде и среди интеллектуалов-католиков существовала сильная уверенность в том, что общество подошло к критическому моменту, что «век роскоши»[86] стремительно движется к разрыву с традициями, принципами и обычаями прошлого, что пришло время радикальных перемен, беспрецедентного переворота. Наступал перевернутый мир. «Странная метаморфоза» меняла сам облик человека.
«Я полагаю, что наш век <…> есть не что иное, как перевертыш, полная противоположность векам минувшим. Вместо суровой строгости теперь царит изысканная утонченность, вместо кровожадности – мягкая изнеженность, а вместо слепого, невежественного фанатизма – философский скептицизм <…> Этот переворот, эта смена декораций произошли всего за несколько десятилетий, – вспоминал кармелит Пьер Луиджи Гросси (1741–1812), – а мы были по бо́льшей части его изумленными зрителями. По нашим улицам до сих пор ковыляют редкие представители ушедшей эпохи, словно застрявшие в прошлом. Они, в своих старомодных одеждах и со своими допотопными манерами, хмуро и раздраженно обрушиваются с критикой на модное изящное платье и пленительное очарование наших благородных нравов. Больше я не стану тратить времени и слов, чтобы доказать вам необыкновенную метаморфозу, которая произошла в наши дни в цивилизованном обществе»[87].
«Необыкновенная метаморфоза» этого «злополучного века»[88] была налицо: «современные извращения» «сегодняшнего утонченного вкуса»[89], чрезмерное внимание к одежде и манерам, «безудержное и претенциозное щегольство», соблазнительные и кричащие дамские платья, мужчины, соперничающие с женщинами в пышности наряда и блеске украшений, «обтягивающие костюмы» и «непристойная нагота»[90] – все это окончательно похоронило последние остатки «христианской умеренности».
«Мягкая феминизация»[91], «бесконечная череда драгоценных женских украшений», «более развратная бесстыдность», «повторяющиеся ночные визиты», «распущенность и вседозволенность непристойных бесед», «современная вычурная жеманность», «привлекательность учтивости и обходительности», очаровательная женская «живость души», «утонченные любезности, которыми целыми днями обмениваются лица разных полов», «сладостные чары», «галантные знаки внимания» светских «цивилизованных гостиных», «излишняя леность», «вздохи и терзания», распаляющие «опасную светскую дружбу», «неутолимое вожделение сладострастного сердца»[92], «господствующая раскованность, которую правильнее бы назвать развязностью или вседозволенностью»[93], вызывали ностальгию по ревности, пусть даже «презренной страсти»[94].
Немало людей, чтивших традиции, были поражены тем, как «внезапно переменилась сцена»[95]. «Подмены» и «смешивание полов»[96], казалось, перевернули даже классические представления о мужественности и женственности. Утратив последнюю скромность, дамы удлиняли свои фигуры, делая их более воздушными. По мнению ожившего Петрарки[97], «они чересчур высоко поднимали и взбивали локоны, напудрив их. А затем украшали волосы цветами, листьями, травами, перьями, вуалями, лентами и бесконечными повязками. Румяна на щеках, подведенные глаза, резкий, высокий голос – казалось, что дамы становились кавалерами, а те начинали походить на изнеженных девиц. Но ничто не поражало меня больше, чем вседозволенность жен, у которых теперь был «заместитель» мужа, неотлучно находившийся рядом, поскольку их законные мужья считали ошибочным сопровождать свою супругу»[98].
Появилось новое поколение женщин, напоминавших цветы, – воздушных, легких, гибких, как тростник, подвижных, как ночные бабочки, но с твердым, уверенным голосом. Эта легкость и свобода стали символами своей эпохи.
Казалось, что «мужская мода также переняла вкусы женщин. Самыми элегантными теперь считались костюмы, так сильно обтягивающие тело, словно оно оставалось обнаженным. Густо напудренные волосы, остроугольные шляпы, шеи, стянутые пышными воротниками, ноги открыты взору, подтянуты и проворны, готовые в любой момент пуститься в пляс. Изящная, тщательно начищенная обувь, блестящие золотые пряжки с россыпью драгоценных камней»[99].
Однако все это очень быстро стало нормой среди представителей высшего общества. Накануне Великой французской революции в Болонье благодаря авторитетному одобрению престижного Института наук вышла в свет «Туалетная» (La Toletta) – небольшой, но очаровательный сборник о свадебных церемониях. В его написании по традиции участвовали несколько человек, среди которых были очень известные и влиятельные люди. Это был настоящий коллективный гимн эстетике, тщательно продуманному, утонченному женскому облику и изящному образу жизни – от утренних часов в воздушном «пеньюаре» до посещения литературных вечеров, балов, всевозможных светских раутов. Простота «утреннего туалета» подчеркивала скрытую красоту, обнажала прелести и изгибы грациозного тела.
- О, как передать мне
- Изящество линий,
- Как ткань, ниспадая,
- Рисует твой стан.
- Не скрыть от чужих глаз
- Румянца и нежной,
- Упругой груди,
- Что трепещет от вздохов.
- И как обнажить,
- Словно силой Зефира,
- Белизну твоих бедер
- И изящество ног.
- Тех ступней, что я
- Поцелуем покрою,
- Что кружат, как птицы,
- В танце весны[100].
Все инструменты и эталоны изящной красоты XVIII века нашли свое отражение в этом многоголосном «свершении туалета»: «достоинства наряда», «будуар», «пеньюар», конечно же, «гребень», «зеркало», «тупеи[101] и локоны», «шпильки», «помада для волос», «пудра», «чепцы и вуали», «перья», «ленты», «мушки», «духи», «шоколад», «книги», «визиты», «свечи», «хороший вкус».
Лицо «цивилизованного мира изменилось»: «варварство прошлых веков подавила»[102] «приятная цепочка взаимных услуг <…> и чарующая культура в одежде и манерах»[103]. Однако переменчивая мода и «дух коммерции» изменили маршруты и направления торговли. Англомания и франкомания открыли путь бесполезному, убыточному импорту, разорили и почти поставили на колени старинные, знаменитые мануфактуры итальянских княжеств. Экономика Венеции уже задыхалась:
- Господи, наши ремесла украли
- Руки чужие, что жаждут лишь денег.
- Алые, прочные нити нежнее, чем роза,
- Ткут за границей, за Альпами,
- Наш стан заброшен.
- Горны чужие в слезу выплавляют песок,
- Чудо Мурано забыто – ни славы, ни хлеба.
- Граций, богини достойный убор
- Не сияет на пальцах, на шее, в ушах
- Молодой венецианки[104].
Дамская «туалетная», где в зеркалах отражались личики изящных красавиц, стала магическим фетишем общества, которое не теряло галантности даже в мещанской городской толпе. Это касалось и мужчин. С другого берега Ла-Манша привозили последний писк моды – «чудесные английские веера», на которых вместо привычных китайских пейзажей изображались истории о рыцарях («Здесь не увидишь уже никакого Пекина / вычурной варварской кисти драконов и пагод»)[105]. Веера, попавшие в руки дам, одним движением демонстрировали их настроение и чувства:
«Могу с гордостью утверждать, что мне достаточно лишь взглянуть на веер в руках благородной дамы, – писал Лоренцо Магалотти[106] в письме флорентийскому архиепископу Томмазо Бонавентури 10 апреля 1710 года, – и я сразу же, даже не видя ее лица, понимаю, смеется ли она в этот момент, краснеет или сердится. Мне приходилось видеть настолько разгневанные веера, что я боялся стать жертвой этого урагана. В других случаях наблюдал я и трепетный бриз, столь нежный, что, казалось, если вызвавший его кавалер приблизится к даме, то она от волнения лишится чувств. Я думаю, что после всего сказанного можно смело утверждать, что веер служит символом рассудительности или кокетства, отражая характер и темперамент хозяйки»[107].
Из-за Альп, из Франции, хлынули потоки кружев, лент, пуговиц, шнуров, прочих галантерейных мелочей и модных образцов шляпного искусства.
- Позавчера с грязным посыльным
- Приехала та, кого мы давно ожидали.
- Она парижанка, красива, как кукла,
- Свежа и мила.
- Та, что заставит покинуть свой дом
- «Знатную даму, что служит любви».
- Видели б вы, как толпятся пред ней
- Чепчики, шляпки, вуали,
- Вперив глаза в шов плеча, лифа крой
- В юбки по самый подол. В этом
- Сезоне она белизну нежных рук
- Спрятала в длинный рукав,
- Что чернее ночей.
- Новая мода к ее благосклонна
- Красе[108].
Из Голландии к столам знати поступало тончайшее полотно для скатертей, на котором играли рубинами «иностранные вина, / созданные, чтобы утолить благородную жажду»:
- <…> На стол
- Полоса легла
- Белого льна,
- Что смело голландцы,
- Отважные кормчие,
- Несут по волнам
- Для великих пиров[109].
Любовь к иностранным товарам среди состоятельных людей вступила в союз с «дерзостью философов-экономистов», которые утверждали, что «элегантные женщины, которые страстно следуют моде, гораздо полезнее для общества, чем добрые христианки, живущие в нищете»[110].
«Что плохого может случиться с вашими волосами, которые вы небрежно подвязываете лентой, – отмечал Франческо Альбергати Капачелли, сдержанный поклонник новых веяний, – если украсите их пусть и простым, но элегантным чепцом, будь то банный чепец, хозяйственный или в стиле Вольтера (à la baigneuse, à la laitière, o à la Voltaire)? Каким образом пострадает ваша благопристойность, если вы позволите двум изящным серьгам в стиле графини Дюбарри (alla barry) покачиваться на вашей шее или если вы наденете шейный платок, скроенный и сшитый одной из тех прекрасных девушек, которые работают в мастерской мадам Нанетт [той самой Мадам Нанетт, французской мастерицы по изготовлению чепцов, чья мастерская на улице Растелли гремит на весь Милан]; а если бы вместо этих шнурков, которыми, как я вижу, вы завязываете обувь, у вас была приличная пара надежных пряжек, какие носили семейство Артуа (all’artois)?»[111]
«Высокопоставленные особы», в свою очередь, выставляли напоказ «всеобщее недовольство любыми национальными мануфактурами, какими бы полезными, разнообразными, успешными они ни были; аналогичным образом они выказывали капризное желание, поистине неистовое стремление заполучить из самых дальних стран, находящихся по ту сторону Альп и морей, все, что есть диковинного и великолепного по части всех видов одежды»[112].
Женщины, со своей стороны, словно «презентовали себя на роскошном торжестве» и стонали «под тяжестью огромных корон, высоченных “башенных” причесок, “защитных” корсетов, кринолинов и фижм и, вдобавок к этому, на них висело столько дорогих украшений, что даже пророк мог бы принять каждую за богато украшенный храм: «дочери наши – как искусно изваянные столпы в чертогах»[113][114], очарованные «содержимым своих туалетных комнат, изменчивыми прическами, пьянящими ароматами, румянами и искусством мушек, всевозможными украшениями платьев и покрывал, а также сотнями других милых мелочей, составляющих этот арсенал белил, подвесок, булавок, игл и портативной галантереи для драгоценностей, шляпок, перьев, вуалей, кружев, поясных лент и бесконечных мелких деталей, что входили в моду»[115].
Казалось, искреннее изумление и негодование (во многом из-за недостаточной осведомленности) заставили кармелита Пьера Луиджи Гросси забыть, что «женщина хлопочет над своим нарядом только ради того, чтобы мужчина захотел увидеть ее раздетой»[116]. И если даже «самый нахальный циник был вынужден признать, что целомудрие – цвет благочестия»[117], то «страстная жажда новизны», заразившая благочестивую Италию в последние десятилетия XVIII века, заставила забыть, что скромность служит «важнейшей христианской добродетелью, а ее противоположность – омерзительное преступление»[118]. Головокружение, вызванное новшествами, потрясало уже устоявшиеся обычаи и подлинные добродетели католического народа. Вольнодумство, якобинство, безбожие, дух равенства, презрение к властям. Из Пармы, пожалуй, самого французского города Италии, осененного бурбонскими лилиями, епископ Адеодато Турки (1724–1803) в 1794 году, в День Всех Святых, произнес проповедь. В ней он назвал «порочную любовь к новизне» тайным агентом, который развращает обычаи и разоряет Италию, что танцует на краю «пропасти погибели» и подвергается угрозе дехристианизации:
«В наши дни мы оплакиваем массу преступлений и ужасов, которые кажутся настолько невиданными, что, возможно, ни один век не знал прежде ничего подобного. Но в каком еще столетии, кроме нашего, новизна могла вызвать такое неистовство? Новый образ мышления, новый способ общения, новый способ действия. Именно эти небольшие изменения подтолкнули к столь трагической развязке. Новые системы, которые нравились лишь потому, что были новыми. Новые слова, которые уменьшали ужас порока и уважение к добродетели. Предыдущее поколение не знало, как жить: все старое называлось злоупотреблением. Простакам и распутникам внушалось, будто для счастья необходимо, чтобы на месте старых законов, старых обычаев, старых принципов появились новые. Дух новизны превратился в безумие. Основательное менялось на поверхностное, честное – на подлое, полезное – на пагубное»[119].
Эта извращенная и неистовая страсть ко всему новому была связана с самым непреодолимым непостоянством, которое непомерно увеличивало и без того «чрезмерные траты»[120], заставляя непрерывно менять «моды», потворствуя «непостоянству роскоши», высмеивая «моду предков», «суровых и грубых» (Парини) и презирая «прошлые века». Непостоянство и иррациональность, бесплодные мечты и высокомерная рассудительность. Неразумная, нездоровая страсть к мелким бесполезным вещицам, к ложным, иллюзорным потребностям. Необъяснимое «массовое недовольство всеми отечественными товарами», тяга к «маленьким безделушкам», к «пустячным и непрактичным предметам», пьянящее неуемное и причудливое желание иметь «сто тысяч прелестных мелочей». Неуместное ребячество, нелепые увлечения сопровождали «томительную леность» и «чрезмерную любезность». «Изысканность» удобства жизни стала целью «просвещенных» наций, соревнующихся «в возведении такого рода утонченности и достоинства вкуса в ранг науки». «Дух деликатности» развил среди высших сословий «тонкий и благородный эпикуреизм», на удивление «честный и порядочный» по сравнению с бурными и шумными развлечениями новых необразованных и грубых богачей. Однако слишком легко было перейти границу, отделяющую «утонченность от сладострастия, удобство от развращенности, чувствительность от чувственности».
«Надо признать, что эта греховная плоть, чрезмерно ласкаемая едой, вином, сном, благозвучием, ароматами, властвует над разумом и побеждает его. Ах, до чего несправедливы некоторые мнения, оскорбляющие свободу и вежливость!»[121] – восклицал бывший иезуит, граф-аббат Джамбаттиста Роберти, который старался взвешенно оценивать процессы преобразования своего времени.
Гонка за легкомысленным потреблением, поиск удовольствий среди изобилия материальных благ (безудержный «потребительский бум» нашего времени), в том, что прежде называлось «предметами домашнего обихода», в погоне за которыми каждый приличный человек стремился проявить «изобретательность, которая позже принесет наслаждение», переступила границы знати и крупной буржуазии и распространилась среди простого народа, заражая людей темного происхождения и низкого статуса. Массовый гедонизм сделал свои первые шаги. Даже воздух в городах изменился.
«С уверенностью можно сказать, по крайней мере, если речь идет о городах, что в лавки и мастерские проникает некая томительная леность, которая на место упорного, длительного труда ставит упоение бездельем, что несет ущерб для ремесел и порождает сетования горожан. Народ в один голос требует хлеба и зрелищ, кажется, что он тоже имеет право требовать театры, моционы, банкеты, пьесы, танцы и собрания. Каждый город хочет прославиться тем, что в нем проживают улыбающиеся женщины и веселые мужчины. “Земля сладко живущих”»[122][123].
И в «качестве жизни», и в манере одеваться каждый хотел «преодолеть границы своего происхождения и социального положения».
«Современная общественная жизнь настолько обременена условностями и тираническими нормами приличия, что по одной одежде едва ли можно отличить простого гражданина от аристократа, бедного ремесленника от процветающего купца, распутную девицу от уважаемой матери семейства. Более того, представители обоих полов словно сговорились превзойти друг друга в великолепии не только самих нарядов, но и в драпировках, вышивках, украшениях и тканях. Так что тщеславие, стремление к роскоши и соревновательный дух перешли все возможные пределы[124].
«Наука о том, как жить», которую в прошлом знали и практиковали лишь немногие, утонченность и любезность, которыми пренебрегали «прадеды», теперь стали доступны по большей части любому, кто в ходе всеобщей перетасовки «положений» и классов сумел разбогатеть.
Сельский отдых перестал быть привилегией избранных, так же как и хорошая, обильная еда – исключительным правом знати. Параллельно со старой и классической кухнями, иначе говоря, народной и аристократической, зарождалась новая, третья кухня. Кухня среднего класса (той самой прослойки «стряпчих, купцов и писчих», которую Витторио Альфьери презрительно называл «классом самых дурных людей», «не средним классом, а классом самой черной черни») и ремесленников из мелкой буржуазии приобретала все бо́льшие размеры, отличаясь от утонченных и изысканных трапез интеллектуалов высшего класса и дворян. На холмах Болоньи,
- Как приходит пылкое лето,
- Наполняются виллы
- Толпой, что желает
- Досуг скоротать
- На свежайших вершинах
- Иль в зеленых долинах.
- Не богаты они, не знатны,
- Но имеют здесь дом.
- Вот цирюльник, кузнец,
- Вот трактирщик, портной
- И старьевщик пузатый.
- В окруженьи семьи и друзей
- Прибывают на отдых и – ах!
- Не считают расходов,
- Каждый лавочник
- Хочет блистать,
- За столом – как на троне.
- Вот обед, на столе
- Горлица, перепел…
- Вот инжир, словно мед,
- Там льют соус мясной,
- Нарезают колбасы всех видов,
- Варят, жарят, пекут и несут,
- Как все съесть?
- Запеченные ньокки и паста,
- Умаслив желудки, просят
- Встречи с вином,
- С янтарем киприотским,
- Что пьет и Венера.
- Подан торт кружевной
- В пене сливок,
- В цветах возлежат
- И томятся отборные фрукты.
- Вот сыры – голова пекорино,
- Король-пармезан
- И нежнейший страккино.
- Яства съедены,
- Гости сыты, тарелки
- В объедках.
- Мастер гладит живот,
- А жена вздернет нос:
- Да, сумел удивить
- Ты застольем.
- После черного кофе
- И терпких ликеров
- Все кончено.
- Дочь хозяина
- держит стаканы,
- А мать неспеша
- Разливает турецкую воду
- С эссенцией розы[125].
3
Искусные повара и талантливые цирюльники
«Эпоха праздного и размеренного образа жизни, который ведут в наши дни», – отмечал пристальный наблюдатель за переменой вкусов и преобразованиями культурного общества XVIII века, – началась тогда, когда «в Италии среди острых мечей появилась женственность, а среди пушечных залпов иностранных армий – праздность»[126]. Автор этих размышлений, граф-иезуит Джамбаттиста Роберти (1719–1786), который внимательно анализировал перемены в обществе, прекрасно понимал, что культурная гегемония и кулинарный интернационализм Франции тесно связаны с военной экспансией и династической политикой Бурбонов, а также с непосредственным оживлением в парижских интеллектуальных салонах. Франция экспортировала пушки и идеи: в тех местах, где оказывались солдаты со штыками, появлялись книги и кулинары, философы и шеф-повара. В самих названиях французских кулинарных книг уже подчеркивались собственная значимость и откровенная национальная гордость нового галльского вторжения. Такие наиболее известные в Италии книги, как «Повар для короля и буржуа» (Il cuoco reale e cittadino) Франсуа Массиало (1691, первый перевод на итальянский язык – 1741), «Французский повар» (Il cuoco francese) Франсуа Пьера де Ла Варенн (1651, первый перевод на итальянский – Болонья, 1693), рассказывают не только об «искусстве высокой кухни», но и о художнике на службе у короля, историю кулинара национального масштаба, ловкого матадора, нанизывающего фазанов и куропаток на острый вертел, манипулятора-изобретателя (после революции и воцарения сливочного масла) свежих сочетаний приправ и соусов, инновационных «боеприпасов для рта»: это новоиспеченный повар, который ходит с важным видом. Правильнее даже сказать, французский повар – повар (cuisinier), но по-прежему француз и действительно гордый француз, как «месье де Ла Варенн, почетный повар (escuyer de cuisine) господина маркиза д’Юкселя». Почетный повар, не абы какая кухарка, не раб плиты и хранитель корпоративных заветов анонимных средневековых мастеров, а гордый меченосец, для которого кулинарные схватки с оленями и кабанами – приятное развлечение во время военных походов прославленной кавалерии «завоевателей», высокомерных и яростных полководцев самой мощной и воинственной армии Европы. Не случайно в книге «Французский повар» (Le cuisinier français) приводится длинный перечень горячих закусок, которые можно приготовить в армии или в лагере. «Начало войны – начало застолья» (Entrée en guerre – entrée de table), завязка боя, кулинарной схватки, а entrée – это фактически первое блюдо после холодных закусок или супа (сегодня почти исчезнувшего с французского стола).
«Уголь убивает нас! – воскликнул однажды доблестный Карем[127]. – Но это не имеет значения! Внимание! Короче жизнь, длиннее слава»[128]. За родину и кулинарное признание «потомки» и кухонные «отряды», возглавляемые непобедимыми поварами, сражались с невероятным воодушевлением и рвением: «работать с кондитерскими изделиями очень трудно и очень опасно, – говорил другой именитый «мэтр», Лагипьер[129], – а это значит, что профессия почетна! Это постоянная борьба»[130].
Пиршество было равносильно сражению с неизвестным исходом: повару, как опытному стратегу, необходимо было иметь хорошие резервы, чтобы свести риски к минимуму. Поэтому следовало всегда помнить о «неизменном принципе, действовавшем как на гастрономическом празднике, так и в армии: никогда точно не знаешь, с чем придется иметь дело. Резервы должны быть действительно огромными!»[131]
Поскольку «мэтр» Ватель[132] исчерпал все запасы (из-за не доставленной вовремя свежей рыбы или, по другой версии, из-за плохого жаркого), ему не оставалось ничего, кроме как покончить с жизнью, чтобы смыть кровью позор от кулинарного поражения. Так «гастрономический праздник» для некоторых непревзойденных галльских поваров мог закончиться кровавым харакири. Пример Вателя, «человека ответственного и благопристойного»[133], к счастью, стал благополучным исключением. А его напрасно растраченный талант (который, к тому же, осмелился поставить под сомнение привередливый маркиз де Кюсси[134]) переродился еще более великим. Гастрономическая традиция не прерывалась и достигла небывалых высот. После финальных, весьма мрачных лет нескончаемого правления Людовика XIV, времени великолепного «украшения стола», изысканной и роскошной кухни, лишенной, однако, «чувственного эпикуризма»[135], после заката «короля-солнце» французское кулинарное первенство стало бесспорным. «Это единственная страна в мире, – с исключительной скромностью подтвердит более века спустя Мари-Антуан Карем, выдающийся шеф-повар эпохи Наполеона и Реставрации Бурбонов, – где готовят вкусную еду»[136]. Тем не менее справедливая гордость от титула родоначальника своего дела не помешала ему поделиться некоторыми мудрыми размышлениями об этой нелегкой и трудоемкой профессии, подчеркнув тесную связь между искусством обмана рта (подменяя здоровый аппетит желудка коварным чревоугодием глотки) и хитростью дипломатии.
«Не только дипломат способен оценить хороший ужин, – писал Карем в своем труде «Афоризмы, мысли и максимы» (Aphorismes, pensées et maximes), – но и кулинарное искусство сопровождает европейскую дипломатию»[137]. Недаром этот «архитектор-кондитер» служил в доме «короля обмана», герцога Шарля Мориса де Талейрана[138], непревзойденного мастера науки по выживанию любой ценой и в любых обстоятельствах.
Возможно, это лишь совпадение, но достоверно известно, что грандиозный сезон французской высокой кухни начался во время работы над Утрехтским мирным договором[139] и доводился до совершенства на столах полномочных представителей. Это был также золотой век кондитерского искусства. Карем, которого леди Морган[140] также считала «человеком хорошо воспитанным», искусным изобретателем и экспериментатором в европейских кулинарных школах, был уверен, что отсчет следует вести именно от этого события. Великий реформатор науки о пропорциях и вкусе учился принципам проектирования у таких итальянских классиков, как Джакомо да Виньола, Андреа Палладио, Винченцо Скамоцци – и смиренным паломником наведывался в Вену, Варшаву, Петербург, Лондон, Рим, Неаполь и даже Швейцарию, чтобы выведать секреты ремесла. Возможно, он преувеличивал, когда писал, что «существуют пять изящных искусств: живопись, поэзия, музыка, скульптура и архитектура, но их кульминацией, наивысшей точкой является кондитерское дело». И все же ему было хорошо известно, что французское кондитерское дело совершенствовалось на кухнях полномочных представителей, которые вели переговоры об окончании Войны за испанское наследство.
«Пекари и кондитеры того времени радовали двор самого галантного из королей и играли важную роль в обществе. Они держались с большим достоинством: когда стих грохот боев и лязг оружия и стала править балом дипломатия, оформившаяся в науку, число кондитеров начало расти по всей Европе»[141].
Но прежде всего это были годы Регентства (1715–1723), прожитые под «мягким управлением мудрого правителя <…> и среди его, пусть и умеренных, но блестящих ужинов»[142], благодаря которым французская кулинария взлетела до небес: «именно поварам, которым он [Филипп Орлеанский] дал работу, платил, к которым относился с уважением и даже пиететом, французы обязаны изысканной кухней XVIII века»[143]. Больше чем просто расцвет, это была вспышка, настоящий взрыв изысканности в сочетании с радостью жизни и искренним наслаждением от остроумных бесед. Наука о вкусах стала вдохновением для культурной жизни века и наилучшим топливом для блестящих идей философов и просвещенных дам.
«Эта кухня, одновременно изысканная и простая, доведенная до совершенства, была грандиозным, стремительным и неожиданным открытием. Весь век, или, скорее, весь его благородный и духовный период, был очарован ею. Не усмиряя и не затуманивая разум, эта вдохновляющая кухня пробуждала его: все серьезные и сулящие успех дела обсуждались и решались за столом. Интеллектуальная беседа на французский манер, благодаря которой наши прекрасные книги читаются по всему миру, блестяще оттачивает как ум, так и язык, помогая им всего за несколько очаровательных вечеров прийти в совершенную форму»[144].
«Ужин, – отмечал Монтескье, – в немалой степени способствует тому, чтобы придать нам ту жизнерадостность, которая в сочетании с некоторой долей скромных познаний называется цивилизацией. Мы избегаем двух крайностей, в которые впадают южные и северные народы: мы часто едим в компании и не слишком много пьем»[145]. Такое воодушевление по поводу цивилизации, рождающейся за столом, показалось бы неуместным Джакомо Леопарди[146], μονοφάγος[147] как по своей природе, так и по убеждению.
«Мы утратили привычку, – писал он одним знойным июльским днем 1826-го в своем Zibaldone[148], находясь в городе, известном своим благодатным образом жизни и дружелюбными жителями[149], – естественную и веселую привычку к совместному застолью и говорим, едва начав есть. Трудно представить, что именно в тот единственный час дня, когда рот занят пищей, а органы речи выполняют другую работу (которую просто необходимо выполнять добросовестно, ведь от правильного пищеварения в значительной степени зависит здоровье тела и духа, и процесс переваривания не может быть хорошим, если оно не началось во рту, согласно известной пословице или медицинскому афоризму[150]), именно этот час должен стать тем часом, когда человек вынужден говорить больше всего. Ведь немало найдется тех, кто, проводя время за исследованиями или, по какой-то причине, в одиночестве, разговаривает только за столом. Такие люди были бы очень раздосадованы, если бы остались в безмолвном одиночестве. Но так как я трепетно отношусь к хорошему пищеварению, то не считаю, что поступаю бесчеловечно, если в этот момент мне хочется меньше разговаривать, поэтому я и обедаю один. Кроме того, я хочу иметь возможность распоряжаться поступающей пищей в соответствии со своими потребностями, а не с потребностями других людей, которые часто заглатывают пищу кусками и все, что они делают – это кладут еду в рот и, не утруждая себя пережевыванием, проглатывают ее. То, что их желудок доволен, еще не означает, что и мой должен быть доволен, как это принято, когда трапезничаешь в компании и не можешь заставлять других ждать, вынужден соблюдать bienséance[151], о которых, как я полагаю, в старину в подобных случаях не слишком заботились. Еще одна причина, по которой им очень нравилось есть в компании, как мне кажется, заключалась в том, что это была моя компания».
Это мнение не только исторически подтверждено (ему предшествует точное разграничение понятий «обжорство» и «возлияния», которые использовали древние греки и римляне, причем «возлияния» «происходили у них после еды, как у современных англичан, и сопровождались, в лучшем случае, легкими закусками, чтобы вызвать жажду»), но и заслуживает уважения за свою безукоризненную логику и стиль аргументации. Оно куда более сложное и изящное, чем некоторые рассуждения Монтескье, в которых он, говоря о застольях, нередко впадал в банальности или противоречия. «Ужин, – говорил неподражаемый автор «Персидских писем»[152] (Lettres persanes), – убивает одну половину Парижа; обед же – другую его половину»[153]. Но тут же добавлял, что «обеды невинны, тогда как ужины почти всегда преступны»[154].
Просвещенный западноевропейский барон преувеличивал: для него Париж был «столицей самой утонченной чувственности» и в то же время «столицей самого отвратительного обжорства», так же как он мог быть одновременно столицей «хороших и плохих вкусов, дороговизны и умеренных цен»[155]. Тем не менее Монтескье считал свою страну идеальной для самых счастливых отношений с «хорошей едой», потому что «так прекрасно, – писал он, – жить во Франции: еда здесь лучше, чем в холодных странах, а аппетит больше, чем в жарких»[156]. Однако он безоговорочно (и справедливо) одобрял тех, кто утверждал, что «медицина меняется вместе с кухней»[157].
«У французов привередливый вкус, но Жан-Жак Руссо был прав, отмечая в своем романе “Эмиль, или О воспитании” (Émile ou De l’éducation) следующее: “Французы считают, что они единственные, кто умеет есть; а я полагаю, что они единственные, кто есть совершенно не умеет”. Другим нациям для хорошей трапезы достаточно располагать хорошей едой и аппетитом, но французам помимо них непременно нужен еще и хороший повар. “Один известный молодой итальянец, – вспоминал с ехидством граф Роберти, не без иронии относившийся к ‘жеманным галлам’, – который предпочитал во всем жить на французский манер, однажды пожаловался мне, что остался без своего повара-француза, сопровождавшего его обычно в путешествиях. ‘Уверяю вас, – говорил он, – что я не могу съесть даже вареного цыпленка, если его приготовил не он или такой же сведущий повар, как он’. До чего же несчастны такие особы! Я бы съел не только цыпленка, но и каплуна, если бы его приготовила деревенская кухарка”. Во времена Августа[158] ценными поварами считались сицилийцы: сегодня эти мастера, эти домашние химики непременно должны быть французами или, по крайней мере, выходцами из Пьемонта. Однако (кто бы этому поверил?) кулинарное искусство все же пришло во Францию из Италии еще при Генрихе II[159], когда итальянцы сопровождали королеву Екатерину Медичи. Тем не менее французы, которые не могут отрицать этого факта, могли бы ответить словами Тита Ливия[160] (кн. XXXIX): “Но это было только начало, лишь зародыш будущей порчи нравов”[161]. Теперь же Франция царствует в науке вкусов от Севера и до Юга»[162].
Получалось, что если повар не француз, то он не повар. Только если эти «домашние химики», эти повелители «науки вкусов» являются потомками Верцингеторига[163], можно говорить о кулинарном искусстве. Французы «или, по крайней мере, выходцы из Пьемонта». Вот почему следующей кулинарной книгой, появившейся в Италии после столетнего затишья (первое издание «Искусства хорошо готовить» (Arte di ben cucinare) Бартоломео Стефани, судя по всему, вышло в 1662), является «Пьемонтский повар, усовершенствовавшийся в Париже» (II cuoco piemontese perfezionato a Parigi, Турин, 1766), работа, которая открывает яркую и счастливую франко-пьемонтскую главу в истории итальянской кухни. Вероятно, тем же анонимным автором написана книга «Искусный кондитер» (II confetturiere di buon gusto, Турин, 1790), в которой представлены изыски приальпийского кондитерского дела (туринская паста, савойская паста по-провансальски, савойская паста по-пьемонтски, печенье савоярди, печенье савоярди по-провансальски…). Эта традиция продолжится в XIX веке благодаря таким трудам, как «Пьемонтский повар» (II cuoco piemontese, Милан, 1815), «Миланский повар и пьемонтская кухарка» (Il Cuoco milanese e la cuciniera piemontes, Милан, 1859) и «Трактат о кулинарии, современном кондитерском деле, буфетной и связанных с ними кондитерских изделиях» (Trattato di cucina pasticceria moderna credenza e relativa confetturia, Турин, 1854) авторства Джованни Виаларди, помощника шеф-повара и кондитера, служившего у Карла Альберта[164] и Виктора Эммануила II[165]. Приальпийская глава эпохи Рисорджименто[166], не получившая особого внимания в истории итальянской кухни, оказавшаяся на кулинарной обочине, как некогда и Сардинское королевство, только теперь, после ослепительного явления публике фарфора и столового серебра Савойского дома, наконец-то начинает набирать популярность на фоне новых исследований, разрушающих прежние стереотипы о невежественных «горных королях» и «грубых долинных герцогах». Архитектурная изысканность XVIII века нашла отражение в продуманной изысканности стола, особенно в части «буфетной» и в кондитерском искусстве: яствам, хорошо известным не только знатным жителям Пьемонта, но и всем итальянцам, которые видели в Турине «третейский суд, эталон для нас», как говорил граф Роберти, «с тем особым изяществом, которое порождает как искусных поваров, так и талантливых парикмахеров»[167].
Долгий период затишья и молчания итальянских кулинарных книг свидетельствует о затяжном и сложном переходном этапе, который сопровождал и подчеркивал изменения в обществе. Итальянская кухня (разумеется, речь идет о столах аристократии и богачей) вступает в период раздумья, переосмысления, преобразований. Старые, прославленные трактаты эпохи Возрождения и барокко уже не отвечают новым требованиям к умеренным, благоразумным удовольствиям. Внушительные трапезы королевских дворов и тяжеловесная, помпезная пища знати, дворянства и высшего духовенства прошлого уже не удовлетворяют новым вкусам и потребности в «элегантной простоте»[168]: «изысканная и торжественная роскошь» XVII века, «бездумная расточительность», «излишнее великодушие» «старых вкусов»[169], по словам графа Джамбаттиста Роберти, должны теперь уступить место новому, сдержанному «вкусу элегантности»[170]. XVIII век постоянно оглядывается на XVII-й, и это касается не только литературы, но и стиля кулинарии, приходит время размышлений, критического пересмотра ситуации и прощания с прошлым. «Полемика между старым и новым» переносится с письменного стола на обеденный. Дух Аркадии[171], преодолев границы будуара дамы «нежной», проникает на обеды и ужины «чуткого и предупредительного» господина, дамы «изысканной и великолепной».
4
Век без излишеств
«Изящные искусства», отказываясь от напыщенных, вычурных барочных форм, становятся более утонченными, грациозными и легкими: игры с перспективой раздвигают стены залов, потолки демонстрируют бескрайнюю небесную лазурь с белоснежными облаками; интерьеры аристократических домов рационализируют пространство, мебель перестает быть громоздкой, ее линии истончаются, а поверхности сверкают инкрустациями и лаком. Стиль рококо и еще более чувственно-неоклассическая эстетика требуют благородной простоты и сдержанного декора. «Хороший вкус» диктует новые законы новому «гению» времени. Точно так же преобразованная кухня эпохи Просвещения выражает образ жизни нового века, акцент на легкое, подтянутое, энергичное тело (как и на новые идеи и дух, деятельный и активный) по сравнению с расплывшимися, рыхлыми формами предыдущего столетия, переосмысливая новые приемы жестикуляции и новое ощущение движения тела. Даже широкая, избыточная мужская одежда, расширяющаяся от пояса вниз, становится более узкой и утонченной. Со второй половины XVII века облегающий крой вытесняет объемный, а кюлоты[172] – широкие бриджи. В целом мужская одежда, которую в XVII веке кроили таким образом, чтобы их обладатель казался крупнее, величественнее и монументальнее, теперь сужается, стремясь к пропорциям, приближенным к реальным размерам владельца.
Кухня старого общества с ее «патриархальными» блюдами больше не отвечает новым вкусам и растущему спросу на «элегантную простоту». «Изысканная и величественная роскошь», «непомерная пышность», «безрассудная расточительность», «обильное великодушие» «старых вкусов» вынуждены уступить место новому, умеренному и уравновешенному «чувству элегантности». «Вкус столетия», «этого нашего века без излишеств»[173] (как писал Франческо Альгаротти, «лебедь Падуи», самый проницательный наблюдатель XVIII века, автор «Киферского конгресса[174]» (Il congresso di Citera), утонченный ценитель искусства и красоты), в выверенных, разумных пропорциях приводит в порядок кухонный устав, изобретает новые предметы утвари, задает новый темп, вводит новые церемонии и запрещает блюда, которые считаются не только устаревшими, но и вредными, а главное – неприличными и вульгарными, такие как чеснок, лук, капуста и, как ни удивительно, сыры. В свою очередь, восхваление «скромного и неброского стола», как и «разумной простоты», не удовлетворяло тех, кто успел вкусить широту, если не сказать величие, пышность и блеск застолий XVII века. Старый граф-феодал, которому аббат Роберти адресовал свое письмо о «роскоши XVIII века», с уверенностью заверял:
«В XVII веке питались лучше, несмотря на то, что стол не изобиловал таким количеством соусов, цветов, форм, вычурных и странных названий <…> Наши телята, вскормленные на сладком молоке, наши бычки, откормленные душистым сеном, наши куры, наслаждающиеся покоем в своем курятнике, наконец, наша дичь – вот что считалось благотворной и вкусной пищей. Блюда, которые вы называете патриархальными, приготовленные из отборной дичи, превосходят весь опыт любой из кулинарных школ. Я вызываю, скажем, Франсуа Массиало [автор книги «Повар для короля и буржуа» (Le Cuisinier royal et bourgeois), один из величайших предшественников кулинарии эпохи Регентства], великого мастера, гения кулинарии, чтобы он приготовил мне молодого, мясистого вальдшнепа или дюжину жирных, отборных беккафико[175]. Метод питания лучшими сортами мяса и птицы, свежей рыбой, ароматной зеленью и фруктами, в зависимости от подходящего сезона и, так сказать, времени их наибольшей жирности и зрелости, был и остается самым дорогостоящим, приятным и почитаемым аристократическим методом»[176].
Процесс изменения обеденных традиций является частью более широкой картины, а именно итальянской экономической эволюции, формирования более практического финансового сознания, идеала экономического рационализма, направленного на оптимизацию обменов и потребления. Это процесс оказывает глубокое влияние на барочный стиль аристократии, столь чувствительный к роскоши, к сценографическому блеску декораций и помпезности[177].
На смену «безрассудной расточительности» предыдущего века пришла «утонченная роскошь», не склонная к безумию транжирства, которое в XVII веке с таким легкомыслием уничтожало ресурсы и капиталы, вопреки всякой экономической логике, исключительно ради показного аристократического шика. Отношение к еде меняется, теперь на продукты смотрят другими глазами. Вкусы трансформируются, излишество и помпезность осуждаются и расцениваются как проявление иррациональной распущенности. Хороший вкус теперь определяется критериями разумной сдержанности. Чрезмерные траты больше не считаются лучшей демонстрацией роскоши и щедрости.
«Если бы роскошь заключалась только в тратах, – размышлял мудрый аббат Роберти, – то какой бы роскошный обед мог прославиться больше, чем тот, который в прошлом веке давал Бульон, министр при французском дворе? Он задумал накрыть стол блюдами, наполненными золотыми и серебряными монетами, приглашая и поощряя обедающих брать их ложкой, а лучше руками, не боясь испачкаться»[178].
Новый «вкус элегантности» диктует совершенно иные подходы к «застольной тактике», которая, впрочем, уже начала меняться естественным образом даже без вмешательства журнала «Кафе[179]» и его просветителей, чья «реформа» лишь констатировала уже произошедшие изменения, фиксировала уже распространившиеся взгляды и систематизировала существующие положения, следуя потоку событий и развитию форм социальной жизни.
Старый вольнодумец Сент-Эвремон[180], умерший в изгнании в Англии в 1703 году, был учителем «науки об удовольствиях»[181] для целого поколения; со своим тщательно взвешенным гедонизмом он предложил от имени Эпикура (в тени Горация и Петрония) план, состоявший из умеренных и сдержанных удовольствий, «наслаждение без наслаждения»[182], согласно мудрому учению древнего философа, который хотел, чтобы «трезвость сдерживала аппетит и чтобы еда, которую мы вкушаем, никогда не мешала следующей трапезе»[183].
На фоне пересмотра вкусов в период позднего барокко тяжелое «черное[184]» мясо (то самое, что позже будет изгнано с обеденных столов итальянских просветителей) познает свое первое поражение. Устрицы и трюфели захватывают власть, изгоняя главные блюда старой аристократической кухни. Готовясь перекроить «гастрономическую карту мира»[185], взыскательный Сент-Эвремон, теоретик совершенства и создатель «воображаемой дамы», которого посещал (а затем переводил) восхищенный и очарованный им Лоренцо Магалотти[186], «тосканский Улисс» (как называл его Франческо Реди[187]), фиксирует в стихах смерть старой феодальной кухни:
- Изгоним все черное мясо из кухонь,
- Пусть больше не отягощает желудки.
- За исключением двух видов мяса,
- Что радуют нас, украшая тарелки.
- Сюда, гордость кухонь,
- Любимые птицы:
- Вальдшнеп, сочный жаворонок,
- Постойте, но надо ли
- Вас представлять?[188]
Холодные дары Фетиды[189], моллюски, начали вытеснять прежних фаворитов – пернатую дичь, обитателей небесных просторов. Модные предпочтения, деликатесы переменились, как капризный морской бриз. «В вопросах вкуса» «устрицы» (в особенности те, что из Колчестера[190]) сумели
- …превзойти
- Всех пернатых,
- Дичь, любое рагу, все, чем хвалится
- Тот, кто похоронил Эпикура[191].
Пернатая и копытная дичь, черное мясо, даже знаменитое жаркое «стуфато», которое его изобретатель Сент-Эвремон посвятил славным рукам Эпикура, оказались под угрозой из-за стремительного наступления сырых устриц, чье возвышение в Италии в 1682 году Магалотти отметил как «странные новшества» «современной вялой кухни»[192].
Вслед за Эпикуром, отправившимся на вечный покой, увидели свой последний закат и птица с дичью, «все пернатые», «все обитатели леса». Символы феодального застольного веселья и варварской жестокости, эти славные куски сочного, окровавленного мяса теперь были вынуждены терпеть унижения, преклоняясь перед мягкой, бледной, студенистой мякотью устриц, а также сомнительным привкусом влажной земли и мрака, исходящим от меланхоличных, загадочных трюфелей, подземных плодов, вскормленных темнотой, ночной росой и мутными водами.
- Устрицы, вы одержали победу,
- И только трюфель сразит вас в цене[193].
Поразительно, что упадок великолепной кухни эпохи Возрождения и барокко совпал с угасанием масштабных охот, упадком всего, что стремительно несется по воздуху или мчится по земле, всего, что воплощает движение, мышечную силу, порыв, энергию, живую мощь, связанную с облаками, с ветрами, с солнцем. И вот век интеллектуального просвещения, враг тьмы и мрака, выбирает своей пищей холодные, неподвижные, полумертвые организмы, извлеченные из воды, либо бесплодные луковицы, чуждые свету, порождение ночной сырости и лунной прохлады осенних лесов. Удивительно, но не парадоксально, что благородный, суровый Робеспьер, избегавший алкоголя и мяса (и разделявший с аскетами «безрадостное правило не есть ничего, кроме трав»)[194], приказал забить королевскую дичь в Версале, обезглавив как колеблющийся силуэт королевы, так и тучного монарха, любителя искусств Вулкана[195], исследователя огненных техник.
Для этих людей нового поколения, для галльских просветителей, сурово осуждавших излишества и глупости эпохи барокко, для неумолимых разрушителей старой «манеры», которые предпочитали жить в скромной обстановке, отличавшейся умеренной изысканностью, в ярко освещенных кабинетах и светлых, уютных студиях, идея снизойти до мадридского «надежного убежища» дворянина итало-испанских кровей предыдущего века была бы равносильна попаданию в ад дурного вкуса. Они бы, безо всякого сомнения, сочли зловонной пещерой жилище Луиджи Гульельмо Монкада д'Арагона, герцога Монтальто, блистательного сицилийского барона, который в Испании стал «большим человеком», а в 1664 году, после смерти своей второй жены, получил сан кардинала. Его удивительное «подземелье», окутанное вечным облаком тяжелого парфюма, высший образец несдержанной чувственности и изнеженности Магриба, привело бы в ужас представителя Просвещения, случайно попавшего в это место. Тот, кого Лоренцо Магалотти считал благоухающим святым, магом обонятельных иллюзий, «великим духом-покровителем запахов»[196], показался бы издателям журнала «Кафе» восточным халифом:
«Это было что-то вроде подземелья, которое он устроил в своем доме в Мадриде, специально для того, чтобы у него и друзей было место для спасения от летнего полуденного зноя и безжалостно палящего солнца. Белоснежные стены украшали лишь зеркала. Стояли большие мраморные столы: сверху – вазы со свежими цветами, целые охапки самых благоуханных цветов сезона; снизу – скорее даже ванны, нежели тазы, наполненные ароматными составами разных сортов и богато украшенные, каждая из которых исключительной красоты. У главной стены – огромный встроенный шкаф от пола до потолка. Одна из его полок была уставлена стеклянными стаканами из Индии, вторая – из страны майя, третья – из португальского Эштремоша, а еще одна – фарфором, причем, все емкости были открыты и наполнены уксусами и цветочными водами, которые изготавливал сам кардинал. На окнах были занавеси из голландского полотна, на кровати – покрывало из янтарных кож с подкладкой такого же оттенка <…> Между двумя и тремя часами дня, когда кардинал уже собирался встать с постели, Франциско, один из его камергеров, с детства готовившийся для парфюмерного дела, спускался в Подземелье с двумя или тремя большими серебряными шприцами в руках: один с уксусом, остальные с дорогими душистыми водами. Содержимым шприцев опрыскивали не только воздух, но и цветы в вазах, португальские стаканы, занавески, подобно тому, как голландские лодочники увлажняли паруса своих суденышек, чтобы те лучше ловили ветер. Все заволакивала густая ароматная пелена, пока благовония не впитывались до последней капли; уксус использовали только для полов. Как только этот обряд кропления завершался, взору представал большой табернакль[197], который, как признался маркиз Грана, поведавший мне всю эту историю, был поистине великолепен: и тогда кардинал сходил вниз»[198].
Испания с ее мосарабскими[199] церемониями все больше отдалялась от Италии XVIII века, ориентированной отныне на северные культуры. Уходила ее мода, терял значение язык, забывались духи, благоухающие желе, масла, замороженные фрукты, медовые и дурманящие напитки, такие как алокса (aloxa). Доживал свои последние дни и candiero[200], рецепт которого однажды зарифмовал Лоренцо Магалотти, человек-мост между Югом и Севером, исследователь культур «неварварской Европы»:
- Чуть прогретый желток
- Взбей в фарфоровой миске.
- Хочешь вкуса высот —
- Так взбивай долго-долго.
- Следом сахар клади,
- Не скупись – не щепотку,
- Перелей все в сосуд
- И добавь амбру, мускус,
- Два десятка иль три
- Всыпь цветочков жасмина,
- Парой сочных лимонов
- Заверши праздник вкуса[201].
Открыв для себя Англию, этот великий путешественник, служивший у Козимо III[202], на некоторое время потерял интерес к иберийским сладостям и, казалось, забыл об испанских сахарных посыпках и пастилках, сиропах и «цветочном шоколаде». Поддавшись чарам «прекрасного туманного острова», Магалотти изложил рецепт «впечатляющего английского кушанья», восхваляя новое блюдо, пришедшее с другого берега Ла-Манша:
- Из Англии доставлен к нам,
- В час счастливый дарован,
- Новый труд, шедевр чистый:
- Белоснежный и душистый,
- Он текуч, неуловим,
- Весело и сытно с ним.
- Радует он все три чувства,
- Это просто верх искусства!
- Дивный крем, что так пленяет
- И чарует, восхищает,
- Кровь взбодрит в одно мгновенье.
- Мудрый автор, этот гений
- Имя дал ему «довольный»!
- А теперь и слов довольно,
- Вот рецепт – ты на весах
- Взвесь миндаль. Как в мечтах,
- Он тонко смолот!
- Рис бери, клади немного
- И добавь еще воды.
- Чтобы избежать беды,
- Вскипяти ее сильнее,
- Чтоб текла она нежнее,
- Разбели ее слегка
- Ты бокалом молока.
- Размешай муку и воду
- И в борьбе их за свободу
- Вдруг родится этот крем —
- Тот сладчайший уст Эдем,
- Всяк вкусить его готов,
- Это роза без шипов[203].
Смешанное с «манной Каракки»[204] (с шоколадом), сбрызнутое эссенцией амбры и перелитое в фарфоровую вазу, украшенную цветами, альбионское «желе высшего качества» было готово.
Вольнодумный католик, который дышал воздухом самых престижных королевских дворов Европы, в чьем «благородном облике <…> чувствовалось его великое происхождение» и «его хорошие манеры» (А. М. Сальвини), культурный посредник, импортер иберийских и заальпийских новшеств, при этом гордившийся великой римской и тосканской традицией, а также критикующий, если потребуется, самые сомнительные особенности чужих культур, этот флорентиец с легким римским акцентом, зорким глазом и феноменальным обонянием, который всегда выбирал лучшее из отличного, эксперт моды и изысканный советник знатных мужчин и женщин по вопросам перчаток, драпировок, париков, фарфора и парфюмерии; истинный знаток искусства, «натурфилософ», неравнодушный ко всем диковинам и чудесам природы, полиглот и переводчик самых редких восточных языков, благородный «заложник» великого герцога Козимо III и член его Государственного совета, ревизионист Галилея, вхожий в Оксфордский университет и Королевское общество[205]; Магалотти также был одним из первых итальянцев (перед началом англомании в XVIII веке), влюбившихся в чудесную Англию, «прекрасный зачарованный остров, / любимое место / с прекрасной погодой и удовольствиями»[206].
Поклонник «славных парижских застольев» и галльского «гения нации», проявляющегося в «изысканных деликатесах» (он, который мог ужинать дома за «маленьким столиком» у камина и чей ужин состоял из «двух ложек каши, четырех кусков измельченного телячьего мяса, запеченного яблока и щепотки соли»)[207], во время своего пребывания в Париже в 1668 году впечатлился «чистотой кухни и буфетной» владелец кухни Де Нуайе, «изысканностью» его роскошного постоялого двора, расположенного на окраине столицы, в «местности Сен-Клу»:
«Этот двор – один из крупнейших в Париже центров притяжения молодежи, ибо в любой сезон, в любое время вы можете прийти сюда в насколько угодно большой компании и через каких-то полчаса вам предложат комнаты на любой кошелек, с мраморными полами и гобеленами. Там будут кровати для отдыха, кресла и другая очень изысканная мебель, карнизы, заставленные турецкой керамикой, этрусскими вазами и фарфором, которые стоят так плотно, что касаются друг друга. Будет невероятный блеск хрусталя, простыни из тонкого фламандского полотна и серебряные столовые приборы, блюда, украшенные цветами по сезону, со льдом и засахаренными фруктами, цукатами, желе, прозрачным, как слеза, и другими сладостями, ароматизированными амброй. Словом, здесь вы найдете самые тонкие угощения, чистоту и обходительность»[208].
Однако ароматы Испании навсегда остались в его сердце. Магалотти вернулся в Италию «с водоворотом запахов в голове, с собранием рецептов, в том числе инфантов Изабеллы, кардинала Монкада и многих других испанских и португальских кавалеров и дам»[209]. Очарованный ароматом жасмина в Каталонии, запахами Андалусии и Кастилии, жасминовым и цитрусовым шоколадом, колющим, резким вкусом шоколада со специями и нежным вкусом франжипана[210]; исколесив всю цивилизованную Европу (он также наведался к лапландцам и шведам), он все равно грезил иберийскими сладостями. Во время своего третьего путешествия во Фландрию он познакомился с легендарным герцогом Монтальто (псевдоним кардинала Монкада), подкупил его камердинера и смог переписать секретные рецепты этого великого гурмана, который велел делать себе бессолевые клизмы с ароматизированной водой, чтобы удерживать их запах в своем теле на протяжении всего дня.
5
Вязкое и тяжелое мясо
Новый вкус, новая поэтика, новый стиль устанавливают порядок, чувство меры и сдержанность там, где барочное буйство с его излишествами и неумеренностью накопило грандиозные, бесчисленные и подавляющие горы блюд, изысканно декорированные яства, вычурные деликатесы, жаркое, к удивлению, покрытое золотистой корочкой мясо, монструозную янтарного цвета выпечку, роскошные глазированные эмблемы, апофеоз арабесковой вязи, желатиновые гобелены из растопленного жира. Поэтика преувеличения и накопления (точнее, хаотичного накопления) сменяется изысканной простотой, рационально уравновешенным и назидательно прагматическим «хорошим вкусом». Кухня вступает в классическую фазу гармоничного обновления, деликатной очистки от тяжелых наростов прошлого, «готической прогорклости»[211] и испорченного вкуса XVII века. Новая кухня отказывается от беспорядочного накопления, которое стало следствием буйной фантазии барокко. Общая «реформа вкусов»[212] также оказывает влияние на новую программу диетического совершенствования человеческого организма: «модернизация кухни»[213] стала девизом Пьетро Верри и его единомышленников. «Вкус века»[214] постепенно и вдумчиво формирует новые правила поведения за столом, вводит новые ритуалы и церемонии, с мягким деспотизмом диктует новые положения, полные «светлой истины» для «просвещенных людей», для новых энергичных философов, столь непохожих на приверженцев аристотелевской традиции, привыкших «спорить об universale a parte rei[215], о quiddità[216], о blictri[217] и о прочих пагубных глупостях и заблуждениях, присущих человеческой слабости»[218]. «Варварская лексика» старого аристотелевско-схоластического логоса, заумные категории формальной логики, гнетущее «ярмо этой науки о словах»[219] (такие формы силлогизма, как barbara и baralipton представляли собой формальный эквивалент неудобоваримых и порочных барочных накоплений), были изгнаны новой наукой, которую продвигали интеллектуалы. Последние обращались к современным и удобным категориям продуктов, позволявшим освободиться от «грубого питания» и душных пряностей прошлого, от дурманящей кухни феодальной эпохи, которая «убаюкивала и усыпляла». Триумф кофе с его сильным «бодрящим эффектом» знаменует пробуждение и оживление литераторов XVIII века, так как этот напиток «радует душу, пробуждает разум. <…> насыщает кровь летучей солью, которая ускоряет ее движение, разгоняет, очищает и в некотором смысле обновляет ее». «Особенно полезно для тех, кто ведет малоподвижный образ жизни и посвящает много времени наукам»[220].
«Модернисты» вызывают перегруженную азиатскую неумеренность барокко на суд хорошего вкуса, призывают ее пройти в столовую просвещенного поколения, чтобы проникнуться усовершенствованной новой кухней. На вилле современного дворянина новый рацион питания (ratio ciborum) раскрывается в упорядоченной последовательности деликатных, умеренных, но изысканных наслаждений.
«Стол максимально разнообразен, пища вся полезная и легко усваиваемая. Нет пышного изобилия, но есть ровно столько, чтобы насытиться: вязкое или тяжелое мясо, чеснок, лук, терпкие пряности, соления, трюфели и подобная отрава для человеческой природы полностью исчезают со стола, освобождая место легкой мякоти птицы, зелени, апельсинам и выжатому из них соку. Вкусы отличаются изысканностью, но при этом умеренны; любая пища, что чрезмерно сильно воздействует на вкусовые рецепторы, в большей или меньшей степени притупляет их и лишает куда более тонких удовольствий; кроме того, любая пища, сильно раздражающая эти рецепторы, так же сильно действует на желудок и кишечник, отчего происходят недомогания, которые многократно перевешивают гастрономические удовольствия. Вина из винограда, собранного с ближайших холмов, обладают насыщенным вкусом, но не слишком забористы, так что, смешанные с небольшим количеством воды, превращаются в лимонад с легкой кислинкой. Так получается вкусный напиток, помогающий пищеварению. Никакая сильнопахнущая еда не допускается к нашему столу, запрещены любые травы, которые при порче дают неприятный запах; поэтому все виды сыров и капуста исключены. Таков наш обед, который мы завершаем чашкой превосходного кофе; довольные, сытые, но не подавленные тяжелой пищей, которая наводит скуку, а затем и сонливость, в то время как после наших обедов к нам, напротив, возвращается всеобщее веселье»[221]