Остров Буян

Размер шрифта:   13
Остров Буян

© Р. Козлов, 2025

© «Время», 2025

Особый департамент Буяновской Жандармерии

ДЕЛО №…
Документ 1
Рапорт береговой стражи

Мой дозор обходил береговую зону. У кромки волн был замечен нагой человек, лежавший на снегу лицом вниз. На оклики человек не отзывался, но, когда мы приблизились, поднял голову, оглядел дозор и стал смеяться.

Задержание произвели бойцы Капитолина и Степанида.

Задержанный оказался лицом мужского пола. Рост высокий, глаза серые, волосы русые.

Сопротивления не оказал.

Подле задержанного на снегу была найдена тетрадь, толстая, точно книга.

По моему приказу боец Степанида отдала задержанному свой тулуп.

Во время следования к заставе задержанный лазутчик сопротивления не оказывал, попыток к бегству не совершал. Два или три раза начинал без причины смеяться.

По прибытии на заставу я отправила бойца Капитолину с донесением в штаб пограничного полка.

Вскорости лазутчик был передан наряду Главной Жандармерии.

Старшина дозора Анфиса

Документ 2
Опись имущества, изъятого у лазутчика

1) Тетрадь в синем переплете, заполненная разновеликими пронумерованными записями (прилагается).

Год первый

2 СЕНТЯБРЯ

Я счастлив! Счастлив! Счастлив! Я смеюсь от счастья! Причин для счастья так много, что их не выразить словами, не охватить, не обнять, даже если раскинуть руки и кружиться по-сумасшедшему, как я кружусь здесь, на крыше, один посреди огромного, чудесного, грохочущего города.

Просто поверить не могу, что сентябрь, и раннее утро, а солнце уже припекает, я чувствую его голой спиной – можно загорать!

Никогда в жизни не писал ни дневников, ни стихов, даже писем никому не писал, а сейчас так хочется удержать, сохранить это ощущение счастья, это ликование, они ведь не могут продолжаться вечно. Хотя я просто не понимаю: как можно жить в Москве и не быть счастливым. И вот я схватил эту тетрадь, приготовленную для конспектов, притащил ее сюда, на крышу, и… завел дневник? Похоже на то. Только пусть это будет не обычный дневник, не что-то монотонное – день за днем, а Дневник Счастливых Событий – лучшее из лучшего, что происходит и еще произойдет в моей жизни. Ведь только сейчас она начинается – настоящая, солнечная. Первый год моей новой эры!

К тому же мне так надоели все эти дурацкие диктанты, сочинения, контрольные работы, что ужасно хочется изобразить что-нибудь на вольную тему, для себя – просто отражение счастливого хаоса в моей голове.

Итак, причины для счастья. Я здесь. Экзамены позади. Я – студент, будущий журналист, черт возьми! Лучшее дело, которое я мог представить для себя. Путешествия, новые люди, новые места, может быть даже другие страны. Значит, не зря бессонные ночи, зубрежка, изматывающие проверки, допросы в спецотделе, волнение до дрожи, до спазмов в желудке. Я прорвался, победил, оседлал удачу!.. Боже, даже страшно – слишком похоже на счастливый сон! Еще никогда не сбывалась ни одна моя мечта, а теперь исполняется сразу всё. Даже такие желания, о которых я и сам не подозревал. Ну разве знал я, что бывает такое солнце, такой теплый сентябрь, такие чудесные улицы, машины, деревья, облака, магазины и главное – столько потрясающих женщин! Одни красавицы! Мне уже девятнадцать, а я, оказывается, никогда прежде не видел женщин, я думал, женщины – это что-то другое. Там, откуда я приехал, всегда было холодно. Женщины ходили хмурые и укутанные с головы до пят. Даже наших сверстниц мы видели без платков лишь изредка. А увидеть очень хотелось… Помню, как-то раз мы с одноклассниками проскребли маленькую, незаметную дырочку в закрашенном окне бани, а на другой вечер, когда мылись женщины, отправились подглядывать. Но стекло запотело изнутри, и мы не могли различить ничего, кроме вяло шевелящихся белесых пятен – совсем как в фильме про амеб на уроке биологии.

Мы так сопели и толкались у окна, стараясь хоть что-нибудь разглядеть, что утратили бдительность и были пойманы за этим грязным делом. Убежать было некуда – тупик, высокие сараи. На нас гурьбой накинулись только что помывшиеся тетки, хватали, трясли за шивороты, тащили к участковому, сообщили в школу и родителям. Мать тогда единственный раз в жизни дала мне пощечину. Она кричала какую-то чушь вроде «Ты и за мной бы подглядывал?!».

Но хуже всего пришлось нам на том школьном вечере, когда в первый раз должны были быть настоящие танцы, и разрешили прийти девчонкам из женских классов, а старший надзиратель вытащил нас, троих преступников, на середину зала и рассказал, чем мы занимались возле бани, и выгнал нас с вечера, а танцы запретил, потому что наш поступок – позор для школы и все такое… Я, помню, стоял посреди зала и думал, что вот сейчас сдохну, а если не сдохну, то больше никогда не смогу даже взглянуть ни на одну девчонку, потому что все будут считать меня гнусным извращенцем, уродом.

Пацаны хотели нас тогда отметелить за то, что по нашей милости накрылись танцы, но выручил сосед – портовый охранник, здоровенный мужик, который дотащил меня до дома. А я вырывался и кричал: «Пусть меня лучше убьют!» А потом сидел на крыльце нашего барака, пока не замерз в сосульку и, слава богу, заболел – схватил воспаление легких, провалялся дома целый месяц.

Да… Вот так Дневник Счастливых Событий! Куда это меня увело? Впрочем, это тоже ответ на вопрос – почему я теперь так счастлив и могу упиваться буквально всем. Даже хорошо, что в нашем убогом заполярном поселке не было ничего – ни приветливых лиц, ни красивых вещей, ни зеленых деревьев, ни библиотек, ни солнечного света. Там вообще не было нормальных человеческих дня и ночи. Зимой – бесконечная черная мгла, летом – серая. Да какое лето! В июле могла сорваться метель. Вся погода ограничивалась снегом в разных видах – от сухого и колючего до мокрого и липкого.

Бесполезное море почти всегда было замерзшим. Даже в летние месяцы залив, возле которого жался поселок, топорщился корявыми льдинами, загнанными в него ветром. Сколько я помню, ветер дул всегда, и люди ходили по улицам, либо отчаянно бодаясь с ним, либо упираясь в него спиной – укутанные, серые бесполые фигуры. Мужчины и женщины носили одинаковые ватники, армейские тулупы и завязанные под подбородком ушанки. Они курили одинаково вонючие папиросы, работали на одинаково тяжелой работе и одинаково тупо матерились через два слова на третье. Там вообще говорили странно – какие-то слова растягивали, а какие-то, наоборот – сбивали, выкидывая из них почти все гласные. Так же поступали и с матюками. Например, «блядь» произносили распевно – «ба-а-ля», а «ёб твою мать» ужималось до «ёбть». Без мата не обходился никто. Даже мой любимый однорукий учитель труда беззлобно называл нас пиздюками. А портовое радио, слышное на весь поселок, женским голосом объявляло что-нибудь вроде: «Бригадир стропалей, ёбть, зайди в шестой пакгауз».

Жизнь там наматывалась, как замасленный трос на лебедку – грязно и монотонно. Только во время навигации она оживлялась на пару недель. Тогда над поселком летел растрепанный ветром запах гудрона. Это означало, что пришла весна, и в порту начали смолить баркасы и бочки для нерки, которая, впрочем, вся до последней рыбешки будет отправлена в большие города, и там ее съедят неизвестные счастливые люди.

В короткие недели навигации в наш залив заходили черные, облезлые суда. Они привозили тушенку, макароны, водку и папиросы. Все это жителям поселка предстояло есть, пить и курить целый год. И еще – мазут для котельной и сланец, которыми им предстояло греться. Пока шла разгрузка, по улицам бродили матросы с караванных судов. Они совсем не были похожи на веселых мореманов из дворовых песен – такие же угрюмые фуфаечники, как и большинство местных. А разнообразие, вносимое ими в жизнь поселка, сводилось к более частым пьяным дракам у магазина. Но для меня навигация означала, что в школе появятся две-три коробки с новыми книгами, и мне, может быть, доверят разбирать их и ставить на полки, и какие-то из книг даже разрешат взять домой. А на этих заблеванных матросов я смотрел с восхищением и все искал в них приметы иного, неведомого и недоступного мира, как у нас говорили – Большой Земли.

И все, что я чувствовал там, все живое и сильное, что было во мне, сводилось к одному – яростной вере, что когда-нибудь я выберусь оттуда. Уеду, убегу, уползу, уплыву на Большую Землю.

Сейчас я вспоминаю все это даже не издалека, не со стороны, а словно давний, тяжелый сон, то, чего и быть не может наяву, в нормальном, солнечном мире… Помню, когда я валялся в бреду, меня все донимали какие-то серые бабочки – облепляли, ползали по лицу, по рукам, по телу, и я все давил и давил их горячими, непослушными пальцами. На меня до сих пор порой накатывает это мерзкое ощущение, я боюсь его и ненавижу… Вот и тамошняя жизнь кажется мне такой же странной, отвратительной. И теперь я пишу о ней с каким-то глупым удовольствием, будто ковыряя засохшую болячку. А больше всего мне нравится писать про все это в прошедшем времени. То есть я знаю, что наш кривобокий поселок еще не сдуло в океан, и все там продолжается как прежде. Но для меня это все кончилось! В прошлом!.. Эх! Будь в русском языке не просто прошедшее, а какое-нибудь окончательно прошедшее, какое-нибудь безвозвратное время – с какой радостью я использовал бы именно его!

3 СЕНТЯБРЯ

Опять я на крыше. Как же здесь здорово! Несколько дней назад я случайно узнал, как вылезти сюда с черной лестницы нашего общежития. Притащил старый матрас и загораю. Один край матраса положил на ржавую бочку из-под смолы и получилось чудесное кресло… Странные люди! Придумали такую замечательную вещь, как плоские крыши, и совершенно их не используют – все эти дни я здесь один. Как-то раз даже рискнул раздеться догола. А сегодня принес бутылку с водой, и время от времени обливаюсь из нее, чтобы лучше чувствовать не только солнце, но и ветер.

Уже почти полдень. Пахнет разогретой смолой, и мой плоский остров, мой черный ковер-самолет превращается в сковородку, на которой я жарюсь с огромным удовольствием. Сверху я, должно быть, и впрямь похож на яичницу – бледный желток на бесформенном матрасе. Как жаль, что моя кожа, прежде не знавшая солнца, совсем не поддается загару!

Мне видны уходящие вдаль крыши, антенны, купола, кресты и подальше – шпили высотных домов. Все это переливается и дрожит в потоках воздуха, который струится вверх от крыши, словно смотришь через тонкий, теплый лед. Раньше я ничего подобного не видел. А надо мной, в обрамлении дрожащего воздуха и крыш – чистое, без единого облачка, горячее небо. Я купаюсь в нем, я лечу над моим чудесным городом. И я, наверное, взмыл бы до самой стратосферы, если бы меня не удерживал славный, уютный шум: я слышу, как за моей спиной на карнизе возятся, стучат коготками по жести и стонут от счастья хозяева этих крыш и этого простора – голуби…

Итак, со мной бутылка, мой дневник, и еще кое-что. А именно: половинка от морского бинокля – старая и облезлая, с торчащими креплениями для другого окуляра. Я купил ее вчера на барахолке, выложив треть своих денежных запасов. Хоть с виду она и неказистая, зато свою задачу – увеличивать – выполняет прекрасно. И, чуть приподнявшись со своего патрицианского ложа, я могу видеть верхние этажи соседнего – женского – общежития так, как будто оно в нескольких шагах!

Все окна в нем открыты. И почти во всех происходит не предназначенная для чужих глаз волнующая жизнь. Вот в одну из комнат входит толстушка с кастрюлей, ногой закрывает за собой дверь, смешно подпрыгивает, похоже, тапку потеряла… Этажом выше за столом возле окна сидят две девчонки. Мне их почти не видно из-за полузадернутых занавесок, только иногда мелькнет рука или попадет под солнечный луч кудрявая челка. Постой-ка, что они там едят? Пирожные! Вот сластены! Может быть, первокурсницы, как и я, раньше никогда не ели пирожных и теперь блаженствуют… А вот и их соседка в другом окне. О, у нее дела поинтереснее! Моет волосы, склонившись над тазом. Выпрямилась. Обмотала голову полотенцем. Что это на ней? Короткая, вроде лифчика, маечка. И чего бы ей было эту маечку не снять, ведь намочит! Ушла вглубь комнаты, скрылась из виду… Окно на верхнем этаже. Никого. Только на подоконнике сверкает стеклянная банка, и в ней – господи! – розы! Их я тоже увидел здесь, в этом городе, впервые.

В один из первых своих дней в Москве, еще пьяный от духоты и толчеи, еще боящийся людских и автомобильных рек, я оказался в оранжерее ботанического сада. Помню, ехал мимо него в трамвае, закрыв глаза и задыхаясь, словно сам тащил переполненный вагон. А все потому, что меня окружало невообразимое количество полураздетых женщин. Куда ни повернешься, всюду шеи, плечи, локти – белые, розовые, коричнево-загорелые. И даже – что уж совершенно невыносимо – пушистые и бритые подмышки! Какой-то нескончаемый бесстыжий карнавал!.. Лица я стал замечать только через пару недель. А поначалу ходил по улицам знойной Москвы, словно одержимый. Мой взгляд приковывали какие-нибудь мелькающие впереди стройные икры, я плелся за ними, как привязанный, и приходил в себя, уже оказавшись бог знает где. А в троллейбусах и трамваях мое сердце начинало болезненно биться и дыхание перехватывало от близости женской наготы.

Однажды, влезая в трамвай, я нечаянно прижался щекой к груди какой-то девушки, которая пробивалась к выходу. Она-то, конечно, не обратила на это внимания, хотя в первую секунду я испугался, что она завизжит: «Нахал!» Но она задорно всех растолкала и выскочила из вагона. А я запомнил своей щекой все: тонкий шелк платья, мягкую упругость под ним, влажную, прохладную кожу над краем выреза и даже что-то маленькое и колючее, должно быть, крестик. Я вывалился из трамвая вслед за той девушкой. О, конечно, не для того, чтобы догнать ее и попытаться завязать разговор! Со мной случилось что-то непонятное: во рту мгновенно пересохло, ноги ослабли, свет вокруг стал ослепительным. Я присел на скамейку под навесом трамвайной остановки и согнулся пополам. Внизу живота и в паху все неудержимо и сухо пульсировало. Я сидел и думал, что это, наверное, странные симптомы для солнечного удара. А девушка в это время уже ругалась с шофером, которому пришлось судорожно тормозить, когда она перебегала дорогу. Вскоре девушка помчалась дальше, шофер тоже укатил, и наш треугольник острых ощущений распался. Лишь через несколько минут, когда какая-то старушка начала интересоваться моим самочувствием, я покинул свое убежище и вновь окунулся в уличный жар, который и сам по себе возбуждал меня до головокружения…

Да, ну так вот. Розы… В тот день я тоже ехал в трамвае, вцепившись обеими руками в кожаную петлю, закрыв глаза и стараясь ни к кому не прикасаться. Но и сократив свой контакт с миром до минимума, я ничего не мог поделать с пряным запахом женских тел, изласканных зноем. Помню, я открыл глаза, и взгляд мой, вероятно, был взглядом мученика, висящего на дыбе. Мы как раз проезжали сад с ажурной решеткой, и в глубине его я увидел цветущие клумбы под сводами оранжереи. Я выскользнул из трамвая и устремился туда в надежде на избавление.

Нижние стекла оранжереи были выставлены, и зной вливался внутрь, сгущая влажную духоту. Под стеклянным куполом щебетали птицы.

Уже в дверях меня остановила мягкая стена аромата. Здесь нужно было двигаться как-то по-другому, и я вплыл в оранжерею, не веря, что простой землянин может существовать в этой густой, благоухающей среде. Вверх уходили бежевые стволы остролистых пальм, а под ними тихо, как пена на горячем варенье, кипели тысячи роз. Поначалу я не мог различить отдельных цветов – все слилось в туманную массу, плавно меняющую оттенки от волны к волне. Сознание мое тоже расплылось в жаркой истоме. Я запомнил пришедшую из каких-то глубин странную, неуместную мысль: «Зачем люди кончают с собой на грязных чердаках и в мрачных подвалах, если можно прийти сюда, глотнуть какого-нибудь сладкого яда, упасть, как во сне, и медленно захлебнуться ароматом?»

Мое зрение постепенно сфокусировалось, я стал различать листья, стебли и головки, и понял, что едва ли найду здесь покой – розы оказались безжалостнее всех моих трамвайных мучительниц. В них было все: дразнящие шипы, и выше – изумрудные остатки лопнувших бутонов, и еще выше, презирая границу меж невинностью и вожделением – лепестки, которые так бесстыдно и так легкомысленно распускались, подставляя себя миру, слишком грубому для их нежной, бесконечной наготы. И я, пришелец из этого варварского мира насильников, опустился на колени перед одной из клумб – той, где росли самые удивительные розы цвета тронутой загаром кожи, взял в ладони одну из них и прикоснулся к ней щекой, потом губами, а потом, дурея от аромата, протолкнул язык внутрь цветка и достал до маленького донца, усеянного созревшей пыльцой… Земля качнулась подо мной, словно кто-то поднял и понес оранжерею, как огромную клетку, и вдруг зазвенела тишина, сменившая назойливый щебет птиц, и я жалел лишь об одном – что не оказалось внутри моей избранницы глотка сладкого яда, который оставил бы меня в этом раю навсегда.

…К действительности меня вернул страшный треск над головой. Прямо на сад диким эскадроном отвесно летела гроза. Розы и прочие растения заметались под шальными сквознячными порывами. Молния вспыхнула и горела целую секунду, обуглив добрый кусок небосвода, и тут же вместе с новым грохотом упал такой ливень, от которого, казалось, обрушатся железные кружева оранжереи.

Не помню, как я оказался на улице, под резвящейся вовсю грозой, внутри плотной стены дождя. И сразу, вновь слившись с этим миром, стал плакать и хохотать – гроза подсказала мне это облегчение. И я все бежал и шел за ней по широченному проспекту, пока не увидел над собой невероятно четкую границу меж черным и голубым.

Гроза шагнула за крыши, подобрав подол слабеющего дождя. И я уже не спеша шествовал по улице. А навстречу мне шли и шли девчонки, девушки, женщины с мокрыми волосами, мокрыми лицами, в мокрых платьях, которые прозрачными лепестками облепляли их от плеч до колен. Мы смотрели друг на друга и улыбались. И я, как заезжий генерал, принимал этот босоногий, солнечный, смеющийся парад.

Как странно я чувствую себя, когда пишу в этом дневнике! Удивительное ощущение свободы и несвободы. Никогда еще не был я так откровенен – ни с самим собой, ни тем более с другими. Оказывается, я жил, до краев переполненный всякой всячиной, и вот, выплеснув все на бумагу, испытываю незнакомое облегчение. Я не боюсь своей откровенности – уж, наверное, я смогу сделать так, чтоб этот дневник никогда не попал в чужие руки. Но какая-то сладкая тревога сжимает мне душу. Такое чувство, что я пишу все это не совсем самостоятельно. Словно время от времени ложится на мою руку чья-то властная рука и водит ею по бумаге, а чей-то голос звучит у меня внутри, диктуя фразу за фразой. Откуда во мне этот голос? Может, он – часть чудесного нового мира, в котором я оказался? А может, этот мир разбудил во мне то, что зовут вдохновением?..

4 СЕНТЯБРЯ

Сегодня последний день вольницы – такой же теплый и солнечный, но уже с легкой осенней усталостью, которая летает в воздухе прохладными паутинками. Завтра, с некоторым опозданием, начнутся занятия. Говорят, задержка была вызвана какой-то особой проверкой, устроенной для преподавателей.

Я принес на крышу немного хлеба и раскрошил его поодаль от своего ложа. Несколько слетевшихся голубей – кажется, влюбленных парочек – немного поклевали, а теперь самозабвенно воркуют и похаживают кругами возле коврика из крошек. Прямо ресторан с танцами!

Розы исчезли с подоконника женского общежития. Но сегодня я мало заглядываю в окна. Зато не спускаю глаз с крыши. Это общежитие – точная копия нашего, и крыша у него такая же плоская. И вот вчера, когда солнце уже клонилось к закату, я оторвался от своего дневника и вдруг увидел там, на соседней крыше, девушку.

Она стояла ко мне спиной, закинув руки за голову, переливалась в дрожащем мареве и, казалось, каждую секунду могла исчезнуть, как мираж. Взгляд мой, усиленный биноклем, рванулся к ней, и я разглядел, что на девушке нет ничего, кроме оранжевых трусиков. Локти ее острыми уголками торчали в стороны, и вся фигурка представляла собой стройный треугольник на фоне пламенеющего неба – наконечник стрелы, вонзившийся в крышу. А в него был вписан еще один треугольник изумительно узких трусиков – я и не представлял, что такие бывают! Девушка была на зависть загорелой, должно быть, она облюбовала место на крыше гораздо раньше меня.

– Повернись, повернись, повернись! – шептал я ей.

Но тут же сообразил, что если она повернется, то увидит меня, смутится и уйдет. Как солдат под обстрелом, я быстро перебрался за бочку и тут же снова впился в окуляр. Девушка стояла, не меняя позы, подставляя себя вечернему солнцу, и только время от времени отбрасывала назад волосы, погружая в них пальцы. И каждый раз ее волосы вспыхивали медным сиянием. И как это она раньше не заметила меня, погруженного в свою писанину? А если заметила? От этой мысли голова пошла кругом. Значит, она сейчас красуется на крыше для меня! Ну тогда повернись, ну что тебе стоит! Но девушка вытянула вверх руки, превратившись из треугольника в тонкое веретенце, дотянулась до низкого уже солнечного диска и вдруг, отломив от него кусочек, бросила его прямо в мой окуляр. Я и не думал, что солнце и бинокль – такое убийственное сочетание! Глазу мгновенно сделалось горячо и больно. Я стал тереть его кулаком, а когда снова поднял глаза, девушка уже наклонялась за одеждой.

А потом еще несколько часов перед моим бедным пострадавшим глазом плавало медно-оранжевое пятно, и, что самое удивительное, я мог разглядеть в нем более темный, но тоже нестерпимо пылавший стройный силуэт. И ночью, когда я засыпал, он еще горел под веками и даже перебрался в мой сон, в котором темная солнечная девушка протягивала ко мне руки, а я все боялся шагнуть к ней по воздуху, но потом мы все-таки встретились и, прижимаясь друг к другу, парили между крышами, и я думал: как здорово – она сейчас передает мне свой загар. А в ее рыжих волосах почему-то запутались хлебные крошки. Вот странно: крошки-то – сегодняшние!

Правый глаз до сих пор слезится, а бинокль ему теперь вообще противопоказан. Смотрю левым. Этого только не хватало перед началом семестра!.. Короче, не везет мне с подглядыванием – то возле бани поймают, то солнцем брызнут прямо в глаз!..

Хотя как странно все получилось – именно та злосчастная дырочка, которую мы с пацанами проскребли монеткой в закрашенном стекле, дырочка, через которую я ничего толком не разглядел, стала для меня лазейкой на Большую Землю и, как я теперь понимаю, в итоге изменила мою судьбу.

Вскоре после того позора и болезни меня вызвали на допрос к старшему надзирателю. Он долго допытывался – чья была идея подглядывать, и все рычал – как это мне в мои двенадцать пришла в голову такая гнусность, и что же со мной, таким, дальше будет. И все время сидел, опустив глаза, будто ему на меня и взглянуть было противно. Говорил он тихо, глухо, но мне казалось, что он едва сдерживается и вот-вот выскочит из-за стола, набросится, начнет меня бить. Но он лишь брезгливо махнул рукой, чтобы я убирался… А потом меня направили на медицинское обследование в областной центр.

Шла навигация, и мы с матерью отправились туда морем. В большом кубрике грузового парохода был выделен угол для пассажиров – несколько коек, расположенных вдоль стены в два яруса (на верхнюю приходилось втискиваться между низким потолком и поручнями, не дававшими свалиться при качке). Внутри наш пароход был таким же закопченным и обшарпанным, как и снаружи. У него даже имени не было, только на борту из-под пятен ржавчины проглядывал номер – 039. Но мне он казался фрегатом, уносившим меня к сказочным берегам. А облупившийся номер я расшифровал как «путешествие за тридевять морей». Первый раз в жизни я покидал наш тоскливый поселок!

Я взял с собой «Морского волка» Джека Лондона. Там в конце книги был словарик морских терминов, и про себя я правильно называл стены нашего кубрика переборками, ограждение на палубе – фальшбортом, а лестницы – трапами. Еще я захватил карандаш и ученическую тетрадку, чтоб вести собственный журнал путешествия (единственный случай, когда я собирался начать дневник), да так к этой тетрадке и не притронулся. Взволнованный, я стоял на палубе, коченея от ветра, и все попытки матери загнать меня в кубрик были безуспешны. Мы плыли по проложенному ледоколами коридору среди ледяных полей и скалистых островов, покрытых лоскутами серого снега. И пароход наш был похож на такой же угрюмый остров, черный айсберг, плавучий вулкан. Дым валил из его трубы и смешивался с низкими тучами. Нам предстояло плыть целый день и еще ночь, и холод, в конце концов, заставил меня уйти вниз.

В полночь меня разбудили громкие голоса матросов, сменившихся с вахты. Они стаскивали с себя хрустящие ледяной коркой штормовки, жадно прикладывались к кружкам и нюхали хлеб. Один из них, пошатываясь, прошел в наш полутемный угол и стал вглядываться в спящих пассажиров, словно искал кого-то. Я следил за ним сквозь полусомкнутые веки. Он приблизился к нашим с матерью койкам (шконкам), посмотрел сначала вниз, на мать, потом – на меня, подышал мне в лицо перегаром и ушел. Может быть, он и не хотел ничего плохого, но в тот момент я чувствовал себя пленником на пиратском бриге.

Матросы вскоре улеглись, и только гул двигателя пронизывал судно. И было слышно, как бухают и скрежещут о борт льдины. В рокоте винтов мне слышался далекий многоголосый хор, который пел торжественно и радостно, повторяя одно лишь слово: «Сво-бо-да, сво-бо-да!»

Мать и другие пассажиры спали. Я оделся и выбрался из душного брюха парохода на скользкую, обледенелую палубу. Вокруг ничего не изменилось, только небо спустилось еще ниже, к самой мачте. Но впереди, за пеленой измороси мигал зеленоватым светом маяк, и этот свет отблесками ложился на темную воду между льдинами. Он тогда показался мне добрым знаком, первой приметой иного, полного жизни мира. Наш пароход держал курс на маяк и вскоре уже входил в устье широкой реки. Скалистые берега виднелись теперь справа и слева. По этой реке нам предстояло подняться вверх, до близкого уже города.

Когда через несколько часов мы подходили к причалу, я снова торчал на палубе – теперь уже вместе с другими пассажирами – и смотрел во все глаза. Внизу, у реки город был похож на наш поселок – те же пакгаузы и черные бараки. Но за ними, на сопках, стояли дома в четыре и пять этажей и даже два или три здания с колоннами и башенками, а по крутой улице карабкался синий автобус. И еще была красивая церковь с пятью маковками, с колокольней – не то что наша бревенчатая, полусгнившая.

Пароход встал под загрузку, а мы с матерью еще целый час торчали у проходной порта, пока шла проверка наших документов. Потом мы добрались до асфальтированной улицы, и я все вертел головой и поминутно отставал, засматриваясь то на одно, то на другое. Помню, меня поразила карусель в каком-то сквере, да еще – маленькие балконы жилого дома, заставленные досками, лыжами и ящиками. Больше всего мне понравилось, что на одном из балконов был почему-то прицеплен спасательный круг, а на нем написано веселое слово «полундра». Я ни секунды не сомневался, что люди в этих домах живут совсем не так, как мы, несчастные, а балкон с «полундрой» уж наверное принадлежит какому-нибудь капитану дальнего плавания.

Меня удивляли вывески магазинов, и бетонные столбы фонарей, и щиты с объявлениями. А от газетного киоска мать смогла меня оттащить, только когда я упросил ее купить пару цветных журналов про путешествия и открытия.

Из трехэтажного здания больницы нас, к моему разочарованию, направили куда-то на задворки, где среди полуразобранных машин скорой помощи ютился невзрачный флигель. Однако внутри флигеля все оказалось белым, даже скамейки вдоль стен коридора, а сверху лился белый свет необыкновенных ламп.

Я заходил в разные кабинеты, где меня выстукивали, выслушивали, мерили давление надувной штуковиной, заставляли дышать и не дышать, приседать и ложиться, и мне приходилось то и дело снимать и надевать свои сто одежек.

Наконец я очутился в самом дальнем кабинете, на дверях которого не было номера, а только какая-то закорючка вроде рыболовного крючка или латинской буквы «J». Кабинет оказался просторным и жарко натопленным. В нем обитала розовощекая врачиха с гладко зачесанными и собранными в пучок волосами. Когда я вошел, она поливала из детской леечки какие-то растения на подоконнике. Мне показалось, что здесь уютнее, чем в других кабинетах: и уголь пыхтит в печке, и икона в углу по-домашнему покрыта вышитым полотенцем, и сама врачиха – в мягких тапках, в накинутой поверх халата светлой шали.

Сев за стол, она начала листать мое медицинское дело, которое следом за мной внесла молоденькая сестра. А я переминался с ноги на ногу и продолжал оглядывать кабинет. Мое внимание привлекла приоткрытая дверь, которая вела в смежную темную комнату. Там светились два желтых огонька, словно кто-то внимательно смотрел из темноты.

Врачиха перестала листать и уставилась на меня, как бы сравнивая то, что видит перед собой, с тем, что вычитала в медицинском деле. У нее было простое, круглое лицо с ямочкой на подбородке – лицо какой-нибудь поварихи или почтальонши.

Она велела мне раздеваться и вешать одежду на гвозди, вбитые в стену.

– И трусы тоже, – сказала она, когда я добрался до этой части моего облачения.

Я вылез из своих балахонистых трусов и остался стоять перед ней только в шерстяных носках, чувствуя себя беспомощным и уродливым. Врачиха встала и подошла ко мне. Велела показать зубы, язык, вытянуть вперед руки и закрыть глаза, потом – смотреть на кончик ее пальца, которым она дирижировала у меня перед носом. Потом она быстро провела по моему животу чем-то острым, отчего мышцы сами собой задергались, взяла белую табуретку, присела на нее передо мной, приказала поднять голову и смотреть прямо, а сама ощупала низ живота, пах и проделала там обычные манипуляции, какие бывают при медосмотрах. При этом я на пару секунд почувствовал себя еще более голым и беззащитным. Потом она вернулась за стол и принялась заполнять в медицинском деле очередную страницу. Я поплелся было к своей одежде, но врачиха сказала, не поднимая головы:

– Нет-нет, ты не одевайся.

И я снова стоял посередине кабинета и прислушивался к голосам и шагам в коридоре, где с моими шапкой и телогрейкой ждала меня мать.

Наконец врачиха отложила ручку, сказала «Пойдем!» и направилась в ту темную комнату с огоньками. Она включила свет, и комната оказалась маленьким помещением без окон, где был стол, а перед ним – стул. И еще – покрытая простыней кушетка. А за ней, в углу громоздились какие-то приборы – белые железные ящики с кнопками и шкалами. На них-то и светились желтые огоньки.

Врачиха велела, чтобы я сел за стол и положила передо мной несколько листков, которые я сначала принял за какие-то анкеты.

– Вот, – сказала она, – здесь все написано, как будто про тебя. Если согласен с каким-то утверждением, подчеркни рядом с ним «да», а если не согласен – «нет». Только имей в виду: вопросов много, а времени у тебя – только час. Старайся не задумываться, а то не успеешь.

Она сунула мне в руку карандаш и ушла в кабинет. А я принялся читать и подчеркивать. Поначалу мне показалось, что это очень легко, потому что там были самые простые вещи: «Я учусь в школе», «Я люблю свою Родину» или «Я часто летаю во сне». С удовольствием я обнаружил там строчку «Мне нравится читать книги». Но некоторые, на первый взгляд самые обычные пункты заставили меня притормозить. Например «Я – мужчина». Что имеется в виду – мой пол? Но ведь на самом деле я еще не мужчина. Подумав, я все же подчеркнул «нет». Потом мне попался пункт «Я – женщина». На него я тоже ответил «нет». Получалось, что я вообще – никто. Дальше было «Я люблю своих родителей». Но отца я совсем не помню, хотя мать, в общем-то, люблю. Значит – «да». Еще через несколько пунктов «Мать я люблю больше, чем отца». Здесь как быть? Подчеркнул «да».

Вопросы были пронумерованы, и, взглянув на последний листок, я увидел, что всего их 260. Я не знал, сколько времени прошло и успеваю ли я ответить на все. Сидеть было неудобно, я ерзал, чувствуя под собой грубую шерстяную обивку стула. Громко задребезжал звонок на стене, заставив меня вздрогнуть. Вошла врачиха, сказала:

– Не обращай внимания, это просто так. Ну что, дела идут? Ну-ну, поторапливайся.

И я снова уткнулся в листки. Вопросы в них иногда как будто повторялись – одно и то же было сказано разными словами, словно кто-то старался меня запутать.

«Я часто ссорюсь с родителями».

Наверное, «нет».

«Я читаю только Священное Писание».

Если б я не читал ничего другого, давно бы умер от тоски. «Нет».

«Я хочу жить в какой-нибудь другой стране».

Тут, помню, моя рука дернулась к «да». Мне бы хотелось пожить во всех странах понемногу, особенно на коралловых карибских островах. Но я вовремя сообразил, что лучше все-таки ответить «нет».

«Мне нравятся девочки».

Не знаю… Должно быть, нравятся. Иногда в церкви или на общем собрании в школе какая-нибудь девчонка вдруг поднимет глаза и так посмотрит, словно чего-то ждет от тебя, а ты, дурак, не понимаешь чего. Но взгляд этот всегда бывает слишком коротким, чтобы его разгадать. И тогда ты все готов отдать, только бы она не отвела глаз. Однако про это лучше помалкивать. «Нет».

«Мне нравятся мальчики».

Трудно сказать. Я почти ни с кем не дружу, потому что не люблю драться. А если ты с кем-то дружишь, значит, ты – за какую-нибудь «кодлу», ты – либо «бугровский», либо «портовый», и драться приходится то и дело. К тому же в вопросе чувствуется какой-то подвох. «Нет». Пусть уж лучше думают, что мне никто не нравится.

Опять трезвонит звонок – совсем как в школе. А я еще ничего не успел! Но снова входит врачиха и говорит, чтоб я не отвлекался. Интересно, почему она не разрешила мне одеться? Хочет, чтоб я смутился и скорее запутался? И вопросы пошли странные.

«Иногда мне кажется, что мной управляет какая-то злая сила».

Конечно, когда сильно разозлишься, хочется разнести что-нибудь вдребезги. Однажды я так расколотил наши ходики. Они были сделаны в виде кошки, которая ворочала железными глазами туда-сюда. Кошка выглядела грустной и глупой. Когда я был маленький, мать часто говорила мне: «Ну-ка посмотри – сколько там кот наплакал?» И я эту кошку жалел. А когда расколотил, разозлившись, что время тянется так медленно и мать долго не идет с работы, то сам удивился: как же я мог ее убить! Я ненавидел себя за эту дурную злость, и все пальцы себе изрезал стальной пружиной, пытаясь впихнуть ее на место, да так и не смог. А матери сказал, что ходики сами сорвались с гвоздя… И сейчас, наверное, лучше соврать. «Нет».

«Я никому не нужен».

Я и сам часто так думаю. Но если ты никому не нужен, значит, ты – плохой. А плохим быть плохо. Значит – «нет».

«Я люблю быть один».

Ну, люблю. Что же здесь особенного?..

Потом начали попадаться совсем уж непонятные вещи.

«Число “два” нравится мне больше, чем “один”».

Да как можно сравнивать обычные числа!

«В теле человека девять отверстий».

Никогда не приходило в голову сосчитать. Значит, так. Раз, два… А нос как считать – за два или за одно?..

«В теле человека могут быть неизвестные науке органы».

Боже! Это что еще?

«После смерти я боюсь попасть в ад».

Вот вопросик! Что получается – если боюсь, значит много грешу. А если не боюсь, значит готов стать грешником. Ведь на уроках морали нам сто раз твердили, что бояться Божьего суда и ада надо каждому, это удерживает от дурных поступков… Ох, так все-таки – «да» или «нет»?

Вошла врачиха и отобрала листки. Там оставалось еще несколько вопросов. Значит, я не справился? Но она ничего не сказала. Села с другой стороны стола и как будто задумалась на минуту, постукивая по столу сложенными листками. Она даже не заглянула в них.

– Я забыла сказать тебе одну важную вещь. Никому не рассказывай про эти вопросы и вообще про это обследование. Если расскажешь, мы обязательно об этом узнаем, и ты очень себе навредишь.

Она странно произнесла слово «мы» – на этом коротком слове ее голос изменился, стал резким и холодным. Я даже вздрогнул. Это «мы» торчало из ее фразы, как острый камень из журчащей воды.

– Ну хорошо, – сказала она уже прежним тоном. – А почему ты все время губы облизываешь? Хочешь пить?

– Нет. Просто так.

– Ну ладно, облизывай, если нравится… Продолжим? Иди-ка ложись туда, на кушетку.

Я встал и тут же чуть не плюхнулся обратно на стул – я как-то совсем забыл, что голый. Подойдя к кушетке, я оглянулся на врачиху и спросил:

– На живот?

– На спину, – сказала она. – Ложись-ложись.

И я лег – неловко, неуклюже. Тело как будто стало хуже слушаться. Под простыней, покрывавшей кушетку, чувствовалась холодная, скользкая клеенка. Врачиха подошла к приборам, вытянула из них несколько проводов. Мягкий край ее шали коснулся моего лица. Один провод кончался присоской, которую она прицепила к моей груди. Еще два провода выходили из резинового манжета, который врачиха надела мне на руку, туго стянув запястье. Потом она щелкнула чем-то на приборах над моей головой, и приборы тихо зашумели. Запрокинув голову, я увидел, что в одном из них ползет бумажная лента, и по ней бегают, оставляя извилистый след, тонкие железные крючки. Врачиха подставила к кушетке стул и села. Ее коленка, обтянутая черным чулком, прижала мои пальцы к краю кушетки, и я боялся высвободить их. С минуту она смотрела на приборы. А я лежал и думал: какого черта она со мной столько возится? Вопросы дурацкие, звонок на стене. А теперь уложила зачем-то.

Нагнувшись, она что-то покрутила внизу, поднимая изголовье кушетки. Теперь я полусидел и в таком положении чувствовал себя как будто увереннее. В руках у врачихи оказался большой альбом для фотографий. В таком же альбоме с железной застежкой хранились наши с матерью фотографии и праздничные открытки. Я их часто разглядывал и переставлял то так, то этак, но все равно больше половины страниц оставались пустыми.

– Сейчас я тебе буду показывать фотографии, а ты на них просто смотри. – Врачиха поставила альбом на свою черную коленку и открыла.

Внутри этот альбом оказался не таким, как наш. Он был сделан для больших фотографий, и каждая страница представляла собой картонную рамку. Я увидел красивый осенний пейзаж. Над желто-багряным лесом плыли круглые облака, и меж березовых стволов уходила вглубь леса тропинка, едва заметная под опавшей листвой.

Врачиха перевернула страницу. Снова лес, но другой: мощные сосновые стволы уходят вверх. Крон не видно. Только тень от хвои пятнами лежит на стволах.

– Что это? – спросила врачиха, выглянув из-за альбома.

– Лес. Сосны.

– Так лес или сосны? Выбери что-нибудь одно.

– Лес, – сказал я.

– А где бы тебе больше хотелось жить – в лесу или у моря?

– У моря.

Она перевернула сразу несколько страниц, и я увидел скалистый берег моря и белый домик над обрывом. Море бушевало, над ним клубились тучи, а на горизонте поднимался черный смерч.

– Это место тебе подойдет? – спросила врачиха.

– Не знаю… Подойдет, наверное. – Я никак не мог понять к чему она клонит.

– А буря тебя разве не пугает?

– Ну… Здесь же не всегда так.

Море, подчиняясь ее пальцам, исчезло. Я вздрогнул и уставился на следующую страницу, не веря своим глазам. Там была женщина. Совсем голая, без одежды. Подняв руки, она потягивалась в нежном розовом свете или, может быть, танцевала, изогнувшись всем телом, полузакрыв глаза. У нее были полные, темные губы и такие же темные соски – не круглые, а вытянутые, как будто повторяющие ее движение. Раздетую женщину я видел впервые в жизни. И сразу подумал, что женские и мужские тела отличаются гораздо сильнее, чем лица. Но тогда я не мог понять – чем именно, и потом все думал над этим, и только недавно смог уложить это различие в слова: в мужской наготе – агрессия и алчность, а в женской – щедрость и доброта.

Я смотрел на фотографию и восхищенно думал: «Неужели все женщины на самом деле – такие? И эта врачиха под халатом – тоже?» Но, взглянув на нее, увидел, что врачиха пристально наблюдает за мной, поджав губы. И сразу улетучилось ощущение безмятежного золотого счастья, от которого сжималось горло.

– Посмотрел? – спросила она. – Переворачивать?

Я нехотя кивнул. Но то, что было в этом альбоме дальше… Снова розовая комната, и в ней – переплетенные обнаженными телами женщина и мужчина. Женщина была та же самая, с теми же полными, почти негритянскими губами, светящаяся необыкновенной, южной, тропической красотой. Она прижималась к мужчине спиной, подставляя себя его рукам, и, закрыв глаза, поворачивала лицо, чтобы он мог достать до ее губ своими, и на ее шее проступало тонкое, натянутое сухожилие. Она обнимала мужчину отведенными назад руками, будто была прикована к нему. А его руки с широкими ладонями тянулись к темному треугольнику внизу ее живота. И еще ниже угадывалось самое главное – то, от чего невозможно было оторвать взгляд – место, где соединялись, сливались их тела. Но там уже была серая картонная рамка, и я видел, что фотография просто сползла и если поправить ее, то можно увидеть все.

– Поправь фотографию, если хочешь. – Голос врачихи донесся откуда-то издалека. И я уже потянулся к альбому, но что-то остановило мою руку. Я растерянно посмотрел на врачиху и мотнул головой.

– Ну не хочешь, как хочешь. – Она слегка отодвинула альбом. – Скажи мне – что ты здесь видишь?

– Здесь?

Больше всего меня поразила та свобода, с которой вела себя женщина на снимке. Это была свобода, которую я не мог представить. Это была свобода танца, свобода сна. Возможно, эта женщина – такая же, как живущие в нашем поселке, и ходит обычно в каком-нибудь унылом платке, в ватнике, и даже глаз ни на кого не поднимает. Но что-то оказалось сильнее ее, и теперь она другая. И все движения этого танца ее тело вспомнило само собой…

– Ну так что же здесь, на фотографии?

– Здесь… Женщина и мужчина.

– И что они делают?

Я молчал.

– Ну, смелее!

– Не знаю…

– Не знаешь, что они делают?

– Не знаю, как это назвать.

– А ты назови как-нибудь. Любым словом.

– Они…

– Ну… – Врачиха подалась вперед, будто хотела помочь мне, ее выщипанные брови поползли вверх, а губы вытянулись трубочкой, словно она сама готова была сказать это вместе со мной.

– Они любят друг друга, – выдавил я.

– Ну! – Она нахмурилась огорченно, будто я ляпнул не то. – Что значит «любят»? Ведь ты тоже любишь свою мать?

– Да…

– Значит, это одно и то же?

– Нет…

– Ну ладно, – вздохнула она. – А что ты об этом скажешь?

На следующей странице была не фотография, а горящая яркими красками картина: стройная, совсем юная девушка с белой, матовой кожей и маленькой, острой грудью сидела на коленях у темного, тощего старика, обнимала его ногами, гладила тонкими пальцами его лысый череп, нежно глядела в его запавшие, как у скелета, глаза. Они сидели на самом краю скалы, и за спиной у старика раздувалась над пропастью красная мантия.

– Ну-ка отвечай! – Врачиха как будто начала терять терпение.

– Это, наверное, какая-то сказка, – промямлил я.

– Сказка? А на самом деле такого не может быть, а?

– Нет, – сказал я. – Нет!

– Ладно. Все.

Она с силой захлопнула альбом, сняла – нет, сорвала с меня присоску и манжет, выключила приборы.

– Вставай, пошли!..

Так закончилась моя первая в жизни проверка.

Теперь-то я отлично знаю, что это такое – перед приемом в университет пришлось пройти не меньше десятка разных тестов, проверок и собеседований. И здешние психологи были куда изощреннее той пухлой врачихи с ее грубыми приемами. Но здесь я быстро понял, что от меня требуется. Я научился быть деревянным, бесчувственным, сохраняя при этом напряженное внимание и холодный рассудок. Да и ребята со старших курсов подсказали, как себя вести.

А в той первой проверке я провалил все что только мог, и на мне уже тогда должны были поставить жирный крест. И я до сих пор не могу понять: почему же ее результаты не попали в мое личное дело, которое будет таскаться за мной всю жизнь, и сейчас лежит в каком-нибудь спецотдельском сейфе университета?!

Помню, встав с кушетки, я почувствовал, как кружится голова и пот стекает из подмышек холодными каплями. Согнувшись, на ватных ногах я вернулся следом за врачихой в кабинет, и она снова поставила меня перед столом и принялась опять чего-то писать и вклеивать в дело куски бумажной ленты, исчерченной зигзагами, а я от слабости присел на корточки. Но она велела мне подойти и опять осматривала меня, как в самом начале, только на этот раз возилась бесконечно долго, наверное, потому, что под пальцами у нее было очень скользко. А я боялся даже взглянуть туда, вниз и таращился поверх ее головы в окно, на ржавую машину скорой помощи, которая дрожала и расплывалась, и чувствовал, что вот-вот разревусь или заору, и тогда меня, несчастного психа, без разговоров отправят отсюда прямиком в специнтернат.

Наконец она отпустила меня и пошла к рукомойнику, а я, кое-как напялив одежду, кинулся к двери и услышал за спиной последнее приказание:

– Позови сюда свою мать.

Втолкнув мать в кабинет, я выбежал на улицу и увидел в глубине двора то, что мне сейчас было нужно больше всего: деревянный сортир – слава богу! – с отдельными кабинками. И едва я закрылся в одной из них на крючок, из меня хлынула горячая, вязкая боль. Поскорее расстегнув штаны и опершись одной рукой о стену, другой я выдаивал себя, как делал это иногда в нашем угольном сарае, только сейчас этому, казалось, не будет конца, а перед глазами у меня плыла фотография из того альбома: золотой лес, синее небо и круглые ватные облака.

Мать ждала меня и курила на крыльце флигеля.

– Чего ты раздетый? – сказала она как-то жалобно, отдавая мне шапку и телогрейку.

Мать выглядела растерянной. Она топталась на крыльце, словно не знала, что делать дальше. А мне все стало безразлично. Я был пустой и даже как будто выскобленный изнутри, и мне казалось, что сейчас меня свалит на землю порывом ветра. И когда мать быстро пошла, почти побежала прочь от больницы, я потащился за ней, едва поспевая. Мы шли по улицам, и город, где еще утром все мне было интересно, потускнел, стал пустым и чужим. Я смотрел под ноги, и в голове назойливо вертелся один из пунктов той бесконечной анкеты: «Когда я иду по тротуару, стараюсь не наступать на трещины».

Мы оказались в чахлом сквере, где росли корявые, обглоданные ветром сосенки. Над сквером нависало серое здание. К черным рельефным дверям вела гранитная лестница. Мать постояла перед этой лестницей, потом сказала:

– Жди здесь. – И вошла внутрь.

Я отошел от входа и, кутаясь в телогрейку, присел на скамейку в сквере. Ни о чем не хотелось думать. Я просто тупо сидел и давил башмаками куски разбитых бутылок. И они почему-то всегда трескались на четное число осколков – два, четыре, шесть.

Матери не было долго – наверное, полчаса. Потом она появилась, прошла мимо, оглянулась. Я встал и опять поплелся за ней. Мы прошли совсем немного и сели на скамейку в дальнем конце сквера, перед какой-то стеной, где висели накрытые стеклом пожелтевшие портреты незнакомых мужчин и женщин. Несколько стекол были разбиты, и фотографии вылезали из-под них раскисшими пузырями, которые превращали лица в уродливые карикатуры. Мать все молчала. Редкие прохожие шли мимо, не замечая нас. Но вот в сквере появился мужчина в серой спецотдельской форме. Остановился, сел на скамейку напротив, раскурил папиросу, прикрывшись от ветра воротом шинели, и уставился на нас. Он сидел как раз под фотографиями, и я поглядывал то на этого мужчину, то на портреты на стене и почему-то искал его среди них. А он буравил меня глазами из-под низко надвинутой шапки. Я посмотрел на мать, которая тоже не сводила глаз с этого человека, и мне стало еще больше не по себе. Мужчина поднялся, затоптал окурок и ушел, а мы все сидели.

Я продрог. Ветер швырял на асфальт пригоршни ледяной крупы и гнул к земле чахлые сосенки. Я снова взглянул на мать и увидел, что она плачет. Она плакала при мне, кажется, первый раз в жизни.

Мать проплакала всю обратную дорогу, сидя на койке в кубрике нашего парохода, на котором мы уплыли в тот же вечер. Я не знал, как ее утешить и все звал на палубу, чтобы показать, как ледокол впереди нас таранит льдины. Но мать только отмахивалась и говорила: «Ладно, ладно, ничего, все хорошо». И снова начинала плакать. А угрюмый матрос, тот самый, что пялился на нас прошлой ночью, видя такое дело, молча подошел и поставил перед ней на пол кружку с водкой.

Ночью мать разбудила меня и сказала, что тот, в сквере, был мой отец.

5 СЕНТЯБРЯ

Сколько событий здесь вмещает в себя каждый день! Сегодня начались занятия. Нас знакомили с куратором группы, были первые лекции… Но думать я могу лишь о том, что случилось вчера. А вчера я целый день просидел на крыше. Писал в дневнике и ждал, когда появится та загорелая девушка (кстати, мои плечи тоже наконец-то порозовели!).

Она показалась на крыше уже под вечер, в коротком халатике и снова – на фоне медного заката. Свои действия я продумал заранее. Собственно, действий как таковых не было. Я никуда не прятался, а продолжал сидеть, склонившись над тетрадкой, – пусть думает, что я чего-то конспектирую. А сам исподлобья наблюдал за ней. Если она разденется, я подниму голову и буду нахально смотреть на нее.

Она разделась. И мой нахальный взгляд был разбавлен разочарованием: к оранжевым трусикам прибавился оранжевый лифчик – еще два треугольника. Девушка подошла к краю крыши и вдруг помахала мне рукой, как старому знакомому. К такому повороту я не был готов, и ответил ей невнятным жестом, будто написал в воздухе карандашом какую-то загогулину, и этот жест вызвал у нее улыбку.

Она села на низкие железные перила лицом к солнечному потоку и своим телом выкроила из него кусочек – лучи лились вокруг нее, а за ее спиной, как легкая мантия, струилась тень. Я хотел крикнуть, что опасно сидеть вот так, отклонившись в пустоту. Но в ее позе была такая естественная уверенность, словно она опиралась о легкий ветерок, как о спинку кресла. Она, похоже, вообще была на «ты» со стихиями, во всяком случае – со светом и воздухом. И, согласитесь, глупо кричать «не свались!» голубю или облаку, и я сидел молча, лишь старался подстраховать ее еще и своим взглядом – так, на всякий случай. Но через пару минут она прекратила этот головокружительный аттракцион и снова жестом обратилась ко мне – обхватила плечи руками и поежилась, что означало «Сегодня загорать холодно». Поддерживая этот светский диалог, я развел руками и состроил довольную физиономию, мол, «А по мне, так ничего, в самый раз». Затем в воздухе между крышами повисла пауза. Мне хотелось спросить, как ее зовут, и на каком факультете она учится, и откуда она приехала, и сколько времени ей потребовалось, чтобы так загореть. Но все это не поддавалось языку жестов, а орать было глупо.

И опять она взяла на себя инициативу – махнула мне рукой, словно приглашая куда-то, а потом показала вниз. У меня снова, как при ее появлении, перехватило дыхание. Это могло означать либо «Давай прыгнем с крыши», либо «Давай встретимся внизу», что, впрочем, было почти одно и то же. Даже не отвечая, я схватил штаны и уже через секунду скакал по крыше на одной ноге, а другой никак не мог попасть в штанину. Наверное, это напоминало подъем по тревоге или что-то в этом роде, и она легко превратила мою неловкость в игру и тоже стала надевать халатик с нарочитой спешкой, и когда я наконец разобрался со штанами и схватил рубашку, она уже стояла на своей крыше, вытянувшись в струнку, застегнутая на все пуговицы, которых и было-то, наверное, штук пять, и смеялась: вот, мол, я – первее!

Сбежать по лестнице (пролет – в два прыжка), заскочить в комнату (к счастью, соседей нет), сунуть дневник под матрас, и снова – по лестнице, на улицу – вряд ли я потратил на все это больше минуты. А следующие полчаса, пока я ждал ее напротив входа в женское общежитие, я думал: «Что за дурацкие шутки? Неужели я выгляжу так, что сразу хочется надо мной поизмываться?» Впрочем, конечно, – тощий уродец в нелепых трусах, что-то строчит в тетрадке. Типичный зубрила-провинциал. Она сейчас, небось, поглядывает сверху из какого-нибудь окна и хихикает. Интересно, оценила она хотя бы мой рекорд скоростного спуска? Вот болван!..

И тут она появилась. В нарядном синем платье, которое держалось на тонких бретельках, с открытыми смугло-золотыми плечами. Волосы – совсем не рыжие, как мне показалось, а каштановые – собраны назад и завязаны синей лентой. И я понял, что она тоже спешила, но по-своему, и мне это ужасно понравилось. Она шла ко мне такой легкой походкой, что будь у нее под ногами не асфальт, а песок или даже снег, на нем, наверное, не осталось бы следов. И тут я пожалел, что стою с пустыми руками – мог бы за это время хоть цветов раздобыть, потому что с такой девушкой просто так не встречаются.

– Ну, привет, писатель, – сказала она.

А я, не обратив внимания на «писателя», не задумываясь, выпалил то, что мне и хотелось, и правильно сделал, потому что наша встреча сразу стала свиданием, даже без цветов. И к черту все правила знакомства!

– Какая ты чудесная! – сказал я ей. И сам удивился, что сказал это просто, без смущения, и мог бы повторить тысячу раз и найти для нее еще тысячу хороших слов, потому что она и вправду была чудо.

– Ого! – засмеялась она. – Приятное приветствие.

Я сразу попал в ее притяжение… Говорят, люди в состоянии невесомости чувствуют себя так, словно падают в бездонную пропасть. Вот и я испытал что-то подобное – легкость, свобода, сердце замирает… Мы стояли, глядя друг на друга, и наше молчание было легким. И у меня даже мысли не возникло: оценивает ли она меня, нравлюсь я ей или нет. Хотя раньше я думал, что, если когда-нибудь познакомлюсь с девушкой, эти вопросы будут сковывать меня. Ни черта! Я видел ее глаза – совсем она меня не оценивала, просто смотрела.

Я хотел, чтоб и она попала в мое притяжение и тоже летела мне навстречу. И был только один способ добиться этого: просто отдать ей все, что у меня есть, жить и умереть ради нее, и каждую секунду, каждым жестом, взглядом, словом показывать, как она мне нравится. Когда я, глядя на ее тонкое, необыкновенно выразительное лицо, сделал это открытие, то удивился: как это – вдруг отдать жизнь какой-то незнакомке! Но тут же понял, что у меня нет выхода. Либо убежать, не говоря ни слова, либо сейчас же начать жить ради нее, потому что это, вероятно, единственный настоящий способ быть с женщиной.

Мы пошли рядом, и стали говорить друг с другом. У нее оказалось красивое имя – Милена, которое и шло, и не шло ей, потому что имя было светлое и воздушное, но немного жеманное, а она была во всем так открыта и естественна.

Она поинтересовалась – что я там пишу, на крыше. А я соврал, что обещал каждый день писать матери, и эта ложь, сказанная по инерции, расстроила меня. Впрочем, может быть, когда-нибудь я покажу ей свой дневник.

Оказалось, что она учится в другом институте, а здесь живет временно, потому что у них в общежитии ремонт и их пока расселили кого куда. Еще я узнал, что она уже на третьем курсе. Но только Милена не хотела говорить о своей учебе, как будто это было ей неприятно.

Я должен был сказать ей уйму важных вещей. Во-первых, что у нее потрясающие глаза – золотистые, по-кошачьи приподнятые к вискам. А еще, что ей так идет ее смех и голос, хотя голос слишком глубокий и низкий для такой худенькой девушки. И что она кажется невероятно легкой, даже хочется все время держать ее за руку, как воздушный шарик за нитку, и если бы я попробовал изобразить нас вместе, то, наверное, нарисовал бы мешок с привязанным к нему воздушным шариком, и самое удивительное – мешок бы тоже летел, поднятый шариком. А сказал я ей все-таки:

– Ты замечательно загорела. Я еще вчера это заметил.

Она поняла, о чем я, но совсем не смутилась, а только улыбнулась. И даже не кокетливо, а просто улыбнулась – мол, если тебе приятно было смотреть на меня, ну так и что ж, очень хорошо. Снова она легко превратила то, от чего у меня захватывало дух, в простое и естественное.

У нас как-то сразу нашлись темы для разговора, и мы говорили, почти перебивая друг друга. Например, ей тоже очень нравится лето, и солнце, и жара. Она это выразила восхитительно:

– Чем меньше на себя надеваешь, тем лучше настроение.

Я тут же попытался представить ее зимой – в пальто, в каких-нибудь неуклюжих сапогах – и не смог. И подумал, что сейчас, в этом платье, она чувствует себя почти раздетой – теплый ветерок ласкает ей шею и плечи, и ноги под взлетающим подолом. У нее были узкие загорелые ладони и тонкие пальцы, которыми она все время теребила то бретельки на платье, то краешек синей ленты, то сорванный зеленый листик. А из белых босоножек выглядывали такие же тонкие пальчики со светлыми ноготками.

На крыше она сначала загорала с подругой, но той почему-то стало страшно, как будто они делали что-то запрещенное, и она перестала составлять Милене компанию. А Милена… Боже, как удивительно – я пишу ее имя, и точно прикасаюсь к ней! Словно мне уже стало доступно что-то сокровенное. Недаром когда-то считалось, что только знание подлинного имени дает власть над кем-то, и раньше у людей было по два имени, одно – для всех, а другое – тайное, настоящее, если кто его узнает – ты пропал, ты в его власти.

– Теперь я уже могу вернуться в свое общежитие, но мне так жаль расставаться с этой крышей, – сказала она и оглянулась, словно хотела увидеть там, наверху, себя.

Оказалось, что она и голубей тоже кормила. Только не хлебом, как я, а настоящим овсом, и даже на птичий рынок за ним специально ездила.

– Птицы больше всего любят овес, а все остальное едят просто по необходимости. Вот мы, если б могли, ели бы только зефир.

Все это она произнесла с абсолютной уверенностью, а я поймал себя на том, что смысл нашего разговора часто как будто теряется, и я просто заслушиваюсь ее голосом и не могу оторвать взгляд от ее губ… Тут, впрочем, я выразил вежливое нежелание питаться одним зефиром.

– Ну не зефиром, – сразу согласилась Милена. – Не важно. Ты что любишь? Жареную курицу? Кошмар какой! Почти то же самое, что голубей есть… Вот кто, должно быть, ненавидит птиц, так это памятники!

Последнее относилось к гранитному Толстому, украшенному белой тюбетейкой и белыми погонами из птичьего помета.

Мне понравилось, как она скачет в разговоре с одного на другое, словно ребенок, который спешит рассказать что-то интересное. И чем больше мы говорили, тем больше у нас находилось общего. Выяснилось даже, что мы недавно прочли одну и ту же книгу и нам обоим она понравилась – книгу про парня, который жил в Германии в мрачное время между двумя войнами, и про то, как он потерял своих друзей и любимую девушку, которая умерла от туберкулеза… Грустная книга о том, как тает надежда на солнечную, счастливую жизнь.

– Помнишь, там есть потрясающие слова, – сказала Милена, – самые главные в романе: «Человек без любви – всего лишь мертвец в отпуске». Я сама часто думаю об этом. Но желание любить – опасное желание. Оно делает человека беззащитным.

В тот момент мы сидели на скамейке под тополями, и я все любовался ее губами – как они двигаются и немного прилипают друг к другу в уголках. Но вдруг смысл сказанного оторвался от ее губ и обрел значение, и я понял, что сказано что-то важное. Причем сказано так же легко, словно какой-нибудь вздор про голубей и овес.

Я ведь и сам много думал об этом – почему я все время один и почему мне лучше в одиночестве? Значит, я просто боюсь этой беззащитности? Боюсь, что кто-нибудь…

Придется дописать потом. Явились соседи по комнате. Они – хорошие ребята, только любят радио громко включать. Кстати, один из них только что со смехом хлопнул меня по спине: «Здорово, писатель!» Неприятное приветствие.

9 СЕНТЯБРЯ

Не брался за дневник три дня и даже соскучился по нему. Но писать было некогда. Да и неудобно: в нашей комнате слишком людно и шумно. Мои соседи-старшекурсники – компанейские парни, поэтому комната – настоящий проходной двор. Пришлось смыться на черную лестницу. Пишу здесь, сидя на ступеньках. Сильно жжет плечи и спину. Это оттого, что я сегодня обгорел. Да-да, обгорел на солнце! Боже, какой сегодня был день! Лучший в моей жизни! Но – обо всем по порядку. Только бы ничего не упустить!..

Позавчера мы встретились с Миленой, как и договорились, возле Толстого. Перед этим я часа два носился по магазинам – искал зефир. Обегал, наверное, с десяток гастрономов. Нашел. Стоял в очереди и психовал, потому что уже опаздывал. Но все же примчался к памятнику раньше Милены.

Она появилась в сквере, улыбаясь мне еще издали. В руке у нее был оранжевый кленовый листок.

– Смотри, – сказала она, – деревья уже чувствуют осень, их даже таким теплом не обманешь… Это что такое? Зефир?! Как здорово! – Она тут же выудила из пакета зефирину и куснула ее. – М-м, вкуснотища! Жалко, что ненастоящий.

– Как это – ненастоящий? – удивился я.

– Настоящий делают из антоновки, а это – так, взбитые белки, настоящий теперь не найти. Да ты не огорчайся, я любой зефир просто обожаю. А как ты узнал?..

В тот вечер мы увиделись лишь на несколько минут. Ей надо было перебираться в свое общежитие. И на следующий день она была занята.

– Давай встретимся в воскресенье и пойдем на пляж. Я знаю отличное местечко, – сказала она. – Грех упускать такую теплынь.

На пляж?! С ума сойти!

Все дни до воскресенья я заклинал небо, чтоб только не испортилась погода. Даже сидя в аудитории все посматривал в окно: не превратятся ли эти вроде бы безобидные облака в тучи? Прочь, прочь, облака! Прочь, осень!

Наверное, из меня получился бы неплохой шаман – когда в воскресенье я вышел на улицу, увидел над крышами почти безукоризненную синеву, лишь слегка приглушенную прозрачной дымкой, и понял, что день будет по-настоящему жарким. Оконные стекла пускали на асфальт ромбы зайчиков, а сиденья в полупустом трамвае уже были горячими, словно в полдень.

Я ждал Милену под расписанием электричек. В руках у меня была купленная здесь же, возле вокзала, увесистая дыня – серебристая и продолговатая, как артиллерийский снаряд. Люди тащили мимо тюки и узлы. Какой-то потный толстяк, кажется, полупьяный, подкатился ко мне и торжественно сообщил:

– А вы знаете, что сегодня за день? Не знаете?! Сегодня уже превышена рекордная температура за сто двадцать лет наблюдений! Что творится-то, а! – И гордо удалился, распираемый этой новостью, как будто сам он эту температуру и превысил.

Я высматривал Милену и гадал: на сколько она опоздает сегодня? Она почти не опоздала – какие-то двадцать минут – и, появившись откуда-то сзади, потащила меня в толпу:

– Давай скорей, электричка отправляется!

– А билеты?

– Не успеем. Да тут и ехать-то всего ничего.

Она была одета в короткие, чуть ниже колен, брючки и клетчатую рубашку, а в руке держала холщовую сумку. Проталкиваясь следом за ней по платформе, я старался не отстать, но ориентиром все же выбрал не яркую красно-белую рубашку, а загорелые ноги Милены, на которых при каждом шаге напрягались маленькие, крепкие мышцы. Дыню я нес, прижимая к груди, и она превратилась из снаряда в смирного младенца.

Мы успели на электричку. Зато нам пришлось выскочить из нее на две остановки раньше чуть ли не на ходу, спасаясь от контролеров.

– Ерунда, здесь уже близко, пройдемся пешком, – сказала Милена, отрывая от своей рубашки пуговицу. – Вот так, а то потеряется.

Пуговица действительно болталась на ниточке после нашей эвакуации из вагона.

Мы сначала пробирались не то по заброшенной стройке, не то по задворкам какого-то завода, прыгая по лежащим на земле трубам и бетонным плитам среди зарослей изогнутой арматуры. Но потом вышли в лесок и зашагали по тропинке между оранжевых сосновых стволов. Город остался позади и глухо ворчал нам вслед, но мы уже забыли о нем, окунувшись в прохладу, забрызганную солнечными пятнами.

Милена достала из сумки большое полотенце и перебросила через плечо, а на освободившееся место мы впихнули порядком надоевшую мне дыню, и сумку понес я. Милена скинула босоножки. Она, пританцовывая, прыгала через торчавшие из земли корни, будто играла в классики, а потом пошла рядом с тропинкой, причесывая траву растопыренными пальцами ног.

– Щекотно! Здорово как! Ты только попробуй.

Я с удовольствием стащил башмаки и носки и пошел с другой стороны тропинки. Жесткие стебельки путались между пальцами, под ноги попадались колючие шишки.

– Надо ходить босиком как можно чаще, – говорила Милена. – Это освобождает от вредных мыслей, они уходят в землю, как электричество. А еще, чтобы набраться сил, нужно просто постоять в обнимку с каким-нибудь хорошим деревом. Например, с сосной.

– А разве бывают плохие деревья?

– Конечно. Деревья, как люди. Вот, скажем, осина – дерево-вампир. Она не придаст сил, а, наоборот – отнимет. Поэтому дома никогда не строят из осиновых бревен, люди в таких домах наверняка будут больны и несчастны.

– Откуда ты все это знаешь?

– Лес – первое, что я помню в жизни. А когда мы жили на Алтае, там были самые высокие сосны – удивительные. Садишься к стволу спиной, задираешь голову, и дерево кажется таким огромным, до неба. А вверху плывут облака и дерево как будто падает, падает, так что голова начинает кружиться.

– Ты жила на Алтае?

– Ой, где я только не жила! И на Алтае, и в Забайкалье, и на Кавказе. Даже в Каракумах. Папа – военный, и его переводили то туда, то сюда. Я училась в пяти разных школах.

– Я тебе завидую – ты столько всего повидала!

– Да что я повидала! Гарнизоны серо-зеленые… Но, знаешь, рассветы везде – такие разные. И краски, и облака, а главное – само настроение рассвета. В горах солнце взлетает из-за вершин весело и неожиданно. А в степи рассветы торжественные, как ритуал, и наполняешься каким-то счастьем и ожиданием… У бурятов есть примета: если рано утром увидишь в небе розового ястреба, поймавшего первый луч, значит, в этот день случится что-то важное. Я привыкла вставать рано – там, в гарнизонах, жизнь начинается до рассвета. И вот я высматривала в небе этих ястребов, и радовалась, если замечала их.

В этот момент мне показалось, что она скучает по своей прежней жизни. Как странно!

– Знаешь, – сказал я, – сегодня я тоже видел розового ястреба. Нет, трех ястребов!

– А слоны розовые не пролетали? – рассмеялась она.

Мы все шли по траве. И Милена протянула мне через тропинку руку. Наверное, ей показалось забавным, что мы будем вот так идти каждый по своей стороне, но взявшись за руки. А у меня руки были заняты – в одной сумка, в другой башмаки, я как-то растерялся и даже остановился в замешательстве. А она увидела это, засмеялась и взялась за носок моего башмака, и так мы пошли, держась за башмак и улыбаясь друг другу… Господи, как же она мне нравится!

Впереди, за деревьями, заблестела река. Я и не знал, что в Москве есть пляжи, мне это даже в голову не приходило. Неужели сейчас мы окажемся среди почти голых, загорелых людей, и тоже разденемся, и будем рядом лежать на песке!

Пляж оказался довольно пустынным и не таким, как я представлял. Правда, левее по берегу виднелись какие-то навесы и киоски. Там было больше людей и оттуда доносилась музыка. Наверное, мы просто не дошли до настоящего пляжа. А ближе к нам из песка торчали только железные стойки с провисшей волейбольной сеткой. Возле них суетились два белобрысых парня – кажется, братья-близнецы. Они пытались играть в волейбол, но то и дело роняли мяч на песок.

Река в этом месте разливалась широко, и другой берег виднелся где-то на самом горизонте. Пожалуй, это была даже не река, а какое-то водохранилище. Песок казался горячим после прохладной тропинки.

– Здорово здесь, правда? – сказала Милена.

Она вытащила из сумки старенькое одеяло и расстелила его на песке. В сумке еще оказалась бутылка с водой, и мы отпили по несколько глотков – сначала она, потом я. Милена сняла свои короткие брючки (они, оказывается, и внизу расстегивались, возле колен), а потом и рубашку. Сегодня она была в другом, закрытом купальнике. Впрочем, я и не надеялся, что она рискнет надеть на пляж тот, оранжевый. Но и этот очень шел ей и придавал неожиданную плавность линиям ее тонкой фигурки. Купальник был желтым. По-моему, она вообще любит яркие цвета. Потом Милена, стоя на коленях, складывала одежду на уголке одеяла, а я все топтался рядом и не мог оторвать от нее глаз.

– Ну! Чего не раздеваешься? – прикрикнула Милена.

– Сейчас-сейчас, – засуетился я. – Просто на тебя смотрел.

– А, это уважительная причина, – смягчилась Милена. – Ну тогда ты раздевайся, а я тоже посмотрю.

И она действительно смотрела, лежа на одеяле и подперев голову рукой. И, наверное, не только смотрела, но и слушала – так в тот момент колотилось мое сердце.

Надо сказать, накануне я «решал проблему плавок». В магазине их было всего два вида, и я выбрал шерстяные, невзрачные, какие-то буро-малиновые только потому, что они оказались поплотнее: я не знал до какой степени дойдет на пляже мое возбуждение и опасался, что оно может стать слишком явным. Плавки пришлись как раз впору, но, надев их, я пришел в ужас. Раньше я носил только обычные трусы, а эти – плотные, облегающие – ни на секунду не давали расслабиться. Я чувствовал все, что в них происходит. А происходить стало сразу, и я подумал о несчастных средневековых принцессах: должно быть, пояс целомудрия лишь больше будоражил их желание.

Я даже спать лег в этих плавках, чтобы привыкнуть, да чуть не «обновил» их ночью, но вовремя проснулся и стряхнул с себя сон – медленный, скользящий танец в розовом свете под задыхающийся шепот на незнакомом языке. Этот сон часто снился мне, и я знал, чем он кончается.

Подставив спины солнцу, мы лежали рядом на сером выцветшем одеяле. Прямо перед моим носом на нем красовалась стойкая черная печать «В/Ч 8696». За краем одеяла простирались песчаные барханчики, и я мог различить каждую песчинку. Локоть Милены был рядом с моей щекой. По ее руке, меж золотистых волосков карабкался маленький паучок. Милена почувствовала его, сдула на песок, и паучок исчез за ближайшим барханчиком.

Она повернула голову, наши лица были совсем близко.

– У тебя такие глаза, ты так смотришь, – сказала она.

– Как?

– Пойдем купаться… Пойдем, правда, а то жарко!

И мы побежали к реке, и сначала увязали в песке, а потом он стал мокрым и твердым, и я хотел с разбегу броситься в воду, как видел в каком-то кино. Милена так и сделала. А я не решился. Вода оказалась холодной и странно сковывала движения – не хотела впускать в себя сухопутного чужака. Но когда я вошел поглубже, вдруг стал легким и даже повисел немного, оттолкнувшись от песчаного дна. А Милена плыла вперед, не то по-собачьи, не то по-кошачьи, в общем, из воды торчала только голова.

– Эй, где ты там? – крикнула она, оглянувшись.

– Я не умею плавать! Я купаюсь первый раз в жизни.

Она, отфыркиваясь, повернула обратно, подплыла ко мне и удивленно спросила:

– Как это – первый раз?

– Вот так. Я жил на Севере. Море там холодное, купаться нельзя. А тебя кто научил плавать?

– Папа. Когда мы жили на Байкале. Там тоже вода холодная – жуть, но мы купались.

– А сейчас твои родители где?

– Отец в дальней командировке. А мама… Она умерла, когда я была маленькой. Я знаю ее только по фотографиям.

Мы немного постояли в воде. Мне было неловко барахтаться рядом с Миленой. А ей, наверное, неловко плавать вокруг меня.

– Подумать только: первый раз в жизни! – все восхищалась Милена, когда мы уже вышли из воды. – Слушай, а что ты чувствовал?

– Было так легко! Мне кажется, я смогу научиться плавать.

– Конечно, сможешь! Я тебя научу. Но неужели там, у вас, совсем не было теплых дней?

И тогда я рассказал ей про забитый ноздреватым льдом залив, и про ветер, и про вечно замерзших, укутанных до глаз людей. И еще – про сладкий запах растопленной смолы, заменявший аромат весенних цветов. А потом, подумав, прибавил, что рассветы там тоже бывают красивыми, особенно когда солнце в первый раз за полгода пробьется на минуту между тучами и горизонтом. Тогда мы все выбегали из школы и вопили: «Солнце! Солнце!» И нас даже не ругали за сорванный урок.

Милена слушала сочувственно и удивленно. Она вообще умеет удивляться и радоваться самым простым вещам. Она сидела на песке у кромки воды, откинувшись и опершись на руки. На ее коже смеялись капли. Грудки под мокрым купальником зябко заострились. А я стоял на коленях и размахивал руками, изображая восторг маленьких северных дикарей, встречающих солнце. И вдруг мне так захотелось губами собрать капли с ее ключиц – просто до головокружения. Но я, встав на четвереньки, только потерся головой о ее плечо, и она пригладила рукой мои мокрые волосы.

Потом я говорил, как мне нравится Москва и все москвичи, и рассказал про смешного толстяка на вокзале, который хвастался рекордной температурой, и еще про то, как я долго считал, что остановки в метро объявляют сами машинисты и восхищался их благородными голосами, пока однажды не услышал рычание «Двери не держите!». А Милена сказала, что ее отец тоже любит Москву. И когда приезжает, всякий раз тащит ее в ГУМ и хочет скупить все, что ей понравится. А она тогда бывает и счастлива, и несчастна, ведь хочется ей много чего, но приходится сдерживаться и не подавать вида, потому что отец готов истратить на нее все деньги. И я подумал, что, наверное, он очень любит Милену, но любит как-то слишком прямо и конкретно, по-военному.

Потом мы ели дыню, кромсая ее ручкой железной расчески и просто ломая, когда кончалось терпение. Вокзальная торговка не соврала – дыня действительно была «чистый мед». Потом мы побежали смывать с себя сладкий сок, и когда оказались в воде, Милена решила, что пора учиться плавать, и стала учить меня не просто так, а по системе, вычитанной где-то. Сначала я отталкивался от дна и двигался вперед, вытянув руки и опустив лицо в воду. Потом поджимал ноги и старался держаться на поверхности, подгребая воду руками. Потом мы сводили эти упражнения в одно, и мне удалось проплыть несколько метров, а когда я начал идти ко дну, почувствовал у себя под животом ладонь Милены, которой она легонько поддерживала меня, и я опять вспомнил про мешок и воздушный шарик. Потом мы замерзли, и вылезли на берег, и я растирал ей спину полотенцем. Потом мы просто сидели, молча глядя на воду и касаясь друг друга плечами. Потом снова легли рядом на одеяло, подставив спины солнцу.

На правой руке Милены между указательным и средним пальцами я заметил темную продолговатую родинку и дотронулся до нее.

– Ой-ей! – сказала Милена. – Какой развратник!

Я удивленно уставился на нее. Она засмеялась:

– Это моя достопримечательность. Смотри.

Она сделала из пальцев человечка и прошлась им по песку. Произошло маленькое чудо – у всех такие человечки получались бесполыми, а это, без сомнения, была женщина, и родинка между пальцами стала уже не родинкой.

– Познакомься, – сказала Милена. – Это Мими. Но только имей в виду: я ужасно ревнивая!

Мими стояла передо мной, кокетливо скрестив ножки.

– Привет, Мими, – сказал я и, заслонившись от Милены ладонью, шепнул: – Ты мне очень нравишься.

– Но-но-но! – прикрикнула на нас Милена и убрала человечка. – И вообще я на нее еще сержусь. Это сегодня она – Мими, а вчера была Машкой негодной.

– А что она натворила?

– Представляешь, потеряла колечко, которое папа подарил, растяпа несчастная! Говорит, забыла в душе на скамейке. Я побежала – да где там! Взял кто-нибудь.

Потом мы снова сидели рядом. В золотых глазах Милены были покой и тепло. Мими пригрелась в моей руке, и Милена, кажется, не ревновала. Потом она сказала:

– Слушай, да ведь ты здорово покраснел. По-моему, ты просто сгорел! Надевай скорей рубашку.

Мы еще посидели немного, и Милена решила, что пора домой. Мы отправились в лесок переодеваться. Возле каких-то густых и колючих кустов она оставила меня «на атасе» (так и сказала), а сама, взяв свои брючки и рубашку, исчезла за кустами и через минуту вернулась, держа в руке желтый комок купальника. А я не стал снимать свои плавки – во-первых, они были не такие уж мокрые, во-вторых, мне не хотелось пихать их в сумку Милены, а потом доставать, когда мы будем прощаться, а в-третьих… В общем, я натянул брюки прямо на них (я, кстати, и сейчас, вечером, не расстался с этими плавками, так мне понравилось).

Рубашка на груди у Милены немного расходилась – не хватало оторвавшейся пуговицы. Теперь это выглядело довольно вызывающе.

– Так. Непорядочек, – сказала она, перехватив мой взгляд, отцепила от воротника маленькую булавку и заколола опасное место.

Мы пошли к электричке, но другой дорогой – по берегу, мимо тентов и киосков, вместе с другими пляжниками, которые тоже потянулись на станцию. Уже на перроне выяснилось, что мы забыли одеяло, но Милена решила не возвращаться.

– Ой, ну и фиг с ним, – сказала она без досады.

Я был словно пьяный от этого длинного, счастливого дня, от белого песка и солнечных блесток на воде и от такой долгой близости с этой чудесной, легкой, лучистой, магнитной девушкой. А тут еще нас притиснули друг к другу в электричке, но между нами в самом важном месте оказалась сумка с полотенцем, и именно она, эта мягкая сумка, чувствовала все, что со мной творится. А Милена устало и доверчиво положила мне голову на плечо, и ветер из открытого окна гладил меня по лицу ее волосами, и так мы летели в грохоте и качке, одни в переполненном вагоне.

– Жжет спину? – тихо спросила Милена, не отрываясь от моего плеча.

– Ага, – выдохнул я, думая, может ли быть на свете большее счастье.

– Жжет? – уже озабоченно спросила она. – Надо тебя полечить, а то ты сегодня не уснешь.

– Я и так не усну, – шепнул я ее волосам.

– Вот что, – Милена опять стала деятельной. – Надо где-то раздобыть сметаны или кефира, это лучшее средство. Я тебя намажу.

Кефир мы нашли в вокзальном буфете. Возник вопрос: где мазаться? Милена решила его быстро:

– Идем в какой-нибудь подъезд!

Мы зашли в парадное огромного старого дома с остатками зеркал и каминов в необъятном вестибюле. Стены здесь были странные, будто сложенные из серых каменных глыб, а широкая лестница шла наверх спиралью.

Следом за нами топала тетка в белом плаще до пят – нелепом в такую жару. И мы, делая вид, что живем здесь, стали подниматься по мраморной лестнице, стертой тысячами ног до мягких углублений. И тетка «гнала» нас до самого последнего этажа и, наверное, удивилась, что мы поднимаемся еще выше.

А там, под самым чердаком, оказалась низенькая площадка, где обитали только старые рамы от картин, сломанная детская коляска, да еще пара кошек, рванувших вниз при нашем появлении. Закатные лучи пробивались сквозь занавешенное паутиной круглое оконце. От квартир доносился запах жареного мяса.

– Давайте-давайте, больной, раздевайтесь, – тихонько приказала Милена и сама расстегнула мне одну пуговицу.

Уже почти не соображая что делаю, я снял рубашку и бросил ее в коляску. Рубашка почему-то летела медленно, и мы завороженно смотрели, как она пересекает оранжевый луч и скрывается в коляске.

– Не волнуйтесь, – опять зашептала Милена. – Больно не будет. Будет очень хорошо.

И я почувствовал, что голос ее дрожит. Она чего-то боялась?

Она налила на ладонь кефира и стала мазать мне спину, едва прикасаясь. Кефир был такой холодный, что, казалось, он должен шипеть на моей раскаленной коже. Но скоро я привык и стал слушать, как пробегают по моим плечам пальцы Милены. И даже – я точно помню – уловил тонкое тепло, исходящее от ее тела. Где-то за гранью обычных ощущений – теплый, нежный ореол. А может, это был лишь пыльный луч, падающий из оконца?.. Но нет, нет, я чувствовал ее тепло – солнце в этот момент уже погасло и, когда я повернулся, мы стояли лицом к лицу в полумраке.

Я взял ее мокрую молочную руку и притронулся к ней губами. Поцеловал? Не знаю, можно ли считать поцелуем простое прикосновение. А когда я поднял голову, случилось необъяснимое: мои губы вдруг стали таять в чем-то горячем, влажном (нет, все слова – не те, наверное, это просто не имеет названия), и я не успел ничего понять и сделать, только запомнил, что губы Милены были какими-то бесконечными и другими – совсем не похожими на остальной мир. А потом она стала торопливо надевать на меня рубашку, кажется, потому, что на лестнице зашаркали шаги, и возник седой дед – огромный, точно великан. А мы шмыгнули мимо него вниз, совсем как те кошки, и услышали за спиной раскаты его баса:

– От-жешь хорьки поганые! Гоняешь вас, гоняешь! Щас патруль вызову! – И через секунду, уже удивленно: – Кефир, что ль, пили?! Это ж надо!

Так… Опять кто-то шаркает по ступенькам. Ну куда же от них от всех деться?!

Ко мне на черную лестницу только что приперся дежурный комендант, не спится ему. Постоял, тупо на меня уставясь, и убрался, ворча: «А, между прочим, существует комната для занятий. И она, между прочим, открыта, хоть уже, между прочим, третий час ночи».

14 СЕНТЯБРЯ

Все пропало. Я потерял ее. Потерял. Я даже не понял, что произошло. Она осталась в каком-то клубке странных, необъяснимых событий. Исчезла. Растаяла.

Вечером, на следующий день после того чудесного воскресенья, я пришел к Толстому. Купил ей цветов – желтых, лохматых – и пришел. До пяти оставалось еще минут десять, но она была уже там. Я так удивился. Она побежала мне навстречу, схватила за руку:

– Пойдем отсюда куда-нибудь.

– А что такое?

– Идем-идем!

Она была сама не своя.

Мы оказались в крошечном пустом дворе, проникнув туда через длинную подворотню. Облупленные стены с черными, нежилыми окнами почти смыкались над нами. Наверное, она заранее решила притащить меня в этот двор.

– Что-нибудь случилось?

– Нам нельзя больше встречаться.

– Почему?

– Так будет лучше и для тебя, и для меня.

– Но почему? Я сделал что-то не так? Тебе со мной плохо?

– Нет, ты хороший, ты мне нравишься. Поэтому и не надо.

– Я не понимаю.

– Ну что ты не понимаешь?.. Нас видели вместе. Может, следили, может, случайно кто-то из однокурсников. Настучали куратору. Меня «трясли».

– Разве вам запрещают с кем-то встречаться?

– Запрещают, не запрещают – неважно… Не думаю, что они тебя вызовут, но если все-таки что-то будет – прости, это все из-за меня. Во всяком случае, мы с тобой ни о чем не говорили.

– О чем не говорили?

– Мне нужно идти. Спасибо за цветы.

Она взяла букет, обняла меня за шею, быстро прижалась губами к моей щеке. Пошла. Обернулась.

– Пожалуйста, не ходи за мной!

Из двора-колодца выкачали воздух. Дыра подворотни уже втягивала Милену, а я все не двигался с места. Но ее притяжение было сильнее всего, и я пошел за ней.

У входа в метро она остановилась, резко повернулась ко мне.

– Ну я же сказала: не ходи! – Ее голос был полон отчаяния.

Автоматический турникет ударил меня – я пытался пройти без карты, у меня не было, да я и не искал. Я еще раз сунулся, и турникет ударил опять, да так, что я упал в узком проходе. Людской поток уже уносил Милену на эскалатор. Она оглянулась и стала пробиваться обратно, может, хотела мне помочь, а эскалатор тащил ее вниз, и она исчезала, словно погружаясь в трясину. Я выполз из щели турникета, рванулся вперед и столкнулся с Миленой на эскалаторе. Мы обхватили друг друга и чуть не упали. Люди вокруг зло шипели на нас. Мы спустились на дно, где текла и завихрялась толпа, ввалились в поезд, и он с грохотом помчался в тоннель. Свет в вагоне без конца мигал. Я пытался кричать свое идиотское «почему?», но Милена закрыла мне рот ладонью.

Я подумал, что мы едем обнявшись, так же, как вчера. Значит, все будет хорошо? Но вместо сумки с мокрым, душистым полотенцем между нами были изломанные цветы. И Милена вдруг стала что-то говорить, но я мог расслышать только обрывки фраз: «Что я делаю… Не надо было приходить… Я сошла с ума…»

Мы вышли на станции, где вместо эскалатора – обычные надежные ступени. На этих ступенях Милена резко отстранилась от меня, почти оттолкнула:

– Все! Уходи! – И побежала наверх.

Каменная лестница вдруг ожила и подло ушла из-под ног. Но я решил, что все равно не отстану. У меня не было никого и ничего, кроме этой девушки. Я бежал за ней по улице, и под ноги мне попадались цветы из моего растрепанного букета, будто здесь недавно провезли покойника. Последний цветок валялся у входа в странный дом без окон и лишь с одной дверью. Рядом с дверью была привинчена неприметная табличка: «Первый Государственный Институт. Общежитие студентов факультета социальной психологии».

Я поднял голову. Окна начинались только на уровне второго этажа.

Какое-то время я пытался связать все воедино. Милена вошла сюда. Это ее общежитие. Значит, она учится в ПГИ?! Она – социопсихолог?! Несколько раз я выстраивал эту простую цепочку, не веря, что все так и есть. Может, Милена не живет здесь, а просто, убегая от меня, заскочила в первую попавшуюся дверь? Но ее бы сразу выставили: если уж в нашем общежитии режим строгий, то какой должен быть здесь!

Войти и спросить? Нет, слишком рискованно.

Я не знал, что делать дальше. Перешел через улицу и присел на каменный цоколь дома напротив. Я ничего не ждал, просто не было сил уйти.

Окна в общежитии были большие, все – с одинаковыми синими задернутыми шторами. Шестьдесят четыре окна. За каким из них Милена?..

Все вдруг предстало в ином свете. Я просто оказался ей не нужен. Она учится в этом институте, вместе с прочими «золотыми» мальчиками и девочками. Вот они слетаются в свой скворечник на такси и служебных машинах. Каждому обеспечено безоблачное столичное будущее. Они начинают с таких высот, куда мало кто добирается за всю жизнь. А я кто? Скучный, провинциальный вахлак. А одет! Одни эти облезлые башмаки чего стоят! Лох – одно слово. И зачем я ей рассказал про свое захолустье? Почему вообще был с ней таким тусклым, робким? Лучше бы врал ей напропалую, скакал вокруг нее козлом, истратил на нее все деньги. Женщину восхищает любая глупость, лишь бы она делалась ради нее. Где-то я это вычитал?

Я вспомнил, как ждал Милену в первый раз возле нашего общежития, пока она прихорашивалась. Ясное дело, она хотела от меня чего-то большего. А я? Просто ловил кайф рядом с ней, на дармовщину грелся ее теплом. Сам во всем виноват, сам все испортил!.. И все-таки она сказала, что я ей нравлюсь. Значит, соврала? Но зачем?..

Передо мной появился частокол ног. Я поднял голову. Патруль. Сержант и два дружинника.

– Сидим? – обратился ко мне сержант.

У него было красное лицо, а брови и ресницы совсем белые. Альбинос. Такие переносят жару хуже всех.

– Сидим, – сказал я.

– Документики покажем, – вяло распорядился сержант.

Я вытащил из кармана рубашки московский вид на жительство и новенькое студенческое удостоверение.

– Ага, первый курс. Салага, значит, – так же вяло и добродушно определил мою категорию сержант. – Ну а сидим-то здесь чего?

– Товарища ждем.

– А товарищ у нас где?

– Сейчас выйдет. Вот отсюда, – я почти с вызовом ткнул пальцем в сторону общежития.

– Ага, ясно, – сказал сержант, возвращая документы. – Только давай-ка мы подождем товарища стоя. А сидеть здесь не будем.

Я поднялся с узкого, неудобного цоколя, и патрульная троица двинулась по тротуару дальше.

Нельзя сидеть? Ладно. Черт с вами. Постою.

Мне было плохо. Не только на душе, а вообще – гудела голова, мысли путались, все казалось нереальным, чужим, враждебным.

На улице зажглись фонари – слишком рано, еще совсем светло. Жалкий, бледный, ненужный свет. Но я все стоял и стоял, глядя в наглухо зашторенные окна.

Как глупо я себя веду! Если хочу увидеть ее, мне нужно прийти завтра, встать где-нибудь поодаль и ждать, когда она будет возвращаться из института. Или даже утром, пораньше, когда она пойдет на занятия.

Возник какой-то силуэт завтрашнего дня, и я, наконец, сдвинулся с места. Сделал пару шагов сначала в одну сторону, потом в другую, соображая, где метро, и тут увидел, что ко мне через улицу идет Милена.

– Ну что ты? – тихо спросила она, подойдя. – Чего стоишь тут целый час?

Ее глаза наполнялись слезами. А я разулыбался, как последний кретин – она пришла, а больше мне ничего не нужно. Только бы удержать ее как-нибудь.

И я залепетал:

– Все это глупо, я знаю, извини, не сердись, я не мог уйти. У меня никогда не было друзей. И девушки не было. Так получилось. Я все думал: как хорошо, что я тебя встретил, и вот теперь… Мне ничего от тебя не нужно. Но если только ты можешь, не уходи вот так сразу, ну хотя бы еще несколько дней, хотя бы только сегодня…

Мне казалось, я стою на краю пропасти и сейчас, в эти секунды, решается моя судьба. Все зависит от того, что я скажу – помилуют меня или безжалостно столкнут вниз.

– Есть у тебя платок? – спросила Милена.

Я дал ей платок. Пропасть за спиной исчезла. Вместо палача с испуганными глазами передо мной опять была прежняя Милена.

– Почему ты плачешь? – спросил я ее.

– Да так. Плохо все, – сказала она, всхлипывая.

– Что?

– Да вообще. Вот здесь, например, просто ужасно. – Она кивнула в сторону общежития. – Все друг за другом шпионят, все готовы утопить друг друга в грязи. Как я их ненавижу!

– Вот как, – удивленно сказал я. – А мне показалось, здесь все такие чистенькие, приличные… Слушай, я сидел тут и не мог понять – какое это общежитие. Входят и парни, и девушки. У вас все разделено по этажам?

– Да ничего не разделено. Там такое творится!.. Знаешь, как наши парни знакомятся с первокурсницами? Подходят и спрашивают: «Ты чья?» Каждую ночь – пьянки. А каждое утро – очередь в «спецуху»: все бегут стучать друг на друга. И еще – касты, вожди, прихлебатели, рабы. Каждый хочет тебя унизить… Прошлой осенью одна девчонка бросилась с шестого этажа. Рано утром. Вот здесь лежала. – Милена показала на асфальт. – Никто не знает, что там произошло, может, просто обкурилась, а может, довели. И все это нарочно так устроено, чтоб мы привыкали быть жестокими, циничными… Идем отсюда, не хочу, чтоб они на нас глазели!

– Вот это да! – сказал я уже на ходу. – А я-то думал: как тебе повезло, что ты учишься в этом институте.

– Да уж, повезло! Сначала я тоже так думала. И папа так мной гордился. Это он меня сюда пристроил. Просто так, с улицы, не поступишь. Но у него знакомые в Москве, друзья по академии.

– Я тебя здорово подвел, что приперся сюда и торчал под окнами?

– Не знаю… Да ладно, будь что будет. Скажу, в крайнем случае, что ты – тема моей будущей курсовой. – Милена опять всхлипнула и вдруг спросила чужим, холодным голосом: – Это правда, что ты не был близко знаком ни с одной девушкой? Почему?

Я растерялся, начал что-то мямлить, но Милена замахала руками:

– Да перестань ты, не отвечай! Это я так. Психолога изображаю. Знаешь, самое отвратительное – лезть человеку в душу холодными пальцами, вытаскивать ее, препарировать и нести им на тарелочке с гарниром собственных комментариев – кушайте!

– Кому – им?

– Да всем, кто может затребовать личное дело любого человека и будет листать, пуская слюни. Они же все больные. Рексомания – жажда абсолютной власти. Идем, идем отсюда! – Милена тянула меня прочь от общежития.

– Но зачем? Мы же и так беспрекословны как муравьи. Чего им еще от нас надо?

– Ты что, правда не понимаешь? – Она резко остановилась, не отпуская мой рукав. – А вдруг появится какой-нибудь самостоятельный муравей? Да еще заразит других? Нет. Им мало согнать всех в послушные стада. Им нужна власть над каждым в отдельности. Они хотят знать то, что человек даже сам о себе не знает, или знает, но боится, стыдится. Но и все, что глубоко внутри, перестает быть частной собственностью. Они приспособили к этому делу психоанализ, и им, как отмычками, вскрывают людей. Я и есть такой взломщик. Вот, один из этих, – Милена ткнула рукой в сторону общежития, которое уже скрылось за поворотом переулка.

Она обхватила себя за плечи, съежилась и с горечью сказала:

– Схема проста: сблизиться, заставить довериться и предать. Мы – профессиональные предатели, и работу нашу оценивают по числу преданных нами.

Она снова медленно пошла по переулку. Я плелся рядом, не зная, что сказать.

– Наивные люди! – Милена смотрела себе под ноги невидящим взглядом. – Им же с детства вдалбливают, что любить стыдно, ненавидеть грешно, желать гадко, мечтать вздорно. Но они все равно любят, ненавидят, и желают, и мечтают и все держат в себе. Тоже мне тайник! Один более-менее откровенный разговор, и опытный взломщик уже знает, что делать с новой жертвой – напугать, улестить, купить, толкнуть на преступление и заставить мучиться. Каждого хотят подцепить на крючок, чтобы он дергался на нем всю жизнь. Мерзко! Мерзко!.. Возьми свой платок. Я его тушью испачкала.

Все, о чем говорила Милена, я, в общем-то, знал. Или догадывался. Но у нее это прозвучало точно и ясно, как диагноз.

– Но послушай, – сказал я, – можно ведь научиться как-то защищаться, не пускать в себя чужих…

– Защищаться? – Милена усмехнулась. – Да что ты сделаешь, безоружный? Мы же как те китайские монахи, которые сотни лет из поколения в поколение учатся драться и могут голой рукой вырвать человеку горло! А душа в тысячу раз уязвимее, чем тело.

Уже совсем стемнело. Мы шли по безлюдной, улице, освещенной редкими фонарями. Наши тени на тротуаре то исчезали, то забегали вперед, не обращая внимания на трещины в асфальте.

Я молчал, не глядя на Милену. Мне в голову пришла дикая мысль: а что, если эта чудесная девушка со мной не случайно? И все эти опасные откровения тоже не просто так?

– Ты чего сжался? – тихо спросила Милена.

– Ничего. Всякая чушь в голову лезет.

– Ты что? – Она остановилась и повернулась ко мне. – Ты думаешь, я все это специально? Ты думаешь, я с тобой работаю? – Ее голос опять задрожал, в глазах блестели гнев и обида.

– Это не важно. – Я замотал головой и попробовал улыбнуться. – Главное, ты со мной. И я даже думать не хочу – зачем.

Я хотел взять ее руки, но она не дала.

– И ты мне не веришь! Что же мне делать? Мне даже поговорить не с кем.

Кажется, она опять была готова убежать. Но я уже не паниковал. Я теперь знал, что происходит, и чувствовал, что сильнее этого. Я привлек Милену к себе, щекой прижался к ее волосам, еще пахнущим вчерашним ветром и рекой.

– Послушай, – тихо сказал я, – веришь, не веришь – это все не то. Мне с тобой хорошо, как никогда в жизни. Я хочу смотреть на тебя, прикасаться к тебе, думать о тебе. А все остальное просто не существует. Есть тени на тротуаре, паучок в песке, ненастоящий зефир, личные дела в сейфах, страх, недоверие и еще бог знает что. И есть мы. Это несравнимо. Как фонари и звездный свет. Явления разного порядка, понимаешь? Звезды не приспособить для уличного освещения.

Она немного отстранилась и посмотрела на меня, потом закрыла глаза, из-под сомкнутых ресниц чистыми ручейками текли слезы – тушь давно смылась. Я коснулся губами ее губ. Они поддались, приоткрылись и вдруг ожили, рванулись навстречу, оказались поверх моих, на мгновение я почувствовал горячую глубину, потом меж моих губ мелькнул ее язык – раз, и еще раз. И тут же ее губы скользнули в сторону, оставив у меня на щеке нежный, испаряющийся след. Милена опустила голову, уткнулась мне в грудь и замерла, переводя дыхание.

Я открыл глаза. Фонари, и горящие окна, и даже луна – исчезли. Город заливал звездный свет, и налетевший ветер нес его по улицам.

Мы шли куда-то, петляя в переулках. Было уже очень поздно. Наверное, мы не успевали вернуться до комендантского часа. Но я не думал о времени и вообще ни о чем не думал. То и дело мы останавливались и целовались. Милена обнимала меня и прижималась всем телом. Ее поцелуи были так бесстрашны и так откровенны. Теперь нам не нужно было сдерживаться, таиться. Мы стали самими собой и совершали то единственное, для чего мы предназначены. Мы всего лишь целовались?! О, нет! Мы делали все, что могут делать мужчина и женщина. Теперь я знаю, что каждое прикосновение и даже взгляд, и шепот, и дыхание, и уж тем более поцелуй могут означать сразу все. И даже быть всем.

По счастью, мир оказался таким неожиданно огромным, что смог вместить губы Милены, и легкую ткань ее пуловера под моими ладонями, и взаимное притяжение наших тел (о, мы уже ничего не скрывали друг от друга!), и те едва уловимые движения ее бедер, которые могли раскачать вселенную.

– Почему так темно? – спросила Милена как сквозь сон.

– Может, авария…

– Где мы?

– Не знаю… Похоже, какой-то парк.

Мы шли вдоль бесконечной чугунной ограды, стараясь и на ходу не разрывать объятий. Милена целовала мою ладонь. За оградой, как приникшая к земле туча, клубились деревья. Кто-то потянулся ко мне оттуда, тронул за плечо. Мы остановились. В ограде не хватало нескольких прутьев, из темной щели лезли ветви.

– Идем! – Милена, скользнула за ограду и через секунду встретила меня таким поцелуем, словно тысячу лет ждала здесь, у входа во тьму.

Мы сделали еще несколько шагов по бархатной земле, и позади исчез даже сумрачный отсвет улицы, и разгулявшийся ветер уже не долетал сюда, лишь высоко-высоко, под звездным куполом шумели кроны.

У подножья ствола, обернутого невидимой черной парчой, мы встали друг перед другом на колени. Пуловер Милены взлетел мягкой волной, за ним рванулась и моя футболка, и ночь жадно вдохнула тепло наших тел. Пока мои руки восторгались кожей Милены, ложбинка на ее спине привела их к тонкой полоске лифчика. Но там, оказывается, уже хозяйничали ее быстрые пальцы. За какой-то миг расправились они с застежкой, и лифчик исчез, юркнув во мрак.

Ее тело струилось по моим ладоням, как теплый поток, а когда мы прижимались друг к другу, я весь превращался в ласкающую ладонь.

– Сейчас, сейчас, сейчас, – шептала Милена.

Она поднялась с колен. Я прильнул лицом к ее животу, а мои руки летели вверх по ее ногам и на полпути разминулись с трусиками, которые она снимала, и я понес ее, новорожденную, невесомую, обратно вниз, не переставая прижимать к себе. Юбка Милены тоже стала невесомой и парила между нами. И в соприкосновение наших тел влилось новое ощущение – шелковистое и влажное покалывание – и немедленно стало главным, захлестнув все остальное. Теперь Милена сидела на моих ладонях и обнимала меня ногами, а я держал ее почти на весу, лишь иногда опуская себе на колени. Ее маленькие груди под моими щеками то покорно распластывались, то наполнялись мягкой энергией, округлялись, вырывались. Она взлетала и опускалась на моих ладонях, словно на волнах, и сама была волной, то накрывавшей меня, то позволявшей глотнуть воздуха. Мир качался и вздрагивал, и замирал, и вновь приходил в движение, и частое, сильное дыхание Милены окрасилось ее голосом и вознеслось, как музыка, как молитва, сквозь кроны и ветер – вверх, вверх, туда, где кто-то ждал, и надеялся, и молился вместе с нами среди звезд.

На какие-то секунды мир стал грубой тканью и пуговицами, и упрямой тесьмой на плавках, пока я создавал новую территорию для нашей нежности. И нежность тотчас хлынула и залила ее, как половодье. И там была горячая безлунная ночь, и утонувший шелковый луг, и лепестки кувшинок, и пряный аромат над водой, и скользящий по лугу челн, подгоняемый нами, и близко, близко, совсем рядом уже дышала настоящая река с ласковым, зовущим, неизбежным омутом, в который мы оба так стремились. И когда, казалось, мы почти скользнули в него, и ночь, река, небо сейчас станут чем-то другим – новым, немыслимым, Милена вдруг замерла, обвившись вокруг меня еще сильнее, но словно забыв обо мне…

…Я все так же стоял на коленях. Сердце бешено стучало, не хватало воздуха, и от губ, через горло и дальше вниз меня как будто рассекала напряженная, гудящая струна, готовая лопнуть. Милены не было. Она словно растаяла на моих ладонях, исчезла.

Еще плохо, смутно соображая, я уже понял, что вокруг что-то не так. И даже не что-то, а все. Воздух другой – наполненный таким густым запахом, что приходилось не вдыхать, а, скорее, пить его, втягивая, точно патоку. Вместо близких деревьев парка, я чувствовал вокруг пустое пространство. Нет, не чувствовал, а видел, потому что вместо темноты был свет. Очень тусклый, темно-алый. Он висел в воздухе, печальный и ровный. Наверное, так будет светить солнце в свой предсмертный миллион лет. Вокруг меня простиралось масляно-черное озеро. Я стоял на коленях среди мелководья совершенно голый. Исчезли брюки, плавки, башмаки – все. Опустив ладони в воду, я нащупал мягкую, невысокую траву. Ладони были видны мне сквозь воду, а трава нет, лишь несколько узких ленточек шевелилось над пальцами – трава под водой была черной.

– О, боже! – прошептал я, и над озером проснулось эхо, отозвалось раз и другой, даже громче, чем я произнес.

Озеро, эхо, трава, плеск воды – все казалось абсолютно реальным. Я был уверен, что это не бред, не сон. Я тот же, кем был минуту назад. Я помню все, что было сейчас – темный парк, взлетающее дыхание Милены… Может быть, я умер, не выдержав такой нежности и счастья? Но как колотится сердце! Или все-таки схожу с ума? Но можно ли сойти с ума вот так сразу, в одно мгновение? И неужели никак не зацепиться отсюда за тот, другой мир, где осталась Милена?..

В панике я вскочил на ноги и был поражен – каким быстрым и сильным показался я себе. Темный животный ужас отступил, только руки тряслись. Я сжал кулаки, и мышцы напряглись до самых плеч. Я зажмурился, решив немного подождать и прислушаться к себе… Так. Я спокоен и тверд, сознание ясное, цепкое, холодное. Как во время проверок, когда я перестал их бояться. У меня громадное, мощное сердце и бездонные легкие, и позвоночник, как сталь, и жизнь струится по всему телу горячим потоком. Все это странно, незнакомо, но, пожалуй, не плохо. Надо только отбросить страх, и останутся самые верные, самые важные мысли. Они все – рядом, на поверхности сознания, и не нужно, как обычно, вытаскивать их из хаоса. Здесь все другое? Ну и что? Я тоже другой. Я не могу ответить, что со мной произошло. Но я узнаю это и найду выход отсюда. Пусть я умираю и пути назад нет. Значит, надо идти дальше, надо умереть и посмотреть, что будет…

Пора было открывать глаза… Боже мой! Как я надеялся увидеть старый парк, темные силуэты деревьев! Пусть это был только страшный припадок, и я очнусь рядом с Миленой перепуганный, дрожащий, полубезумный. Пусть это все – и Москва, и моя новая жизнь, и даже Милена – лишь сон, и я проснусь в нашей комнатенке в бараке, на скрипучей железной койке, в темноте полярной ночи. Пусть!.. Кто-нибудь! Протяните мне руку, окликните, вытащите отсюда!

…Звезды отражались в озере, исчезали, снова появлялись. Я задрал голову. Звезды мелькали сквозь плывущий багровый туман, так что было не понять рисунка созвездий. Но я все же смотрел и смотрел вверх, стараясь хоть там уловить что-то знакомое. А когда опустил голову, понял, что вокруг стало светлее, словно где-то вдали, за мглистым горизонтом разгорался рассвет.

Теперь сделать шаг. Еще. Оказывается, это не так уж трудно. Трава густая и мягкая, и ничего сверхъестественного в ней нет. Просто огромный луг, залитый водой. Только вот – черный. Иногда начинает казаться, что шагаешь над бездной, и так не хватает твердой почвы под ногами! Но это ничего. Как Милена учила меня? Надо ходить босиком по траве, чтоб избавляться от дурных мыслей. И вот я уже шагаю быстро, поднимая фонтаны легких брызг. Мне нравится идти быстро и чувствовать, что я неутомим, и уже почти без страха оглядываться по сторонам. За моей спиной тянется и исчезает след: ближе – волнистый, с маленькими водоворотами, дальше – словно матовая полоса на зеркале. Туман плывет, словно подгоняемый слабым ветерком, но воздух все такой же плотный, густой, и трудно дышать. Худо бы мне пришлось, если б не новые сильные легкие.

Новые! Вот хорошее, правильное слово! Это ключ. И эта лежащая в алом сумраке страна – совсем не старая, не умирающая. Наоборот – юная, спящая, девственная, только возникающая из небытия, из ночного томления. И каждый мой шаг – волнует, пробуждает ее. Я чувствую: она радуется мне и будет благодарна, за все, что узнает вместе со мной, и доверчиво ловит каждое мое движение, каждое желание…

Но страх подступает опять, глухо бормочет: безумец, оглянись вокруг! Сколько времени ты здесь? Минуту? Час? А ты даже не пробовал ущипнуть, ударить себя, чтобы проснуться. Ты бредешь среди безумия и в голове твоей – безумие! Долго ты собираешься так шлепать по воде? Пока не завоешь от тоски и одиночества?!

Ну и что? Разве лучше было бы паниковать, лупить себя по щекам? Или, может быть, пытаясь выжить в этом странном мире, начать с перепугу его исследовать – съедобна ли трава, пригодна ли вода? Вот это было бы настоящее безумие!

И я пошел быстрее, а потом побежал, и густой воздух обтекал мое тело, гладил его множеством нетерпеливых пальцев. И душа, как парус ветром, наполнялась свободой и чувственным восторгом.

Первые лучи зажгли туман алым светом, и отступающий мрак стал сгущаться в нечто огромное и неподвижное. Оно приближалось, росло, надвигалось и превращалось в отвесный утес, возвышавшийся над озером. Я уже видел, что его черные скалистые стены блестят, подобно антрациту, и возносятся монолитными отрогами, похожими на волокна чудовищной напряженной мышцы.

Прямо из воды на утес поднималась лестница, ступени которой сначала были широкими и пологими, но становились все круче, стремясь вверх под немыслимым углом. И оставив озеро внизу, я бежал, как одержимый, едва касаясь каменных ступеней. Алый туман стекал с меня и все больше редел, открывая моему взгляду далекую вершину. И там, вырастая из черной тверди утеса, парил в поднебесье не то громадный замок, не то собор с двумя причудливыми башнями. Его темные стены как будто только начали принимать задуманную форму. В них угадывались проступающие из камня колоннады, арки, какие-то барельефы, лишь едва намеченные чьим-то резцом. А с округлых вершин башен камень, казалось, стекал, как воск со свечей, и застывал причудливыми наплывами.

Лестница подо мной сужалась, становилась отвесной, а ступени были такими узкими, что едва умещалась нога. Но все ускорялся мой подъем, так что было уже не понять – лечу я к алым небесам или падаю в огненную бездну. И воздушные потоки теперь не гладили меня, а впивались множеством сладких трепещущих жал в мою горящую, напрягшуюся плоть. И я уже видел свою цель – там, в глубине, между башнями раскрывалась мне навстречу двумя лепестками островерхая дверь, переливавшаяся, как перламутр, а за ней еще дверь – еще два лепестка, усыпанных розовым жемчугом, а за той – пурпурный занавес, раздвигавшийся складчатыми полукружиями… Сейчас, сейчас, моя жизнь, мое желание, сейчас я буду с тобой, о, я уже с тобой! И теперь всегда буду с тобой, пока не умрет еще не родившееся солнце!

И наша встреча была такой, что таинственный рассветный мир закачался, стал меркнуть и распадаться, не вынеся такой нежности и счастья, и я лишь успел заметить два желтых огня, всплывших в черной глубине за пурпурной завесой – чужих и нездешних. И то, к чему я так стремился, что принимал за вожделенный вход – в рай ли, в преисподнюю, в жизнь или в смерть – оказалось выходом… Впрочем, так оно, наверное, всегда и бывает, и так уж все устроено.

… – Ты видел? Ты что-то видел?!

Это Милена, стоящая передо мной на коленях, трясла меня за плечи, а за ее спиной к нам приближались два отвратительных желтых огня.

Ветер бесновался теперь уже во всем парке, он стал резким, холодным, безжалостно высасывал силу и тепло.

Огни впивались в глаза. За ними раскачивались два силуэта – два милиционера с фонарями.

– Так, ребята… Нормально вы тут устроились! Ебля в общественном месте…

Фонари скользили по траве, по разбросанной одежде, по нашим голым телам.

– Гляди-ка, а брызнуть-то все-таки успел. Ну а девка твоя как – довольна? Или ты даже не донес ей до дупла?

Они заржали.

Милена сорвалась с места и бросилась к ограде. Я побежал за ней, пытаясь на бегу застегнуть брюки. Тело не повиновалось, немело от страха, бежало само по себе – наверное, слишком медленно. Мы ныряли в просветы кустов, проскакивали между деревьями. Ограды не было. Должно быть, с перепугу мы рванули не в ту сторону, и теперь неслись наугад по какой-то аллее.

На Милене была только короткая белая юбка – мы не успели схватить ничего из одежды.

Милена вдруг остановилась, вцепилась в мои плечи.

– Ты видел?! – снова крикнула она, задыхаясь.

И в эту секунду на аллее зажглась цепочка фонарей – дали свет. Совсем близко, в десятке шагов двое милиционеров ломились через кусты нам наперерез. Мы снова кинулись в гущу парка. Ветки хлестали по плечам, по груди. Через несколько шагов мы налетели на ограду.

– Лезь! – крикнула Милена и первая начала карабкаться по решетке, и я тоже полез, цепляясь за чугунные отростки. Руки не слушались, сил не было. Не знаю, как мне удалось добраться до верха и, уцепившись за какой-то сук, миновать острые пики. И тут же я сорвался, упал на асфальт и увидел, что Милена висит все еще с той стороны и никак не может подтянуться, найти опору, и ее ноги в белых босоножках, похожих на детские сандалики, скользят между прутьями. Подбежавшие милиционеры сдернули ее вниз и потащили, схватив за руки, а она упиралась, ехала ногами по траве и визжала: «Отпусти!»

Я вскочил, вцепился в прутья, в какой-то горячке попытался протиснуться между ними, стал трясти чугунную ограду. Что делать?! Лезть назад, догнать их, пытаться отбить Милену? Безумие! Нападение при исполнении – чистая уголовщина!.. Да и что ей, в конце концов, будет? Стоит только сказать, где она учится. Папа-генерал…

И все-таки я полез, нашел тот сук над решеткой, подтянулся, сполз в парк, пошел к аллее и увидел, что по ней удаляется патрульная машина, то исчезая, то появляясь в пятнах желтого света. Какое-то время я брел следом, пока красные огни машины не скрылись за поворотом.

Под фонарями стал сеяться мелкий дождь. Меня бил озноб, ноги подкашивались. По животу струилась, подсыхая, полоска крови из глубокой царапины на груди. А внутри тошнотворным жгутом скручивалось и тянуло вниз отвращение к себе… Хотя что я мог сделать? Что?!

Я свернул с аллеи и почти сразу наткнулся на наши вещи в траве. Подобрал свою рубашку, пуловер и белье Милены и, опустившись на колени, стыдно, бессильно заплакал.

Ту ночь я провел в парке, слоняясь по аллеям, сидя на скамейках. Шел дождь, порывами налетал ветер. Я пытался закутаться в маленький пуловер Милены, дрожал и ежился. Иногда я засыпал, сгорбившись на скамейке, впадал в забытье. И тогда падающий дождь превращался в мертвых серых бабочек, они шлепались на аллеи, покрывали все вокруг мокрой кашей и с рассветом становились все омерзительнее…

А на следующий день, ближе к вечеру, я опять слонялся возле общежития Милены.

Прошел час, другой. Милена не появлялась. Прийти завтра опять? Нет, я не мог ждать. И я рискнул подойти к парню, вышедшему из дверей общежития, и спросить, не знает ли он Милену с третьего курса – худенькую, с каштановыми волосами. Этот парень в ярком свитере, с ракеткой в нейлоновом чехле, по-моему, смотрел на меня с отвращением. Но сказал, что Милену, кажется, знает.

– Понимаешь, мне нужно увидеться с ней. Или хотя бы узнать, все ли у нее в порядке. – От волнения я не говорил, а почти хрипел.

Парень поморщился, но все-таки вернулся в общежитие. Не было его минут десять. А я пристроился на своем вчерашнем цоколе и твердил: «Появись! Появись! Появись!» Но Милена не появилась. Вышел тот парень, и я бросился к нему, едва увидев в проеме дверей его красный свитер. Парень сказал, что сегодня Милена забрала свои вещи и уехала из общежития, и даже будто бы хочет совсем уйти из института. Так сказали ее однокурсницы.

Наверное, на моем лице отразилось такое отчаяние, что он спросил почти сочувственно:

– Да что там у вас с этой Миленой случилось?

Я подумал, что терять все равно нечего, и сказал ему, что мы с ней встречались, но вчера поссорились и она убежала очень расстроенная, а был уже комендантский час…

– Слушай, – сказал парень, – сейчас я спешу. Но ты кончай так убиваться! Попробуем разыскать твою Милену. Завтра я попытаюсь что-нибудь узнать.

Он назвался Кириллом и дал мне номер телефона. Я звонил ему три дня подряд, но Милена словно в воду канула. Исчезла.

16 СЕНТЯБРЯ

Что же это было – там, в парке? Не могу поверить, что все это происходило только в моем сознании – настолько реальным казалось каждое ощущение, каждое движение, каждый вдох. Словно я научился чувствовать по-другому – именно так, как должен, но отчего-то не мог и не догадывался, что могу.

«Ты что-то видел?» – спрашивала она. Значит, и она тоже что-то видела?

А если это и есть настоящая близость, и двое, когда им очень хорошо, способны создать новый мир? Но почему я раньше не слышал, что такое бывает? Или это и есть та страшная тайна, из-за которой безжалостно пресекают нормальные, свободные отношения и смертельно боятся глубоких, сильных чувств? Ведь кто допустит, чтоб у людей был свой мир – мир для тех, кто умеет любить, недоступный злым и ничтожным хозяевам этого, нашего мира, из которого я почти вырвался, почти освободился!.. Может, именно поэтому они так остервенело копаются в душах – ищут не столько инакомыслящих, сколько инакочувствующих? И что они делают с такими – уничтожают? Держат в тюрьмах? Превращают как-нибудь в «нормальных» людей – калечат, сводят с ума?.. О, если бы я мог поговорить с Миленой, спросить, что она видела, что чувствовала! Но она пропала. Где ее искать? Как?..

1 ОКТЯБРЯ

Я опять один. Один. И я знаю, что такую, как Милена, не встречу больше никогда. Но даже этим не объяснить ту жуткую, смертельную тоску, что гложет меня сейчас. Вчера ночью эта тоска погнала меня по черной лестнице на крышу, и я почти равнодушно думал, что, может быть, она сбросит меня оттуда на мокрый, притягивающий асфальт. Но я лишь стоял и стоял там, на краю крыши, и, задрав голову, смотрел на затянутое тучами беззвездное небо.

Год второй

20 МАЯ

– Что это у тебя? Шрам?

– Да.

– Какой длинненький… Откуда он?

– Да так, память о бурной молодости. Зацепился за решетку парка.

– Бе-е-едненький. Мальчику было больно. Сейчас поцелуем, и все пройдет.

– Да это было давным-давно.

– Ты не обидишься, если я спрошу?

– Ну?

– Ты чего-то боишься?

– Чего например?

– Ну… Что у нас получится как вчера.

– Ты хочешь сказать – что у нас не получится, как вчера.

– Ты не волнуйся, миленький, для меня это не главное.

– А для меня – как раз это.

– Женщины устроены по-другому.

– Что значит «по-другому»?

– Ну, не так, как мужчины. Мне с тобой хорошо, ты не думай.

– По-моему, разные женщины устроены по-разному. И разные мужчины, наверное, тоже. А можно я тебя спрошу?

– Да, миленький?

– Зачем ты ложишься со мной в постель, если не хочешь меня?

– Почему «не хочешь», солнышко? Нет-нет, я хочу. Ты мне нравишься. Ты сладенький.

– Откуда ты знаешь? Ты даже поцеловать себя толком не даешь.

– Понимаешь… Мне кажется, ты целуешь не меня, а кого-то другого. Это не мои поцелуи, мне так не нравится.

– А как тебе нравится?

– Вот так… Вот так… Не надо так. Щекотно же! Подожди…

– Что еще?!

– Ну, не торопись. Мы же только что легли.

– Вопрос – для чего.

– Ну, сладенький, ты такой торопыжка. Ты тоже должен меня как следует захотеть… Наверное.

– Разденься совсем.

– О-о-о, ты слишком… Нет, подожди. Я лучше сама.

– Ты куда?

– Разденусь, ты же просил.

– А в постели – нельзя?

– Какой хитренький!

– Ну вот! Зачем ты надела эту рубашку?

– Мне немножко холодно. Но под ней же ничего нет.

– Да? Какой сюрприз!

– Чего ты смеешься? Ну, чего ты смеешься, гаденыш маленький!

– Я не смеюсь, я плачу!

– Не будь злюкой. Обними меня. Тебе не нравится моя ночнушка? А я тебе нравлюсь? Нравлюсь? Скажи… Нет, сначала скажи… Что ты делаешь!.. Ты опять торопишься… Подожди же… Какой же ты… Не надо… Ну, хорошо… Миленький, сладенький мой… Ну что же ты? Что с тобой? Может быть, ты поможешь там рукой, а то опять не получается…

– А может, ты поможешь там рукой? И вообще сделаешь хоть что-нибудь?!

– Чего ты злишься? Ты злишься на меня или на себя? Ты и сам не понимаешь.

– А ты?! Или вся сжимаешься, съеживаешься или просто лежишь, как… Как эта подушка, черт тебя побери!

– Ты не понима-а-аешь…

– Извини… Перестань, не плачь.

– Нет, ты не понимаешь… Ты хочешь, чтоб я сама сказала? Хорошо, я скажу. У меня никого не было до тебя. Я не знаю, как это бывает. Я боюсь! Он… ты… он… такой сильный. И большой… Когда сильный.

– Правда?

– Да. Мне кажется, очень большой.

– Да нет же, о господи! Я спрашиваю – правда, что ты ни с кем?..

– Правда.

– А Кирилл?

– Нет. У него только с Наташкой.

– Вот как… А Кирилл мне говорил, что вы даже… втроем.

– Что-о-о?! Вот гаденыш! Врун! Да если хочешь знать, ему даже Наташка всего не позволяет!

– Это у вас что – общее хобби?

– В смысле?

– Не позволять.

– Ну вот, ты опять! Ты совсем не хочешь меня понять.

– Когда приезжают твои родители?

– Послезавтра… Хочешь еще покурить?

– А у тебя есть?

– Да нет. Просто закурить. Сигарету.

– Не хочу.

– Сладенький…

– Что?

– А у тебя был кто-нибудь?

– Да. Давно.

– Расскажи.

– Зачем?

– Расскажи, я хочу.

– Ты будешь ревновать.

– Что ты, я совсем не ревнивая! Расскажи!

– Она была непохожа на тебя.

– Брюнетка?

– Что?.. Нет. Не в том дело. Просто другая.

– Она все позволяла, да?

– Я же говорил: будешь ревновать.

– Нет-нет-нет! Рассказывай!

– Что рассказывать?

– Ну, не знаю… Как вы познакомились?

– На крыше.

– Где-е-е?! Как интересно! И что потом?

– Ничего. Мы провели вместе всего несколько дней.

– И как у вас было?

– Что?

– Ну… в постели.

– Не было никакой «постели».

– А-а… Тогда это не считается.

– Да. Не считается.

– А почему вы расстались?

– Я ей разонравился.

– Почему?

– Потому что я был слабый и трусливый и не смог любить ее по-настоящему.

– Ты?! Нет, что ты, солнышко, ты совсем не такой! А что, по-твоему, значит «любить по-настоящему»?

– Умереть.

– Как это?

– Ну, не обязательно умереть. Но каждую минуту быть готовым умереть. Знать, что твоя жизнь больше тебе не принадлежит.

– Странно ты говоришь… Зачем ты включил свет?

– Время посмотреть – сколько там кот наплакал… А зачем ты кутаешься в простыню, едва я включаю свет?..

Бог мой! Для чего я воспроизвожу всю эту ахинею, старательно припоминая разные глупости, фальшивые вздохи, дурацкие хихиканья? Для чего я вообще опять пишу в этом дневнике, откопав его на дне чемодана? Дневник Счастливых Событий! Перечитывал его и не мог поверить, что это было со мной. Ничего не осталось – ни счастья, ни легкости, ни даже желания понять, что произошло тогда, в парке. Все перечеркнуло исчезновение Милены.

Еще недавно я думал, что рана зарубцевалась, как этот шрам от острого прута решетки. Но теперь, когда появилась Инга, понял, что тоскую по Милене ничуть не меньше.

Инга – подруга Наташи, а Наташа – девушка Кирилла. Того самого парня, который учится на психфаке и который пытался разузнать что-нибудь для меня о пропавшей Милене. Он даже ухитрился заглянуть в ее личное дело (кажется, с помощью знакомой секретарши из ректората ПГИ). Но в учетном листке Милены не оказалось ни слова о том, куда она направилась, бросив институт.

Скорее всего, она уехала к отцу. Но как его найти? Не обратишься же в министерство обороны: «Не подскажете, где служит генерал Платонов?» А может, он и не генерал вовсе, а, например, полковник или вообще какой-нибудь спецотдельский чин, и Милене просто неловко было это сказать, как я никому не говорил, что мой отец служил в «спецухе»…

Однажды меня как молнией шарахнуло: номер! Номер части на одеяле! Он был у меня прямо перед носом, когда мы лежали на пляже в тот жаркий, чудесный день! Может, это та самая часть, где служит ее отец! Помню, там были шестерки и девятки. Но в каком порядке?.. Балда! Я ведь записал его в дневник, повинуясь своей идиотской страсти к числам! Какое счастье, что я не выбросил, не уничтожил эти «записки сумасшедшего», а ведь как-то раз в приступе тоски собирался сжечь свой несчастный дневник на крыше – той самой, где начал его и где впервые увидел Милену!..

Вот. Электричка, тропинка, желтый купальник… А! Вот он – 8696! Такой простой! Почему я не запомнил?..

И я написал письмо.

«В/Ч 8696. Командиру части товарищу Платонову.

Уважаемый товарищ Платонов (не знаю, к сожалению, Вашего имени-отчества)! Очень прошу Вас передать это письмо Вашей дочери Милене».

В этот конверт я вложил другой, а в него – листок:

«Пожалуйста, отзовись! Не могу без тебя!»

Опуская это «надеревнюдедушке» в почтовый ящик, я понял – что чувствуют потерпевшие кораблекрушение, бросая в океан бутылку с берега необитаемого острова. Только мое положение было еще отчаяннее. Им-то все равно, кто выловит их SOS и придет на помощь, а мне нужен только один человек. Только один на всем свете! Без него я везде – в любом городе, в любой толпе – как на необитаемом острове.

Никакого ответа я, конечно, не получил. Может, части с таким номером уже не было, может, «товарищ Платонов» просто выбросил письмо, посчитав его посланием какого-то ненормального, может, оно попало все же к Милене, но я для нее больше не существовал… И потянулась моя тоскливая робинзонада, и каждый день, как топор, опускался на сердце, делая зарубку: еще один день без нее.

Я часто представлял себе, что все-таки смог как-то разыскать эту часть, и лечу туда – в далекий гарнизон, и добираюсь по степи на попутках, потом иду всю ночь, под огромными, мохнатыми звездами. И уже на рассвете тихонько стучу в окно Милены. И она, еще сонная, не говорит ни слова, только целует меня, как тогда, в темноте, у решетки. И мы бежим, бежим прочь по рассветным холмам и снова становимся друг перед другом на колени среди серебряных волн ковыля, и Милена кричит:

– Смотри! Ястреб! Розовый ястреб! И вчера – тоже! Я знала, что ты придешь. Я ждала, я звала тебя…

Еще я представлял, что брошу университет, пойду в армию и попрошусь непременно в часть генерала Платонова. И приеду туда, как простой солдат. А Милена будет работать, например, в библиотеке (есть же, наверное, в гарнизонах библиотеки), и сначала будет смотреть сквозь меня, словно не узнает. Но я на учениях попаду под шальную пулю… Нет, лучше обгорю в танке, выбивая заклинивший люк, спасая себя и экипаж. И тогда она придет ко мне в госпиталь. И потом, когда я поправлюсь, начнется наша тайная жизнь. Нет, еще раньше, еще в госпитале! А потом ее отец застанет нас вместе и застрелит меня к чертовой матери из пистолета (почему?!), и ничего ему за это не будет, кроме пожизненной ненависти Милены…

А когда я возвращался к действительности, мне было так стыдно за всю эту чушь и еще более скверно на душе.

Но еще хуже бывало после того, как я, пользуясь отсутствием сожителей, и для верности вставив в дверь табуретку, ложился на кровать, клал себе на лицо трусики Милены и, вдыхая ее запах, воображал, что меня ласкают ее руки… А потом они оказывались моими отвратительными, мокрыми руками. И скоро я уже не мог отличить ее запах от запаха моего одиночества и отчаяния.

Иногда мне снилось черное озеро. Я исступленно бежал по нему, или плыл, или даже летел над ним. Но никогда не достигал цели. Никогда!

Эти сны действовали на меня совсем плохо. Весь следующий день я лежал колодой, просто не мог подняться – так выматывало меня это бессмысленное, жадное стремление, так отравляло неутоленное желание, которое – я знаю наверняка – не сможет утолить никто, кроме Милены.

Но Милена мне не снится. Даже этого не хочет сделать для меня.

21 МАЯ

У Инги месячные. Она сама сказала, став мне от этого как-то ближе и милее.

– Сегодня давай не поедем ко мне, – говорила она извиняющимся тоном, когда мы встретились возле метро. – У меня не все в порядке.

– Родители раньше вернулись?

– Нет, именно у меня не в порядке, понимаешь?

– Не понимаю, – соврал я. Мне хотелось, чтоб она сама это как-нибудь назвала.

– Ну… Месячные, вот глупый-то!

– Ты плохо себя чувствуешь?

– Немножко.

– Но послушай, нам ведь совершенно не обязательно лезть в постель. То есть ты, конечно, можешь залезть, если хочешь. А я посижу рядом, сделаю тебе чай, мы о чем-нибудь поговорим… Понимаешь, Инга, сегодня мне не хочется быть одному.

– Ну, я не знаю… Если так…

Мы пошли в метро. У меня отчего-то поднялось настроение. На эскалаторе я приблизил губы к ее уху:

– Слушай, а правильно я понимаю: месячные – это когда…

– …Прекрати, гаденыш! – Она стукнула меня сумкой с конспектами.

Инга – симпатичная девушка. Голубоглазая, с милым, открытым лицом, светлыми кудряшками, с ярко-розовыми даже без всякой помады губами, с мягкими, округлыми плечами – как у дам на старинных портретах. В классической литературе ее фигуру обозвали бы «статной».

Кирилл давно хотел познакомить меня с какой-нибудь девушкой, видя мою черную меланхолию. И, надо отдать должное, лучшего объекта для знакомства он не мог бы подыскать – сказалось, вероятно, чутье психолога. Даже не знаю, как это объяснить… Инга умеет притягивать к себе внимание. Но не требовательно, не назойливо, а какими-то мелочами. Как будто один из тысячи листьев на дереве, слегка подсвеченный солнцем. И я невольно стал переключаться с себя на нее.

Она какая-то особенная. Можно сказать – не от мира сего. Когда мы знакомились у Наташи, Инга протянула мне руку не для пожатия, а для поцелуя. На ней была тонкая белая блузка, под которой угадывался фасонистый лифчик без бретелек (я еще подумал, что он, должно быть, стоит целую стипендию). Инга и Наташа дружат давно и вместе учатся в текстильном на модельеров. Но они абсолютно разные, даже странно, что подруги. Наташа ниже ростом, субтильнее и, по-моему, красивее, чем Инга. Только очень уж резкая, язвительная, вся как будто сделанная из острых углов. Ногти красит черным лаком, курит сигарету за сигаретой, одевается с каким-то вызовом – черт знает во что. Кстати, в тот же вечер на ней был лифчик, завязанный узлом на спине (может, застежка сломалась, может, лифчик был слишком велик), и узел этот явно торчал у нее под свитером, словно какой-то физический изъян. А Инга одевается дорого и аккуратно, любит сладкое и вообще большая неженка.

При этом Инга заражается от Наташки разными словечками, которые ей совсем не идут. Например – дурацкими ласкательными вроде «солнышка», «зайки», «миленького». У Наташки эта слащавость насмешливая и даже агрессивная, а у Инги – просто приторная. Впрочем, Инга грешит этим только в постели. Наверно, в ее представлении это и есть ласковые слова.

Инга может покурить с нами «травки», но как-то стесняется своего кайфа и всегда сидит, уронив голову на руки, будто задремавший на уроке школяр. А однажды почему-то заплакала.

Поначалу мы встречались у Наташки. Потом я провожал Ингу домой, неловко пытался поцеловать ее, не проявляя особой настойчивости. А Инга виновато компенсировала свою неуступчивость какой-то почти материнской заботой. Ее беспокоило: сыт ли я, достаточно ли тепло одет, успею ли вовремя добраться до общежития… Когда мы стояли у ее подъезда, она то и дело поправляла мне воротник, застегивала пуговицы и, кажется, готова была вытирать нос. А как-то раз даже предложила мне что-нибудь постирать – я прямо офонарел и не знал, что сказать! Она так старалась стать моим «добрым другом», будто выполняла ответственное поручение. Все это порой раздражало меня, но порой согревало и трогало.

Вообще-то Инга – совсем бесхарактерная, мягкая. Там, где у других – гнев, раздражение, решительность, у нее – только слезы. Слезами она выражает слишком много разных чувств, даже тех, которые слез совсем не заслуживают. Ими она защищается, тревожится, требует, обижается, восторгается, сомневается… Кажется, слезы у нее слишком близко, чуть надавишь – сразу потекут. А я не могу, когда плачут. Я теряюсь, пугаюсь и всю вину готов взвалить на себя.

При этом, как ни удивительно, улыбка у Инги тоже очень близко – мягкая, открытая и беспомощная, и переход от слез к улыбке почти мгновенный. В такие моменты она похожа на ребенка, у которого отобрали игрушку и тут же отдали обратно… И в детстве с ней, кстати, случилась история: ей купили куклу, такую огромную, что на нее можно было надеть старое Ингино пальтишко. С этой куклой она вышла во двор, и там к ней подошла какая-то женщина. «Девочка, какая у тебя кукла красивая! – сказала она. – Можно я посмотрю?» Взяла куклу и убежала. Инга, понятно – реветь. Нянька, с которой Инга гуляла, видела это, но женщину догнать не смогла, а может, не захотела бросать ребенка в истерике. Няньку тут же выгнали за халатность. Ингу утешили какой-то другой игрушкой. Но из-за этой истории Ингины родители почему-то страшно разругались. Мать даже уходила с ней жить к бабушке. Теперь Инга подозревает, что та негодяйка на самом деле была «приятельницей» ее отца, которая хотела чем-то им насолить.

Мы знакомы всего месяц, а Ингин характер передо мной – словно на ладони. Я наперед знаю, что она скажет, что сделает, как посмотрит. Она, по-моему, готова рассказать о себе все-все. Причем даже какие-то малозначительные вещи, вроде услышанного в метро нагловатого комплимента, звучат в ее устах по меньшей мере как знамение конца света. По-моему, несмотря на внешнюю благополучность ее жизни, ей тоже не с кем было поговорить, вот она и раскрывается вся – порой очень опрометчиво, становясь от этого еще более беззащитной.

К тому же она патологически рассеяна и все время влипает в какие-то истории. Она сразу, в начале месяца, покупает по три проездных – знает, что все равно потеряет. Да и трех ей хватает не всегда. Она может заблудиться в двух кварталах от своего дома. Потерянными ею перчатками, платками, зонтами, шарфами, кошельками и сумочками можно, наверное, заполнить галантерейный отдел универмага (и это будет не самый плохой ассортимент!).

Она мне рассказала, как однажды утром, проспав, второпях собиралась в институт, а в ванной перегорела лампочка, и Инга вместо лосьона намазалась зеленкой, оказавшейся на той же полочке, вышла в таком виде на улицу и даже доехала до института. И только когда гардеробщица сказала ей: «Ой, девонька, зачем же ты пришла, езжай домой, поправляйся», Инга поняла, что что-то не так. А потом неделю не выходила из дому, пока не сошла зеленка.

– А я-то еще мажусь и думаю, – смеялась над собой Инга, – чего это лосьон не пахнет, выдохся что ли?..

Больше всего Инга любит бывать в компании и ведет себя при этом гораздо смелее, чем наедине со мной. В первый раз мы поцеловались, когда танцевали, практически на виду у Кирилла и Наташки. Потом вчетвером играли в дурацкую игру на желания, и она поцеловала Кирилла, причем весьма фривольно.

Когда родители Инги уехали, мы перенесли наши сборища к ней. И в первую же ночь я остался там до утра.

Инга стелила мне в гостиной на диване, а я уговаривал ее не тратить время на это бесполезное занятие. В конце концов, я все-таки просочился к ней в комнату, а потом и в кровать.

Замирая, я думал: произойдет ли что-то особенное, когда мы будем с ней? О, я хотел, чтоб произошло, чтоб вновь приоткрылся хотя бы краешек того чудесного мира! И еще я надеялся увидеть другую Ингу. Какой она станет, когда отбросит свой страх и стеснение, и отважится целиком окунуться в желание, где уже ничего не стыдно и не страшно? Но едва мы оказались в постели, я натолкнулся на стойкую оборону – то дурашливую, то вразумляющую, а то и отчаянно-испуганную. И, что меня особенно уязвило, эта оборона показалась мне умелой, проверенной не раз… Но, впрочем, может быть, это просто такой врожденный женский талант, не знаю. Во всяком случае, каждый сантиметр обнаженной Ингиной кожи (не тела – где уж там – а именно кожи!) давался мне ценой немыслимых ухищрений, идиотских уговоров и неожиданных бросков после усыпления ее бдительности. Эта ночь так измотала нас обоих, как не смогла измотать, наверное, если бы Инга сразу все мне позволила. И к утру я ловил себя на том, что, пожалуй, не хочу уже ничего, а лишь тупо следую стандарту «постельного поведения».

Когда комната начала проявляться в утреннем полусвете, я, сам уже почти засыпая, измором сломил Ингино сопротивление. Точнее добился ее безразличной покорности. Но едва я кое-как устроил Ингу под собой, ее безучастность, а может, вся эта глупая возня, вдруг совсем расхолодили меня и отдалили от Инги, заставили взглянуть на нас со стороны, и это оказалось ужасно!

«Две полусонных амебы возятся под одеялом! – раздраженно думал я. – Неужели всю ночь я добивался этого?!»

В общем, ничего не произошло. Причем Ингу это несколько оживило, она залепетала какие-то утешительные слова, что было уже чистым идиотизмом, и облегченно уснула. А я расстроился и даже испугался, и решил, что все дело в этой холодной сдобной булочке, этой посапывающей инфантильной дуре, и в том, что она мне просто не нравится по-настоящему.

А когда мы проснулись, она улыбалась так ласково и, выталкивая меня из постели, говорила, что ей со мной было очень хорошо.

Следующей ночью я просился к ней под одеяло с неприятным холодком в душе, заранее раздосадованный и даже какой-то обреченный… И вот сегодня Ингины «временные трудности» я воспринял как передышку.

Выполняя намеченный план действий, Инга залезла в постель, а я отправился на кухню заваривать чай.

У родителей Инги огромная квартира в высотном доме на набережной – немного странная и запутанная. Я шел на кухню по длинному светлому коридору, который Инга называет галереей, а за окнами, по Москве-реке плыл маленький белый теплоход. Некоторое время мы соревновались с ним в скорости, но галерея скоро кончилась.

– Жаль, а то бы я тебе показал! – погрозил я теплоходу уже в кухонное окно. – Строят, понимаешь, маленькие квартиры – не разогнаться!..

Обратно я путешествовал с подносом, на котором позвякивали чашки, чайник и тарелка с ватрушками, которые мы купили по дороге. Чашки были с блюдцами и чайник тоже с подставкой вроде блюдца. Все – очень тонкое, фарфоровое. А сам поднос из матового серебра – с длинными, изогнутыми ножками. Этот поднос меня умиляет: он сделан специально для того, чтобы есть в постели – просто разврат какой-то!..

Отец Инги – какая-то шишка в министерстве торговли. Он разъезжает по заграницам, причем нередко вместе с супругой (что меня, кажется, устраивает). У них в доме – уйма красивых вещей: какие-то картинки, тарелочки на стенах, разные висюльки, гнутые торшеры, серванты с подсветкой… А в гостиной стоит небольшой рояль, на котором никто не умеет играть. Даже коврики в ванной и туалете такие, что хочется ходить по ним только босиком. Короче, мещанская мечта, доступная только «отдельным гражданам», home, sweet home… Home sweet homini lupus est[1], черт их побери.

Ингина комната – самая дальняя, самая уютная. С высоким потолком, полосатыми обоями, кроватью с ореховыми спинками, маленьким письменным столом – милый, теплый, безопасный мирок. Этой комнате очень идет неубранная кровать, как хорошенькой женщине идет легкая небрежность в одежде. И сразу возникает желание в эту кровать залезть и там пригреться – независимо от времени суток (в чем Инга мне тоже призналась).

Теперь она сидела в этой кровати, облаченная в свою полупрозрачную «ночнушку», но, едва я вошел, сейчас же натянула на грудь одеяло.

Мы пили чай. Потом, отставив поднос, я сидел на краю постели и гладил Ингину ногу, точнее – ту неровность атласного одеяла, которая предположительно создавалась ее ногой. Причем делал это без всякой задней мысли… Ну, почти… Мы болтали о какой-то ерунде, и вдруг Инга сказала, глядя в сторону:

– Знаешь, а во время месячных, кажется, больше хочется. Наверное, потому, что нельзя?..

У меня от этого заявления сразу заныло в штанах (идиотское получилось выражение, но я не знаю, как еще это назвать, в конце концов, говорят же «засосало под ложечкой»). А Инга, пискнув уже в своем обычном стиле «Мне надо причесаться», выскользнула из-под одеяла, накинула халат, сунула ноги в тапочки и убежала в туалет.

И пока ее не было, я думал, что, несмотря на все эти серебряные подносы, и неземные сортирные коврики, и кровать с деревянными завитушками, и то, что Инга была в Париже, и, возможно, скоро поедет туда стажироваться, – я совсем не чувствую ее превосходства. А ей, кажется, и в голову не приходит что-то такое показывать, чем-то кичиться… Конечно, я ей не сказал про свою прежнюю жизнь ни слова правды. Но все равно она же видит, во что я, например, одеваюсь, в какие убогие заведения мы заходим перекусить, когда гуляем по городу. Но она вроде бы этого не замечает. А может, и правда не замечает.

Когда уже сгустились поздние весенние сумерки, мы целовались не так как всегда, а отчего-то более свободно. Инга не дергалась от прикосновений моего языка и даже немножко показала свой. И я гладил ее грудь через тонкую ткань рубашки, задерживался кончиками пальцев на сосках, словно искал их на ощупь, и, найдя, легонько, но вполне откровенно ласкал именно их. И она не отпихивалась. А я не лез ей под рубашку.

Потом я ушел – Инга сказала, что у нее кружится голова и она «наверно, устала». Я поцеловал ее в висок, там, где самые мягкие и пушистые волосы, и пожелал спокойной ночи… Кажется, сегодня мы в первый раз были вместе.

23 МАЯ

Мать Инги зовут Анна Эдуардовна. Сразу вспоминается что-то из истории английской королевской фамилии. Она и выглядит так – царственно, вальяжно. Очень красивая, хотя уже стареющая женщина. А у отца простое русское имя – Степан Никитич. Но и он – статный, слегка грузный, исполненный достоинства.

Впрочем, знакомство наше было не слишком приятным. Во всяком случае для меня.

Когда Инга пригласила меня к себе, я удивился:

– Зачем? Ведь твои родители вернулись.

– Я хочу тебя с ними познакомить, – сказала Инга. – Они сами об этом просили.

Втроем мы – Инга, Анна Эдуардовна и я – пили чай в гостиной за маленьким столиком, инкрустированным серебристым перламутром. К чаю было вкуснейшее импортное печенье в красивой жестяной коробке с зимней гравюрой на крышке (неужели такие коробки потом выбрасывают, как какую-нибудь картонную упаковку?!). Разговор шел ни к чему не обязывающий: об учебе, о погоде, о журналистике – моей будущей профессии. И немножко – о зарубежных красотах, которые им довелось повидать, про Кельн и Брюссель, и Париж. Но без всякого пафоса и восхищения, так – всего лишь спокойное признание чужого благополучия. Лишь описывая Елисейские Поля с их кафе и магазинами, Анна Эдуардовна не сдержалась, прикрыла глаза и тихо простонала: «Ах, Париж, Париж…»

Потом всплыло и несколько настороживших меня вопросов о моей семье и домосковской жизни («Вы ведь, кажется, откуда-то издалека?»), на которые я ответил как можно более уклончиво.

А когда я уже собрался уходить, Анна Эдуардовна как будто вспомнила:

– Ах да, кстати, Степан Никитич хотел с вами побеседовать. Он у себя в кабинете.

И я сразу понял, что эта беседа не сулит ничего хорошего.

В кабинете Степана Никитича, куда я прежде не заглядывал, мне больше всего понравились кресла и диван – лакированное дерево и малиновая кожа, в мякоть которой вонзались сотни медных, тускло блестевших гвоздиков. Ну и, конечно, – письменный стол с бронзовыми накладками. Самое удивительное, что все это было новым. Неужели где-то еще не разучились делать такую мебель? Или, может, она лет сто хранилась на каком-нибудь уютном заморском складе, ожидая своего владельца?

Степан Никитич не распространялся о погоде, а сразу обозначил предмет аудиенции:

– Разговор у нас будет мужской, прямой, и, я надеюсь, он останется между нами. – Он минутку помолчал, подвигал зачем-то малахитовую зажигалку на журнальном столе, потом заговорил быстрее и жестче: – Вы встречаетесь с моей дочерью. И, насколько я понимаю, ваши отношения зашли достаточно далеко. Во всяком случае, вы оставались здесь, в этой квартире, на ночь… Нет, – перехватил он мой изумленный взгляд, – конечно, мне сказала об этом не Инга. Это информация от вахтера, служащего в нашем доме. («Информация»!) Я не стану предполагать, что происходило здесь между вами. Мне остается лишь рассчитывать на благоразумие дочери. И на ваше, разумеется… Ну так вот… Я хотел бы вас попросить прекратить встречаться с Ингой. – Степан Никитич сделал вескую паузу. – Да, прекратить. Инга впечатлительная и увлекающаяся натура. Мимолетное чувство она может принять за что-то серьезное. И это повлечет неблагоприятные последствия. Для нее и для вас. – Он снова подвигал зажигалку. – Да, для нее и для вас… Вы оставляете впечатление… гм… приятного молодого человека, и я ни в коей мере не хочу сказать, что вы моей дочери не пара или что-то в этом роде. Однако мы связываем с ее будущим определенные перспективы, которые зависят и от круга ее общения. В настоящее время этот круг меня несколько… гм… настораживает, скажем так. Я надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю?

– Кажется, да, – отозвался я.

– Ну вот и прекрасно. И, надеюсь, вы, как умный юноша, сделаете из нашего разговора надлежащие выводы. И еще. Прошу вас закруглить отношения с Ингой с максимальной деликатностью. («Закруглить» – с ума сойти!)

Степан Никитич поднялся с кресла. И я тоже.

– Надеюсь, наш разговор не пройдет впустую, – изрек он напоследок. – В противном случае это может осложнить ваше пребывание в университете и, соответственно, в столице. А вот если вы поняли все правильно и поведете себя подобающим образом, мы останемся, в некотором роде, хорошими… э-э… знакомыми. Что может оказаться для вас не лишним в будущем. Например, в пору вашего распределения. – Степан Никитич достал из малахитовой коробочки, стоявшей рядом с зажигалкой, прямоугольник глянцевой бумаги и протянул мне. – Вот. Здесь мой служебный телефон. Впрочем, я и так поручу коллегам не оставлять вас без внимания и поддержки.

Странно, я как будто заранее был готов к этому разговору, ждал его, был обречен на него – здесь, среди этих чертовых кресел, ковров и финтифлюшек. Все правильно, все так и должно быть. И обида, которая вскипела у меня внутри, даже самому мне показалась чрезмерной.

– Ну, как? – заглянула мне в глаза Инга уже в прихожей. – О чем вы с папой секретничали?

– Да так… – Я снял с вешалки свою старенькую, потрепанную куртку. – Есть информация для размышлений.

– Завтра они сматываются. Опять в Париж, – шепнула Инга, застегивая на мне молнию.

– И это тоже полезная информация, – подмигнул я ей.

25 МАЯ

Подумать только: дневник, извлеченный из чемодана, не валяется без дела. Есть о чем писать! Как, например, я могу не пришпилить к бумаге, не водрузить в свою летопись «Счастливое Событие», случившееся несколько часов назад!

Итак… Если «стать мужчиной», значит совершить набор бездумных, почти автоматических действий, то прошлой ночью я стал мужчиной. Свершилось, стало быть!

Вчера, ближе к вечеру, прогуливая последние лекции перед сессией, мы вчетвером – Инга, Наташка, Кирилл и я – отправились на дачу каких-то знакомых Кирилла. Причем сам он был за рулем чьей-то машины, ужасно выпендривался и лихачил (а может, последнее мне только показалось с непривычки). Он мне уже говорил как-то, что водит машину с четырнадцати лет, что дома, в Смоленске, у его папаши – и служебная, и личная. При этом его папаша – кто бы мог подумать – художник! Но только не простой, а жутко, чуть ли не всемирно известный. Член всех академий, лауреат всего, что только существует, почетный президент каких-то фондов и комиссий… Кажется, он и не рисует давным-давно. А в Москву не переезжает только потому, что благодарные земляки на руках его носят, ему и машина не нужна. И он живет там на улице своего имени… Представляю, что чувствует Кирилл, когда, приехав домой, солнечным утречком топает по этой улице с вокзала и видит вокруг таблички со своей фамилией!

В Москве, в самом большом музее, картинам его отца отведен целый зал, и Кирилл однажды водил меня туда. Какие-то из этих картин он помнит еще стоящими на мольберте в мастерской… В них как будто нет ничего особенного. Обычные пейзажи – поля, опушки, рощицы, речные излучины, деревеньки, маковки церквей… Но краски! Смелые, небывалые и вместе с тем – реальные, настоящие. Будто у художника был с природой какой-то тайный договор, и ему разрешалось видеть то, что скрыто от других – особенные состояния неба, воздушные и световые потоки, тонкие излучения растений и предметов.

У нас его картины когда-то не признавали, хотя они очевидно хороши, и отец Кирилла получил известность сначала за границей. А потом уж и наши олухи спохватились и осыпали его благами и почестями с ног до головы.

Забавно, что Кирилл, по существу, не может видеть картины отца. Он – дальтоник. И даже сигналы светофоров различает только по тому, где горит – сверху, снизу или посередине.

Дача оказалась классической – бревенчатой, душистой внутри, с простой сосновой мебелью. С первого этажа на второй вела крутая лесенка. А вверху помещались две спаленки с резными «берендеевскими» кроватями. Мы с каким-то детским азартом сразу облазили весь дом. Наташка, оказавшись в спаленке, даже повалялась на кровати от восторга, как Машенька в отсутствие медведей.

Дачу окружал участок, заросший юной, густой травой. Вместо забора была легкая изгородь из жердей, а спереди двор и вовсе бесшабашно распахивался навстречу озерку, зелено блестевшему в лощине.

Гвоздем программы была стоявшая чуть поодаль банька, которую Кирилл бросился растапливать, едва мы приехали. Провозившись с полчаса, он, откашливаясь и протирая слезящиеся глаза, с досадой сказал:

– Вот дьявол! Дым отечества, конечно, сладок, но хорошо бы хоть немного и огонька!

Тут уж пришла пора мне показать свои таланты. Я нащипал от сухого полена разжижки, сложил все как надо, открыл все что надо и зажег эту каменку, небрежно бросив в нее одну-единственную спичку (которых после Кирилла осталось совсем немного). Инга с Наташкой зааплодировали, а Кирилл восхитился:

– Ну, ты прям пироман какой-то!

Принесли воды из озерка, согрели. Я искал в предбаннике веники, чтоб баня, так уж баня, но не нашел.

Я все гадал: как же мы будем париться – неужели все вместе и голышом? А как же в таком случае Инга? Но там были припасены специальные холщовые штучки вроде длинных юбок. Мы натянули их до пояса, а девчонки – до подмышек.

Маленькая парилка нагрелась быстро, и мы все скоро заблестели от пота, и Наташка с Ингой завизжали и пригнулись, когда я подкинул парку. Дрова прогорели и стало совсем темно, только дышала багровым светом зола за приоткрытой дверцей. Это призрачное свечение то ли чуть-чуть озаряло тесную баньку, то ли, наоборот, сгущало сумрак. Что-то оно мне напомнило?.. Нет. Ничего.

Со стороны Кирилла и Наташки слышались вздохи и влажное чмоканье. Волна возбуждения, более жаркая, чем тепло от каменки, прошла по моему телу. Я попытался найти в темноте руку Инги, но только на второй или третий раз она не отдернула ее…

Когда мокрые и одуревшие мы выбрались из парилки и в изнеможении повалились не лавки в предбаннике, бесстыжая Наташка уже не стала натягивать холщовую юбочку до подмышек. Так и уселась напротив меня, дуя себе на челку и обтирая ладонями плоский живот и груди с глянцевыми, коричневыми сосками.

Кирилл отнесся к Наташкиному распутству своеобразно.

– Ты – естеством, а я – колдовством! – изрек он и стал сворачивать для всех косячки с «марусей». После парилки они подействовали фантастически: банька закачалась, как избушка на курьих ножках, и в окошки извне полезла всякая интересная нечисть.

– К лесу передом, ко мне задом! – кажется, кричал я, сгребая Ингу в охапку, а она хохотала и отбивалась.

А Наташка распахнула дверь предбанника и стояла, привалившись к ней спиной, растворяясь в сумерках. Она то словно отдалялась, то оказывалась совсем близко, будто летала на качелях, и порой я даже опасался, что она в меня врежется. А в оставшееся пространство двери, задевая полуголую Наташку то хвостами, то пушистыми гривами, выскакивали на волю те странные существа, которые слетелись на сладкий дым наших первых затяжек.

Немного погодя я предложил пойти искупаться. Инга отказалась («Чокнутый, холодно!»), а Наташка с Кириллом кинулись к озеру, оглашая округу воплями, и мне там уже вроде бы нечего было делать. Я отчего-то обиделся и надулся на всех. Впрочем, когда проходит кайф, я всегда обнаруживаю себя в дурном настроении.

Мы с Ингой тоже вышли на свежий воздух и направились к даче.

Близкий лес светился изнутри розовым – всходила луна. Над самой травой висел молочный туман, и Инга, прижимая к груди свою одежду, вышагивала по нему, как продрогшая аистиха. Я поотстал от нее, остановился – хотелось увидеть, как над деревьями покажется багровый краешек луны. И не мог оторваться от этого зрелища, пока весь лунный шар не вылез из леса и не повис, наколотый на черные ветки – огромный и рябой, изрытый ясно различимыми кратерами и тоже как будто влажный от росы. Я стоял, уставившись на него, пока мимо со смехом и улюлюканьем не пронеслась козлоногая парочка, возвращавшаяся с озера.

Войдя в дом, я зажмурился от яркого света – под потолком горела голая двухсотсвечовка. Домовитая Инга, уже в джинсах и свитере, резала хлеб на дощатом столе. Рядом стояла бутылка вина, открытая и почти пустая. А за Ингиной спиной, прямо под лампой, стоя целовались Кирилл и Наташка. Они все еще были в холщовых банных «юбочках», но совершенно мокрых и измазанных илом. В руках они держали пустые граненые стаканы, а за ухом у Наташки красовался нераскрывшийся водяной цветок с длинным стеблем.

– Вишь, разохотилась девка на воле-то, – ухмыльнулся Кирилл, увидев, что я вошел.

– А за хобот?! – угрожающе сказала Наташка и тут же свободной рукой развязно выполнила угрозу.

– Все в руце Божьей, – прокомментировал Кирилл с деланной покорностью.

– Идем-идем, мой жертвенный слоник, – тянула его к лесенке Наташка…

– По-моему, они нас просто дразнят, – сказал я Инге, когда мы остались вдвоем.

– Ну и что?

– А мы?

– Что «мы»? Каждый ведет себя, как ему хочется. Тебе бутерброд с салом или с колбасой?

– Нет, Инга, – вздохнул я. – С тобой я веду себя совсем не так, как хочется… Давай для начала с колбасой.

Когда вернулись Кирилл и Наташка, мы с Ингой как раз выпили вина и тоже целовались, так что какой-никакой ответ с нашей стороны все же был.

– Та-а-ак, голуби мои, – застукал нас Кирилл. – Мы не против интима, но вокруг должен стоять коллектив!

– Чего это вы так скоро? И одетые… – пытался съехидничать я.

– Да жрать же я захотела, – сказала грубая Наташка. – А одетые потому, что ты своими глазищами мне все титьки прижег – никаких горчичников не надо!.. А где колбаса? Уже смолотили? Так я и знала! Свинтусы вы, а не голуби.

1 Соединение устойчивых выражений Home sweet home («Дом, милый дом», англ.) и Homo homini lupus est («Человек человеку – волк», лат.).
Продолжить чтение