Безответная любовь

Размер шрифта:   13
Безответная любовь

© В. С. Гривнин (наследник), перевод, 2025

© Ирина Львова (наследник), перевод, 2025

© В. П. Мазурик, перевод, 2025

© Т. Л. Соколова-Делюсина, перевод, 2025

© А. Н. Стругацкий (наследник), перевод, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025

Издательство Азбука®

Старость

В ресторанчике типа чайного домика «Гёкусэнкэй» на Хасибе готовились к исполнению иттю-буси.

С утра установилась серая, пасмурная погода, а около полудня наконец пошел снег, так что в пору, когда в домах зажигаются огни, веревки на соснах в саду, не дающие ветвям сломаться под тяжестью снега, уже низко провисли. Но в комнате за двойным укрытием из стеклянных дверей и сёдзи[1], рядом с хибати[2] было так жарко, что даже кружилась голова. Язвительный «босс из Накадзу», поймав проходившую мимо Роккин, в чопорном однотонном хаори стального цвета и накидке из ткани чайного цвета с продольными полосами, поддел ее:

– Не желаете хоть одну-то скинуть? А то помада для волос потечет!

Кроме госпожи Роккин, пришли еще три гейши из квартала Янагибаси и одна хозяйка чайного домика в районе рисовых складов на берегу реки Сумидагава, всем им было за сорок; кроме того, присутствовали человек шесть – молодые прислужницы ойран[3], отошедшие от дел куртизанки да господин Огава с «боссом из Накадзу». Из слушателей-мужчин были согбенный учитель иттю Удзи Сигё и семь-восемь господ-любителей, из которых трое знали репертуар Театра Трех Трупп и совершаемого в присутствии сёгуна празднества бога Санно-сама, а потому между ними завязалась довольно оживленная беседа о выступлении сказителей гидаю в чайном павильоне Тобая, что в Фукагаве, и о церемонии «тысячи паломничьих листовок», проведенной меценатом Цуто из квартала Ямасиро-Гаси.

Гостиная в пятнадцать дзё помещалась во флигеле и, похоже, была самой большой комнатой в доме. Электрические лампочки в плетенных из бамбука абажурах отбрасывали на потолок из мореной криптомерии кружки света. В темной нише токонома[4] в позеленевшей бронзовой вазе с неприметной грациозностью стояли цветы ранней сливы и нарциссы. Свиток, по-видимому, принадлежал кисти Тайги[5]. Посредине словно закопченного от времени листа бумаги, подчеркнутого сверху и снизу полосками желтой материи из банановой нити, тонко выведено:

  •        За красные плоды
  • Приняв бутоны, вспорхнула птица
  • На зимнюю камелию.

Застывшая на подставке из красного сандала маленькая потухшая селадоновая курильница тоже выглядела по-зимнему.

Перед токонома вместо помоста для исполнителей были постланы два коврика. Теплый ярко-алый отсвет от них лежал и на коже сямисэна, и на руках исполнителей, и на роскошном павлониевом пюпитре с резными гербами в виде вписанного в круг вогнутого ромба с четырехлепестковым цветком китайского водяного ореха внутри его. Присутствующие сидели лицом друг к другу по обеим сторонам токонома. Самое почетное место около нее занимал учитель Сигё, следующим за ним располагался «босс из Накадзу», затем господин Огава; места мужчин были справа, а женщин – слева. На самом дальнем месте от токонома в правом ряду сидел расставшийся со сценой хозяин дома.

Звали хозяина Фуса-сан, это был старик, в позапрошлом году вернувшийся к изначальной гексаграмме. Со вкусом саке в чайных домиках он познакомился в пятнадцать лет, а за год до исполнения рокового двадцатипятилетнего возраста дело, говорят, чуть не дошло до двойного самоубийства с молодой актрисой Кимбэй Дайкоку. Вскоре после этого он бросил доставшуюся по наследству от родителей оптовую лавку, торговавшую неочищенным рисом, и, как дилетант, да еще с болезненным пристрастием к спиртному, кое-как перебиваясь уроками песен утадзава, рецензиями на стихотворения в жанре хайкай, все больше опускался и порой не имел даже денег на еду, пока наконец не был пристроен кем-то из дальних родственников в нынешний ресторанчик и не зажил без забот, оставив дела. По словам «босса из Накадзу», он с детских лет не мог забыть облик Фуса-сана, когда тот еще в расцвете сил с нательным амулетом синтоистского праздника Канда и в юката с рисунком «полевой тропинки под ливнем» показывал свое искусство пения. Теперь же он совершенно одряхлел и даже свои любимые утадзава пел нечасто, и соловьев, которыми когда-то так увлекался, держать перестал. И спектакли, на премьерах которых он был завсегдатаем, с тех пор как не стало трупп Наритая и Годаймэ, очевидно, перестали его привлекать. Когда видишь его, в желтом кимоно и хаори из Татибу[6], подпоясанного темно-коричневым оби хаката из грубой крученой нити, молча слушающего разговоры в отдаленном углу комнаты, никак не подумаешь, что этот человек всю жизнь провел в любовных утехах да песнях. «Босс из Накадзу» с господином Огава в который уже раз подступали к нему с просьбой:

– Фуса-сан, не споете ли для нас в кои-то веки про… как там ее… да-да, о Яэдзи Окику из Итадзиммити?

Но он, поглаживая плешивую голову, приговаривал:

– Нет, у меня теперь совсем сил не стало. – И его низенькая фигурка, казалось, становилась еще меньше.

И все же – странное дело, – видимо, глуховатый голос, ведущий повествование под тающие в полумраке высокие звуки второй струны сямисэна в таких обольстительных словах: «В смятении тоски любовной ныне, как спутанные волосы» или «Приди ко мне ночной порою – я выткать золотом велела на подоле там, где Сэйдзюро меня касался той ночью», – до некоторой степени пробудил в старике давно уснувшие чувства. И он, вначале слушавший пение ссутулившись, постепенно распрямился, и когда Роккин начала сказ «На горе Асама»: «И ненависть и любовь в душе, покинутая им, все думаю ночной порою: а вдруг еще вернется чувство в его сердце?» – глаза его засверкали, и он стал в такт струне слегка поводить плечами, и казалось, в эту минуту краем глаз вновь видел то, о чем мечталось когда-то. Видимо, звон струн и песни иттю, в горьковатой печали которых таится неведомое нагаута или киёмото[7] очарование, невольно подняли из глубины его души, усталой от долгой жизни и много испытавшей, нежданную волну чувства.

Когда закончилась «Гора Асама» и отзвучал дуэт «Ханако», Фуса-сан с вежливым «угощайтесь» вышел из комнаты. Как раз в этот момент подали еду на низеньких столиках, и некоторое время звучала оживленная болтовня. «Босс из Накадзу», похоже, был поражен тем, насколько постарел Фуса-сан.

– Как изменился! Прямо дедуля-сторож стал… Да, отпелся наш Фуса-сан, – сказал он.

– Вы как-то о нем, кажется, рассказывали? – спросила Роккин.

– Да и господин учитель знает, но я скажу. Он очень способный. И утадзава пел, и иттю, да разве только это – и с исполнением синнай по городу хаживал. В прошлом он занимался у того же, что и сэнсэй, главы школы пения в Удзи.

– С учительницей песен иттю из квартала Комагата, как ее бишь – Ситё? – что-то у него тогда еще с ней было, – вставил Огава-сан.

Некоторое время все продолжали одну за другой вспоминать разные истории о Фуса-сане, но, когда старая гейша с Янагибаси начала исполнять сцены из «Храма Додзёдзи», в гостиной вновь воцарилась тишина.

Поскольку вслед за этим была очередь Огава-сана с «Кагэкиё», он на минуту вышел в туалет. По правде говоря, он подумывал, не выпить ли попутно сырое яйцо, но только вышел в коридор, как вслед за ним туда выскользнул и «босс из Накадзу» со словами:

– Огава-сан, а не осушить ли нам по чашечке? После вас ведь мой номер – «Комнатное деревце». На трезвую-то голову и с духом как-то трудно собраться.

– А я как раз хотел выпить сырое яйцо или чашечку охлажденного саке… У меня тоже без вина смелости, знаете, не хватает.

Когда, справив малую нужду, они прошли по коридору до главного здания, то услышали доносящиеся откуда-то звуки тихого разговора. Сквозь застекленные сёдзи в конце длинного прохода, за двориком с голубеющим в сумерках на мясистых листьях подокарпов снегом, на другом берегу темной, широкой реки желтыми точками светились далекие огоньки. Вслед за двумя короткими вскриками чайки – тири-тири, – словно лязгнули серебряные ножницы, в доме и снаружи сделалось совсем тихо, не слышно было даже звуков сямисэна. И только чей-то голос незаметно вплетался в напоминающий жужжание швейной машинки легкий шепот снежной крупы, что сыпалась на красные бусинки декоративного карликового мандарина, на уже выпавший снег и скользила по глянцевым листьям аралии.

  •        – Ого, послушай-ка!
  • Да то совсем не кошка,
  • Лакающая воду! —

пробормотал господин Огава. Постояв, они поняли, что голос раздается из-за сёдзи справа. Его прерывающиеся звуки складывались в такие слова:

– Ну чего дуешься? Если все время будешь плакать, прямо не знаю, что с тобой делать… Что? У меня, дескать, дела с этой, из Кинокуния?.. Полно тебе шутки шутить. На что мне такая старушенция? Остывшее блюдо, кушайте, мол, вдоволь? Негоже так говорить. И вообще, зачем я стану еще где-то заводить женщину, когда у меня есть ты? Первая любовь все же… Помню, я на занятиях по утадзава исполнял «Он мой», а ты тогда еще…

– Да, это в духе Фуса-сана.

– Постарел, но со счетов его сбрасывать рано!

С этими словами Огава-сан и «босс из Накадзу» осторожно подползли на коленях к узкой щелке в сёдзи и заглянули в комнату. Обоим в воздухе померещился запах пудры.

В комнате слабо, даже не отбрасывая теней, горела электрическая лампа. В плоской – три локтя в ширину – нише одиноко висел каллиграфический свиток из монастыря Дайтокудзи, а под ним стояла плоская ваза белой керамики с распустившимся зеленоватым бутоном, кажется китайского нарцисса. Перед нишей у котацу сидел Фуса-сан, отсюда видна была только его спина в подбитом ватой шелковом кимоно с воротником из черного бархата. Но женщины нигде не было. На прикрывающем котацу одеяле с переплетающимся узором цвета индиго и светло-коричневого лежали два-три сборника нот хаута, а рядом с ними свернулась калачиком маленькая белая кошка с колокольчиком на шее. При каждом ее движении колокольчик издавал тоненький, едва слышный звук. Фуса-сан, склонившись над ней, так что его лысина чуть не касалась мягкой кошачьей лапки, продолжал обольстительно шептать неизвестно кому:

– Тут ты подошла и сказала, что я противный – так умею петь! Искусство – это…

«Босс из Накадзу» с Огава-саном молча переглянулись. Потом, стараясь пройти как можно тише, вернулись по длинному коридору в гостиную.

А снег все шел и, казалось, не собирался кончаться…

1914

Hoc

О носе монаха Дзэнти в Икэноо знал всякий. Этот нос был пяти-шести сун[8] в длину и свисал через губу ниже подбородка, причем толщина его, что у основания, что на кончике, была совершенно одинаковая. Так и болталась у него посреди лица этакая длинная штуковина, похожая на колбасу.

Монаху было за пятьдесят, и всю жизнь, с давних времен пострига и до наших дней, уже удостоенный высокого сана найдодзёгубу, он горько скорбел душой из-за этого своего носа. Конечно, даже теперь он притворялся, будто сей предмет беспокоит его весьма мало. И дело было не только в том, что терзаться по поводу носа он полагал неподобающим для священнослужителя, которому надлежит все помыслы свои отдавать грядущему существованию подле Будды Амида. Гораздо более беспокоило его, как бы кто-нибудь не догадался, сколь сильно досаждает ему собственный нос. Во время повседневных бесед он больше всего боялся, что разговор зайдет о носах.

Тяготился же своим носом монах по двум причинам.

Во-первых, длинный нос причинял житейские неудобства. Например, монах не мог самостоятельно принимать пищу. Если он ел без посторонней помощи, кончик носа погружался в чашку с едой. Поэтому во время трапез монаху приходилось сажать за столик напротив себя одного из учеников, с тем чтобы тот поддерживал нос при помощи специальной дощечки шириной в сун и длиной в два сяку[9]. Вкушать таким образом пищу было всегда делом нелегким как для ученика, так и для учителя. Однажды вместо ученика нос держал мальчишка-послушник. Посредине трапезы он чихнул, его рука с дощечкой дрогнула, и нос упал в рисовую кашу. Слух об этом происшествии дошел в свое время до самой столицы… И все же не это было главной причиной, почему монах скорбел из-за носа. По-настоящему он страдал от уязвленного самолюбия.

Жители Икэноо говорили, будто монаху Дзэнти с его носом повезло, что он монах, а не мирянин, ибо, по их мнению, вряд ли нашлась бы женщина, которая согласилась бы выйти за него замуж. Некоторые критиканы даже утверждали, будто он и постригся-то из-за носа. Однако самому монаху вовсе не представлялось, что его принадлежность к духовному сословию хоть сколько-нибудь смягчает страдания, причиняемые ему носом. Самолюбие его было глубоко уязвлено воздействием таких соображений, как вопрос о женитьбе. Поэтому он пытался лечить раны своей гордости как активными, так и пассивными средствами.

Во-первых, монах искал способ, каким образом сделать так, чтобы нос казался короче, чем на самом деле. Когда никого поблизости не было, он из сил выбивался, разглядывая свою физиономию под всевозможными углами. Как ни менял он поворот головы, спокойнее ему не становилось, и он упорно всматривался в свое отражение, то подпирая щеку ладонью, то прикладывая пальцы к подбородку. Но он так ни разу и не увидел свой нос коротким настолько, чтобы это утешило хотя бы его самого. И чем горше становилось у него на сердце, тем длиннее казался ему нос. Тогда монах убирал зеркало в ящик, вздыхал тяжелее обычного и неохотно возвращался на прежнее место к пюпитру читать сутру «Каннон-кё».

Монаха всегда очень заботили носы других людей. Храм Икэноо был из тех храмов, где часто устраиваются церемонии посвящения, читаются проповеди и так далее. Вся внутренность храма была плотно застроена кельями, в храмовых банях каждый день грели воду. Посетителей – монахов и мирян – было необычайно много. Монах без устали рассматривал лица этих людей. Он надеялся найти хоть одного человека с таким же носом, как у него, тогда ему стало бы легче. Поэтому глаза его не замечали ни синих курток, ни белых кимоно, а коричневые шляпы мирян и серые одежды священнослужителей настолько ему примелькались, что их для него все равно что не было. Монах не видел людей, он видел только носы… Но носы в лучшем случае были крючковатые, таких же носов, как у него, видеть ему не приходилось. И с каждым днем монах падал духом все более. Беседуя с кем-нибудь, он бессознательно ловил пальцами кончик своего болтающегося носа, всякий раз при этом краснея, совершенно как ребенок, пойманный на шалости, каковое обстоятельство полностью вытекало из этого его дурного душевного состояния.

Наконец, чтобы хоть как-нибудь утешиться, монах выискивал персонажи с такими же носами, как у него, в буддийских и светских книгах. Однако ни в одной из священных книг не говорилось, что у Мандгалаяна или у Шарипутры были длинные носы. Нагарджуна и Асвагхоша тоже, конечно, оказались святыми с самыми обычными носами. Как-то в беседе о Китае монах услыхал, будто у шуханьского князя Лю Сюаньдэ были длинные уши, и он подумал, насколько менее одиноким почувствовал бы он себя, если бы речь шла о носе.

Нечего и говорить, что монах, ломая голову над пассивными средствами, пробовал также и активные способы воздействия на свой нос. Тут он тоже сделал почти все, что возможно. Он пробовал пить настой из горелой тыквы. Он пробовал втирать в нос мышиную мочу. Но что бы он ни предпринимал, нос его по-прежнему свисал на губы пятивершковой колбасой.

Но вот однажды осенью один из учеников монаха, ездивший по его поручению в столицу, узнал там у приятеля-врача способ укорачивать длинные носы. Врач этот в свое время побывал в Китае и по возвращении сделался священнослужителем в храме Тёраку.

Монах, как полагается, сделал вид, будто вопрос о носах ему совершенно безразличен, и даже не заикнулся о том, чтобы немедленно испробовать упомянутый способ. С другой стороны, он как бы мимоходом заметил, что ему крайне неприятно беспокоить ученика всякий раз, когда нужно принимать пищу. В глубине души он ожидал, что ученик так или иначе станет уговаривать его испытать этот способ. И ученик отлично понял хитрость монаха. И сколь ни претила ученику эта хитрость, на него гораздо сильнее подействовали, возбуждая его сострадание, те чувства, которые вынудили монаха к ней прибегнуть. Как и ожидал монах, ученик принялся изо всех сил уговаривать его испытать этот способ. Как и ожидал ученик, монах в конце концов уступил его горячим уговорам.

Что касается способа, то он был чрезвычайно прост: нос нужно было проварить в кипятке и хорошенько оттоптать ногами.

Воду грели в храмовых банях каждый день. Ученик сходил и принес большую флягу кипятка, такого горячего, что в него нельзя было сунуть палец. Прямо погружать нос во флягу было опасно, пар от кипятка причинил бы ожоги лицу. Поэтому решено было провертеть дыру в деревянном блюдце, накрыть им флягу и просунуть нос в кипяток через эту дыру. Когда нос погрузился в кипяток, было ничуть не больно. Прошло некоторое время, и ученик сказал:

– Теперь он проварился достаточно.

Монах горько усмехнулся. Он подумал, что, если бы кто-нибудь подслушал эту фразу, ему и в голову бы не пришло, что речь идет о носе. Нос же, ошпаренный кипятком, зудел, словно его кусали блохи.

Монах извлек нос из дыры в блюде. Ученик взгромоздился на этот нос, от которого еще поднимался пар, обеими ногами и принялся топтать изо всех сил. Монах лежал, распластав нос на дощатом полу, и перед его глазами вверх и вниз двигались ноги ученика. Время от времени ученик с жалостью поглядывал на лысую голову монаха, потом спросил:

– Вам не больно? Врач предупредил, чтобы топтать сильно. Больно вам?

Монах хотел помотать головой в знак того, что ему не больно. Но на носу у него стояли ноги ученика, и голова не сдвинулась с места. Тогда он поднял глаза и, уставясь на растрескавшиеся от холода пятки ученика, ответил сердитым голосом:

– Нет, не больно.

И правда, топтание по зудящему носу вызывало у монаха не столько боль, сколько приятные ощущения.

Через некоторое время на носу наконец стали вылезать какие-то шарики, похожие на просяные зерна. Совершенно как бывает, когда жарят ощипанную курицу. Заметив это, ученик слез с носа и проговорил про себя:

– Велено было извлечь эти штуки щипцами для волос.

Монах, недовольно надувшись, молча подчинился. Не то чтобы он не понимал добрых чувств ученика. Нет, он это понимал, но ему неприятно было, что с носом его обращаются, как с посторонним предметом. И он с видом больного, которому делает операцию недостойный доверия врач, с отвращением наблюдал, как ученик извлекает щипчиками сало из его носа. Кусочки сала имели форму стволиков от птичьих перьев длиной примерно в четыре бу.

Когда наконец эта процедура была закончена, ученик с облегчением сказал:

– А теперь проварим еще разок.

Монах все с тем же недовольным выражением на лице сделал, как ему сказали. И когда вторично проваренный нос был извлечен из фляги, оказалось, что он стал коротким, как никогда. Теперь он ничем не отличался от весьма обыкновенного крючковатого носа. Поглаживая этот укороченный нос, монах с трепетом и ощущением неловкости заглянул в зеркало, которое поднес ему ученик.

Нос, тот самый нос, что некогда свисал до подбородка, неправдоподобно съежился и теперь скромно довольствовался местом над верхней губой. Кое-где на нем выделялись красные пятна, – видимо, следы, оставшиеся от ног ученика. Уж теперь, наверное, смеяться никто не станет… Лицо в зеркале глядело на монаха и удовлетворенно помаргивало.

Правда, монах боялся, что через день-другой нос снова сделается длинным. При каждом удобном случае, читая ли вслух священные книги или во время трапезы, он то и дело поднимал руку и украдкой ощупывал кончик носа. Однако нос весьма благопристойно держался над губой и, по всей вероятности, не был особенно расположен спускаться ниже. Рано утром на следующий день, пробудившись от сна, монах прежде всего прошелся пальцами по носу. Нос по-прежнему был короткий. И тогда монах почувствовал огромное облегчение, словно завершил многолетний труд по переписке «Сутры священного лотоса».

Но не прошло и двух-трех дней, как монах сделал неожиданное открытие. Самурай, посетивший в это время храм Икэноо для каких-то своих дел, не спускал глаз с его носа, при этом с ним отнюдь не заговаривая и вид имея чрезвычайно насмешливый. Мало того, мальчик-послушник, тот самый, который некогда уронил его нос в рисовую кашу, проходя мимо него возле зала, где произносились проповеди и поучения, сперва глядел вниз, видимо силясь побороть смех, а потом все-таки не выдержал и прыснул. Несколько раз, отдавая приказания монахам-работникам, он замечал, что те держатся почтительно лишь перед его лицом, а стоит ему отвернуться, как они тут же принимаются хихикать.

Сначала монах отнес это на счет того, что у него переменилось лицо. Однако само по себе такое объяснение, пожалуй, мало что объясняло… Конечно, монахи-работники и послушник смеялись как раз по этой причине. Однако, хотя они смеялись совсем по-прежнему, смех этот теперь чем-то отличался от тех времен, когда нос был длинный. Наверное, непривычно короткий нос выглядел более забавным, нежели нос привычно длинный. Но было, видимо, и еще что-то.

– Никогда прежде они не смеялись столь нагло, – бормотал временами монах, отрываясь от чтения священной книги и склоняя набок лысую голову. При этом наш красавец, рассеянно уставясь на изображение Вишвабхадры, висящее рядом, вспоминал о том, какой длинный нос был у него несколько дней назад, и уныло думал: «Ныне подобен я впавшему в бедность человеку, скрывающему былое процветание…» К сожалению, монаху не хватало проницательности, чтобы понять, в чем дело.

…В сердце человеческом имеют место два противоречивых чувства. Нет на свете человека, который бы не сострадал несчастью ближнего. Но стоит этому ближнему каким-то образом поправиться, как это уже вызывает чувство, будто чего-то стало недоставать. Слегка преувеличив, позволительно даже сказать, что появляется желание еще разок ввергнуть этого ближнего в ту же неприятность. Сразу же появляется хоть и пассивная, а все же враждебность к этому ближнему… Монах не понимал, в чем дело, но тем не менее испытывал известную скорбь, – несомненно, потому, что смутно подозревал в отношении к себе мирян и монахов Икэноо этот эгоизм сторонних наблюдателей.

И настроение монаха портилось с каждым днем. Он злобно ругал всех, кто попадался ему на глаза. Дело в конце концов дошло до того, что даже его ученик, тот самый, который лечил ему нос, стал тихонько поговаривать, будто он, монах, грешит равнодушием к религии. Монаха особенно возмутила выходка шалопая-послушника. Однажды, услыхав за окном собачий визг, он вышел посмотреть, в чем дело, и увидел, что послушник, размахивая палкой длиною в два фута, гоняет по двору косматую тощую собачонку. И если бы он просто гонял! Нет, он гонял и при этом азартно вопил:

– А вот я тебя по носу! А вот я тебя по носу!

Монах вырвал у мальчишки палку и яростно ударил его по лицу. Палка оказалась старой дощечкой для поддерживания носа.

Монах все больше жалел, что столь опрометчиво укоротил себе нос.

А потом настала одна ночь. Вскоре после захода солнца подул ветер, и звон колокольчиков под кровлей пагоды надоедливо лез в уши. Вдобавок изрядно похолодало, поэтому старый монах, хотя ему очень хотелось спать, никак не мог заснуть. Он лежал с раскрытыми глазами и вдруг почувствовал, что у него страшно зачесался нос. Коснулся пальцами – нос разбух, словно пораженный водянкой. Кажется, стал даже горячим.

– Беднягу неправедно укоротили, вот он и заболел, – пробормотал монах, почтительно взявшись за нос, как берут жертвенные цветы для возложения на алтарь перед буддой.

На следующее утро он пробудился по обыкновению рано. Выглянув в окно, он увидел, что гинкго и конские каштаны во дворе храма за ночь осыпались и двор сиял, словно выстланный золотом. Крыши покрылись инеем. В еще слабых лучах рассвета ярко сверкали украшения пагоды. Монах Дзэнти, стоя у раскрытого окна, глубоко вздохнул.

И в эту минуту к нему вновь вернулось некое почти забытое ощущение.

Он взволнованно схватился за нос. То, чего коснулась его рука, не было вчерашним коротким носом. Это был его прежний длинный нос пяти-шести сунов в длину, свисающий через губу ниже подбородка. Монах понял, что за минувшую ночь его нос вновь возвратился в прежнее состояние. И тогда к нему вернулось откуда-то чувство радостного облегчения, точно такое же, какое он испытал, когда его нос сделался коротким.

– Уж теперь-то смеяться надо мной больше не будут, – прошептал монах, подставляя свой длинный нос осеннему ветру.

1916

Ад одиночества

Этот рассказ я слышал от матери. Мать говорила, что слышала его от своего прадеда. Насколько рассказ достоверен, не знаю. Но, судя по тому, каким человеком был прадед, я вполне допускаю, что подобное событие могло иметь место.

Прадед был страстным поклонником искусства и литературы и имел обширные знакомства среди актеров и писателей последнего десятилетия правления Токугавы. Среди них были такие люди, как Каватакэ Мокуами, Рюка Тэйтанэкадзу, Дзэндзай Анэйки, Тоэй, Дандзюро-девятый, Удзи Сибун, Мияко Сэнтю, Кэнкон Борюсай и многие другие. Мокуами, например, с прадеда писал Кинокунию Бундзаэмона в своей пьесе «Эдодзакура киёмидзу сэйган». Он умер лет пятьдесят назад, но потому, что еще при жизни ему дали прозвище Имакибун («Сегодняшний Кинокуния Бундзаэмон»), возможно, и сейчас есть люди, которые знают о нем хотя бы понаслышке. Фамилия прадеда была Сайки, имя – Тодзиро, литературный псевдоним, которым он подписывал свои трехстишия, – Кои, родовое имя – Ямасирогасино Цуто.

И вот этот самый Цуто однажды в публичном доме Таманоя в Ёсиваре[10] познакомился с одним монахом. Монах был настоятелем дзэнского храма неподалеку от Хонго и звали его Дзэнтё. Он тоже постоянно посещал этот публичный дом и близко сошелся с самой известной там куртизанкой по имени Нисикидзё. Происходило это в то время, когда монахам было запрещено не только жениться, но и предаваться плотским наслаждениям, поэтому он одевался так, чтобы нельзя было в нем признать монаха. Он носил дорогое шелковое кимоно, желтое в бежевую полоску, с нашитыми на нем черными гербами, и все называли его доктором. С ним-то совершенно случайно и познакомился прадед матери.

Действительно, это произошло случайно: однажды поздно вечером в июле по лунному календарю, когда, согласно старинному обычаю, на всех чайных домиках Ёсивары вывешивают фонари, Цуто шел по галерее второго этажа, возвращаясь из уборной, как вдруг увидел облокотившегося о перила, любующегося луной мужчину. Бритоголового, низкорослого, худого мужчину. При лунном свете Цуто показалось, что стоящий к нему спиной мужчина – Тикунай, завсегдатай этого дома, шутник, вырядившийся врачом. Проходя мимо, Цуто слегка потрепал его за ухо. «Посмеюсь над ним, когда он в испуге обернется», – подумал Цуто.

Но, увидев лицо обернувшегося к нему человека, сам испугался. За исключением бритой головы, он ничуть не был похож на Тикуная. Большой лоб, густые, почти сросшиеся брови. Лицо очень худое, и, видимо, поэтому глаза кажутся огромными. Даже в полутьме резко выделяется на левой щеке большая родинка. И наконец, тяжелый подбородок. Таким было лицо, которое увидел оторопевший Цуто.

– Что вам нужно? – спросил бритоголовый сердито. Казалось, он чуть-чуть навеселе.

Цуто был не один, я забыл об этом сказать, а с двумя приятелями – таких в то время называли гейшами[11]. Они, конечно, не остались безучастными, видя оплошность Цуто. Один из них задержался, чтобы извиниться за Цуто перед незнакомцем. А Цуто со вторым приятелем поспешно вернулся в кабинет, где они принялись развлекаться. Как видите, страстный поклонник искусств – и тот может опростоволоситься. Бритоголовый же, узнав от приятеля Цуто, отчего произошла столь досадная ошибка, сразу пришел в хорошее расположение духа и весело рассмеялся. Нужно ли говорить, что бритоголовый был Дзэнтё?

После всего случившегося Цуто приказал отнести бритоголовому поднос со сладостями и еще раз попросить прощения. Тот, в свою очередь, сочувствуя Цуто, пришел поблагодарить его. Так завязалась их дружба. Хоть я и говорю, что завязалась дружба, но виделись они лишь на втором этаже этого заведения и нигде больше не встречались. Цуто не брал в рот спиртного, а Дзэнтё, наоборот, любил выпить. И одевался, не в пример Цуто, очень изысканно. И женщин любил гораздо больше, чем Цуто. Цуто говорил в шутку, что неизвестно, кто из них на самом деле монах. Полный, обрюзгший, внешне непривлекательный Цуто месяцами не стригся, на шее у него висел амулет в виде крохотного колокольчика на серебряной цепочке, кимоно он носил скромное, подпоясанное куском шелковой материи.

Однажды Цуто встретился с Дзэнтё, когда тот, набросив на плечи парчовую накидку, играл на сямисэне. Дзэнтё никогда не отличался хорошим цветом лица, но в тот день был особенно бледен. Глаза красные, воспаленные. Дряблая кожа в уголках рта время от времени конвульсивно сжималась. Цуто сразу же подумал, что друг его чем-то сильно встревожен. Он дал понять Дзэнтё, что охотно его выслушает, если тот сочтет его достойным собеседником, но Дзэнтё, видимо, никак не мог решиться на откровенность. Напротив, он еще больше замкнулся, а временами вообще терял нить разговора. Цуто подумал было, что Дзэнтё гложет тоска, такая обычная для посетителей публичного дома. Тот, кто от тоски предается разгулу, не может разгулом прогнать тоску. Цуто и Дзэнтё долго беседовали, и беседа их становилась все откровеннее. Вдруг Дзэнтё, будто вспомнив о чем-то, сказал:

– Согласно буддийским верованиям, существуют различные круги Ада. Но в общем Ад можно разделить на три круга: дальний Ад, ближний Ад и Ад одиночества. Помните слова: «Под тем миром, где обитает все живое, на пятьсот ри простирается Ад»[12]. Значит, еще издревле люди верили, что Ад – преисподняя. И только один из кругов этого Ада – Ад одиночества – неожиданно возникает в воздушных сферах над горами, полями и лесами. Другими словами, то, что окружает человека, может в мгновение ока превратиться для него в Ад мук и страданий. Несколько лет назад я попал в такой Ад. Ничто не привлекает меня надолго. Вот почему я постоянно жажду перемен. Но все равно от ада мне не спастись. Если же не менять того, что меня окружает, будет еще горше. Так я и живу, пытаясь в бесконечных переменах забыть горечь следующих чередой дней. Если же и это окажется мне не под силу, останется одно – умереть. Раньше, хотя я и жил этой горестной жизнью, смерть мне была ненавистна. Теперь же…

Последних слов Цуто не расслышал. Дзэнтё произнес их тихим голосом, настраивая сямисэн… С тех пор Дзэнтё больше не бывал в том заведении. И никто не знал, что стало с этим погрязшим в пороке дзэнским монахом. В тот день Дзэнтё, уходя, забыл комментированное издание сутры «Кого». И когда Цуто в старости разорился и уехал в провинциальный городок Самукава, среди книг, лежавших на столе в его кабинете, была и сутра. На обратной стороне обложки Цуто написал трехстишие собственного сочинения: «Сорок лет уж смотрю на росу на фиалках, устилающих поле». Книга не сохранилась. И теперь не осталось никого, кто бы помнил трехстишие прадеда матери.

Рассказанная история относится к четвертому году Ансэй[13]. Мать запомнила ее, видимо привлеченная словом «Ад».

Просиживая целые дни в своем кабинете, я живу в мире совершенно ином, не в том, в котором жили прадед матери и дзэнский монах. Что же до моих интересов, то меня ни капли не привлекают книги и гравюры эпохи Токугава. Вместе с тем мое внутреннее состояние таково, что слова «ад одиночества» вызывают во мне сочувствие к людям той эпохи. Я не собираюсь этого отрицать. Почему это так? Потому что в некотором смысле я сам жертва ада одиночества.

1916

Отец

История, которую я собираюсь рассказать, относится к тому времени, когда я учился в четвертом классе средней школы.

В тот год, осенью, проводилась школьная экскурсия – поход из Никко в Асио с тремя ночевками. «Сбор в шесть тридцать утра на вокзале Уэно, отправление в шесть пятьдесят…» – значилось в напечатанном на мимеографе извещении, полученном мной в школе.

Утром, наспех позавтракав, я выскочил из дома. До вокзала минут двадцать езды трамваем, и все же на сердце было тревожно. Стоя на остановке у красного столба, я ужасно волновался.

«Жаль, что небо в тучах. Неужели гудки бесчисленных заводов, сотрясая серую пелену, превратят ее в моросящий дождь?» – думал я. Под этим унылым небом по виадуку идет поезд. Едет подвода, направляющаяся на военный завод. Открываются двери лавок. На остановке уже собралось несколько человек. Они мрачно трут заспанные лица. Холодно. Наконец подходит первый утренний трамвай.

Когда в битком набитом вагоне мне удалось ухватиться за поручень, кто-то ударил меня по плечу. Я обернулся.

– Привет.

Это был Носэ Исоо. Как и на мне, на нем темно-синяя грубошерстная форма, через левое плечо перекинута шинель в скатке, на ногах – полотняные гетры, у пояса – коробка с едой и фляжка.

Мы вместе с Носэ окончили начальную школу и вместе поступили в среднюю. Никаких особо любимых предметов у него не было, не было и нелюбимых. Зато была у него удивительная способность: стоило ему хоть раз услышать модную песенку, и он сразу же запоминал мелодию. Вечером, в гостинице, где мы останавливались во время школьной экскурсии, он уже самодовольно распевал ее. Он все умел: читать китайские стихи, старинные сказания, разыгрывать комические сценки, рассказывать всякие истории, подражать актерам кабуки, делать фокусы. Он обладал, кроме того, удивительным даром смешить людей уморительными жестами и мимикой, поэтому пользовался большой популярностью среди соучеников, да и учителя к нему неплохо относились. Мы часто вместе ездили в школу и из школы, хотя особой дружбы между нами не было.

– Что-то ты рано сегодня.

– Я всегда рано. – Говоря это, Носэ высоко вздернул нос.

– Недавно ты, кажется, опоздал.

– Опоздал?

– На урок японского языка.

– A-а, это когда меня ругал Умаба. – У Носэ была привычка называть учителей, опуская вежливое «сенсей». – Что ж, и у великого каллиграфа бывают ошибки.

– Он и меня ругал.

– За опоздание?

– Нет, книгу забыл.

– Ох и зануда же этот Дзинтан! – Дзинтан – Красномордый – было прозвище, которым Носэ наградил учителя Умабу. Так, переговариваясь, мы доехали до вокзала Уэно. Мы с трудом выбрались из вагона, такого же переполненного, как и вначале, когда мы в него садились, и вошли в вокзал – было еще очень рано, и наших одноклассников собралось лишь несколько человек. «Привет», – поздоровались мы. Затем, толкаясь, сели на скамью в зале ожидания. И, как обычно, стали без умолку болтать. Мы были еще в том возрасте, когда вместо «ребята» говорят «ребя». И вот из уст тех, кого именовали «ребя», полились оживленные рассуждения и споры о предстоящей экскурсии, мы подтрунивали над товарищами, злословили в адрес учителей.

– Ловчила этот Идзуми. Достал где-то «Чойс»[14] для учителей и теперь дома никогда не готовит чтение.

– Хирано ловчила еще почище. Перед экзаменами выписывает на ногти исторические даты, все до одной.

– А все потому, что и учителя хорошие ловчилы.

– Конечно ловчилы. Да тот же Хомма. Он и сам-то как следует не знает, что раньше идет в слове «receive» – «е» или «i», а берет свой учебник для учителей и учит нас, будто сам все знает.

Единственной нашей темой были ловчилы – ни о чем стоящем мы не говорили. Тут Носэ, бросив взгляд на ботинки сидевшего на соседней скамье с газетой в руках человека, с виду мастерового, вдруг заявил:

– «Кашкинли».

В те годы вошли в моду ботинки нового фасона, называвшиеся «Маккинли», а утратившие блеск ботинки этого человека просили каши – подошва отставала от носка.

– «Кашкинли» – это здорово. – Мы все невольно рассмеялись.

Развеселившись, мы разбирали по косточкам всех входивших в зал ожидания. И на каждого выплескивали такой поток злословия, какой и не снился тому, кто не учился в токийской школе. Среди нас не было ни одного благовоспитанного ученика, который отставал бы в этом от своих товарищей. Но характеристики, которыми награждал входящих Носэ, были самыми злыми и в то же время самыми остроумными и смешными.

– Носэ, Носэ, посмотри вон на того верзилу.

– Ну и физиономия, будто в брюхе у него живая рыба.

– А этот носильщик в красной фуражке тоже на него похож. Правда, Носэ?

– Нет, он вылитый Карл Пятый – у того тоже красная шляпа.

В конце концов в роли насмешника остался один Носэ. Вдруг кто-то из нас приметил странного человека, который стоял у расписания поездов и внимательно его изучал. На нем был порыжевший пиджак, ноги, тонкие, как палки для спортивных упражнений, обтянуты серыми полосатыми брюками. Судя по торчащим из-под черной старомодной шляпы с широкими полями волосам, уже изрядно поседевшим, он был не первой молодости. На морщинистой шее – щегольской платок в черную и белую клетку, под мышкой – тонкая бамбуковая палка.

И одеждой, и позой – словом, всем своим обликом – он напоминал карикатуру из «Панча», вырезанную и помещенную среди этой толчеи на железнодорожной станции. Тот, кто его приметил, видимо, обрадовался, что нашел новый объект для насмешек, и, трясясь от хохота, схватил Носэ за руку:

– Посмотри вон на этого!

Мы все разом повернулись и увидели довольно странного вида мужчину. Слегка выпятив живот, он вынул из жилетного кармана большие никелированные часы на лиловом шнурке и стал сосредоточенно смотреть то на них, то на расписание. Мне виден был лишь его профиль, но я сразу же узнал отца Носэ.

Остальным это и в голову не могло прийти. Все с нетерпением уставились на Носэ, ожидая от него меткой характеристики этого смешного человека, и в любую минуту готовы были прыснуть от смеха. Четвероклассники еще не способны были понять, что творится в душе Носэ. Я нерешительно произнес было: «Это же отец Носэ».

– Этот тип? Да это же лондонский нищий.

Нужно ли говорить, как дружно все фыркнули. А некоторые даже стали передразнивать отца Носэ – выпятив живот, делали вид, будто вынимают из кармана часы. Я невольно опустил голову, у меня не хватало храбрости взглянуть на Носэ.

– До чего же точно ты назвал этого типа.

– Посмотрите, посмотрите, что за шляпа.

– От старьевщика с Хикагэтё.

– Нет, такую и на Хикагэтё не найдешь.

– Значит, из музея.

Все снова весело рассмеялись.

В тот пасмурный день на вокзале было сумрачно, словно вечером. Сквозь этот сумрак я внимательно наблюдал за «лондонским нищим».

Но вдруг на какой-то миг выглянуло солнце, и в зал ожидания из слухового окна пролилась узкая струйка света. В нее как раз попал отец Носэ… Вокруг все двигалось. Двигалось и то, что попадало в поле зрения, и то, что не попадало в него. Это движение, в котором трудно было различить отдельные голоса и звуки, точно туманом обволокло огромное здание. Не двигался только отец Носэ. Этот старомодный старик в старомодной одежде, сдвинув на затылок такую же старомодную черную шляпу и держа на ладони карманные часы на лиловом шнурке, неподвижно, точно изваяние, застыл у расписания поездов в головокружительном людском водовороте…

Позже я узнал, что отец Носэ, решив по дороге в университетскую аптеку, где он служил, посмотреть, как отправляются на экскурсию школьники, среди которых был его сын, зашел на вокзал, не предупредив его об этом.

Носэ Исоо вскоре после окончания средней школы заболел туберкулезом и умер. На панихиде, которая была в школьной библиотеке, надгробную речь перед портретом Носэ в форменной фуражке читал я. В свою речь я не без умысла вставил фразу: «Помни о своем долге перед родителями».

1916

Куклы Норома

Неожиданно мне прислали приглашение, в котором осведомлялись, не желаю ли я прийти на представление с куклами Норома. Приглашавший был мне неизвестен, но из текста я понял, что это знакомый моих знакомых. Там было сказано примерно следующее: «Возможно, Вам будет интересно знать, что придет также г-н К.». Стоит ли пояснять, что этот К. был моим приятелем? Во всяком случае, я решил откликнуться на приглашение.

О том, что такое куклы Норома, я ничего не знал вплоть до объяснений, услышанных в тот день от К. Впоследствии, заглянув в книгу «Рассказы о жизни» («Сэдзидан»), я прочел, что Норома – это чудаковатые куклы с синюшными лицами и плоской головой, которые использовал некто Норомацу Камбэй в спектаклях труппы Идзуми Даю из Эдо. Название кукол происходит от сокращения фамилии Норомацу. Говорят, в старину ими увлекались купцы-комиссионеры из эдоского квартала рисовых складов Курамаэ, княжеские казначеи да «длинные рукава»[15]. Теперь же разбирающихся в этом искусстве можно по пальцам перечесть.

В тот день я отправился на автомобиле в чье-то загородное имение в поселке Хигураси, где должен был состояться спектакль. Сгущались сумерки пасмурного февральского дня. До захода еще оставалось немного времени, и воздух над дорогой был светел, словно от какого-то мерцания. В нем чувствовалась влажная теплота, хотя еще и недостаточная для пробуждения почек на деревьях. Найденный наконец после расспросов дом стоял в тихом переулочке, и все же это было не настолько тихое жилище, как я себе воображал. Когда я, пригнувшись, прошел через старинные низенькие ворота и, миновав дворик, вымощенный гранитной плиткой, вошел в прихожую, в глаза мне бросился висящий на опоре круглый бронзовый гонг. Рядом была и красная колотушка, и я уже раздумывал, не ударить ли в гонг, но еще не успел взять ее в руки, как стоявший у сёдзи человек произнес:

– Пожалуйста, сюда!

Вписав свою фамилию в разлинованную тетрадь в помещении, похожем на приемную, я прошел во внутреннее помещение, а в большой гостиной из двух соединенных комнат в восемь и шесть дзё рядом с прихожей было уже много гостей. Я, посещая общественные места, обычно ношу европейский костюм. В хакама пришлось бы придерживаться строгих формальностей. Даже придирчивый японский etiquette[16] часто весьма либерален в отношении брюк, что чрезвычайно удобно для такого не привыкшего к церемониям человека, как я. Поэтому и в тот день я отправился из дома в университетской форме. Однако среди собравшихся здесь не было никого в европейской одежде. К моему удивлению, и мой знакомый англичанин в кимоно с фамильными гербами и хакама из саржи сидел по-японски, положив перед собой сложенный веер, в позе почтительного ожидания, касаясь татами кистями опущенных вдоль туловища рук. Само собой разумеется, что молодые люди из купеческих семейств, наподобие К., также все были в чем-то вроде двойных кимоно из чесучи цвета индиго, что производят в городе Юки. Поздоровавшись с двумя своими приятелями и садясь на свое место, я почувствовал себя несколько etranger[17].

– Столько гостей – господин… должен быть весьма доволен, – сказал мне К., имея в виду человека, приславшего мне приглашение.

– Он тоже выступает как кукловод?

– Да, говорят, выучил один-два номера.

– Покажет их сегодня?

– Кажется, нет. Но все же сегодня выступают знаменитые мастера.

Затем К. рассказал мне многое о куклах Норома. Похоже, весь репертуар состоит более чем из семидесяти номеров, а число используемых кукол – около двадцати. То и дело поглядывая на сцену, занимающую переднюю часть комнаты в шесть дзё, я рассеянно слушал пояснения К.

Сцена представляла собой выложенную сусальным золотом одностворчатую ширму приблизительно в три сяку высотой и два кэна шириной. По словам К., она называется «балюстрадой» и устроена таким образом, что ее можно разобрать в любое время. По обеим ее сторонам висел занавес из трехцветного камчатного полотна, а сзади она, похоже, была ограждена позолоченной створчатой ширмой. В полумраке комнаты чуть потемневшая позолота обеих ширм величественно прорезала темноту. Глядя на эту сцену, я испытывал необычайно приятное чувство.

– Бывают куклы-мужчины и куклы-женщины. Среди кукол-мужчин есть Бритоголовый, Грамотей, Прислужник, Старый монах и так далее, – неутомимо разглагольствовал К.

– Куклы-женщины тоже бывают разные? – спросил англичанин.

– Среди кукол-женщин, говорят, есть Дева, Молодица, Старица, Ведьма и другие. Правда, самая знаменитая кукла все же Бритоголовый. Она, говорят, досталась нынешнему главе школы от самого ее основателя…

К сожалению, тут мне пришлось отлучиться по малой нужде.

Когда я вернулся из туалета, уже горели лампы, а по ту сторону балюстрады стоял невесть когда появившийся человек с лицом, закрытым капюшоном из черного шелкового газа, и с куклой: видимо, фарс уже начался. Кланяясь гостям, я прошел между ними и сел на свое место между К. и англичанином в японской одежде.

Кукла на сцене изображала даймё, в длинных хакама цвета индиго и высокой официальной шляпе эбоси. «Не имею я сокровища, которым можно было бы гордиться, а посему намерен послать тебя в столицу, дабы ты достал там редчайшую драгоценность», – звучала реплика кукловода. По содержанию и стилю речи это не слишком отличалось от фарса-интермедии в театре но. Наконец после слов даймё вроде: «Позову-ка Ёроку. Эй, Ёроку, где ты там?» – еще один человек с лицом, скрытым черной шелковой материей, и с куклой наподобие слуги Таро-кадзя в руках, протянув в ответ: «Да-а», вышел из-за левого занавеса из трехцветного камчатного полотна. Он был в коричневом хангамисимо, но без положенного при такой одежде меча.

Тут кукла даймё, положив левую руку на рукоятку малого меча, поманила к себе Ёроку средним перстом правой руки и повелела:

«В то время как милостию государя в Поднебесной царит мир и все похваляются драгоценностями, у меня, как тебе известно, нет пока достойного моего величия сокровища, а посему ступай в столицу, и если найдется там редкостная ценность, добудь ее».

Ёроку: «Да». Даймё: «Поторапливайся!» «Да-да-да!». «Так, ну значит, господину…» – и дальше начинался длинный soliloque[18] Ёроку.

Куклы сделаны очень незамысловато. Под одеждой у них даже нет ничего похожего на ноги. В сравнении с позднейшими куклами, у которых раскрывается рот и движутся глаза, отличие разительное. Правда, порой они двигают пальцами, но очень редко. Все сводится к простым телодвижениям: наклонам туловища, жестам рук – и только. Весьма неуклюжая и вместе с тем какая-то важная, проникнутая достоинством манера. По отношению к куклам у меня вновь возникло ощущение etranger.

В одном из сочинений Анатоля Франса есть такой фрагмент: «Нет красоты, свободной от ограничений пространства и времени. Произведение искусства способно обрадовать меня, только когда я открываю его связь с жизнью. Неглазурованная гиссарлыкская керамика своим существованием заставляет сильнее полюбить „Илиаду“. Не зная жизни Флоренции в XIII веке, я, несомненно, не был бы способен оценить „Божественную комедию“ так, как сейчас. Я хочу сказать, что только через познание времени и места создания различных произведений искусства мы можем проникнуться к ним симпатией и постигнуть их…»

Глядя на бесконечно повторяющиеся невозмутимо медленные движения темно-синих длинных хакама и коричневого хангамисимо на золотом фоне, я невольно вспомнил этот фрагмент. Ведь когда-то наступит эпоха, в которой наши сегодняшние литературные опусы будут выглядеть, как эти куклы Норома. Нам хочется верить в существование красоты, не связанной пространством и временем. Мы не смеем усомниться в этом во имя самих себя и уважаемых нами художников. Однако так ли это на самом деле или нам только хотелось бы этого?..

Словно давая отрицательный ответ, бледные, резного дерева лица кукол Норома движутся над золотой одностворчатой ширмой.

В фарсе затем является жулик и обманывает Ёроку. Тот возвращается домой и вызывает недовольство даймё, на чем спектакль и заканчивается. Оркестр составляют инструменты театра но с добавленными к ним, сделанными в позднее средневековье, но без сямисэна.

В ожидании следующего фарса я не стал разговаривать с К., а в одиночестве рассеянно поглощал номер газеты «Асахи».

1916

Бататовая каша

Было это в конце годов Гэнкэй, а может быть, в начале правления Нинна[19]. Точное время для нашего повествования роли не играет. Читателю достаточно знать, что случилось это в седую старину, именуемую Хэйанским периодом… И служил среди самураев регента Мотоцунэ Фудзивары некий гои[20].

Хотелось бы привести, как полагается, его настоящее имя, но в старинных хрониках оно, к сожалению, не упомянуто. Вероятно, это был слишком заурядный человек, чтобы стоило о нем упоминать. Вообще, следует сказать, что авторы старинных хроник не слишком интересовались заурядными людьми и обыкновенными событиями. В этом отношении они разительно отличаются от японских писателей-натуралистов. Романисты Хэйанской эпохи, как это ни странно, не такие лентяи… Одним словом, служил среди самураев регента Мотоцунэ Фудзивары некий гои, и он-то и является героем нашей повести.

Это был человек чрезвычайно неприглядной наружности. Начать с того, что он был маленького роста. Нос красный, внешние углы глаз опущены. Усы, разумеется, реденькие. Щеки впалые, поэтому подбородок кажется совсем крошечным. Губы… Но если вдаваться в такие подробности, этому конца не будет. Коротко говоря, внешний вид у нашего гои был на редкость затрапезный.

Никто не знал, когда и каким образом этот человек попал на службу к Мотоцунэ. Достоверно было только, что он с весьма давнего времени ежедневно и неутомимо отправляет одни и те же обязанности, всегда в одном и том же выцветшем суйкане и в одной и той же измятой шапке эбоси. И вот результат: кто бы с ним ни встречался, никому и в голову не приходило, что этот человек был когда-то молодым. (В описываемое время гои перевалило за сорок.) Всем казалось, будто сквозняки на перекрестках Судзяку надули ему этот красный простуженный нос и символические усы с самого дня его появления на свет. В это бессознательно верили поголовно все, и начиная от самого господина Мотоцунэ и до последнего пастушонка никто в этом не сомневался.

О том, как окружающие обращались с человеком подобной наружности, не стоило бы, пожалуй, и писать. В самурайских казармах на гои обращали не больше внимания, чем на муху. Даже его подчиненные – а их, со званием и без званий, было около двух десятков – относились к нему с удивительной холодностью и равнодушием. Не было случая, чтобы они прервали свою болтовню, когда он им что-нибудь приказывал. Наверное, фигура гои так же мало застила им зрение, как воздух. И если уж так вели себя подчиненные, то старшие по должности, всякие там домоправители и начальствующие в казармах, согласно всем законам природы вообще решительно отказывались его замечать. Скрывая под маской ледяного равнодушия свою детскую и бессмысленную к нему враждебность, они при необходимости сказать ему что-либо обходились исключительно жестами. Но люди обладают даром речи не случайно. Естественно, время от времени возникали обстоятельства, когда объясниться жестами не удавалось. Необходимость прибегать к словам относилась целиком на счет его умственной недостаточности. В подобных случаях они неизменно оглядывали его сверху донизу, от верхушки измятой шапки эбоси до продранных соломенных дзори, затем оглядывали снизу доверху, а затем, презрительно фыркнув, поворачивались спиной. Впрочем, гои никогда не сердился. Он был настолько лишен самолюбия и был так робок, что просто не ощущал несправедливость как несправедливость.

Самураи же, равные ему по положению, всячески издевались над ним. Старики, потешаясь над его невыигрышной внешностью, мусолили застарелые остроты, молодые тоже не отставали, упражняя свои способности в так называемых экспромтах все в тот же адрес. Прямо при гои они без устали обсуждали его нос и его усы, его шапку и его суйкан. Частенько предметом обсуждения становилась его сожительница, толстогубая дама, с которой он разошелся несколько лет назад, а также пьяница-бонза, по слухам бывший с ней в связи. Временами они позволяли себе весьма жестокие шутки. Перечислить их все просто не представляется возможным, но, если мы упомянем здесь, как они выпивали из его фляги саке и затем мочились туда, читатель легко представит себе остальное.

Тем не менее гои оставался совершенно нечувствителен к этим проделкам. Во всяком случае, казался нечувствительным. Что бы ему ни говорили, у него не менялось даже выражение лица. Он только молча поглаживал свои знаменитые усы и продолжал заниматься своим делом. Лишь когда издевательства переходили все пределы, например – когда к узлу волос на макушке ему прицепляли клочки бумаги или привязывали к ножнам его меча соломенные дзори, тогда он странно морщил лицо – то ли от плача, то ли от смеха – и говорил:

– Что уж вы, право, нельзя же так…

Те, кто видел его лицо или слышал его голос, ощущали вдруг укол жалости. (Это была жалость не к одному только красноносому гои, она относилась к кому-то, кого они совсем не знали, – ко многим людям, которые скрывались за его лицом и голосом и упрекали их за бессердечие.) Это чувство, каким бы смутным оно ни было, проникало на мгновение им в самое сердце. Правда, мало было таких, у кого оно сохранялось хоть сколько-нибудь долго. И среди этих немногих был один рядовой самурай, совсем молодой человек, приехавший из провинции Тамба. У него на верхней губе еще только-только начали пробиваться мягкие усики. Конечно, вначале он тоже вместе со всеми без всякой причины презирал красноносого гои. Но как-то однажды он услыхал голос, говоривший: «Что уж вы, право, нельзя же так…» И с тех пор эти слова не шли у него из головы. Гои в его глазах стал совсем другой личностью. В испитой, серой, тупой физиономии он увидел тоже Человека, страдающего под гнетом общества. И всякий раз, когда он думал о гои, ему представлялось, будто все в мире вдруг выставило напоказ свою изначальную подлость. И в то же время представлялось ему, будто обмороженный красный нос и реденькие усы являют душе его некое утешение…

Но так обстояло дело с одним-единственным человеком. За этим исключением гои окружало всеобщее презрение, и он жил поистине собачьей жизнью. Начать с того, что он не имел никакой приличной одежды. У него был один-единственный серо-голубой суйкан и одна-единственная пара штанов сасинуки того же цвета, однако вылиняло все это до такой степени, что определить первоначальный цвет было уже невозможно. Суйкан еще держался, у него только слегка обвисли плечи и странную расцветку приняли шнуры и вышивка, только и всего, но вот что касается штанов, то на коленях они были в беспримерно плачевном состоянии. Гои не носил нижних хакама, сквозь дыры проглядывали худые ноги, и вид его вызывал брезгливость не только у злых обитателей казармы: словно смотришь на тощего быка, влачащего телегу с тощим дворянином. Меч он имел тоже до крайности подержанный: рукоять едва держалась, лак на ножнах весь облупился. И недаром, когда он плелся по улице со своим красным носом, на своих кривых ногах, волоча соломенные дзори, горбясь еще более обычного под холодным зимним небом и бросая по сторонам просительные взгляды, все задевали и дразнили его. Даже уличные разносчики, бывало и такое.

Однажды, проходя по улице Сандзё в сторону парка Синсэн, гои заметил у обочины толпу ребятишек. «Волчок запускают, что ли», – подумал он и подошел посмотреть. Оказалось, что мальчишки поймали бродячую собачонку, накинули ей петлю на шею и истязают ее. Робкому гои не было чуждо сострадание, но до той поры он никогда не пытался воплотить его в действие. На этот раз, однако, он набрался смелости, потому что перед ним были всего лишь дети. Не без труда изобразив на своем лице улыбку, он похлопал старшего из мальчишек по плечу и сказал:

– Отпустили бы вы ее, собаке ведь тоже больно…

Мальчишка, обернувшись, поднял глаза и презрительно на него уставился. Он глядел на гои совершенно так же, как управитель в казармах, когда гои не мог взять в толк его указаний. Он отступил на шаг и, высокомерно оттопырив губу, сказал:

– Обойдемся без твоих советов. Проваливай, красноносый.

Гои почувствовал, будто эти слова ударили его по лицу. Но вовсе не потому, что он был оскорблен и рассердился. Нет, просто он устыдился того, что вмешался не в свое дело и тем себя унизил. Чтобы скрыть неловкость, он вымученно улыбнулся и, не сказав ни слова, пошел дальше по направлению к парку Синсэн. Мальчишки, встав плечом к плечу, строили ему вслед рожи и высовывали языки. Он этого, конечно, не видел. А если бы и видел, что это могло значить для лишенного самолюбия гои!

Но было бы ошибкой утверждать, будто у героя нашего рассказа, у этого человека, рожденного для всеобщего презрения, не было никаких желаний. Вот уже несколько лет он питал необыкновенную приверженность к бататовой каше. Что такое бататовая каша? Сладкий горный батат кладут в горшок, заливают виноградным сиропом и варят, пока он не разварится в кашицу. В свое время это считалось превосходным кушаньем, его подавали даже к августейшему столу. Следовательно, в рот человека такого звания, как гои, оно могло попасть разве что раз в год, на каком-нибудь ежегодном приеме. И даже в этих случаях попадало весьма немного, только смазать глотку. И поесть до отвала бататовой каши было давней и заветной мечтой нашего гои. Конечно, мечтой этой он ни с кем не делился. Да что говорить, он и сам, наверное, не вполне отчетливо сознавал, что вся его жизнь пронизана этим желанием. И тем не менее можно смело утверждать, что жил он именно для этого. Люди иногда посвящают свою жизнь таким желаниям, о которых не знают, можно их удовлетворить или нельзя. Тот же, кто смеется над подобными причудами, просто ничего не понимает в человеческой природе.

Как это ни странно, мечта гои «нажраться бататовой каши» осуществилась с неожиданной легкостью. Чтобы рассказать о том, как это произошло, и написана повесть «Бататовая каша».

Как-то второго января в резиденции Мотоцунэ состоялся ежегодный прием. (Ежегодный прием – это большое пиршество, которое устраивает регент – первый советник императора – в тот же день, когда дается благодарственный банкет в честь императрицы и наследника. На ежегодный прием приглашаются все дворяне, от министров и ниже, и он почти не отличается от храмовых пиров.) Гои в числе прочих самураев угощался тем, что оставалось на блюдах после высоких гостей. В те времена еще не было обыкновения отдавать остатки челяди, и их поедали, собравшись в одном помещении, самураи-дружинники. Таким образом, они как бы участвовали в пиршестве, однако, поскольку дело происходило в старину, количество закусок не соответствовало аппетитам. А подавали рисовые лепешки, пончики в масле, мидии на пару, сушеное птичье мясо, мальгу из Удзи, карпов из Оми, струганого окуня, лосося, фаршированного икрой, жареных осьминогов, омаров, мандарины большие и малые, хурму на вертеле и многое другое. Была там и бататовая каша. Гои каждый год надеялся, что ему удастся всласть наесться бататовой каши. Но народу всегда было много, и ему почти ничего не доставалось. На этот же раз ее было особенно мало. И потому казалось ему, что она должна быть особенно вкусной. Пристально глядя на опустошенные миски, он стер ладонью каплю, застрявшую в усах, и проговорил, ни к кому не обращаясь:

– Хотел бы я знать, придется ли мне когда-нибудь поесть ее вволю? – И со вздохом добавил: – Да где там, простого самурая бататовой кашей не кормят…

Едва он произнес эти слова, как кто-то расхохотался. Это был непринужденный грубый хохот воина. Гои поднял голову и робко взглянул. Смеялся Тосихито Фудзивара, новый телохранитель Мотоцунэ, сын Токунаги, министра по делам подданных, мощный, широкоплечий мужчина огромного роста. Он грыз вареные каштаны и запивал их черным саке. Был он уже изрядно пьян.

– А жаль, право, – продолжал он насмешливо и презрительно, увидев, что гои поднял голову. – Впрочем, если хочешь, Тосихито накормит тебя до отвала.

Затравленный пес не сразу хватает брошенную ему кость. С обычной своей непонятной гримасой – то ли плача, то ли смеха – гои переводил глаза с пустой миски на лицо Тосихито и снова на пустую миску.

– Ну что, хочешь?

Гои молчал.

– Ну так что же?

Гои молчал. Он вдруг ощутил, что все взгляды устремлены на него. Стоит ему ответить, и на него градом обрушатся насмешки. Он даже понимал, что издеваться над ним будут в любом случае, каким бы ни был ответ. Он колебался. Вероятно, он переводил бы глаза с миски на Тосихито и обратно до бесконечности, но Тосихито произнес скучающим тоном:

– Если не хочешь, так и скажи.

И, услыхав это, гои взволнованно ответил:

– Да нет же… Покорнейше вас благодарю.

Все слушавшие этот разговор разразились смехом. Кто-то передразнил ответ: «Да нет же, покорнейше вас благодарю». Высокие и круглые самурайские шапки разом всколыхнулись в такт раскатам хохота, словно волны, над чашами и корзинками с оранжевой, желтой, коричневой, красной снедью. Веселее и громче всех гоготал сам Тосихито.

– Ну, раз так, приглашаю тебя к себе, – проговорил он. Физиономия его при этом сморщилась, потому что рвущийся наружу смех столкнулся в его горле с только что выпитой водкой. – Ладно, так тому и быть…

– Покорнейше благодарю, – повторил гои, заикаясь и краснея.

И разумеется, все снова захохотали. Что же касается Тосихито, который только и стремился привлечь всеобщее внимание, то он гоготал еще громче прежнего, и плечи его тряслись от смеха. Этот северный варвар признавал в жизни только два способа времяпрепровождения. Первый – наливаться саке, второй – хохотать.

К счастью, очень скоро все перестали о них говорить. Не знаю уж, в чем тут дело. Скорее всего, остальной компании не понравилось, что внимание общества привлечено к какому-то красноносому гои. Во всяком случае, тема беседы изменилась, а поскольку саке и закусок осталось маловато, общий интерес привлекло сообщение о том, как некий оруженосец пытался сесть на коня, влезши второпях обеими ногами в одну штанину своих мукабаки. Только гои, по-видимому, не слыхал ничего. Наверное, все мысли его были заняты двумя словами: бататовая каша. Перед ним стоял жареный фазан, но он не брал палочек. Его чаша была наполнена черным саке[21], но он к ней не прикасался. Он сидел неподвижно, положив руки на колени, и все его лицо, вплоть до корней волос, тронутых сединой, пылало наивным румянцем от волнения, словно у девицы на смотринах. Он сидел, забыв о времени, уставившись на черную лакированную миску из-под бататовой каши, и бессмысленно улыбался…

Однажды утром, спустя несколько дней, по дороге в Аватагути вдоль реки Камогава неторопливо ехали два всадника. Один, при длинном богатом мече, черноусый красавец с роскошными кудрями, был в плотной голубой каригину и в того же цвета хакама. Другой, самурай лет сорока, с мокрым красным носом, был в двух ватниках поверх обтрепанного суйкана, небрежно подпоясан и вообще вид собой являл донельзя расхлябанный. Впрочем, кони у того и у другого были отличные, жеребцы-трехлетки, один буланый, другой гнедой, добрые скакуны, так что проходившие по дороге торговцы вразнос и самураи оборачивались и глядели им вслед. Позади, не отставая от всадников, шли еще двое – очевидно, оруженосец и слуга. Нет необходимости подсказывать читателю, что всадниками были Тосихито и гои.

Стояла зима, однако день выдался тихий и ясный, и ни малейший ветерок не шевелил стебли пожухлой полыни по берегам речки, бежавшей меж угрюмых камней на белой равнине. Жидкий, как масло, солнечный свет озарял безлистные ветви низеньких ив, и на дороге отчетливо выделялись даже тени трясогузок, вертевших хвостами на верхушках деревьев. Над темной зеленью холмов Хигасияма округло вздымались горы Хиэй, похожие на волны заиндевевшего бархата. Всадники ехали медленно, не прикасаясь к плеткам, и перламутровая инкрустация их седел блестела на солнце.

– Позволительно ли будет спросить, куда мы направляемся? – произнес гои, дергая повод неумелой рукой.

– Скоро приедем, – ответил Тосихито. – Это ближе, чем ты полагаешь.

– Значит, это Аватагути?

– Очень даже может быть…

Заманивая сегодня утром гои, Тосихито объявил, что они поедут в направлении Хигасиямы, потому что там-де есть горячий источник. Красноносый гои принял это за чистую монету. Он давно не мылся в бане, и тело его невыносимо чесалось. Угоститься бататовой кашей да вдобавок еще помыться горячей водой – чего еще оставалось желать? Только об этом он и мечтал, трясясь на буланом жеребце, сменном коне Тосихито. Однако они проезжали одну деревню за другой, а Тосихито и не думал останавливаться. Между тем они миновали Аватагути.

– Значит, это не в Аватагути?

– Потерпи еще немного, – отозвался Тосихито, усмехаясь.

Он продолжал ехать как ни в чем не бывало и только отвернулся, чтобы не видеть лицо гои. Хижины по сторонам дороги попадались все реже, на просторных зимних полях виднелись только вороны, добывающие себе корм, и тусклой голубизной отливал вдали снег, сохранившийся в тени гор. Небо было ясное, острые верхушки желтинника вонзались в него так, что болели глаза, и от этого почему-то было особенно зябко.

– Значит, это где-нибудь неподалеку от Ямасины?

– Ямасина – вон она. Нет, это еще немного подальше.

Действительно, вот и Ямасину они проехали. Да что Ямасина. Незаметно оставили позади Сэкияму, а там солнце перевалило за полдень, и они подъехали к храму Миидэра. В храме у Тосихито оказался приятель-монах. Зашли к монаху, отобедали у него, а по окончании трапезы снова взгромоздились на коней и пустились в дорогу. Теперь их путь, в отличие от прежнего, лежал через совершенно уже пустынную местность. А надо сказать, что в те времена повсюду рыскали шайки разбойников… Гои, совсем сгорбившись, заглянул Тосихито в лицо и осведомился:

– Нам далеко еще?

Тосихито улыбнулся. Так улыбается взрослому мальчишка, которого уличили в проказливой шалости. У кончика носа собираются морщины, мускулы вокруг глаз растягиваются, и кажется, будто он готов разразиться смехом, но не решается.

– Говоря по правде, я вознамерился отвезти тебя к себе в Цуругу, – произнес наконец Тосихито и, рассмеявшись, указал плетью куда-то вдаль. Там ослепительно сверкнуло под лучами солнца озеро Оми.

Гои растерялся:

– Вы изволили сказать – в Цуругу? Ту, что в провинции Этидзэн? Ту самую?

Он уже слышал сегодня, что Тосихито, став зятем цуругского Арихито Фудзивары, большею частью живет в Цуруге. Однако до сего момента ему и в голову не приходило, что Тосихито потащит его туда. Прежде всего, разве возможно благополучно добраться до провинции Этидзэн, лежащей за многими горами и реками, вот так – вдвоем, в сопровождении всего лишь двух слуг? Да еще в такие времена, когда повсеместно ходят слухи о несчастных путниках, убитых разбойниками… Гои умоляюще поглядел на Тосихито.

– Да как же это так? – проговорил он. – Я думал, что надо ехать до Хигасиямы, а оказалось, что едем до Ямасины. Доехали до Ямасины, а оказалось, что надо в Миидэру… И вот теперь вы говорите, что надо в Цуругу, в провинцию Этидзэн… Как же так… если бы вы хоть сразу сказали, а то потащили с собой, как холопа какого-нибудь… В Цуругу, это же нелепо…

Гои едва не плакал. Если бы надежда «нажраться бататовой каши» не возбудила его смелости, он, вероятно, тут же оставил бы Тосихито и повернул обратно в Киото. Тосихито же, видя его смятение, слегка сдвинул брови и насмешливо сказал:

– Раз с тобой Тосихито, считай, что с тобой тысяча человек. Не беспокойся, ничего не случится в дороге.

Затем он подозвал оруженосца, принял от него колчан и повесил за спину, взял у него лук, блестевший черным лаком, и положил перед собой поперек седла, тронул коня и поехал вперед. Лишенному самолюбия гои ничего не оставалось, кроме как подчиниться воле Тосихито. Боязливо поглядывая на пустынные просторы окрест себя, он бормотал полузабытую сутру «Каннон-кё», красный нос его почти касался луки седла, и он однообразно раскачивался в такт шагам своей нерезвой лошади.

Равнина, эхом отдающая стук копыт, была покрыта зарослями желтого мисканта. Там и сям виднелись лужи, в них холодно отражалось голубое небо, и потому никак не верилось, что они покроются льдом в этот зимний вечер. Вдали тянулся горный хребет, солнце стояло позади него, и он представлялся длинной темно-лиловой тенью, где не было уже заметно обычного сверкания нестаявшего снега. Впрочем, унылые кущи мисканта то и дело скрывали эту картину от глаз путешественников… Вдруг Тосихито, повернувшись к гои, живо сказал:

– А вот и подходящий посыльный нашелся! Сейчас я передам с ним поручение в Цуругу.

Гои не понял, что имеет в виду Тосихито. Он со страхом поглядел в ту сторону, куда Тосихито указывал своим луком, но по-прежнему нигде не было видно ни одного человека. Только одна лисица лениво пробиралась через густую лозу, отсвечивая теплым цветом шубки на закатном солнце. В тот момент, когда он ее заметил, она испуганно подпрыгнула и бросилась бежать – это Тосихито, взмахнув плеткой, пустил к ней вскачь своего коня. Гои, забыв обо всем, помчался следом. Слуги, конечно, тоже не задержались. Некоторое время равнина оглашалась дробным стуком копыт по камням, затем наконец Тосихито остановился. Лисица была уже поймана. Он держал ее за задние лапы, и она висела вниз головой у его седла. Вероятно, он гнал ее до тех пор, пока она могла бежать, а затем догнал и схватил. Гои, возбужденно вытирая пот, выступивший в реденьких усах, подъехал к нему.

– Ну, лиса, слушай меня хорошенько! – нарочито напыщенным тоном произнес Тосихито, подняв лису перед своими глазами. – Нынче же ночью явишься ты в поместье цуругского Тосихито и скажешь там так: «Тосихито вознамерился вдруг пригласить к себе гостя. Завтра к часу Змеи[22] выслать ему навстречу в Такасиму людей, да с ними пригнать двух коней под седлами». Запомнила?

С последним словом он разок встряхнул лису и зашвырнул ее далеко в заросли кустарника. Слуги, к тому времени уже нагнавшие их, с хохотом захлопали в ладоши и заорали ей вслед: «Пошла! Пошла!» Зверек, мелькая шкуркой цвета опавших листьев, удирал со всех ног, не разбирая дороги среди камней и корней деревьев. С того места, где стояли люди, все было видно как на ладони, потому что как раз отсюда равнина начинала плавно понижаться и переходила в русло высохшей реки.

– Отменный посланец, – проговорил гои.

Он с наивным восхищением и благоговением взирал снизу вверх на лицо этого дикого воина, который даже лисицу обводит вокруг пальца. О том, в чем состоит разница между ним и Тосихито, он не имел времени подумать. Он только отчетливо ощущал, что пределы, в которых властвует воля Тосихито, очень широки, и его собственная воля тоже теперь заключена в них и свободна лишь постольку, поскольку это допускает воля Тосихито… Лесть в таких обстоятельствах рождается, видимо, совершенно естественным образом. И впредь, даже отмечая в поведении красноносого гои шутовские черты, не следует только из-за них опрометчиво сомневаться в характере этого человека.

Отброшенная лисица кубарем сбежала вниз по склону, ловко проскользнула между камнями через русло пересохшей реки и по диагонали вынеслась на противоположный склон. На бегу она обернулась. Самураи, поймавшие ее, все еще возвышались на своих конях на гребне далекого склона. Они казались маленькими, не больше чем в палец величиной. Особенно отчетливо были видны гнедой и буланый: облитые вечерним солнцем, они были нарисованы в морозном воздухе.

Лисица оглянулась снова и вихрем понеслась сквозь заросли сухой травы.

Как и предполагалось, на следующий день в час Змеи путники подъехали к Такасиме. Это была тихая деревушка у вод озера Бива, несколько соломенных крыш, разбросанных там и сям под хмурым, не таким, как вчера, заволоченным тучами небом. В просветы между соснами, росшими на берегу, холодно глядела похожая на неотполированное зеркало поверхность озера, покрытая легкой пепельной рябью. Тут Тосихито обернулся к гои и сказал:

– Взгляни туда. Нас встречают мои люди.

Гои взглянул – действительно, между соснами с берега к ним спешили двадцать-тридцать человек верховых и пеших, с развевающимися на зимнем ветру рукавами, ведя в поводу двух коней под седлами. Остановившись на должном расстоянии, верховые торопливо сошли с коней, пешие почтительно склонились у обочины, и все стали с благоговением ожидать приближения Тосихито.

– Я вижу, лиса выполнила ваше поручение.

– У этого животного натура оборотня, выполнить такое поручение для нее раз плюнуть.

Так, разговаривая, Тосихито и гои подъехали к ожидающей челяди.

– Стремянные! – произнес Тосихито.

Почтительно склонившиеся люди торопливо вскочили и взяли коней под уздцы. Все вдруг сразу возликовали.

Тосихито и гои сошли на землю. Едва они уселись на меховую подстилку, как перед лицом Тосихито встал седой слуга в коричневом суйкане и сказал:

– Странное дело приключилось вчера вечером.

– Что такое? – лениво осведомился Тосихито, передавая гои поднесенные слугами ящички вариго с закусками и бамбуковые фляги.

– Позвольте доложить. Вчера вечером в час Пса[23] госпожа неожиданно потеряла сознание. В беспамятстве она сказала: «Я – лиса из Сакамото. Приблизьтесь и хорошенько слушайте, я передаю вам то, что сказал сегодня господин». Когда все собрались, госпожа соизволила сказать такие слова: «Господин вознамерился вдруг пригласить к себе гостя. Завтра к часу Змеи вышлите ему навстречу в Такасиму людей, да с ними пригоните двух коней под седлами».

– Это поистине странное дело, – согласился гои, чтобы доставить удовольствие господину и слуге, а сам переводил зоркий взгляд с одного на другого.

– Это еще не все, что соизволила сказать госпожа. После этого она устрашающе затряслась, закричала: «Не опоздайте, иначе господин изгонит меня из родового дома!» – а затем безутешно заплакала.

– Что же было дальше?

– Дальше она погрузилась в сон. Когда мы выезжали, она еще не изволила пробудиться.

– Каково? – с торжеством произнес Тосихито, обернувшись к гои, когда слуга замолчал. – Даже звери служат Тосихито!

– Остается только подивиться, – отозвался гои, склонив голову и почесывая свой красный нос. Затем, изобразив на своем лице крайнее изумление, он застыл с раскрытым ртом. В усах его застряли капли саке.

Прошел день, и наступила ночь. Гои лежал без сна в одном из помещений усадьбы Тосихито, уставясь невидящим взглядом на огонек светильника. В душе его одно за другим проплывали впечатления вечера накануне – Мацуяма, Огава, Карэно, которые они проезжали на пути сюда, болтая и смеясь, запахи трав, древесной листвы, камней, дыма костров, на которых жгли прошлогоднюю ботву; и чувство огромного облегчения, когда они подъехали наконец к усадьбе и сквозь вечерний туман он увидел красное пламя углей в длинных ящиках. Сейчас, в постели, обо всем этом думалось как о чем-то далеком и давнем. Гои с наслаждением вытянул ноги под желтым теплым плащом и мысленным взором задумчиво обозрел свое нынешнее положение.

Под нарядным плащом на нем были два подбитых ватой кимоно из блестящего шелка, одолженные Тосихито. В одной этой одежде так тепло, что можно даже, пожалуй, вспотеть. А тут еще поддает жару саке, в изобилии выпитое за ужином. Там, прямо за ставней у изголовья, раскинулся широкий двор, весь блестящий от инея, но в таком вот блаженном состоянии это не страшно. Огромная разница по сравнению с теми временами, скажем, когда он был в Киото учеником самурая. И все же в душе нашего гои зрело какое-то несообразное беспокойство. Во-первых, время тянулось слишком медленно. А с другой стороны, он чувствовал себя так, словно ему вовсе не хочется, чтобы рассвет – и час наслаждения бататовой кашей – наступил поскорее. И в столкновении этих противоречивых чувств возбуждение, овладевшее им из-за резкой перемены обстановки, улеглось, застыло, под стать сегодняшней погоде. Все это, вместе взятое, мешало ему и отнимало надежду на то, что даже вожделенное тепло даст ему возможность заснуть.

И тут во дворе раздался громовой голос. Судя по всему, голос принадлежал тому самому седому слуге, который встречал их давеча на середине пути. Этот сухой голос, потому ли, что он звучал на морозе, был страшен, и гои казалось, будто каждое слово отдается у него в костях порывами ледяного ветра.

– Слушать меня, холопы! Во исполнение воли господина пусть каждый принесет сюда завтра утром к часу Зайца[24] по мешку горных бататов в три суна толщиной и в пять сяку длиной! Не забудьте! К часу Зайца!

Он повторил это несколько раз, а затем замолк, и снаружи снова вдруг воцарилась зимняя ночь. В тишине было слышно, как шипит масло в светильнике. Трепетал огонек, похожий на ленточку красного шелка. Гои зевнул, пожевал губами и снова погрузился в бессвязные думы. Горные бататы было велено принести, конечно, для бататовой каши… Едва он подумал об этом, как в душу его опять вернулось беспокойное чувство, о котором он забыл, прислушиваясь к голосу во дворе. С еще большей силой, нежели раньше, ощутил он, как ему хочется по возможности оттянуть угощение бататовой кашей, и это ощущение зловеще укрепилось в его сознании. Так легко явился ему случай «нажраться бататовой каши», но терпеливое ожидание в течение стольких лет казалось теперь совершенно бессмысленным. Когда можешь поесть, тогда вдруг возникает какое-либо тому препятствие, а когда не можешь, это препятствие исчезает, и теперь хочется, чтобы вся процедура угощения, которого наконец дождался, прошла как-нибудь благополучно… Эти мысли, подобно волчку, неотвязно кружились в голове у гои, пока, истомленный усталостью, он не заснул внезапно мертвым сном.

Проснувшись на следующее утро, он сразу вспомнил о горных бататах, торопливо поднял штору и выглянул наружу. Видимо, он проспал и час Зайца прошел уже давно. Во дворе на длинных циновках горой громоздились до самой крыши несколько тысяч предметов, похожих на закругленные бревна. Приглядевшись, он понял, что все это – невероятно громадные горные бататы толщиной в три суна и длиной в пять сяку.

Протирая заспанные глаза, он с изумлением, почти с ужасом тупо взирал на то, что делается во дворе. Повсюду на заново сколоченных козлах стояли рядами по пять-шесть больших котлов, вокруг которых суетились десятки женщин подлого звания в белых одеждах. Они готовились к приготовлению бататовой каши – одни разжигали огонь, другие выгребали золу, третьи, черпая новенькими деревянными кадушками, заливали в котлы виноградный сироп, и все мельтешили так, что в глазах рябило. Дым из-под котлов и пар от сиропа смешивались с утренним туманом, еще не успевшим рассеяться, и весь двор скоро заволокло серой мглой, и в этой мгле выделялось яркими красными пятнами только яростно бьющее под котлами пламя. Все, что видели глаза, все, что слышали уши, являло собой сцену страшного переполоха не то на поле боя, не то на пожаре. Гои с особенной ясностью мысли подумал о том, что вот эти гигантские бататы в этих гигантских котлах превратятся в бататовую кашу. И еще он подумал о том, что тащился из Киото сюда, в Цуругу, в далекую провинцию Этидзэн, специально для того, чтобы есть эту самую бататовую кашу. И чем больше он думал, тем тоскливее ему становилось. Достойный сострадания аппетит нашего гои к этому времени уже уменьшился наполовину.

Через час гои сидел за завтраком вместе с Тосихито и его тестем Арихито. Перед ним стоял один-единственный серебряный котелок, но котелок этот был до краев наполнен изобильной, словно море, бататовой кашей. Гои только недавно видел, как несколько десятков молодых парней, ловко действуя тесаками, искрошили один за другим всю гору бататов, громоздившихся до самой крыши. Он видел, как служанки, суетливо бегая взад и вперед, свалили искрошенные бататы в котлы до последнего кусочка. Он видел, наконец, когда на циновках не осталось ни одного батата, как из котлов поплыли, изгибаясь, в ясное утреннее небо столбы горячего пара, напитанные запахами бататов и виноградного сиропа. Он видел все это своими глазами, и ничего удивительного не было в том, что теперь, сидя перед полным котелком и еще не прикоснувшись к нему, он уже чувствовал себя сытым… Он неловко вытер со лба пот.

– Тебе не приходилось поесть всласть бататовой каши, – произнес Арихито. – Приступай же без стеснения.

Он повернулся к мальчикам-слугам, и по его приказу на столе появилось еще несколько серебряных котелков. И все они до краев были наполнены бататовой кашей. Гои зажмурился, его красный нос покраснел еще сильнее, и он, погрузив в кашу глиняный черпак, через силу одолел половину котелка. Тосихито пододвинул ему полный котелок и сказал, безжалостно смеясь:

– Отец же сказал тебе. Валяй, не стесняйся.

Гои понял, что дело плохо. Говорить о стеснении не приходилось, он с самого начала видеть не мог этой каши. Половину котелка он, превозмогая себя, кое-как одолел. А дальше выхода не было. Если он съест еще хоть немного, то все попрет из глотки обратно, а если он откажется, то потеряет расположение Тосихито и Арихито. Гои снова зажмурился и проглотил примерно треть оставшейся половины. Больше он не мог проглотить ни капли.

– Покорно благодарю, – пробормотал он в смятении. – Я уже наелся досыта… Не могу больше, покорно благодарю.

У него был жалкий вид, на его усах и на кончике носа, как будто в разгар лета, висели крупные капли пота.

– Ты ел еще мало, – произнес Арихито и добавил, обращаясь к слугам: – Гость, как видно, стесняется. Что же вы стоите?

Слуги по приказу Арихито взялись было за черпаки, чтобы набрать каши из полного котелка, но гои, замахав руками, словно отгоняя мух, стал униженно отказываться.

– Нет-нет, уже довольно, – бормотал он. – Очень извиняюсь, но мне уже достаточно…

Вероятно, Арихито продолжал бы настоятельно потчевать гои, но в это время Тосихито вдруг указал на крышу дома напротив и сказал: «Ого, глядите-ка!» И это, к счастью, отвлекло всеобщее внимание. Все посмотрели. Крыша была залита лучами утреннего солнца. И там, купая глянцевитый мех в этом ослепительном свете, восседал некий зверек. Та самая лиса из Сакамото, которую поймал позавчера на сухих пустошах Тосихито.

– Лиса тоже пожаловала отведать бататовой каши, – сказал Тосихито. – Эй, кто там, дайте пожрать этой твари!

Приказ был немедленно выполнен. Лиса спрыгнула с крыши и тут же во дворе приняла участие в угощении.

Уставясь на лису, лакающую бататовую кашу, гои с грустью и умилением мысленно оглянулся на себя самого, каким он был до приезда сюда. Это был он, над кем потешались многие самураи. Это был он, кого даже уличные мальчишки обзывали красноносым. Это был он, одинокий человечек в выцветшем суйкане и драных хакама, кто уныло, как бездомный пес, слонялся по улице Судзаку. И все же это был он, счастливый гои, лелеявший мечту поесть всласть бататовой каши… От сознания, что больше никогда в жизни он не возьмет в рот эту бататовую кашу, на него снизошло успокоение, и он ощутил, как высыхает на нем пот, и высохла даже капля на кончике носа. По утрам в Цуруге солнечно, однако ветер пробирает до костей. Гои торопливо схватился за нос и громко чихнул в серебряный котелок.

1916

Табак и дьявол

В былые времена в Японии о табаке и понятия не имели. Свидетельства же хроник о том, когда он попал в нашу страну, крайне разноречивы. В одних говорится, что это произошло в годы Кэйтё[25], в других – что это случилось в годы Тэммон[26]. Правда, уже к десятому году Кэйтё табак в нашей стране выращивался, видимо, повсеместно. Насколько курение табачных листьев вошло тогда в обычай, свидетельствует популярная песенка годов Бунроку[27]:

  •        Неслыханно!
  • На картишки – запрет,
  • На табак – запрет!
  • Лекаришка
  • Имя китайское нацепил.

Кто же привез табак в Японию? Чьих это рук дело? Историки – о, те отвечают единодушно: или португальцы, или испанцы. Есть, однако, и другие ответы на этот вопрос. Один из них содержится в сохранившейся от тех времен легенде. Согласно этой легенде, табак в Японию привез откуда-то дьявол. И дьявол этот проник в Японию, сопутствуя некоему католическому патеру (скорее всего, святому Франциску[28]).

Быть может, приверженцы христианской религии обвинят меня в клевете на их патера. И все же осмелюсь сказать, что упомянутая легенда весьма похожа на правду. Почему? Ну посудите сами, ведь если вместе с богом южных варваров в Японию является и дьявол южных варваров, естественно, что вместе с благом к нам обычно попадает из Европы и скверна.

Я вряд ли смогу доказать, что табак в Японию привез дьявол. Однако сумел же дьявол, как писал о том Анатоль Франс, соблазнить некоего деревенского кюре с помощью куста резеды. Именно последнее обстоятельство принудило меня окончательно усомниться в том, что история о табаке и дьяволе – совершенная ложь. Впрочем, окажись она все же ложью, как ошибся бы тот, кто не увидел бы в этой лжи хоть малой доли истины.

Поэтому-то я и решился рассказать историю о том, как попал табак в нашу страну.

В восемнадцатом году Тэммон дьявол, оборотившись миссионером, сопровождавшим Франциска Ксавье, благополучно одолел длинный морской путь и прибыл в Японию…

Миссионером он обернулся вот как. Однажды, когда черный корабль[29] остановился то ли близ Амакавы, то ли еще где-то, один из миссионеров вздумал сойти на берег. Не зная об этом, корабельщики отправились далее без него. Тут-то наш дьявол, который висел вниз головой, уцепившись хвостом за рею, и вынюхивал все, что творилось на корабле, принял облик отставшего и стал усердно прислуживать святому Франциску. Для маэстро, который явился доктору Фаусту гусаром в багровом плаще, это был сущий пустяк…

Однако, приехав в нашу страну, он убедился, что увиденное никак не вяжется с тем, что он в бытность свою в Европе прочел в «Записках» Марко Поло.

Так, например, в «Записках» говорилось, что в Японии полно золота, но сколь ни прилежно глядел дьявол кругом себя, золота он так и не заметил. А когда так, рассудил он, поскребу-ка я легонько святое распятие и превращу в золото – хоть этим соблазню будущую паству.

Далее в «Записках» утверждалось, будто японцы постигли тайну воскрешения из мертвых посредством силы жемчуга или еще чего-то в этом роде. Увы! И здесь Марко Поло, по всей видимости, соврал. А если и это ложь, то стоит плюнуть в каждый колодец, как вспыхнет эпидемия страшной болезни и люди от безмерных страданий и думать забудут об этом самом парайсо[30].

Так думал про себя дьявол, следуя за святым Франциском, удовлетворенным взглядом окидывая местность и довольно улыбаясь.

Правда, был в его затее некий изъян. И с ним даже он, дьявол, совладать не мог. Дело в том, что Франциск Ксавье попросту не успел еще начать свои проповеди, – стало быть, не появились еще вновь обращенные, а значит, дьявол не имел пока достойного противника, иными словами, ему некого было соблазнять. Есть от чего прийти в уныние, будь ты хоть тысячу раз дьявол! И самое главное – он положительно не представлял себе, как ему провести первое, самое скучное время.

Он и так раскидывал, и этак и решил наконец, что займется полеводством. В ушах у него хранились семена самых разных растений, цветов; он приготовил их загодя, отправляясь из Европы; арендовать поблизости клочок земли не представляло труда. К тому же сам святой Франциск признал это занятие вполне достойным. Святой, конечно, не сомневался, что служка его намерен вырастить в Японии какое-нибудь целебное растение.

Дьявол сразу же занял у кого-то мотыгу и с превеликим усердием начал вскапывать придорожное поле.

Стояли первые весенние дни, обильная дымка льнула к земле, и звуки дальнего колокола тянулись и наводили дрему. Колокола здесь звучали мелодично, мягко, не в пример тем, к которым привык дьявол на Западе и которые бухали в самое темя. Но если бы вы решили, что дьявол поддался покою здешних мест и умалился духом, вы бы, наверное, ошиблись.

Буддийский колокол заставил его поморщиться еще более недовольно, нежели в свое время звонница святого Павла, и он с удвоенным рвением продолжал рыхлить свое поле. Эти мирные звуки колокола, эти гармонично льющиеся с горных высот солнечные лучи странным образом размягчали сердце. Мало того что здесь пропадала всякая охота творить добро – исчезало малейшее желание чинить зло! Стоило ехать так далеко, чтобы соблазнять японцев!

Вот почему дьявол, который всегда презирал труд, так что даже сестра Ионна укоряла его, говоря, что не нажил он мозолей на ладонях своих, ныне столь усердно махал мотыгой, – он хотел прогнать от себя нравственную лень, грозившую захватить и плоть его.

Некоторое время спустя дьявол закончил рыхление поля и бросил в готовые борозды семена, привезенные им в ушах.

Прошло несколько месяцев, и семена, посеянные дьяволом, пустили ростки, вытянули стебли, а к концу лета широкие листья укрыли все поле. Названия растения не знал никто. Даже когда сам святой Франциск вопрошал дьявола, тот лишь ухмылялся и молчал.

Меж тем на кончиках стеблей густо повисли цветы. Они имели форму воронки и были бледно-лилового цвета. Глядя, как распускаются бутоны, дьявол испытывал страшную радость. Ежедневно после утренней и вечерней служб он приходил на поле и старательно ухаживал за цветами.

И вот однажды (это случилось в отсутствие святого Франциска, уехавшего на проповеди) мимо поля, таща за собой пегого бычка, проходил некий торговец скотом. За плетнем, там, где густо разрослись бледно-лиловые цветы, он увидел миссионера в черной рясе и широкополой шляпе; тот очищал листья растений от насекомых. Цветы эти сильно удивили торговца. Он невольно остановился, снял шляпу и вежливо обратился к миссионеру:

– Послушайте, достопочтенный святой! Что за цветы это, позвольте узнать?

Служка оглянулся. Короткий нос, глазки маленькие, вид у рыжеволосого был наидобродушнейший.

– Эти?

– Они самые, ваша милость.

Рыжеволосый подошел к плетню и отрицательно покачал головой. Затем на непривычном для него японском языке ответил:

– Весьма сожалею, но названия цветка открыть не могу.

– Эка незадача! Может, святой Франциск сказывал вашей милости, чтобы ваша милость не говорили об этом мне?

– Не-ет! Дело совсем в другом.

– Так скажите мне хоть одно словечко, ваша милость. Ведь и меня просветил святой Франциск и обратил к вашему Богу.

Торговец с гордостью ткнул себя в грудь. В самом деле, с его шеи свисал, поблескивая на солнце, маленький латунный крестик. Вероятно, блеск его был слишком резок, иначе отчего бы миссионер опустил голову. Потом голосом, полным сугубого добродушия, миссионер то ли в шутку, то ли всерьез сказал:

– Увы, ничего не выйдет, любезный. Этого не должен знать никто на свете – таков уж порядок, заведенный в моей стране. Разве вот что – попробуй-ка ты сам угадать! Ведь японцы мудры! Угадаешь – все, что растет на поле, твое.

«Уж не смеется ли надо мной рыжеволосый?» – подумал торговец.

С улыбкой на загорелом лице он почтительно склонился перед миссионером:

– Что это за штука – ума не приложу! Да и не могу я отгадать так быстро.

– Можно и не сегодня. Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько. Можешь даже справиться у кого-нибудь. Мне все равно. Угадай – и все это отойдет тебе. Да еще в придачу красного вина получишь. Или, ежели хочешь, подарю тебе красивых картинок, где нарисован парайсо и все святые.

Торговца, очевидно, испугала такая настойчивость:

– Ну а коли не угадаю, тогда как?

– Коли не угадаешь… – Тут миссионер сдвинул шляпу на затылок, помахал ладошкой и рассмеялся. Рассмеялся так резко, будто ворон закаркал. Торговца даже удивил его смех. – Что ж, коли не угадаешь, тогда и я с тебя что-нибудь возьму. Так как же? По душе тебе такая сделка? Угадаешь или не угадаешь? Угадаешь – все твое.

И в голосе его прозвучало прежнее добродушие.

– Ладно, ваша милость, пусть так. А уж я расстараюсь для вашей милости, все отдам, чего ни пожелаете.

– Неужто все? Даже своего бычка?

– Коли вашей милости этого довольно будет, так хоть сейчас берите! – Торговец ухмыльнулся и хлопнул бычка по лбу. По-видимому, он был совершенно уверен, что добродушный служка решил над ним подшутить. – Зато если выиграю я, то получу всю эту цветущую траву.

– Ладно, ладно. Итак, по рукам?!

– По рукам, ваша милость. Клянусь в том именем господина нашего Дзэсусу Кирисито.

Маленькие глаза миссионера сверкнули, и он довольно пробормотал себе что-то под нос. Затем, упершись левой рукой в бок и слегка выпятив грудь, он правой рукою коснулся светло-лиловых лепестков и сказал:

– Но если ты не угадаешь, получу я с тебя и душу твою, и тело.

С этими словами миссионер плавным движением руки снял шляпу. В густых волосах торчала пара рожек, совершенно козлиных. Торговец побледнел и выронил шляпу. Листья и цветы неведомого растения потускнели – оттого, быть может, что солнце в этот миг спряталось за тучу. Даже пегий бычок, как будто испугавшись чего-то, наклонил голову и глухо заревел; сама земля, казалось, подала голос.

– Так вот, любезный! Хоть ты обещал это мне, обещание есть обещание. Не так ли?! Ведь ты поручился именем, произнести которое мне не дано. Помни же о своей клятве. Сроку тебе – три дня. А теперь прощай.

Дьявол говорил учтивым тоном, и в самой учтивости его заключена была пренебрежительная усмешка. Затем он отвесил торговцу подчеркнуто вежливый поклон.

Тут-то, к горести своей, понял торговец, что как последний простак дал дьяволу себя провести. Если так и дальше пойдет, не миновать ему лап нечистого и будет он жариться на «негасимом адском огне». Выходит, напрасно он отбился от прежней веры и принял крещение. И клятву нарушить никак нельзя – ведь он поклялся именем Дзэсусу Кирисито! Конечно, будь здесь святой Франциск, уж как-нибудь бы все обошлось, но святой Франциск, к несчастью, отсутствовал. Три ночи не смыкал торговец глаз. Он измышлял способ разрушить дьявольские ковы и не придумал ничего лучшего, как любою ценой добыть имя странного цветка. Но кто скажет ему имя, которого не знал и сам святой Франциск!

Поздним вечером того дня, когда истекал срок договора, торговец, таща за собой неизменного пегого бычка, явился потихоньку к дому миссионера. Дом стоял вблизи поля и лицом был обращен к дороге. Миссионер, наверное, уже спал. Ни единой полоски света не просачивалось из его дома. Светила луна, однако было чуть пасмурно, и на тихом поле сквозь ночной полумрак там и сям виднелись унылые светло-лиловые цветы. Торговец имел некий план, не слишком, правда, надежный, но при виде этого грустного места он почувствовал странную робость и решил было удрать, пока не поздно. Когда же он вообразил себе, что за теми дверьми спит господин с козлиными рожками и видит там свои адские сны, последние остатки храбрости, столь тщательно им хранимые, покинули его. Но не икать же от слабости душевной, когда душа и тело твое вот-вот угодят в лапы нечистого.

И тогда торговец, всецело положась на защиту Бирудзэн Марии[31], приступил к выполнению своего плана. А план был весьма прост. Развязав веревку, на которой он держал пегого бычка, торговец изо всей силы пнул его ногой в зад.

Пегий бычок подпрыгнул, разломал плетень и пошел топтаться по всему полю, не забыв при этом несколько раз хорошенько боднуть и стену дома. Топот и рев, колебля слабый ночной туман, разнеслись далеко вокруг. Одно из окон распахнулось… В темноте лица видно не было, но наверняка там стоял сам дьявол в обличье миссионера. На голове служки торчали рога. Впрочем, торговцу, быть может, это только померещилось.

– Какая скотина топчет там мой табак? – спросонья закричал дьявол, размахивая руками. Он был чрезвычайно разгневан, – кто-то осмелился прервать его сон. Но торговцу, прятавшемуся за полем, его хриплая ругань показалась божьим гласом.

– Какая скотина топчет там мой табак!!!

Дальнейшие события развивались вполне счастливо, как и во всех подобного рода историях. Угадав название цветка, торговец оставил дьявола в дураках. Весь табак, возросший на его поле, он забрал себе. Вот и все.

Но тут я задумался, не таит ли старинная эта легенда более глубокого смысла. Пусть дьяволу не удалось заполучить душу и тело торговца, зато он распространил табак по всей нашей стране. То есть, я хочу сказать, не сопутствовал ли поражению дьявола успех, равно как спасению торговца падение. Дьявол, коли уж упадет, даром не встанет. И разве не бывает так, что человек, уверенный, будто поборол искушение, неожиданно для себя оказывается его рабом?

Попутно, очень коротко, расскажу о дальнейшей судьбе дьявола. По возвращении своем святой Франциск силою священной пентаграммы изгнал дьявола из пределов страны. Но и после этого он появлялся то тут, то там в обличье миссионера. Согласно одной из хроник, он частенько наведывался в Киото как раз тогда, когда там возводился храм Намбандзи[32]. Существует версия, будто Касин Кодзи, тот самый, который поднял на смех Мацунагу Дандзё, и был этим дьяволом. Впрочем, дабы не отнимать драгоценного времени, я отсылаю вас к трудам достопочтенного Лафкадио Хёрна. После того как Тоётоми и Токугава запретили заморскую веру, кое-кто еще видел дьявола, но потом он исчез совершенно. На этом свидетельства хроник о нем обрываются. Жаль только, что мы ничего не знаем о деятельности дьявола, когда он появился в Японии вновь, после Мэйдзи…

1916

Трубка

I

Маэда Нарихиро, владелец замка Канадзава в уезде Исикава провинции Кага, всякий раз посещая государственные палаты замка Эдо во время официальных визитов, непременно имел при себе свою любимую курительную трубку. Это было изысканное произведение работы знаменитого мастера Сумиёсия Ситибэя с узором в виде мечей и цветов сливы по золотому фону.

Клан Маэда по иерархии бакуфу имел места в зале собраний вслед за тремя семействами: Овари, Кисю и Мидзуно. Но по богатству почти никто из тогдашних даймё и мелкопоместных дворян не мог с ним соперничать. Поэтому для главы клана, Нарихиро, трубка из чистого золота была всего лишь красивой безделушкой, вполне соответствующей его положению.

Однако Нарихиро очень гордился этой трубкой. Правда, должно заметить, что сама по себе она вовсе не имела в его глазах какой-либо особенной ценности. Его радовало превосходство в сравнении с другими князьями собственной власти, позволявшей ему повседневно пользоваться такой трубкой. Пожалуй, можно даже сказать, что он гордился тем, что мог всегда иметь при себе этот символ миллиона коку дохода с земель провинции Кага.

Вот потому-то Нарихиро почти никогда не разлучался с трубкой во время посещений эдоского замка. И разговаривая с кем-нибудь, и даже в одиночестве он непременно доставал ее из-за пазухи и, зажав в зубах с важным видом, медленно пускал клубы ароматного дыма табака из Нагасаки или иных мест.

Конечно, его гордость, возможно, и не доходила до надменности, требующей выставлять напоказ трубку или олицетворяемый ею миллион коку, но, вне зависимости от его намерений, внимание всего дворца сёгуна явно было сосредоточено на трубке. И ощущение этого приносило Нарихиро изрядное удовольствие. По правде говоря, когда кто-нибудь из соседних даймё почтительно просил его оказать ему честь, позволив взглянуть на эту замечательную трубку, ему даже казалось, что после этого сам привычный дым табака ласкал язык приятнее, чем когда-либо.

II

Из тех, кого поражала трубка Нарихиро, особенно любило обсуждать ее, так сказать, духовное сословие. Стоило им собраться вместе, как они, наклонившись друг к другу, принимались чесать языки на любимую тему «трубки из Кага».

– Еще бы – княжеская вещь!

– Сколько, интересно, рё за такую в залог дали бы?

– А тебе-то что, да и кто ее станет закладывать?

В таком приблизительно духе велись эти разговоры.

И вот однажды, когда человек пять-шесть из них, выстроив в ряд свои бритые круглые головы, покуривали и по обыкновению обсуждали пресловутую трубку, к ним случайно подошел монах-щеголь Котияма Сосюн, приобретший в последние годы Тэмпо[33]role[34] главы «шести гениев поэзии».

– Хм, опять вы о трубке! – с подчеркнутым равнодушием процедил он, презрительно озирая собравшихся монахов.

– Что резьба, что металл – роскошная вещь! Для меня, у которого и серебряной-то трубки нет, один соблазн смотреть…

Увлекшись своими разглагольствованиями, монах по имени Рётэцу вдруг заметил, что Сосюн невесть когда подтянул к себе его кисет и, набив из него трубку, неторопливо пускал кольца дыма.

– Эй, эй, кисет-то не твой!

– Да ладно тебе!

Сосюн, даже не взглянув в сторону Рётэцу, снова набил трубку. Затем затянулся и, слегка зевнув, бросил кисет хозяину.

– М-да, дрянной табачишко. О твоих табачных вкусах даже слушать противно.

Рётэцу торопливо закрыл кисет.

– Чего? Да я ведь о том, что с такой-то трубкой, поди, и любой табак выкуришь!

– Опять трубка! – повторил Сосюн. – Ну, если она тебе так дорога, чего же не пойдешь и не попросишь ее?

– Трубку?

– Да!

Тут даже и Рётэцу опешил от наглости собеседника:

– Ну, знаешь, при всей моей жадности… Иное дело, будь она хотя бы серебряная… Но она все же золотая, трубка-то!

– Ясное дело! Потому и надо просить, что золотая. Какой дурак тебе возьмет дешевку из латуни?

– Это, однако, немного затруднительно!

И Рётэцу похлопал себя по гладко выбритому затылку, изображая смущение.

– Ты не попросишь, так я попрошу. Смотри, чтоб потом не пожалел! – сказал Котияма, выбивая трубку, и плечи его затряслись от глумливого смеха.

III

А вскоре после того, что случилось, произошло следующее.

Нарихиро по обыкновению дымил своей трубкой в одной из дворцовых палат, когда створка золоченой фусума с изображением феи Сэннё Сивамму бесшумно раздвинулась, а внутрь проскользнул на коленях и почтительно припал к татами монах в черном хаори с фамильными гербами на кимоно из желтого расписного шелка с острова Хатидзё. Головы он не поднимал, и разобрать, кто это, было невозможно. Нарихиро заключил, что у незнакомца какая-то просьба, и, выбивая трубку, снисходительно бросил:

– Ну, что тебе?

– Сосюн дерзает обратиться к вам с просьбой.

Сказав это, Котияма сделал некоторую паузу, а потом стал постепенно поднимать голову, в конце прямо уставившись Нарихиро в лицо. Он смотрел на князя с тем свойственным его сорту людей выражением, что соединяет своеобразную учтивость со взглядом змеи, направленным на жертву.

– Дело, собственно, в том, что я, недостойный, хотел бы получить трубку, что вы сейчас держите.

Нарихиро невольно взглянул на трубку в своей руке. Его взор упал на нее почти одновременно со следующими словами Котиямы, прозвучавшими как бы вдогонку:

– Так как же? Повелите ли вы мне взять трубку?

В словах Сосюна таилась не только просительная интонация, но и нотка угрозы, всегда присутствующая в отношениях духовенства с даймё различных рангов. При дворе сёгуна, где чтили обременительные уставы старины, даже высшая знать Поднебесной должна была следовать наставлениям священников. С одной стороны, Нарихиро также не был чужд этой слабости, а с другой – соображения чести принуждали его остерегаться репутации презренного скупца. К тому же сама золотая трубка отнюдь не была для него драгоценностью. Когда эти две мысли соединились в его голове, рука сама собой протянула трубку Котияме:

– Изволь. Бери и ступай.

– Покорнейше благодарю.

Приняв золотую трубку, Сосюн благоговейно вознес ее к своей склоненной голове и поспешно выполз из покоев задом, задвинув за собой фусума с образом Сивамму. Не успел он выйти, как кто-то потянул его сзади за рукав. Обернувшись, он увидел, что Рётэцу, наморщив свое в мелких рябинах лицо, с видимой завистью указывает на золотую трубку в его руке.

– На, смотри! – Шепнув это, Котияма поднес трубку к самому носу Рётэцу.

– Все-таки выудил ее!

– А я ведь тебе говорил. Теперь – жалей не жалей – уже поздно.

– Ну, тогда и я попрошу себе.

– Хм, вольному воля.

Котияма, прикинув трубку на вес, бросил взгляд в сторону скрытого за фусума Нарихиро, и плечи его вновь затряслись от смеха.

IV

Что же касается Нарихиро, у которого выманили трубку, то было бы поспешным предположить, что он был недоволен происшедшим. Это видно хотя бы из того, что свита удивлялась его необычно хорошему расположению духа при отъезде из резиденции сёгуна. Скорее, подарив трубку Сосюну, он чувствовал своего рода удовлетворение, возможно даже превосходившее удовольствие обладания ею. Впрочем, это весьма естественно. Ведь, как уже было замечено, он не особенно ценил эту трубку. В действительности предметом его гордости было олицетворяемое ею состояние в миллион коку. И разве для его тщеславия, которое он прежде тешил привычкой пользоваться золотой трубкой, не было еще более лестным так легко отдать ее постороннему? Даже если допустить, что, даря трубку Котияме, он в известной степени подчинился давлению внешних обстоятельств, это нисколько не портило ему удовольствия.

Поэтому, вернувшись в родное поместье, Нарихиро весело сказал всем приближенным вассалам:

– Этот монах, Сосюн, выманил у меня трубку!

V

Челядь и домочадцы, услыхав об этом, были поражены великодушием даймё. И только трое – Ямадзаки Канъэмон из совета старейшин, ключник Ивата Кураноскэ и кравчий Камики Куроэмон – нахмурились.

Разумеется, для хозяйства клана Кага утрата одной золотой трубки ровным счетом ничего не значит. Однако, если при каждом посещении замка на праздники и по первым и пятнадцатым числам придется непременно дарить монахам по трубке, это уже серьезный расход. А то еще чего доброго из-за этого увеличат налог, и чем тогда возмещать расходы на эти трубки? Тогда – беда, не сговариваясь, с тревогой подумали трое верных самураев.

Немедля посовещавшись между собой, они решили прибегнуть к наилучшему средству против этого. А средство было, конечно, всего лишь одно: полностью заменив материал трубки, сделать ее непривлекательной для монахов. Но когда дошло до вопроса о том, каким должен быть металл, мнения Иваты и Камики разошлись.

Ивата считал, что употребление металла менее благородного, чем серебро, несовместимо с княжеским достоинством; Камики же утверждал, что если уж защищаться от монашеской алчности, то лучше латуни ничего не придумаешь, и тут не до рассуждений о престиже. Каждый из них упорно отстаивал свой взгляд и яростно опровергал мнение соперника.

Тогда многоопытный Ямадзаки предложил компромиссное решение, заявив, что в обеих точках зрения есть много правды, но если монахи польстятся на серебро, с которого можно начать, то ничто не помешает позже заменить его латунью. С этим спорщики, разумеется, принуждены были согласиться. И наконец совет завершился решением приказать Сумиёсия Ситибэю сделать серебряную трубку.

VI

Отныне при посещениях замка Нарихиро имел при себе серебряную трубку. Она была такой же весьма тонкой работы, все с тем же узором из мечей и цветов сливы.

Конечно, князь уже не гордился новой вещью так, как прежней, и редко брал ее в руки, даже разговаривая с первыми лицами. А если и случалось взять, сразу же клал ее на место. Ведь и табак из Нагасаки уже не казался ему таким вкусным, как это было, когда он курил золотую трубку. Впрочем, перемена металла затронула не одного Нарихиро. Как и предполагали трое верных вассалов, это произвело свое действие и на монахов. Однако вышло так, что результаты совершенно опрокинули расчеты самураев. Дело в том, что когда монахи увидели, что золото заменено серебром, то даже те, кто прежде стеснялся, наперебой бросились выпрашивать себе трубки. При этом не питавший особой привязанности даже к золотой трубке Нарихиро, естественно, нисколько не жалел серебряных и без колебаний дарил их по первой же просьбе. Под конец ему самому уже стало просто непонятно, дарит ли он трубки по случаю визита в замок или, напротив, приезжает туда, чтобы их дарить?

Узнав об этом, Ямадзаки Канъэмон, Ивата Кураноскэ и Камики Куроэмон вновь держали совет и решили, что теперь ничего другого не остается, как последовать предложению Камики и распорядиться изготовить трубки из латуни. Когда они уже собирались отдать приказ Сумиёсия Ситибэю, тут-то оно и случилось. К ним явился слуга с повелением от Нарихиро.

– Его сиятельство изволят жаловаться, что, когда у них серебряная трубка, монахи досаждают своими просьбами. А посему повелевают трубки делать из золота, как прежде.

Растерявшись, они не знали, что предпринять.

VII

Котияма Сосюн ревниво наблюдал со стороны, как монахи наперебой спешили к Нарихиро за подарком. Однажды, когда Рётэцу радовался, получив трубку при посещении замка то ли в праздник урожая, то ли по какому-то другому случаю, он даже осадил его резким окриком в своей обычной манере: «Болван!» Ведь он и сам был бы вовсе не прочь получить серебряную трубку. Однако ему казалось слишком пошлым гоняться вместе с остальными монахами за совершенно одинаковыми поделками. Мучимый внутренним столкновением гордости с алчностью, он, словно говоря всем своим видом: «Ну, погодите, я еще вам покажу!» – с деланым равнодушием, но неукоснительно следил за судьбой трубок Нарихиро.

И вот однажды он заметил, что Нарихиро неторопливо попыхивает такой же, как и прежде, золотой трубкой, но никто из монахов, похоже, не решается просить ее. Тогда он, остановив проходившего мимо него Рётэцу, шепнул ему, слегка кивнув в сторону Нарихиро:

– Снова золотая, да?

В ответ Рётэцу изумленно уставился на Сосюна:

– Полно тебе жадничать, знай меру! Чего ради он принесет золотую, когда у него и серебряных столько выклянчили?

– Ну а тогда из чего же она?

– Верно, из латуни.

Сосюн затряс плечами в беззвучном смехе, чтобы не услышали окружающие.

– Ну хорошо, латунь так латунь. А я вот попрошу себе такую.

– С чего ты взял, что это золото? – Уверенность Рётэцу, похоже, пошатнулась.

– Вашей братии помыслы у них как на ладони. Вот они и носят золото под видом латуни. Главное, что владелец миллиона коку не станет пользоваться латунной трубкой.

Бросив это скороговоркой, Сосюн в одиночестве отправился к Нарихиро, покинув опешившего Рётэцу перед золотой фусума с образом Сивамму.

Прошло всего около часа, когда Рётэцу вновь встретил Котияму в коридоре, устланном татами.

– Ну как, Сосюн, с твоим делом?

– С каким делом?

Выпятив нижнюю губу, Рётэцу пристально вглядывался Сосюну в лицо.

– Не прикидывайся, я о трубке.

– Ах о трубке, так я ее тебе дарю!

Выхватив из-за пазухи отливавшую золотым блеском трубку, Котияма вдруг швырнул ее в лицо Рётэцу и удалился быстрыми шагами.

Потирая ушибленное место и обиженно бормоча что-то под нос, Рётэцу подобрал упавшую на пол трубку. Взглянув на нее, он понял, что это изысканное произведение с узором из мечей и цветов сливы… по латуни. С досадой бросив трубку вновь на татами, он изобразил, что гневно топчет ее ногами в белых носках таби…

VIII

С тех пор монахи совсем оставили обычай просить трубку у Нарихиро. Ведь от Сосюна и Рётэцу все проведали, что она из латуни.

Тогда трое верных вассалов, прежде втайне от Нарихиро заменивших золото трубки латунью, после совещания вновь велели Сумиёсия Ситибэю сделать золотую трубку. Она совершенно не отличалась от той, которую получил Котияма, – с узором из мечей и цветов сливы.

Отправляясь с этой трубкой во дворец, Нарихиро в душе был готов к тому, что монахи станут выпрашивать ее.

Однако теперь никто не обратился к нему с просьбой. Даже Котияма, выпросивший уже две золотые трубки, бросив пристальный взгляд, с легким поклоном прошел мимо. Даймё в собрании, конечно, тоже не просили посмотреть трубку, храня молчание. Нарихиро это показалось странным.

Да нет, не просто странным, под конец это даже стало вызывать у него тревогу. Теперь он уже сам окликнул Котияму, когда тот вновь оказался поблизости.

– Эй, Сосюн, не желаешь ли трубку?

– Нет, благодарствуйте. Ведь я уже имел честь получить от вас такую.

Сосюн, видимо, решил, что Нарихиро издевается над ним, а потому в его вежливом ответе звучала обида.

Расслышав ее, Нарихиро недовольно нахмурился. Даже вкус табака из Нагасаки не удовлетворял его в этот момент, поскольку у него было такое чувство, словно приятно ощущавшийся доселе вес миллиона коку вдруг растаял дымком из золотой трубки…

Как передают старики, после Нарихиро все наследники клана Маэда – и Нариясу, и Ёсиясу – пользовались трубками из латуни. Может статься, это следствие завещания, которое обжегшийся на золотой трубке Нарихиро оставил потомкам?

1916

Показания Огаты Рёсэя

Повинуясь высокому указанию, почтительно сообщаю властям предержащим обо всем, что я видел и слышал собственнолично, о том, как в последнее время приверженцы христианства творят злокозненные дела и смущают умы в нашей деревне.

Итак, сообщаю, что третьего месяца седьмого дня сего года в дом ко мне явилась женщина по имени Сино, вдова Ёсаку, здешнего землепашца, и, ссылаясь на то, что девятилетняя дочь ее Сато тяжело захворала, слезно просила меня осмотреть больную.

Вышеназванная Сино, третья дочь крестьянина Собэя, десять лет назад была просватана за крестьянина Ёсаку, от брака с коим родила дочь Сато, однако вскоре муж ее от болезни скончался, после чего Сино вторично в брак не вступала, добывая себе скудное пропитание ткачеством и поденной работой. Сразу же после кончины мужа она по какому-то наваждению всецело предалась христианской ереси и часто навещала живущего в соседней деревне христианского патэрэн, по прозванию Родриге, из-за чего многие односельчане утверждают, будто Сино вступила с оным патэрэн в незаконную связь. Родные Сино, и прежде всего отец ее Собэй, а также братья и сестры, всячески увещевали ее, уговаривая одуматься, она же, нимало не внимая этим советам, денно и нощно молилась вместе с дочерью Сито перед курусу, каковой представляет собой крохотный столбик с перекладиной для распятия, и даже пренебрегала посещением могилы покойного мужа, отчего в настоящее время не только близкие и дальние ее родственники, чтя закон, прервали с ней всякие отношения, но и на деревенских сходках не раз уже обсуждался вопрос, не изгнать ли ее вовсе из деревни.

В силу этого, несмотря на усиленные ее мольбы, я объявил ей, что навестить больную мне никак невозможно, и она удалилась, заливаясь слезами, но назавтра, восьмого дня, снова явилась, повторяя: «Век не забуду вашу доброту, умоляю, навестите больную!» И сколько я ни отказывался, никак не хотела слушать, в довершение же своих просьб бросилась на пол в прихожей моего дома, сокрушаясь и укоряя: «Призвание врача – исцелять людские недуги… Уму непостижимо, как можете вы не внять мне, когда я молю о тяжело занемогшем моем ребенке!» Я же ответил: «Сказано справедливо, но ежели я отказываюсь лечить больную, значит, тем более согласись, к тому имеются веские основания. Скажу напрямик – поведение твое давно уже весьма непохвально, особливо же плохо то, что ты постоянно поносишь богов и Будду, коих почитаю я и все наши односельчане, и твердишь, будто мы поклоняемся сим святыням по наущению бесов и дьявола, – об этом мне доподлинно известно от людей верных. Как же ты, столь праведная и чистая, просишь ныне меня, одержимого дьяволом, исцелить твою дочь? С таковой просьбой надлежит тебе обратиться к дэусу, ему ты и поклоняешься столь усердно. Однако, если ты во что бы то ни стало желаешь, чтобы я все-таки осмотрел твоего больного ребенка, признай же отныне и навсегда, что вера твоя – бесплодное заблуждение. Если же ты на это не согласишься, то, сколько бы ты ни твердила, что врачевание – ремесло гуманное, я наотрез отказываюсь оказать тебе помощь, ибо и мне ведом страх перед карой богов и Будды!» Так говорил я с ней, и Сино волей-неволей пришлось отправиться восвояси, хотя я отнюдь не был уверен, что она по-настоящему поняла мои доводы.

Назавтра, девятого, на рассвете хлынул проливной дождь, отчего на какое-то время деревенские улицы обезлюдели совершенно, и в эту самую пору, приблизительно в шесть часов утра, Сино, не захватив с собой даже зонтика и промокнув до нитки, вновь явилась в мой дом и опять принялась умолять меня навестить и осмотреть ее дочку, я же ответил: «Пусть я не самурай, однако и мое слово твердо… Итак, выбирай: жизнь дочери или дэусу, от чего-нибудь одного тебе надлежит отказаться». При этих словах Сино точно разумом помутилась – упала передо мной на колени, стала бить земные поклоны, сложила руки, как на молитве, и, задыхаясь и плача, кричала и умоляла: «Слова ваши поистине справедливы, но ведь по христианскому вероучению, если отступиться от веры, не только тело, но и душа моя погибнет навеки. Умоляю вас, пощадите, сжальтесь хотя бы над дочкой!» И хоть была она еретичкой, все же сердце у нее было, очевидно, как у всех прочих женщин; тем не менее, испытывая к ней известное сострадание, но памятуя, что негоже, повинуясь личному чувству, нарушать установленные властью законы, я продолжал стоять на своем, как она меня ни молила. «Если не отречешься, навестить твою больную мне никак невозможно».

Тогда Сино, будто внезапно уразумев, что дальнейшие мольбы бесполезны, молча воззрилась на меня и некоторое время не произносила ни слова, но вдруг слезы градом покатились у нее из глаз, и, припав к моим ногам, она забормотала что-то голосом едва слышным, как писк москита, но тут как раз с новой силой зашумел на улице дождь, по каковой причине разобрать, что она говорит, я не мог, отчего и пришлось несколько раз переспросить ее, и тогда наконец она отчетливо выговорила свое решение: «Пусть будет так. Раз иного выхода нет, значит нужно отречься…» Когда же я возразил ей, что не имею никаких доказательств, сдержит ли она свое обещание, и что оное доказательство ей надлежит представить, она молча вытащила из-за пазухи вышеназванный курусу, опустила на пол в прихожей и трижды наступила на него ногой. К этому времени вид у нее был уже довольно спокойный, слезы как будто просохли, только взгляд, которым она смотрела на курусу, валявшийся под ногами, чем-то напоминал взгляд больного лихорадкой, так что и мне, и слуге моему, и всем домочадцам невольно стало не по себе.

Итак, поскольку условие мое было таким образом выполнено, я немедленно приказал слуге взять шкатулку с лекарствами и, невзирая на дождь, отправился вместе с Сино в ее жилище, где в тесной каморке, на постели, обращенной изголовьем к югу, одиноко лежала больная Сато. В самом деле, тело ее было охвачено сильным жаром, так что и впрямь находилась она в забытьи; слабенькой ручкой чертила она в воздухе крест, провозглашая «аллилуйя!» и всякий раз при том улыбаясь. Вышеозначенное же слово «аллилуйя» есть христианское песнопение, прославляющее верховное божество этой веры, – так, плача, пояснила мне Сино, припавшая к изголовью постели. Не теряя времени, я осмотрел больную; оказалось, что больна она, вне всяких сомнений, тифом, и к тому же болезнь сильно запущена, так что жить ей оставалось считаные часы, о чем поневоле мне и пришлось сообщить Сино; та, казалось, вновь впала в безумие, повторяя: «Я отреклась от веры единственно ради спасения жизни ребенка. Если же дочка моя умрет, выходит, все понапрасну!.. Поймите же скорбь души той, что отвернулась от пресвятого дэусу, молю вас, спасите как-нибудь жизнь моей дочки!» – так непрерывно просила она, отбивая земные поклоны не только передо мной, но и перед моим слугой, но, поскольку исцелить больную было выше сил человеческих, я всячески наставлял ее, убеждая не впадать в новое прегрешение, и наконец, оставив ей лекарственного настоя на три приема, хотел уже возвратиться домой, благо дождь как раз перестал, однако Сино вцепилась мне в рукав и ни за что не хотела отпускать. Губы ее шевелились, будто она пыталась что-то сказать, но ни единого слова выговорить была не в силах; как вдруг прямо на глазах стала она изменяться в лице и тут же на месте потеряла сознание. От сей неожиданности пришел я в великое замешательство, вместе со слугой стал поспешно приводить ее в чувство, и она наконец снова очнулась, однако теперь была уже слишком слаба, чтобы подняться на ноги, и, заливаясь слезами, проговорила: «Выходит, по собственному малодушию я ныне навсегда потеряла и дочку, и всеблагого дэусу?» Так, сокрушаясь, обливалась она слезами, и хотя я всячески утешал ее, казалось, вовсе не внимала сим утешениям; к тому же состояние ее дочери тоже не внушало более ни малейшей надежды, а посему мне ничего иного не оставалось, как снова позвать слугу и поспешно пуститься в обратный путь.

В тот же день после обеда, навестив больную матушку деревенского старосты господина Цукигоси Ядзаэмона, услышал я от него, что дочка Сино скончалась, сама же Сино с горя помешалась в рассудке. Судя по словам господина Ядзаэмона, смерть Сато наступила примерно через час после моего ухода, а уже в половине одиннадцатого утра Сино впала в безумие и, обняв мертвое тело дочери, громко провозглашала какие-то варварские молитвы. Добавлю также, что данный факт непосредственно наблюдал не только сам господин Ядзаэмон, но и уважаемые жители деревни – господин Киэмон, господин Того, господин Дзибэй и другие, так что не может быть ни малейших сомнений в том, что все это поистине так и было.

Назавтра, третьего месяца десятого дня, с утра зарядил мелкий дождь, к часу же Дракона внезапно ударил первый весенний гром; а когда непогода чуть поутихла, в просвет между ливнем за мной прислали лошадь от благородного господина Янасэ Киндзюро с просьбой явиться, дабы осмотреть больного, по каковой причине я поспешно сел на коня и верхом выехал со двора; проезжая же мимо дома Сино, увидел толпу крестьян, которые с громкой бранью и восклицаниями: «Проклятые патэрэн! Еретики!» – совсем запрудили дорогу, так что коню моему невозможно было ступить, а посему, не слезая с седла, заглянул я сквозь распахнутые двери в дом Сино – а там чужеземец и трое японцев, все в черных одеждах, похожих на облачение монахов, с какими-то палочками в руках, наподобие палочек фимиама, который курят в храмах, хором провозглашают: «Аллилуйя! Аллилуйя!» В довершение сей картины у ног рыжеволосого лежит, прижимая к груди свою дочь, Сино – растрепанная, поникшая, словно утратившая сознание. В особенности же поразило меня, что Сато обеими руками крепко обнимает Сино за шею и детским голоском своим попеременно то провозглашает «аллилуйя!», то окликает мать. Правда, находился я сравнительно далеко, по каковой причине разглядеть все досконально никак не мог, однако цвет лица Сато показался мне чрезвычайно здоровым. Видел я также, что время от времени, отнимая руки от шеи матери, она делала такое движение, словно хотела поймать дым, поднимавшийся от вышеназванных курительных палочек. Я слез с коня и подробно расспросил деревенских жителей о том, как воскресла Сато. Оказалось, что чужеземец патэрэн Родриге, в сопровождении трех японских послушников, явился сегодня утром в дом Сино из соседней деревни, выслушал ее покаяние и исповедь, после чего все они вместе вознесли молитву к верховному божеству своей веры и принялись то курить какой-то чужеземный варварский фимиам, то кропить все кругом святой водой, отчего безумие Сино само собой постепенно утихло, а вскоре воскресла к жизни и Сато, – так в страхе поведали мне крестьяне. Спору нет, с древних времен и до сего дня известно немало случаев воскрешения из мертвых, однако то почти всегда бывало при отравлении вином либо ядовитыми испарениями гор или вод. Но чтобы к жизни воскресал умерший от тифа, подобно Сато, об этом, сколько живу, ни разу не слыхивал, а следовательно, по одному этому факту уже полностью ясно, что здесь дело не обошлось без злого христианского колдовства; особливо же следует упомянуть, что, когда патэрэн появился в деревне, непрерывно грохотали раскаты грома, из чего можно заключить, что и Небу он ненавистен.

О том, что Сино с дочерью Сато в тот день перебрались вместе с патэрэном Родриге в соседнюю деревню, а также о том, что стараниями преподобного Никкана, настоятеля храма Дзигэндзи, дом Сино разрушен и предан сожжению, уже сообщил властям деревенский староста господин Цукигоси Ядзаэмон, а посему виденное и слышанное мною лично исчерпывается в основном вышеизложенным показанием. Добавлю лишь, что если паче чаяния я что-либо забыл или пропустил, то сообщу о том дополнительно в ближайшие дни, пока же показания свои заканчиваю. Область Иё, уезд Увагори, деревня…

Лекарь Огата Рёсэй

1916

Безответная любовь

(Этот рассказ я услышал от своего близкого университетского товарища, с которым встретился однажды летом в поезде Токио – Йокохама.)

История, которую я хочу рассказать, относится к тому времени, когда я по делам фирмы ездил в Й. Однажды меня пригласили там на прием. В ресторане, где он был устроен, в нише кабинета висела литография генерала Ноги[35] – дело ведь происходило в Й., – а перед ней стояла ваза с пионами. С вечера лил дождь, посетителей было мало, и я получил большее удовольствие, чем ожидал. На втором этаже тоже как будто шел прием, но, к счастью, не особенно шумный, как это бывает обычно. И вдруг, представь себе, среди гейш…

Ты, наверно, ее тоже знаешь. В числе официанток, куда в свое время мы частенько ходили выпить, была О-Току. Такая забавная девица с приплюснутым носом и низким лбом. И вот, представляешь, вдруг входит она. В костюме гейши, с бутылочкой саке в руках, подчеркнуто серьезная, как и остальные ее подруги. Я было подумал, что обознался, но, когда она ко мне подошла, убедился, что это О-Току. Еще с тех времен у нее сохранилась привычка во время разговора вздергивать подбородок. Я остро ощутил, как быстротечна жизнь. Ты ведь помнишь – в нее в те годы был безнадежно влюблен Симура.

Теперь – генерал Симура, а в то время он покупал в баре Аокидо бутылочку мятного ликера и угощал О-Току с величайшей серьезностью: «Выпей, очень сладко». И ликер был приторным, и сам Симура тоже.

И вот эта самая О-Току служит теперь в таком месте.

«Каково было бы находящемуся в Чикаго Симуре узнать об этом», – подумал я и уже хотел было заговорить с ней, но постеснялся… Ведь это была О-Току. Значит, нужно было говорить о том времени, когда она служила на Нихонбаси.

Но неожиданно О-Току сама ко мне обратилась:

– Как давно я вас не встречала. В последний раз мы виделись, когда я служила в U. Вы совсем не изменились. – Она сказала мне что-то в этом роде. Ну и девица эта, О-Току, день только начался, а она уже навеселе.

Хотя она и была навеселе, но мы так давно не виделись, да и тема была – Симура, и мы болтали без умолку. Но тут остальная компания подняла страшный шум, делая вид, будто ревнует меня, а устроитель приема заявил, что не даст мне уйти, пока я во всем не признаюсь, – в общем, все это было не очень приятно. Рассказывая им историю с мятным ликером Симуры, я сморозил ужасную глупость: «Мой близкий друг увивался за ней, а она его коленкой под зад». Устроитель приема был человек почтенного возраста, к тому же привел меня на прием родной дядя.

Правда, «коленкой под зад» вырвалось у меня как-то непроизвольно, и остальные гейши принялись дружно поддразнивать О-Току.

Но О-Току не признавала Счастливого дракона… Встретиться со Счастливым драконом, видимо, великое счастье. В комментарии к «Восьми псам»[36] есть такое место: «Счастливым драконом называют счастье, ниспосланное человеку свыше». Странно только, что в большинстве случаев Счастливый дракон не приходит к человеку без стараний с его стороны. Впрочем, об этом можно было и умолчать… Но то, что О-Току не признавала Счастливого дракона, было, в общем-то, вполне логично. «Если Симура-сан, как вы говорите, был безнадежно влюблен в меня, это вовсе не значило, что и я должна была безнадежно влюбиться в него».

И еще она говорила: «Случись это так, я сама чувствовала бы себя гораздо счастливее в те годы».

Это называют грустью безответной любви. Наверно, поэтому О-Току и захотелось рассказать, что с ней произошло. И она поведала мне историю своей странной любви. Ее я и хочу рассказать. Хотя, как всякая любовная история, она не так уж интересна.

Удивительно, правда? Нет более скучного занятия, чем выслушивать пересказы снов или любовных похождений.

(Я ответил на это: «Просто потому, что такая история не может быть интересна никому, кроме тех, кто замешан в ней». – «Верно, даже в романе и то трудно рассказать о снах или любовных похождениях». – «Скорее всего, потому, что сон относится к области чувств. Среди снов, описанных в романах, нет ни одного, который был бы похож на настоящий». – «А любовных романов, которые можно было бы назвать выдающимися произведениями, сколько угодно, ты этого не можешь отрицать». – «Но среди них не менее легко вспомнить великое множество дурацких творений, которые не останутся в памяти людей».)

В общем, если ты представляешь себе, что за историю услышишь от меня, я могу спокойно продолжать. Из всех дурацких творений, какие только можно вообразить, оно самое дурацкое. О-Току назвала бы ее «История моей безответной любви».

Слушая, что я рассказываю, имей это в виду.

Человек, в которого безнадежно влюбилась О-Току, был актером. О-Току пристрастилась к театру, еще когда жила с родителями на улице Таварамати, и все время бегала на представления в парк Асакуса, недалеко от дома. Ты, вероятно, думаешь, что это был какой-нибудь актеришка на выходных ролях в театре «Миятодза» или «Токивададза». Ничего подобного. Прежде всего, ты ошибаешься, если полагаешь, что он японец. Представляешь, европеец. На амплуа комических злодеев.

К этому еще нужно добавить, что О-Току не знала ни имени его, ни адреса. И уж конечно, не знала, холост он или женат. Странно все это, правда? Безответная любовь всегда абсурдна. Посещая театр «Вакатакэ», мы могли не знать названия пьесы и имени актера, исполнявшего главную роль, но уж то, что он японец, что его сценическое имя Сёгику, – это-то уж нам доподлинно было известно. Я насмешливо сказал об этом О-Току, но она ответила вполне серьезно: «Понимаете, я очень хотела узнать. Но не удалось, ничего не поделаешь. Я встречала его только на полотне».

На полотне – странно. Если бы она сказала «на простыне», я бы еще понял. Я стал ее расспрашивать и так и сяк и наконец выяснил, что человек, в которого она влюблена, – комик, снимающийся в западном кино. Тут уж я окончательно был сбит с толку. Действительно на полотне.

Может быть, слова О-Току покажутся кому-нибудь плохим каламбуром. И кто-то, не исключено, даже скажет: «Да она просто насмешничает». Ведь из портового города, так что остра на язык. Но по-моему, О-Току говорила чистую правду. Во всяком случае, глаза у нее были абсолютно правдивыми.

«Я готова была хоть каждый день бегать в кино, но на это не хватило бы никаких денег. Поэтому ходила всего раз в неделю. Но это ладно, самое потрясающее дальше. Однажды я долго выпрашивала у мамы деньги, а когда наконец выпросила и прибежала в кино, там было уже полно народу и оставались только крайние места. Оттуда лицо его на экране казалось мне каким-то сплющенным. И так грустно мне стало, так грустно». Она говорила и плакала, прикрыв лицо фартуком. Ей было грустно оттого, что лицо любимого человека на экране было искажено. Я искренне ей посочувствовал.

«Я видела его раз двенадцать-тринадцать в разных ролях. Длинное худое лицо, усики. Обычно он носил строгий черный костюм, вот как у вас». На мне была визитка. «И он был похож на меня?» – спросил я. «Гораздо лучше, – с вызовом ответила она, – гораздо лучше». Не слишком ли это было жестоко? «Ты говоришь, что встречалась с ним только на полотне. Я мог бы тебя понять, если бы ты видела его во плоти и крови, если бы он мог с тобой разговаривать, взглядом выражать свои чувства, – а тут просто изображение. Да еще на экране». Она была бессильна отдаться этому человеку, даже если бы и хотела. «Говорят: „желанный“… Но если нежеланный, ни за что не притворишься, что желанный. Возьмите хоть Симура-сана – он часто угощал меня зеленым вином. Но я все равно не могла притворяться, будто он желанный. Судьба – от нее никуда не уйдешь». Она говорила вполне разумно. Ее слова поразили и в то же время тронули меня. «Потом, когда я стала гейшей, гости часто водили меня в кино, но, не знаю почему, этот человек совсем перестал появляться в фильмах. Сколько я ни ходила в кино, там показывали одну чепуху вроде „Вожделенных денег“, „Зигомара“, даже смотреть не хотелось. В конце концов я совсем перестала ходить в кино – чего зря ходить. Понимаете…»

В этой компании О-Току не с кем было поговорить, и, понимая это, она буквально вцепилась в меня и говорила, говорила. Чуть не плача.

«Через много лет, уже после того, как я переехала сюда, я пошла однажды вечером в кино и вдруг снова увидела его на экране. В каком-то городе на Западе. Там была мощенная булыжником площадь, посреди площади какие-то деревья, похожие на китайские зонтики. А по обеим сторонам – гостиницы. Только, может быть, потому, что фильм был старый, все выглядело коричневато-тусклым, точно дело происходило под вечер, дома и деревья странно подрагивали – грустная картина. И вдруг, представляете, с маленькой собачкой, дымя сигаретой, появляется он. В своем черном костюме, с тростью – ну нисколько не изменился с тех пор, как я видела его в детстве…»

Через десять лет она снова встретилась с любимым человеком. Тот не изменился, потому что это был старый фильм, а она, О-Току, поверила в Счастливого дракона. Мне было невыразимо жаль ее.

«Около деревьев он останавливается, поворачивается ко мне и, снимая шляпу, смеется. Скажите, разве нельзя было подумать, будто он здоровается со мной? Знай я его имя, обязательно окликнула бы…»

Попробовала бы окликнуть. Приняли бы за сумасшедшую. С тех пор как стоит город Й., не было еще гейши, безнадежно влюбленной в кинофильмы. «Потом вдруг появляется маленькая женщина и набрасывается на него. Чтец-сопроводитель пояснил, что это его любовница. Она уже немолодая, да еще на голове у нее огромная шляпа с перьями – до чего мерзко она выглядела».

О-Току ревновала. Опять-таки к изображению на экране.

(Поезд подошел к Синагаве. Мне нужно было сходить на Симбаси. Мой товарищ знал это и, боясь, что ему не удастся закончить историю, торопливо продолжал, время от времени поглядывая в окно.)

В фильме происходило еще множество событий, и кончался он, кажется, тем, что мужчина попадает в полицию. О-Току подробно рассказала мне, за что его арестовали, но я, к сожалению, не помню.

«На него налетели, в момент скрутили. Нет, это было уже не на той улице. В каком-то баре. Там стояли в ряд бутылки вина, а в углу висела клетка с попугаем. Видимо, уже наступила ночь, все было в синей дымке. И в этой синеве, в этой синеве я увидела плачущее лицо того человека. Если бы вы увидели, вам тоже стало бы безумно жаль его. В глазах – слезы, рот приоткрыт…»

Потом раздался свисток – фильм окончился. Осталось только белое полотно. И тут О-Току произнесла замечательную фразу: «Все ушло. Ушло и превратилось в дым. И ничего не осталось».

В ее слезах не было притворства. Не исключено, что история ее безнадежной любви к изображению на экране – выдумка, а на самом деле она безответно любила кого-нибудь из нас.

(Наш поезд в это время, уже в сумерках, подошел к станции Симбаси.)

1917

Барсук

Согласно «Анналам Японии», в первый раз барсук обернулся человеком в деревне Митиноку и случилось это во второй месяц весны тридцать пятого года правления государыни Суйко. Правда, в другой книге сказано не «обернулся человеком», а «стал похож на человека», но в обеих книгах после этого написано «пел», и, следовательно, можно считать вполне достоверным факт, что, независимо от того, обернулся ли он человеком или стал похож на человека, песни он пел, как настоящий человек.

Еще задолго до этого, как сказано в «Записках о годах правления императора Суйнин», в восемьдесят седьмом году, собака, принадлежавшая юноше Макасо из провинции Тамба, загрызла барсука, у которого в брюхе оказалось множество нанизанных на нитку драгоценных камней – магатама. Об этой нитке драгоценных камней и о том, как появилась Яхобикуни Мётин, написал в своем романе «Восемь псов» Бакин. Но барсук эпохи Суйнин просто прятал в своем брюхе драгоценные камни и не обладал свойствами оборотня, как барсук более поздних эпох. Таким образом, впервые барсук обернулся человеком во второй месяц весны тридцать пятого года правления государыни Суйко.

Барсуки обитали в японских лесах еще в глубокой древности, со времен восточного похода императора Дзимму. А человеком барсук впервые обернулся лишь в 1288 году со дня основания империи.

На первый взгляд это может показаться случайностью. Но не исключено, что все началось вот с чего.

Девушка по имени Сиокуми из деревни Митиноку и юноша по имени Сиояки из той же деревни полюбили друг друга. Девушка жила с матерью, так что им приходилось встречаться тайком от нее, по ночам, поэтому об их встречах никто не знал.

Каждую ночь юноша, перевалив гору Исояма, располагался неподалеку от ее жилища. Девушка, рассчитав время, тайком покидала дом. Но она часто опаздывала, потому что ей приходилось ухаживать за матерью. Однажды она пришла, когда ночь уже была на исходе. В другой раз уже пропели первые петухи, а ее все не было.

Это случилось в одну из таких ночей. Юноша, присев на корточки у отвесной скалы, чтобы скрасить скуку ожидания, громко запел. Он боялся, что шум бьющих о берег волн заглушит песню, и поэтому изо всех сил напрягал пересохшее от нетерпения горло.

Услыхав песню, мать спросила лежавшую рядом с ней дочь, кто поет песню. Девушка притворилась спящей, но, когда мать спросила ее во второй, а потом в третий раз, растерялась и соврала, что это не человек поет.

Мать спросила: «кто же тогда?» – «Наверно, барсук», – ответила девушка, проявив удивительную находчивость… С давних времен любовь учила женщин находчивости.

Утром мать рассказала жившей неподалеку старухе, плетельщице циновок, о том, что слышала пение барсука. Оказалось, что и старуха слышала. «Смотри-ка, – удивлялась она, – выходит, барсук поет песни», – и рассказала про это рубщику тростника.

История передавалась из уст в уста и дошла наконец до монаха, собиравшего подаяния в той деревне, и монах обстоятельно растолковал, почему барсук поет песни… Согласно буддийскому учению, жизнь совершает бесконечный круговорот. Поэтому не исключено, что душа барсука в прошлом была душой человека. Следовательно, барсук может делать все, что делает человек. Что же удивительного, если в лунную ночь он поет песни…

С тех пор в деревне стало появляться все больше и больше людей, слышавших пение барсука. Нашелся даже человек, который утверждал, будто собственными глазами видел поющего барсука. Однажды он собирал яйца чаек и, возвращаясь ночью домой, шел берегом; вдруг в свете, отбрасываемом еще кое-где белевшим снегом, увидел барсука, который бродил у горы Исояма, тихо напевая песню.

Итак, один из жителей деревни собственными глазами увидел поющего барсука. Можно ли удивляться, что после этого почти вся деревня – старые и молодые, мужчины и женщины – услышали песню барсука. Иногда она доносилась с гор. Иногда – с моря. А бывало даже, что и с крыш хибарок, разбросанных на берегу между горами и морем. Мало того. Кончилось все это тем, что даже девушку по имени Сиокуми однажды ночью напугал своим пением барсук.

Девушка, разумеется, была твердо уверена, что поет юноша. Прислушавшись к дыханию матери, она решила, что та уже крепко спит; тогда, тихонько встав с постели и приоткрыв дверь, она выглянула наружу. Но ничего не увидела, лишь серп луны в небе да набегавшие на берег волны, – юноши нигде не было. Девушка огляделась и вдруг замерла, прижав ладони к щекам, будто ее вдруг обдало порывом холодного ветра. На песке, у самой двери, она увидела следы барсука…

Эта история, преодолев горы и реки, дошла наконец и до столицы. И вот уже оборачивается человеком барсук в Ямасиро. Затем оборачивается человеком барсук в Оми. Потом стали оборачиваться человеком барсуки и в других районах. А в эпоху Токугавы появился барсук-оборотень, в которого настолько поверили, что даже нарекли его как человека – Дандзабуро из Садо.

Барсук, разумеется, никогда не оборачивался человеком.

«Просто люди уверовали, что оборачивается», – возможно, скажете вы мне. Но разве такая уж большая разница между тем, что существует, и верой в то, что существует?

Относится это не только к барсуку. Разве все сущее не есть в конце концов лишь то, во что мы верим!

У Йейтса в «Кельтских сумерках» есть рассказ о детях с озера Джиль, которые уверены, что девочка-протестантка, одетая в голубое и белое, и есть богоматерь. И поскольку эта вера тоже живет в сознании людей, богоматерь с озера нисколько не отличается от обитающего в горах барсука.

Мы должны верить в то, что живет в нас, как верили наши предки в барсука, оборачивающегося человеком. И разве не следует нам жить так, как предопределено этой верой?

Именно поэтому никогда не следует насмехаться над барсуком.

1918

Два письма

Случайно мне в руки попали два письма, которые я привожу ниже. Одно из них относится к середине февраля этого года, другое – к началу марта. Они адресованы начальнику полицейского управления и отправлены с оплаченным ответом. Письма, я надеюсь, сами объяснят, почему я решился опубликовать их.

Письмо первое

Господин начальник полицейского управления!

Прежде всего убедительно прошу Вас поверить мне, что я нахожусь в здравом уме. Клянусь в этом всеми святыми. Еще раз настоятельно прошу Вас поверить, что психическим расстройством я не страдаю. В противном случае отправка Вам этого письма, боюсь, лишена всякого смысла. Итак, какие же страдания вынудили меня написать это длиннейшее письмо?

Я долго колебался, прежде чем решился обратиться к Вам. Почему? Потому что в своем письме я вынужден раскрыть тайну своей семьи. Это, разумеется, нанесет огромный ущерб моему доброму имени, но я дошел до такого состояния, когда каждый миг моей жизни доставляет мне такие неимоверные муки, что я просто вынужден обратиться к Вам. Наконец-то я нашел в себе силы перейти к решительным действиям.

Справедливо ли меня, вынужденного прибегнуть к помощи полиции и написавшего это письмо, считать душевнобольным и не придать моим словам никакого значения? Я снова обращаюсь к Вам с просьбой. В любом случае, не ставьте под сомнение факт, что я в здравом уме. И последнее, хоть это и обременительно, все же прочитайте мое письмо до конца. Ведь я написал его, поставив на карту не только свое доброе имя, но и доброе имя моей жены.

Я назойливо повторяю одно и то же, совсем не заботясь о том, чтобы избавить от ненужных беспокойств Вас, человека, перегруженного делами, не имеющего свободной минуты. Но факты, о которых я собираюсь говорить, таковы, что совершенно необходимо, чтобы у Вас не возникло ни малейшего сомнения в моем здравом рассудке. В противном случае сможете ли Вы поверить в эти сверхъестественные факты? Сможете ли Вы считать мыслимыми удивительные превращения созидательной энергии, о которых я собираюсь рассказать? Факты, к которым я решаюсь привлечь Ваше внимание, носят чрезвычайно таинственный характер. Именно поэтому я и решился обратиться к Вам с вышеизложенной просьбой. Написанное мной, не исключено, будет воспринято как обычная шутка. Но тогда, с одной стороны, это явится доказательством, что психическим расстройством я не страдаю, а с другой – наведет Вас на мысль, что совершенно определенная необходимость заставила меня сделать так, чтобы Вы убедились в мыслимости подобных фактов.

Пожалуй, одним из самых примечательных примеров в этой области были явления, наблюдавшиеся еще у Екатерины II. Не менее примечательными были явления, наблюдавшиеся затем у Гёте. Однако они уже давно широко известны, и здесь я их сознательно не буду касаться. Лучше я на двух-трех достаточно показательных примерах попытаюсь кратко объяснить характер таинственных фактов, о которых собираюсь рассказать. Начну со случая, который приводит Dr. Werner. По его сведениям, владелец ювелирного магазина в Людвигсбурге Retrel поздно вечером шел по улице и в тот момент, когда он поворачивал за угол, неожиданно столкнулся лицом к лицу с человеком, который был точной его копией. Вскоре Retrel, помогая дровосеку свалить дуб, был придавлен этим деревом и погиб. Примерно такой же случай произошел с профессором математики из Ростока по фамилии Becker. Однажды вечером Беккер вел богословский спор с несколькими своими приятелями, и, чтобы привести необходимую цитату, ему понадобилась книга, за которой он направился в свой кабинет. Войдя туда, Беккер увидел, что еще один он сидит в его собственном кресле и читает какую-то книгу. Пораженный, он заглянул через плечо этого человека, чтобы посмотреть, что за книгу тот читает. Это оказалась Библия, причем палец правой руки человека указывал на строку: «Позаботься о своей могиле. Ты умрешь». Вернувшись в комнату, где сидели его приятели, Беккер сказал, что приближается час его смерти. И действительно, на следующий день, в шесть часов вечера, он тихо скончался.

Приведенные мной случаи наводят на мысль, что встреча с Doppelgaenger’oм[37] есть предупреждение о смерти. Однако это совсем не обязательно. Dr. Werner описывает случай, когда женщина по фамилии Дилениус, ее шестилетний сын и сестра мужа встретили ее саму в черном платье, но никакого несчастья от этого не произошло. Это событие может служить примером того, что подобное явление наблюдают также и третьи лица. В это же число можно, пожалуй, включить приводимые профессором Stilling’oм случаи с чиновником Триплином из Веймара и знакомыми профессора по имени М.

Далее, нередки и такие случаи, когда двойники являются только третьему лицу. Есть сведения, что и сам Dr. Werner видел раздвоившуюся личность своей служанки. Человек по имени Pflazer, председатель верховного суда Ульма, свидетельствует, что его приятель увидел в своем кабинете сына, находившегося в Геттингене. К этому можно прибавить приводимый автором «Исследований, касающихся свойств привидений» факт, как семилетняя девочка увидела около какринтонской церкви в Кампланде раздвоившуюся личность своего отца, и приводимый автором «Таинственных сторон природы» факт, как некий ученый и художник Н. в ночь на 12 марта 1792 года увидел раздвоившуюся личность своего дяди, – в общем, можно привести множество подобных фактов.

Я думаю, мне не следует, умножая их, попусту занимать Ваше драгоценное время. Прошу Вас лишь об одном – верьте, что все приведенные мной факты неопровержимы. В противном случае то, о чем я собираюсь рассказать, возможно, покажется Вам недостойной внимания глупостью. Дело в том, что у меня самого есть двойник, доставляющий мне безмерные страдания. Именно в связи с этим я и хочу обратиться к Вам с просьбой.

Я написал «у меня есть двойник». Но если быть скрупулезно точным, нужно говорить о моем двойнике и двойнике моей жены.

Я живу в доме номер… квартала… по улице… района… Мое имя Сасаки Синъитиро. Возраст – тридцать пять лет. С момента окончания философского отделения факультета гуманитарных наук Токийского императорского университета и до настоящего времени я преподаю логику и английский язык в частном университете. Имя моей жены Фусако, мы поженились четыре года назад. В этом году ей исполняется двадцать семь лет, но детей у нас еще нет. Я бы хотел специально обратить Ваше внимание на то, что жена страдает истерией. Болезнь ее особенно обострилась вскоре после замужества – временами на нее находила такая тоска, что она даже со мной почти переставала разговаривать. Но в дальнейшем такие приступы совсем прекратились и, если сравнивать ее настроение с тем, каким оно было раньше, она стала даже чрезмерно оживленной.

Однако с осени прошлого года в ее душевном состоянии, видимо, снова наступила перемена, и теперь она нередко огорчает меня несуразными словами и поступками. Почему я всячески подчеркиваю истерию моей жены? Потому что она определенным образом связана с моим собственным толкованием странных явлений – подробно о своих толкованиях я расскажу чуть ниже.

Факт появления моего двойника и двойника моей жены наблюдался трижды. Я попытаюсь, используя свой дневник, с предельной точностью описать каждый из этих случаев.

Первый произошел седьмого ноября прошлого года примерно между девятью и половиной десятого вечера. В тот день мы с женой пошли в театр Юракудза на благотворительный концерт. Буду откровенным до конца – билеты на концерт любезно дали нам наши приятели супруги N., которым их навязали почти насильно, – сами они по какой-то причине не могли пойти. Подробно рассказывать о самом концерте особой необходимости нет. Честно говоря, я не питаю любви ни к пению, ни к танцам и пошел на концерт ради жены, поэтому большая часть программы лишь нагоняла на меня скуку. И если бы я вдруг решил рассказать о том, что видел, то, наверно, не смог бы, так как почти ничего не запомнил. В памяти осталось только «Повествование о турнире пред светлыми очами сёгуна в годы Канъэй», исполненное перед самым антрактом. Меня не покидает мысль: может быть, слушая это повествование, я освободился от подсознательно испытываемого мной тревожного предчувствия, что меня ждет что-то необычное.

Во время антракта, выйдя в фойе, я сразу же оставил жену и пошел в уборную. Нужно ли говорить, что во время антракта тесное фойе битком набито зрителями. Протискиваясь через толпу, я возвращался из уборной, и в том месте, где дугообразное фойе переходит в холл, мой взгляд, как я и ожидал, упал на жену, стоявшую у противоположной стены. Жена, скромно потупившись, будто в глаза ей бил яркий электрический свет, стояла неподвижно, в профиль ко мне. В этом не было ничего сверхъестественного. Страшный миг, чуть было не уничтоживший мою власть над зрением, а может быть, и власть над разумом, наступил, когда мой взгляд неожиданно – нет, лучше сказать, по какой-то недоступной человеческому уму таинственной причине – был привлечен мужчиной, стоявшим спиной ко мне рядом с женой.

Я сразу же признал в этом мужчине самого себя.

Мое второе «я», так же как и мое первое «я», было в хаори. Как и на первом моем «я», на нем были надеты хакама. И поза была совершенно той же, что у первого моего «я». Если бы этот человек повернулся в мою сторону, у него, наверно, и лицо оказалось бы таким же, как у меня. Просто не знаю, как лучше описать свое состояние. Вокруг меня беспрерывным потоком текли люди. Над моей головой множество электрических ламп излучали яркий свет – было светло как днем. Я бы сказал так: передо мной, сзади меня, слева и справа кипела жизнь, совершенно несовместимая с какой бы то ни было таинственностью. И вот в этом вполне реальном мире я неожиданно увидел своими глазами сущее вне сущего. Моя галлюцинация от этого представилась мне еще более сверхъестественной. Мой страх от этого стал еще ужаснее. Если бы в эту минуту жена не подняла глаз и не посмотрела в мою сторону, я бы, наверно, громко закричал, чем привлек бы внимание окружающих к страшному призраку.

Но к счастью, взгляд жены встретился с моим взглядом. И в то же мгновение мое второе «я» с быстротой, с какой разбегаются трещины на стекле, исчезло из моего поля зрения. Точно сомнамбула, в совершенной растерянности, я подошел к жене. Но видимо, мое второе «я» осталось для жены невидимым. Когда я подошел к ней, она совершенно невозмутимо сказала: «Как ты долго». Потом, посмотрев на меня, спросила теперь уже с беспокойством: «Что случилось?» Я уверен, что мое лицо было пепельно-серым.

Отирая холодный пот, я колебался, рассказать жене о сверхъестественном явлении, которое я только что наблюдал, или нет. Но, увидев ее обеспокоенное лицо, подумал, что я просто не решусь рассказать ей о случившемся. И тогда, чтобы не волновать жену еще больше, я решил промолчать о моем втором «я».

Я бы ни за что не смог принять такого решения, если бы жена не любила меня и если бы я не любил жену. Я утверждаю это с полной ответственностью. Мы до сих пор горячо любим друг друга. Но люди не хотят этого признавать. Люди не хотят признать, что жена любит меня. Это ужасно. Это позорно. Я считаю, что это гораздо унизительнее утверждения, что я не люблю жену. Люди идут еще дальше – они высказывают сомнение в верности моей жены…

Преисполненный негодования, я непроизвольно уклонился от темы.

С того вечера мной овладело беспокойство. Ведь появление двойника, как видно из приведенных мной выше примеров, предвещает смерть. В такой тревоге я прожил месяц, но ничего не случалось. Потом наступил Новый год. Я, разумеется, не забыл свое второе «я». Но время шло, и мой страх, моя тревога постепенно улеглись – в конце концов я решил забыть всю эту историю, считая случившееся галлюцинацией.

И вот, чтобы наказать меня за беспечность, мое второе «я» снова появилось передо мной.

Это случилось семнадцатого января, в понедельник, примерно в полдень. В тот день я был в университете, и ко мне неожиданно зашел старый приятель, – во второй половине дня занятий у меня не было, и мы вместе вышли из университета и поехали в кафе на Суругадайсите, чтобы поесть. Как Вам известно, на Суругадайсите, у перекрестка, висят огромные часы. Когда мы сходили с трамвая, я обратил внимание, что стрелки часов показывают четверть первого. Почему-то я испытал тогда страх от неподвижности белого циферблата огромных часов на фоне заснеженного свинцового неба. Возможно, и это тоже служило предзнаменованием того, что случилось? Неожиданно охваченный страхом, я непроизвольно перевел взгляд с огромных часов на магазин Наканисия, находившийся неподалеку от трамвайной линии. У одного из красных столбов, подпиравших выдвинутую вперед крышу магазина, мирно стояли рядом я и моя жена.

Жена была в черном пальто, из-под которого выглядывал темно-коричневый шарф. Она, казалось, что-то говорила мне, моему второму «я», в сером пальто и черной шляпе. Вы представляете, в тот день мое первое «я» тоже было в сером пальто и черной шляпе. С каким страхом смотрел я на этих двух призраков! С какой ненавистью смотрел я на них! Особенно когда увидал, какой лаской полны глаза жены, устремленные на мое второе «я», – мне представилось это кошмарным сном. Мне даже не хватает мужества, чтобы снова вернуться к тому состоянию, в котором я был тогда. Непроизвольно схватив приятеля за локоть, я в полной растерянности сошел с трамвая и застыл как изваяние. Поистине Божеской милостью было то, что в эту минуту с грохотом мчащийся с горы, от Суругадай, трамвай заслонил от меня сцену у магазина. Мы с приятелем стояли как раз на перекрестке трамвайных линий.

Трамвай быстро промчался мимо нас. Теперь перед моими глазами был лишь красный столб у магазина Наканисия. Призраков, которых на миг заслонил трамвай, нигде не было видно. Я шел быстрым шагом, увлекая за собой приятеля, удивленно смотревшего на меня, и со смехом рассказывая ему разные истории, в которых не было ничего смешного. И то, что мой приятель после нашей встречи стал распускать слухи о том, что я сошел с ума, нет ничего удивительного, имея в виду мое ненормальное поведение в тот день. Но я считаю для себя крайне оскорбительным, что причиной моего помешательства он считает неверность жены. Недавно я послал ему письмо, в котором поставил его в известность, что порываю с ним всякие отношения.

Я слишком конспективно излагаю факты и поэтому не привожу доказательств, что жена, которую я тогда видел, на самом деле была ее двойником. В тот день около полудня жена никуда не выходила из дому. Это подтверждает прежде всего сама жена, а также наша служанка. Кроме того, жена, которая впала в меланхолию, – как она сказала, из-за головной боли, – и не собиралась никуда выходить. В таком случае кем, как не двойником жены, была та, которую я увидел. Я до сих пор отчетливо помню лицо жены, когда на мой вопрос, не выходила ли она из дому, она, сделав большие глаза, ответила: «Нет». Если бы, как говорят люди, жена меня обманывала, ей бы ни за что не удалось изобразить на лице такую детскую непосредственность.

Я никак не мог поверить в объективное существование моего второго «я» и, разумеется, начал с того, что усомнился в нормальности своего психического состояния. Но мой мозг в полном порядке. Я могу спокойно спать. Могу заниматься. Правда, с тех пор как я снова увидел своего двойника, я стал немного пуглив, но это лишь следствие того, что я столкнулся со столь таинственным явлением, а отнюдь не причина. Я просто вынужден был поверить в это сущее вне сущего.

Однако и в тот раз я снова ничего не рассказал жене о призраках. И если бы судьба позволила, я бы до сих пор хранил молчание. Но мое упрямое второе «я» явилось мне в третий раз. Это произошло в прошлую субботу, то есть тринадцатого февраля, около семи часов вечера. И тогда создалось такое положение, что мне пришлось обо всем откровенно рассказать жене. Что мне было делать, если другого средства предотвратить несчастье не существовало. Но об этом я расскажу позже.

В тот день – это было как раз после ночного дежурства – я, закончив занятия, решил, по совету университетского врача, на машине побыстрее вернуться домой, так как меня мучила жестокая желудочная колика. Дождь лил с полудня, а тут еще поднялся ветер и, когда я подъезжал к дому, разыгралась настоящая буря. У дома я расплатился с шофером и побежал к парадному. Преграждавшая вход решетка была, как всегда, заперта изнутри на крючок. Я мог откинуть его, находясь снаружи, и, быстро распахнув решетку, вошел в прихожую. Видимо, из-за сильного дождя звук открываемой решетки не был слышен. Ко мне никто не вышел. Я снял ботинки, повесил на вешалку шляпу и пальто и раздвинул внутреннюю перегородку, отделявшую кабинет. У меня вошло в привычку по дороге в гостиную оставлять здесь набитый учебниками и бумагами портфель.

И тут моему взору открылась невероятная картина. Стол у окна, выходившего на север, вертящееся кресло перед ним, книжные полки вдоль стен – все это, разумеется, осталось на своих местах. Но что за женщина стоит у стола в профиль ко мне, что за мужчина сидит в вертящемся кресле? Так я чуть ли не нос к носу столкнулся с моим двойником и двойником жены. Как я ни пытаюсь вычеркнуть из памяти страшное впечатление тех минут, мне этого не удается. От порога, где я стоял, эти два человека, обращенные к столу, были видны в профиль. В холодном свете, шедшем из окна, их лица отбрасывали резкие тени. Стоявшая перед ними на столе лампа под желтым шелковым абажуром показалась мне почти черной. Странная ирония судьбы. Они читали мой дневник, в котором я описывал это сверхъестественное явление. Я сразу же узнал, что книга, лежащая раскрытой на столе, именно мой дневник.

Когда я увидел эту картину, страшный крик, запомнилось, сорвался с моих губ – не знаю, что я кричал. Мне запомнилось также, что на мой крик призраки повернулись в мою сторону. Если бы они не были призраками, то уж во всяком случае от моей жены, бывшей одной из тех, кого я увидел, мне бы несомненно удалось узнать, что со мной случилось тогда. Но сделать это, разумеется, невозможно. Я твердо помню лишь, что почувствовал страшное головокружение, – больше я не помню ничего. Я упал и потерял сознание. Когда жена, испуганная стуком, прибежала из гостиной, эти проклятые призраки уже, видимо, исчезли. Жена оставила меня в кабинете, быстро принесла пузырь со льдом и положила его мне на лоб.

Я пришел в себя минут через тридцать. Жена, увидев, что ко мне вернулось сознание, вдруг громко расплакалась. Она никак не могла понять случившееся. «Вы в чем-то меня подозреваете. Правда? Почему вам не поговорить со мной откровенно?» – упрекала она меня. Вам уже известно, что некоторые высказывали сомнение в верности моей жены. В то время подобные разговоры уже стали доходить до меня. Не исключено, что и жена от кого-то узнала об этих ужасных слухах. Я чувствовал, что слова жены связаны с опасением, не испытываю ли и я таких подозрений. Видимо, она думала, что такого рода подозрения и явились причиной случившегося. Кроме того, мое молчание могло лишь еще больше расстроить жену. Слегка, чтобы со лба не упал пузырь со льдом, я повернулся к жене и сказал: «Прости. Я действительно кое-что скрывал от тебя». И подробно рассказал ей о том, как мне трижды являлся двойник. «И слухи, как мне кажется, тоже распускаются людьми потому, что кто-то из них видел вместе наших с тобой двойников. Я тебе верю до конца. Прошу тебя, верь и ты мне». Последние слова я особо подчеркнул. Но для жены, слабой женщины, стать объектом подозрений окружающих было мучительно. Или, возможно, существование двойника – явление слишком необычное, чтобы развеять подозрения. Сидя у моей постели, жена долго плакала, громко всхлипывая.

Ссылаясь на примеры, приведенные мной выше, я настойчиво доказывал жене, что существование двойника вполне возможно. Вы понимаете, у такой женщины, как моя жена, страдающей истерией, особенно легко могут возникнуть подобные удивительные явления. В книгах можно найти сколько угодно примеров, подтверждающих это. Например, сомнамбула Auguste Müller демонстрировал раздвоение личности. Правда, здесь возможны серьезные возражения, сводящиеся к тому, что поскольку в данном случае двойник появляется по воле сомнамбулы, то это не подходит к случаю моей жены, полностью лишенной воли. Но может возникнуть и такое сомнение: если даже допустить, что раздвоение личности жены и можно объяснить хотя бы таким образом, раздвоение моей личности вообще необъяснимо. Но все эти вопросы не настолько сложны, чтобы я затруднился ответить на них. Почему? Да потому, что не подлежит никакому сомнению факт, что иногда встречаются индивиды, способные вызывать не своего двойника, а двойника другого человека. Судя по письму, которое получил Dr. Werner от Франса фон Баделя, Эккерцхаузен незадолго до смерти публично заявил, что обладает способностью вызывать двойника другого человека. Что же касается второго вопроса, то он аналогичен первому – все сводится к тому, была на то воля жены или нет. И говорить в таком случае о наличии или отсутствии воли, как это ни покажется неожиданным, совершенно неправомерно. Действительно, не подлежит сомнению, что жена не имела намерения вызвать двойника. Но в то же время неотрывно думала обо мне. Или, возможно, хотела куда-то пойти вместе со мной. Разве же нельзя представить себе, что у человека психического склада моей жены это могло привести к тому же результату, как и непосредственное намерение вызвать двойника? Во всяком случае, я уверен, что это вполне возможно. Более того, известны и другие случаи, подобные тому, который произошел с моей женой.

Говоря все это, я пытался утешить жену. В конце концов мне удалось ее убедить. Она перестала плакать и, пристально посмотрев на меня, сказала: «А тебя все равно жалко».

Вот в основном все, что я хотел рассказать Вам о пережитом мной раздвоении личности. Все случившееся было нашим с женой секретом, и я до сих пор никому не обмолвился об этом ни словом. Но сейчас наступило время сделать это. Окружающие стали открыто издеваться надо мной. Мало того – стали открыто враждебно относиться к моей жене. В последнее время мимо моего дома ходят люди, распевающие песни, в которых высмеивается неверность моей жены. Разве я могу закрывать на это глаза?

И все же я обращаюсь к Вам не только потому, что мы с женой подвергаемся ничем не оправданным оскорблениям. Дело в том, что в результате оскорблений, которые моей жене приходится выносить, у нее все больше развивается истерия. По мере же развития истерии появление двойника может значительно участиться. В этом случае сомнения людей в верности моей жены возрастут еще больше. Я просто не представляю себе, как разрешить дилемму.

Оказавшись в подобном положении, я прибегаю к последнему, к единственному средству – вверяю себя Вашей защите. Прошу Вас, верьте всему, что я рассказал. Прошу Вас, проявите сочувствие к нам с женой, страдающим от людской жестокости. Один из моих коллег в моем присутствии громко, захлебываясь от возбуждения, рассказал о прелюбодеянии, о котором он вычитал в газете. А мой университетский сокурсник прислал письмо, в котором, иронизируя над неверностью моей жены, рекомендовал мне развестись с ней. Больше того, студенты, которым я преподаю, не только перестали внимательно слушать мои лекции, но дошли до того, что на доске в аудитории нарисовали карикатуру на меня и на жену и сделали под ней подпись: «Поздравляем, поздравляем». Но все эти люди в той или иной степени все же связаны со мной, в последнее же время я нередко стал подвергаться унизительным оскорблениям со стороны совершенно посторонних людей. Один из них прислал анонимную открытку, в которой пишет, что жена ведет себя по-скотски. Другой со значительно большим умением, чем студенты, сделал на черной стене моего дома двусмысленный рисунок и непристойную надпись. А еще один – в полном смысле слова нахал – пробрался к нам в дом и подсматривал, как мы с женой ужинаем. Как Вы считаете, разве такое поведение достойно человека?

Я написал Вам письмо только для того, чтобы рассказать обо всех этих фактах. Какие меры должны принять власти к тем, кто оскорбляет и запугивает нас с женой, – это целиком находится в Вашей компетенции, и в мою компетенцию не входит. Но я позволю себе выразить уверенность, что Вы, человек достаточно мудрый, должным образом употребите свою власть в моих интересах и интересах моей жены. Я убедительно прошу Вас сделать все от Вас зависящее, чтобы наша эпоха всеобщего мира и благоденствия ничем не омрачалась.

Всегда готов ответить на все Ваши вопросы, если таковые появятся. Разрешите на этом закончить.

Письмо второе

Господин начальник полицейского управления,

Ваша халатность навлекла на нас с женой ужасное несчастье. Моя жена вчера неожиданно исчезла, и, что сейчас с ней, мне неизвестно. Я беспокоюсь за ее судьбу. Не покончила ли она с собой, не в силах вынести преследования окружающих?

В конце концов они убили безвинного человека. И Вы тоже, вольно или невольно, оказались соучастником этого отвратительного преступления.

Сегодня я намерен переселиться в другой район. Могу ли я испытывать впредь хотя бы минимальное чувство покоя, когда мою безопасность обеспечивает находящаяся в Вашем ведении бездеятельная и бессильная полиция?

Ставлю Вас в известность, что позавчера я ушел из университета. Я собираюсь теперь отдать все свои силы изучению сверхъестественных явлений. Вы, как и большинство людей, наверно, саркастически улыбнетесь, узнав о моем намерении. Но разве это не позор, когда начальник полицейского управления решительно отвергает сверхъестественные явления, с которыми ему самому пришлось столкнуться?

Вам следовало бы задуматься над тем, как мало знают люди. Среди используемых Вами агентов многие страдают такими ужасными заразными болезнями, которые Вам и во сне не снились. Кроме меня, почти ни один человек не знает того факта, что эти болезни мгновенно передаются, причем главным образом через поцелуй. Примеры, которые я бы мог привести, разрушили бы до основания Ваше высокомерие…

Далее следуют бесконечные философские рассуждения, лишенные почти всякого смысла. Я решил не приводить их здесь, поскольку в них нет никакой необходимости.

1918

Нечто о выжженных полях

Подозвав Дзёсо, Кёрая – он не видел их прошлой ночью, так как они только что приехали, – вдруг встревожился и, продиктовав Донсю стихотворение, велел каждому прочесть его вслух:

  • В пути я занемог,
  • И все бежит, кружит мой сон
  • По выжженным полям[38].
Из «Дневника Ханая»

Двенадцатый день десятой луны седьмого года Гэнроку[39], время за полдень.

Красное-красное солнце недолго горело в утреннем небе. Не припустила бы снова, как и вчера, нудная осенняя морось, – и осакские торговцы, едва пробудившись, устремляли взоры туда, к далеким черепичным кровлям, но, к счастью, дождь, от которого, трепеща листьями, влажным дымом дымятся ивовые ветки, дождь этот так и не начался, и, хотя небо вскоре задернулось облаками, наступил тусклый, безмятежно-тихий зимний день.

Даже вода в реке, что течет нехотя между рядами купеческих лавок, сегодня в какой-то нерешимости притушила свой блеск, и плывущие по воде голубовато-опаловые очистки лука – но, может быть, это лишь обман воображения – уже не холодят взгляда. Больше того, толпы прохожих, идущие по ее берегам, – и те, на ком круглая шапка монаха, и те, кто обут в кожаные таби воина, – все, все движутся в какой-то задумчивой рассеянности, словно забыв об этом мире, где бушует ветер предзимья, «обжигающий дерева».

Бамбуковые шторы, встречное движение повозок, отдаленное звучание сямисэна в театре кукол – все с неприметной бережливостью охраняет этот тусклый, безмятежно-тихий зимний день с такой бережностью, что даже городская пыль не шелохнется на золоченых шишках мостовых перил…

А в это время во внутреннем покое дома Ханая Нидзаэмона, в переулке Минами-Кютаро, что напротив храма, в окружении учеников, собравшихся отовсюду, чтобы ухаживать за ним, на пятьдесят первом году своей земной жизни тихо умирал – «так угли хладеют под слоем пепла» – Мацуо Тосэй из Банановой хижины, почтительно признанный всеми Великим Мастером в искусстве хайкай.

Который был час? Кажется, время приближалось уже к середине часа Обезьяны? В гостиной, слишком просторной, оттого что убраны были разделявшие ее фусума, прямыми струйками вверх поднимается дым благовонных курений, зажженных у изголовья: сёдзи, оклеенные новой бумагой, – защита на пути зимы между садом и домом – мрачно темнеют и дышат холодом, пронизывающим до костей. На постели, устроенной изголовьем к сёдзи, в печальной отрешенности лежит Басё, и вокруг него… Кто же находится вокруг него?

Ближе всех сидит Мокусэцу, врач. Просунув руку под ночную одежду больного, он с суеверным тщанием ловил биение далекого пульса и хмурил грустные брови. Позади Мокусэцу, сгорбившись, давно уже тихо молился, взывая к Будде, старик. Конечно же, это был Дзиробэй, старый слуга Учителя. Он как раз сопровождал Басё в его последнем путешествии из Уэно в Осаку.

Соседей Мокусэцу опять-таки узнал бы каждый. Вот раздувается от важности высокий, дородный Синси Кикаку, вот топорщит плечи, обтянутые темно-коричневой, мелкого узора тканью, осанистый, холодновато-величавый Кёрай – оба следят за состоянием Учителя.

За спиной у Кикаку – Дзёсо, похожий на монаха. С запястья у него свешиваются четки из священной смоковницы. Держится он прямо, с подобающей чинностью. Однако же занимающий место подле него юный Оссю не в силах справиться со своим горем, оно переполняет его, и он то и дело шмыгает носом. Выпятив угрюмый подбородок и оправляя ветхие рукава монашеского платья, за ним наблюдает низенький Инэмбо. Он сидит напротив Мокусэцу, плечом к плечу со смуглолицым, вечно чем-нибудь раздраженным Сико.

С ними было еще несколько учеников. Молча, как будто вовсе не дыша, в беспредельной тоске перед скорой смертной разлукой с Учителем, они, кто слева, кто справа, окружили его постель.

Но был между ними еще один. Он сидел на корточках в самом углу гостиной. Вдруг он упал ничком, простерся на циновке вплотную к ней, и из груди у него вырвалось рыдание. Неужели это был Сэйсю?

Но даже рыдание не встретило здесь ничего, кроме холодного безмолвия. Ни единый голос не потревожил легкого аромата благовоний над изголовьем.

После того как Басё хриплым от подступающего влажного кашля голосом невнятно выговорил свою последнюю волю, после этого он как будто впал в некий обморок и только недвижно смотрел перед собой полузакрытыми глазами. На лице в едва заметных рябинах проступили исхудавшие скулы. Окруженные глубокими морщинами губы запали, и в них не было ни кровинки. Но самое грустное были глаза. Излучая какой-то смутный свет, они уже без всякого выражения глядели вдаль, словно бы только и томились, что по этим бескрайним холодным небесам над черепичными кровлями.

  •        В пути я занемог,
  • И все бежит, кружит мой сон
  • По выжженным полям.

Три дня назад он сложил эти предсмертные строки. В них был сумрак над выжженными студеным ветром, потерянными в безвестной дали полями без единого пятна лунного света, и, может быть, сумрак этот сейчас проплывал в его туманящемся взгляде, в его видении…

– Воды!

Мокусэцу сказал это вскоре и, сказав, оглянулся на Дзиробэя, тихо сидевшего у него за спиной. А у Дзиробэя все было как раз наготове – и плошка с водой, и струганая палочка-зубочистка с птичьим перышком на конце. Оба эти предмета он с боязливой аккуратностью разложил у изголовья хозяина, затем, как будто вспомнив о своей главной обязанности, он снова, теперь уже зачастив, стал призывать священное имя Будды. Рожденный и воспитанный в глухой деревушке в горах, Дзиробэй был простая душа: по нем, что Басё, что любому другому из людей одинаково предстояло возродиться на Том Берегу, а значит, одинаково надлежало уповать на благостыню Амиды, будды Будущего.

Однако Мокусэцу, едва он произнес: «Воды», тут же привычно усомнился, все ли десять тысяч способов и средств истощил он как ученый врач, и опять-таки чтобы подбодрить себя, он тут же поглядел на сидящего рядом Кикаку и подал ему безмолвный знак. Это и был тот самый момент, когда в душе у каждого все вдруг напряглось и блеснуло острое чувство: вот оно, наконец-то! Но почти одновременно с этим чувством, и это опять-таки неоспоримо, какое-то чувство расслабления, или, вернее сказать, чувство сродни умиротворенности тем, что неизбежное в конце концов наступило, чувство это испытал каждый. Но оттого, видимо, что это сродни умиротворенности, чувство было исчезающе незаметно (до того незаметно, что навряд ли кто решился бы в нем признаться), даже Кикаку, самый здравомыслящий среди них, когда он переглянулся с Мокусэцу и оба с опасливой проницательностью прочли в глазах друг у друга одно и то же, даже Кикаку пришел было в ужас. Он поспешно отвернулся от Мокусэцу, но тотчас с бесстрастным видом поднял палочку с птичьим пером на конце.

– Итак, я начну, с твоего разрешения, – предупредил он Кёрая.

Окунув перышко в плошку с водой, он подполз на толстых коленях к постели и осторожно заглянул в лицо умирающего. Честно говоря, он, пожалуй, даже ожидал, или, скорее, представлял себе, как грустно ему будет объявить всем, что эта встреча с Учителем последняя в их жизни. И он обманулся. То, что испытал он на деле, разом перевернуло это его – отдававшее театром – представление. Ибо едва он приступил к Учителю с последней каплей воды, все его чувства омыло холодное безразличие. Мало того, зловещий облик Учителя – кожа да кости в буквальном смысле слова! – возбудил в нем такое яростное отвращение, что он почти вынужден был отвести глаза. Мы говорим: яростное, но этим еще не все сказано. Это был род невыносимого отвращения, имевшего даже физиологическое действие, словно бы Кикаку вкусил по нечаянности невидимого яду. Может быть, его всегдашняя антипатия ко всему безобразному вдруг нашла себе тут выход? А может быть, ему, одному из гедонистов Жизни, зримая реальность Смерти представилась теперь угрозой, исходящей от самой Природы, проклятой природы как таковой?! Как бы то ни было, под влиянием невыразимой неприязни к предсмертному лицу Басё он почти беспечально увлажнил перышком подернутые уже синевой тонкие губы, скривился в недовольной гримасе и, поклонившись, отодвинулся от постели. Впрочем, когда он делал свой поклон, что-то похожее на угрызения совести шевельнулось было в его сердце, но, оценивая это добродетельное движение души, следует учесть, что чувство отвращения оказалось, вероятно, слишком сильным.

Следом за Кикаку палочку взял Кёрай. После знака, данного Мокусэцу, он, кажется, вовсе утратил присутствие духа. Его с давних пор называли «само смирение». Между тем, когда он, поклонившись вместе со всеми Учителю коротким поклоном, придвинулся к его изголовью и посмотрел в его изнуренное болезнью лицо, он должен был, помимо воли, ощутить в себе некую удовлетворенность и раскаяние одновременно.

Удивительно! Эти чувства нельзя было отделить друг от друга, как солнечное место от тени, и в своей неразрывной взаимной связи они в последние четыре-пять дней постоянно тревожили этого осторожного, сдержанного человека. Ведь как только он узнал о серьезной болезни Учителя, он тут же взошел на корабль в Фусими и уже глубокой ночью, невзирая на поздний час, стучался в ворота Ханая Нидзаэмона. С этого времени он усердно ухаживает за больным. Мало того! Он обращается к Сидо, умоляя его о содействии, посылает людей в храм Сумиёси, покровителя поэтов, чтобы те помолились там об исцелении от недуга, кроме того, посовещавшись с Ханаем, распоряжается о приобретении разной домашней утвари. Он едва ли не одинок в этих многочисленных хлопотах и неутомим, как тележное колесо. Разумеется, он поступал так по своей охоте и поэтому отнюдь не считал, будто кто-то обязан ему благодарностью. Но сознание, что он всего себя отдаст уходу за больным Учителем, исподволь и неизбежно сеяло в его душе семена великой удовлетворенности.

Правда, удовлетворенность эта была до времени совершенно безответна. Он и всегда так жил: все, что ни делал, делал от доброго сердца. Иначе разве сказал бы он тогда, в беседе с Сико, – а они подолгу беседовали при свете бумажного фонаря, товарища бессонной ночи, в особенности же толкуя смысл понятия «сыновний долг», – так вот, разве сказал бы он, что намерен служить Учителю, как служат родителю, и пустился в длинное рассуждение об этом. Но в это время он, гордый сознанием собственной безупречности, увидел, как по лицу Сико, человека дурного, пробежала усмешка, и вдруг понял, что прежняя гармония в его душе пришла в разлад. И тогда ему открылась причина этого разлада. Она заключалась в том, что в душе его теперь одновременно живут та самая, но впервые им замеченная удовлетворенность и критическое отношение к ней.

Он по-прежнему предавался неусыпным заботам о Басё в тяжком его недуге, когда нельзя было поручиться даже за завтрашний день, но разве беспокоился он теперь хотя бы о его здоровье? Он напрасно глядел на свои старания довольным взором. Ему было стыдно, как это бывает в подобных случаях со всяким честным перед собой человеком. Он ощущал, что противоречие между удовлетворенностью и раскаянием уже связывает его. Именно под взглядом Сико, едва он натыкался глазами на его улыбающееся лицо, он все яснее сознавал в себе это чувство удовлетворенности и оттого все чаще и с нарастающей строгостью помышлял о собственном ничтожестве. И так все шло не один день; когда же наступил срок последнего глотка воды, нравственно опрятный, но неожиданно легко возбудимый Кёрай под тяжестью названного противоречия вовсе утратил присутствие духа. Это было достойно сожаления, но это было вполне естественно!

Он взял палочку с белым перышком на конце из рук Кикаку, и все в нем как-то крепко сжалось, но когда он стал водить ею по губам Басё, то уже не мог сдержать волнения: дрожь непрерывно сотрясала его.

К счастью, жемчужины слез отяжелили в тот миг его ресницы, и все остальные ученики, даже острый на язык Сико, истолковали причину возбуждения единственно скорбью.

Вздернув плечи, обтянутые светло-коричневой, мелкого узора тканью, Кёрай робко пробрался к своему месту, после чего вложил палочку в руки Дзёсо.

Невозмутимый крепыш Дзёсо, смиренно опустив глаза и что-то тихонько бормоча себе под нос, спокойно увлажнил губы Учителя. Его склоненная фигура выглядела в эту минуту весьма импозантно.

Неожиданно из угла гостиной послышался ужасный смех. По крайней мере, всем показалось, что послышался именно смех. Доподлинный хохот! Поднимался он откуда-то из кишок: горло и губы не пускали его, но удержать не могли, и он будто клочьями извергался из ноздрей. Не то чтобы все они тут утратили способность смеяться. Просто на самом деле это было рыданием – рыданием, с которым, захлебываясь от слез, хотел совладать Сэйсю, но грудь его не выдержала, рыдание вырвалось на свободу и вознеслось к вершинам скорби. Быть может, многие из учеников вспомнили сейчас строки Учителя, сложенные им в память об Иссё, так рано ушедшем:

  •        Содрогнись, о холм!
  • Осенний ветер в поле —
  • Мой одинокий стон.

Оссю и сам едва не задыхался от слез, но для него в этих ужасных рыданиях было что-то чрезмерное. Уж если тебе не хватает мягкой сдержанности, то напряги волю и справься с собой! Словом, он не мог не испытывать неприятного чувства, слушая рыдания Сэйсю. Но характер этой неприязни? До какой степени она шла от его разума? В голове прозвучало: «Нельзя!» – но в какой-то миг сердце его при звуках скорбного голоса Сэйсю содрогнулось, и глаза защипало от навернувшихся слез. Да, рыдания Сэйсю были неприятны ему. Юноша и потом неизменно держался того мнения, что плакать – значит унижать свое достоинство. И все же сейчас слезы переполняли глаза. Оссю вцепился обеими руками в колени и всхлипнул.

1 Сёдзи – раздвижные перегородки.
2 Хибати – переносная жаровня, печурка для обогрева и приготовления пищи.
3 Ойран – гейша высшего ранга.
4 Токономá – место в традиционном японском жилище, ниша, специально отведенная для любования чем-то красивым – будь то каллиграфический свиток со стихами, ваза с икебаной и горшок с бонсай.
5 Икэно Тайга (1723–1776) – художник и каллиграф, живший в период Эдо.
6 Титибу – горная местность в префектуре Сайтама, известная производством шелка высшего качества – «титибу мэйсэн».
7 Нагаута, киёмото – песенные жанры.
8 Сун – мера длины, чуть более 3 см.
9 Сяку – мера длины, равная 33 см.
10 Ёсивара – район в старом Эдо, знаменитый своими увеселительными заведениями.
11 Слово «гейша», закрепившееся в других языках исключительно за женщинами, продающими свое общество, состоит из двух иероглифов: 芸 – «искусство» и 者 – «человек», таким образом буквально означая «человек искусства».
12 Цитата из «Кусярон» – канонического текста буддийской школы Куся. Ри – мера длины, равная 3,9 км.
13 Четвертый год Ансэй – 1857 год по европейскому календарю.
14 «Чойс» – «Reader’s Choice», серия учебных и методических пособий по английскому языку.
15 «Длинные рукава» – люди преимущественно умственного труда: ученые, врачи, монахи.
16 Этикет (фр.).
17 Чужой (фр.).
18 Монолог, обращенный к самому себе (лат.).
19 Традиционно каждому правлению в Японии присваивается название (нэнго). Гэнкэй (Генгё) – «источник радости» (годы правления императора Ёдзэя, 877–884), Нинна – «человеческая гармония» (годы правления императоров Коко и Уды, 884–888).
20 Гои – низший придворный ранг.
21 Черное саке – рисовая водка, в которую добавлены обжаренные и растертые в порошок корни клеродендрума.
22 Час Змеи – с 9 до 11 часов утра.
23 Час Пса – с 7 до 10 часов вечера.
24 Час Зайца – с 5 до 7 часов утра.
25 Годы Кэйтё – 1596–1616.
26 Годы Тэммон —1532–1555.
27 Годы Бунроку – 1592–1596.
28 Святой Франциск – Франциск Ксавье (1506–1552), первый проповедник христианства в Японии.
29 Черный корабль – европейский военный корабль.
30 Парайсо – рай (искаж. португ. Paraiso).
31 Бирудзэн Мария – Дева Мария (искаж. португ. Virgin Maria).
32 Храм Намбандзи – католический храм. В буквальном переводе – храм южных варваров (так в то время в Японии называли европейцев).
33 Годы Темпо – 1830–1844.
34 Роль (фр.).
35 Генерал Ноги (1849–1912) – командующий японскими войсками в Русско-японской войне.
36 «Восемь псов из Сатоми» – роман Кёкутэя Бакина (1767–1848).
37 Двойником (нем.).
38 Перевод В. Марковой (здесь и далее в произведении).
39 Годы Гэнроку – 1688–1704, эпоха Гэнроку символизирует расцвет японской культуры.
Продолжить чтение