Простые элементы

Размер шрифта:   13
Простые элементы

Часть первая. Человеческая библиотека. Глава 1. Идиолатрия.

(Идиолатрия – книжный термин, который означает «самообожание», «самопоклонение». Слово состоит из двух частей: idos («свой, собственный, личный») и latreia («служение, почитание, культ»).

Мне всегда было непонятно, как люди умудряются жить в жёстких рамках: каждое утро вставать по будильнику, насилуя собственное тело и сознание. Почему бы не подниматься тогда, когда ты действительно выспался? Все эти режимы, расписания, графики, планы и утренние ритуалы – лишь угнетают, делают всех одинаковыми, будто клонированными. Потому и лица у этой стандартизированной массы неотличимы: хмурые, с характерными морщинами и мешками под глазами, несчастливые. Мысли о ненормальности такой жизни появились в моей голове довольно рано, ещё в школе, и вылились, как легко понять – в тотальное, системное нарушение учебной дисциплины, прогулы и родительское недоумение.

Конечно, я клятвенно обещал и маме, и даже отцу, что всё обязательно исправлю, налажу режим и буду ответственным. Обещал долго, пока не окончил школу. И, вопреки ожиданиям, надеждам и чаяниям семьи, стал вольным художником, едва не обеспечив сердечные приступы всему старшему поколению разом. И здесь нужно остановиться подробнее, чтобы не вызывать желания домыслить.

Где-то в начальной ещё школе, то ли классе в третьем, то ли чуть раньше, – во втором, к нам пришла молоденькая преподавательница по рисованию. Звали её волшебно, почти сказочно, – Агата Вилорьевна. Боже мой! Я, моментально влюбившись, по-детски наивно и навечно, представлял невысокого роста девушку с русыми волосами, собранными в небрежный пучок, то феей, то прекрасной русалкой. И надеялся, конечно, что когда выберусь из-за парты окончательно и бесповоротно, обязательно предложу ей встречаться.

Именно поэтому – как глупо! – уроки рисования были моими любимыми, я старался так, как не старался на чистописании. Карандаши всегда затачивал до остроты иголки, выпрашивал у мамы самую лучшую бумагу, кисти держал в идеальной чистоте и садился непременно за первую парту. Я страстно желал быть лучшим учеником, чтобы моя Агата Вилорьевна обратила на меня внимание, склонилась над рисунком и розовыми своими губами проговорила похвалу.

Сейчас я понимаю, что художества мои были посредственными, хоть и лучше, чем у большинства одноклассников. Но добиться успеха, изображая лошадей, дома и яблоки, я бы не смог. Эта мысль укрепилась классу к пятому, когда впереди замаячил переход в среднюю школу и прощание с Агатой. Поиск другого пути занял целые летние каникулы, которые я просидел за письменным столом в углу рядом с окном. В него, это идиотское окно, ненавидимое со страшной силой, постоянно светило солнце, пытая меня жарой. Я задвигал шторы, умолял родителей переставить стол или купить модные тогда жалюзи, но они – эти два концентрированных прагматика и рационалиста – твердили на один голос: естественный свет полезен для глаз, свежий воздух нужен растущему организму, солнечные лучи способствуют усвоению витамина Д (или его образованию – да и не всё ли равно?), жалюзи собирают пыль, а пыль вызывает аллергию… И ещё целый список причин, одна другой основательнее.

В общем, я весь извёлся за три жарких месяца, но научился-таки делать карандашные наброски и достиг определённых успехов в графике. И к сентябрю, после того как залез в домашнюю библиотеку и нашёл там книгу по искусству двадцатого века в картинках, стал пробовать себя в жанрах вовсе не детских. Мне понравились слова кубизм и супрематизм, а ещё постмодернизм. Я толком не понял, что они значат, да и фамилии художников скорее казались смешными, но суть была усвоена: делай что-то странное, придумывай, о чём картина рассказывает, и окажешься на вершине.

На первое в новом учебном году занятие по рисованию я принёс свои летние опыты: Агата Вилорьевна была шокирована, долго рассматривала их, а потом забрала и отнесла, как позже выяснилось, – завучу. Тот позвонил родителям и вызвал их на серьёзный разговор. Я тоже присутствовал.

Завуч – тогда он мне казался древним дедом – мужчина лет сорока, долго и очень монотонно втолковывал родителям, что у их ребёнка, то есть, у меня, внезапно обнаружился нехилый такой талант! Но талант этот – качества сомнительного и подозрительного, так как образы на тех работах, что лежали у него на столе, покрывая его как скатертью, заляпанной небрежными гостями, отдают слишком уж взрослыми темами. Мать вздыхала, отец пытался рассмотреть на рисунках непотребство. А я молчал. Завуч иногда посматривал на меня то с сожалением, то с проблеском понимания, но мне было совершенно неинтересно ему отвечать. Всё моё внимание привлекали большие часы на стене и отражающееся в них окно: казалось, что часики утопили в пруду, по берегу которого разрослись неведомые плакучие берёзы. Эта мысль страшно смешила, посему минут через пятнадцать беседы я уже не мог спокойно сидеть и то и дело опускал голову на грудь, пытаясь подавить смешки.

В конце концов, завуч постановил следующее: меня отдать в художественный кружок или школу, а на обычных уроках строго-настрого запретить рисовать вольности, чтобы не смущать одноклассников и Агату Вилорьевну. Правда, я выхватил только слова «запретить» и «смущать». И оба они страшно меня огорчили, а строгий взгляд матери и странная тоска отца, после того, как мы покинули кабинет с забавными часами, заставили принять решение бороться. «Ещё чего», – думал я по дороге домой, униженный этим непонятным взрослым разговором, – «вы все у меня ещё посмущаетесь. Для настоящего художника нет никаких запретов!» Эту фразу я, кажется, вычитал в какой-то книжке с верхней полки родительского стеллажа, а, может, сложил сам.

Вот тогда-то, в тот сентябрьский день, и начался мой бунт, соединивший в себе два ненавистных понятия: запреты и смущение. Так что я игнорировал всё разрешённое, но тянулся к запрещённому или запрещаемому и постоянно смущал окружающих. Поначалу довольно скромно. Стоит признать, что в том возрасте смелости мне недоставало. Но, один раз ощутив свою власть над ситуацией и над умом школьной толпы, я приободрился и азартно влился в новую, забавную игру.

Родители последовали совету скучного завуча и записали меня в художественный кружок, в котором я, кстати, так и не прижился. Педагог прямым текстом через два месяца объявила, что талантов у этого ребёнка нет никаких, кроме непоседливости, и попросила больше никогда не приходить и за кисти не браться. Я был рад. Всё равно на занятиях скучал, выслушивая то, что давно прочитал в книгах, и марал бумагу, прикидываясь пятилеткой. Семейный лагерь раскололся надвое, и дебаты о моём будущем не прекращались вплоть до Нового года, а потом сами собой сошли на нет.

Зато моё рвение к творчеству только возросло. До летних каникул в стенах школы появились следующие рисунки: голая геометрическая женщина в мужском туалете на втором этаже; растерзанная лань, составленная из трагично-алых кругов на парте в кабинете биологии; чёрно-белая абстракция, символизирующая тотальную ненависть к школьной столовой, оттого и изображённая на её задней двери; и финальный аккорд разноцветных аляпистых пятен, призванный внести радость от скорого конца учебного года на недавно выбеленной стене школьного торца, выходящего на оживлённую улицу.

Мама кричала чуть ли не до припадков каждый раз, когда раздавался звонок от классного руководителя или администрации. Отец сурово качал головой и угрожающе сжимал кулаки. Приезжали обе бабушки по очереди, чтобы провожать меня от дома до школы и обратно, а потом сторожить под дверью комнаты. А рисунки всё равно появлялись. Я ехидно улыбался на уроках рисования, подмигивая одноклассникам, с нетерпением ждавших новую выходку, – я стал местной звездой. Только вот моя тайная любовь, моя муза – Агата Вилорьевна – становилась строже и уже не проявляла ко мне столь желанного внимания.

Любовь свою к ней я забросил после шестого класса, когда уроки рисования сменились уроками труда. Интересы мужской моей части тоже переменились: теперь я с любопытством поглядывал на ровесниц, рисовал их так, как видел, за что регулярно получал обидные обзывательства и даже пощёчины. Но меня они скорее веселили, чем заставляли злиться. Я знал, что девчонки эти глуповаты и ничего не понимают в настоящем искусстве. Себя-то я считал чуть ли не экспертом: после уроков ходил в читальный зал ближайшей библиотеки, усаживался в дальнем углу и штудировал книги с художественными альбомами, делал наброски и доводил до ума дома всё за тем же столом у окна.

Прогуливать школу вошло в привычку: даже если не я уродовал стены бессмысленными граффити, то подозрение падало на меня; учителя авансом готовы были поставить двойку за поведение, а не за знание. Так что даже не нужно было заморачиваться – самым простым решением сворачивал я в соседние дворы вместо того, чтобы идти на уроки. Сидел в подвалах, пропитанных влажным, плесневым смрадом, марал бумагу, вылезал на свет божий и отправлялся на те занятия, которые считал нужным посещать.

В какой-то момент мы с родителями и школой пришли к консенсусу: если уж я никак не мог вписать себя в систему, то единственным условием, которое следовало выполнять – учиться без долгов и двоек. С этим договором я и добрался до одиннадцатого класса, причём хорошистом. Домашние едва скрывали надежды на «исправление нерадивого сына», но, естественно, ошибались. Я поступил. С блеском сдал вступительные испытания сразу в несколько художественных вузов, даже по названиям двух из них всё ясно: Суриковский институт и Строгановка.

Поступить-то поступил, но учиться не учился. Вольный художник, помните? Педагоги удивлялись, родители не знали, куда бежать и что со мной делать. А я просто забил: ну какой смысл ходить на пары и рисовать стандартные натюрморты, изучать композицию, страдать над светотенью, если я уже всё это знал и мог? Из меня бы там сделали одного из многих, типичного и стандартного художника, который после учёбы подался бы в педагоги или того хуже – взялся ради пропитания клепать фотографические портреты или расписывать стены госучреждений. Нет. Мой путь был другим.

Если рассказывать вам обо всём, что со мной случилось после окончания школы, то выйдет не меньше половины «Войны и мира». Так что изложу основные тезисы: в один из редких дней, когда я всё же появился на учёбе, меня приметила загадочная дама (вы её, конечно, знаете, но называть имя не хотелось бы) и забрала себе. С её помощью и прямой протекцией мне удалось обзавестись полезными знакомствами и познать богемный мир изнутри. Да, тогда я был болен этим словом, сначала потому, что в нём звучал «бог», а после (пришло понимание, что быть подобием бога слишком ответственно, а вовсе не интересно) – из-за погружения в историю.

Моя «меценатка», назовём её, например, Элоизой, не просто вводила меня в общество таких же, как она сама и я, но и многое объясняла (иногда, кстати, по просьбе ректора, эта невероятно эксцентричная женщина сорока лет, проводила лекции по современному искусству, истории и этике). Из накрашенных красной помадой уст французское bohème (в переводе с французского – цыганщина, прим. автора) звучало соблазнительно, как если бы его произносила прекрасная Венера. И я, загипнотизированный этими звуками и ненавязчивым обещанием урока другого, более низменного, но не менее желанного, учил историю Богемии, изображал на своих картинах цыган и создавал графические иллюстрации к операм Пуччини и Леонкавалло (обе оперы носят названия «Богема» и написаны в конце девятнадцатого столетия, прим. автора), вдохновлённый рассказами своей благодетельницы.

О, чего стоили её ночные напевные, полупьяные, вязкие и дымные истории о Монпарнасе – обители художников, поэтов, скульпторов и прочего сброда, не имевшего возможности иногда купить себе кусок хлеба, или об Оганквите в штате Мэн. Она с огнём в глазах вещала о битниках и о стремлении переделать искусство, и о борьбе его за самого себя, за самовыражение. И я, видя перед собой не Элоизу, а ту самую, немного постаревшую, Агату Вилорьевну, внимал каждому слову, сидя подле неё и по-щенячьи уложив голову на колени.

Приучив меня к свободному, практически праздному образу жизни, раскрашенному приступами вдохновения или тотального депрессивного состояния из-за творческого застоя, она продолжала лепить из своего преданного недоучки великого художника. Мои картины продавались за баснословные деньги и украшали дома друзей Элоизы, дома безумно богатые и безвкусные. Это убивало. Я хотел любоваться частичками души художника в галереях, хотел, чтобы обо мне узнал мир. Не такой узкий, как наш. А тот, другой. Но жизнь богемы, как её видела и понимала Элоиза, не могла дать мне желаемого.

Я болел. Постоянно и надрывно. Всё чаще и чаще. Умирал в прокуренной комнате на серых, скомканных простынях. Заливал в себя то ли лекарство, то ли дешёвую выпивку (дорогая не давала нужного эффекта), не получал былого удовольствия от несколько извращённых, но как-то слишком театрально, утех с некогда прекрасной Венерой. Она старела, дурнела, и вместе с ней тускнела моя личная Богемия.

Видя плачевное состояние молодого художника (да-да, так она и объяснила своё решение моим родителям – не очень помню, почему же они встретились), Элоиза взяла билеты на двоих. Мы улетели в Джерси. Оттуда в Аргентину. Провалялись недели две на богом забытом пляже, облазили все окрестные бары и ухнули в пучину старосветских развлечений Европы: красные фонари Амстердама, литры пива под Нюрнбергом, килограммы оливок на Корфу (строго следуя закостенелым и банальным представлениям об этих местах) и бесконечный винный дождь в Париже. О, как я возненавидел путешествия, как бесился оттого, что не увидел настоящей жизни, а словно пробежался по путеводителям или штампованным открыткам.

В общем, всё закончилось в кремовых стенах больницы. Но правильнее бы называть их – домашними.

Не знаю, насколько реально то, что я вам рассказал. Сейчас, когда приходится принимать волшебные таблетки, выписанные врачом, начали появляться воспоминания не только из далёкого детства. Так чем я болен?

Всё тем же: бунтом.

Но лучше таблеток мне помогают люди из библиотеки. Человеческой библиотеки.

– Натан! Вас ждут.

Слышите? Мне пора. Я продолжу своё повествование чуть позже, после того как познакомлюсь с новым библиотечным экземпляром.

Продолжить чтение