Сочинения о Ницше часть 1 – «Заратустра» как феномен в мировой философии

Размер шрифта:   13
Сочинения о Ницше часть 1 – «Заратустра» как феномен в мировой философии

Предисловие

«Ницше» – имя мыслителя, указующее на дело его мышления.

В себе самом дело, противоборство, есть выявляющее взаимо-рас-полагание (Aus-ein-ander-setzung). Дать нашему мышлению возможность приступить к делу, подготовить его к нему – таково содержание предлагаемой публикации.

Она состоит из лекций, читанных с 1936 по 1940 гг. в университете Фрейбурга-в-Брейсгау. К ним примыкают статьи, написанные в 1940-1946 гг. Статьи расширяют тот путь, на котором лекции, сами еще находящиеся в пути, кладут начало упомянутому разбирательству.

Текст лекций структурирован по содержанию, а не по следованию часов. Лекционный характер сохраняется, что само по себе предполагает неизбежную пространность изложения и повторы.

Нередко мы намеренно обсуждаем один и тот же текст из сочинений Ницше, хотя всякий раз в другой связи. В то же время мы не опускаем и того, что, быть может, уже известно читателю и даже постигнуто им самим, ибо во всяком познанном еще сокрыто достойное раздумья.

Повторы могут способствовать все новому продумыванию немногих мыслей, определяющих целое. Наше разбирательство выясняет и определяет, есть ли мысли, стоящие того, чтобы к ним вернуться, если есть, то как это надо сделать и с какой широтой. В лекционном тексте вычеркнуты многие вставные слова, упрощены запутанные предложения, высветлено неясное, исправлено ошибочное.

Однако в написанном и напечатанном, к сожалению, утрачиваются преимущества устного изложения.

В то же время данная публикация, воспринятая как целое, позволяет окинуть взором тот путь мысли, который я прошел начиная с 1930 г. и до появления «Письма о гуманизме» (1947): две небольшие лекции, опубликованные в это время, а именно «Учение Платона об истине» (1942) и «О сущности истины» (1943), появились уже в 1930— 1931 гг. «Пояснения к поэзии Гельдерлина» (1951), в которых содержатся статья и доклады, относящиеся к периоду между 1936 и 1943 гг., позволяют лишь косвенным образом что-то узнать об этом пути.

Откуда берет начало разбирательство с делом Ницше, куда оно идет,– все это я хотел бы показать читателю, если он отправиться в путь, намеченный предлагаемыми текстами.

Ницше как метафизический мыслитель

В своей «Воле к власти», «труде», который рассматривается в этой лекции, Ницше так говорит о философии:

«Я никого не хочу склонять на сторону философии: необходимо, а может быть, даже и желательно, чтобы философ был редким растением. Ничто не вызывает у меня большего отвращения, чем наставительное славословие философии, например, у Сенеки или даже у Цицерона. Философии мало дела до добродетели. Да позволено мне будет сказать, что и человек, занимающийся наукой, есть нечто в корне отличное от философа. Я желаю одного: чтобы подлинное понятие о философе не погибло в Германии раз и навсегда» («Der Wille zur Macht», n. 420).

Двадцати восьми лет от роду, будучи базельским профессором, Ницше писал:

«Есть времена великой опасности, когда появляются философы – когда колесо вращается все быстрее – они и искусство приходят на смену исчезающему мифу» (X, 112).

Итак, «воля к власти» – в мышлении Ницше это выражение играет двоякую роль:

1. Оно является заголовком главного философского труда Ницше, вынашиваемого и подготавливаемого годами, но так и не завершенного.

2. Оно указывает на то, что является главной особенностью всего сущего; «воля к власти – последнее, к чему мы нисходим».

Легко увидеть, как оба значения этого выражения связываются между собой: лишь обретая второй смысл, оно может и должно обрести и первый. Будучи именованием основной особенности всего сущего, выражение «воля к власти» дает ответ на вопрос, чтó есть сущее. Издавна этот вопрос есть весь вопрос философии. Поэтому фраза «воля к власти» должна стать заголовком основного философского труда того мыслителя, который говорит: в своей основе все сущее есть воля к власти. Если труд, озаглавленный таким образом, для Ницше должен стать «главным строением» его философии, по отношению к которому «Заратустра» – лишь «пропилеи», тогда это означает, что мысль Ницше идет долгой дорогой старого ведущего вопроса философии: «Что есть сущее?».

Но, быть может, в таком случае Ницше далеко не так современен, как это может показаться, судя по шуму, поднятому вокруг него? Быть может, он вовсе не такой бунтарь, каким сам хотел казаться? Эти опасения не первостепенной важности и с ними можно подождать. С другой стороны, упоминание о том, что Ницше идет путем вопрошания, характерного для западной философии, лишь подчеркивает, что сам он знал, что такое философия. Это знание дается немногим. Лишь великие мыслители обладают им. Величайшие же обладают им во всей его незамутненности – в виде непрестанного вопроса. Основной вопрос (Grundfrage) как вопрос подлинно основополагающий, как вопрос о сущности бытия, как таковой в истории философии не раскрыт, и Ницше тоже остается в русле ведущего вопроса (Leitfrage).

Задача этой лекции состоит в том, чтобы выявить позицию, исходя из которой Ницше раскрывает ведущий вопрос западноевропейского мышления и отвечает на него. Такое прояснение необходимо для того, чтобы подготовить наше разбирательство, наш спор с Ницше. Там, где он радикальным образом подытоживает и завершает прежнюю традицию западноевропейской мысли, разбирательство с ним превращается в спор с прежним западноевропейским мышлением.

Разбирательство с Ницше еще не началось, да к нему еще не возникло и предпосылок. Его доныне или восхваляют и пытаются ему подражать, или поносят и используют себе на потребу. Его мысли и слова еще слишком современны для нас. Исторически он и мы еще не настолько удалены друг от друга (auseinandergesetzt), чтобы возникло отстояние, позволяющее по достоинству оценить все то, что являет собой силу этого мыслителя.

Разбирательство есть подлинная критика. Оно – высший и единственный способ дать истинную оценку мыслителю, ибо заставляет продумывать его мысль и следовать за нею в ее действенной силе, а не слабости. Но зачем? Затем, чтобы мы сами путем этого разбирательства смогли свободно предаться высшему напряжению мысли.

Однако на немецких философских кафедрах уже давно рассказывают о том, что Ницше – вовсе не строгий мыслитель, но «философ-поэт». Ницше, мол, не принадлежит к философам, которые только и заняты тем, чтобы выдумать что-нибудь отвлеченное, оторванное от жизни и призрачное. Уж если его и называть философом, то «философом жизни». Это давно полюбившееся именование тут же наводит на мысль о том, что философия – удел мертвых и потому в существе своем есть то, без чего вполне можно обойтись. Такой взгляд полностью совпадает с мнением тех, кто приветствует в Ницше «философа жизни», наконец-то покончившего с абстрактным мышлением. Такое расхожее восприятие этого философа ошибочно. Ошибка познается лишь тогда, когда спор с Ницше начинается в русле рассмотрения основного вопроса философии. Тем не менее загодя можно вспомнить о том, что Ницше сказал во время своей работы над «Волей к власти»: «Для многих отвлеченное мышление – тягота, для меня же, в добрый час,– праздник и упоение».

Отвлеченное мышление – праздник? Высшая форма существования? Воистину так. Однако тут же нам надо обратить внимание на то, как Ницше понимает этот праздник, коль скоро он мыслит его только в ракурсе своего основного восприятия всего сущего, в ракурсе воли к власти. «В праздник входят: гордость, задор, развязность; насмешка над всякой серьезностью и порядочностью; божественное «да» самому себе, сказанное из животной полноты и совершенства, – чистые состояния, которым христианин не может честно сказать «да». Праздникестьязычествоpar excellence» («Der Wille zur Macht», n. 916). Поэтому – добавим от себя – в христианстве никогда не было праздника мысли, то есть, по существу, нет никакой христианской философии. Подлинная философия определяет себя только из себя самой и никак иначе. Поэтому нет никакой языческой философии, тем более что в «языческом» все еще слышится нечто христианское в силу самого его противостояния христианству. Вряд ли греческих мыслителей и поэтов можно назвать «язычниками».

Праздники требуют долгой и тщательной подготовки. В этом семестре мы хотим подготовиться к такому празднику, даже если не достигнем самого торжества и предощутим лишь предпразднество праздника мысли и постигнем, чтó есть размышление и каков признак исконного бытия в подлинном вопрошании.

Замыслы «главного строения» и наброски к нему

Вопрос о том, что есть сущее, предполагает поиск бытия этого сущего. Для Ницше всякое бытие есть становление. Однако это становление обладает характером действия и деятельности воления. Воля же, по своей сути, есть воля к власти. Это выражение называет то, о чем мыслит Ницше, когда задается ведущим вопросом философии. Потому оно и напрашивается в заголовок замысленного им главного труда, который, правда, остался незавершенным. То, что сегодня предстает перед нами как книга, носящая заголовок «Воля к власти», содержит в себе наброски и кое-какие разработки этого труда. Кроме того, к самому Ницше восходят контуры замысла, в которых упорядочиваются эти фрагменты, деление на четыре книги и заглавия этих книг.

Прежде всего надо вкратце сказать самое важное о жизни Ницше, о зарождении замыслов и набросков, а также об их издании после его смерти.

Ницше родился в 1844 г. в семье протестантского священника. В 1865 г., учась на отделении классической филологии в Лейпциге, он познакомился с главным сочинением Шопенгауэра – «Мир как воля и представление». В ноябре во время своего последнего лейпцигского семестра (1868-1869 гг.) он свел знакомство с Рихардом Вагнером. Помимо греков, которые решающим образом влияли на Ницше всю его жизнь, хотя в последние годы его еще непомраченного мышления им в какой-то мере пришлось уступить римлянам, сильное духовное влияние на него в первую очередь оказывали Шопенгауэр и Вагнер. Ему не исполнилось и двадцати пяти, когда весной 1869 г., еще до защиты докторской диссертации, его пригласили в Базель на должность экстраординарного профессора классической филологии. Здесь он завязывает дружбу с Якобом Буркхардтом и церковным историком Овербеком. Вопрос о том, на самом ли деле Якоба Буркхардта и Ницше связывали узы подлинной дружбы, по своей значимости выходит за рамки простой биографии, и здесь мы не будем его обсуждать. Он также познакомился с Бахофеном, однако это было лишь общение между коллегами и не более того. Через десять лет, в 1879г., Ницше оставляет профессуру, а еще через десять, в январе 1889 г., сходит с ума и 25 августа 1900 г. умирает.

Уже в базельский период происходит внутреннее освобождение от Шопенгауэра и Вагнера, но только в 1880— 1883 гг. Ницше обретает самого себя, то есть совершает необходимое для мыслителя: находит свою исходную позицию во всей целокупности сущего и тем самым – определяющий источник своей мысли. В период между 1882 и 1885 гг. подобно урагану на него обрушивается общий замысел «Заратустры». В эти же годы возникает план его главного философского строения. Во время подготовки к задуманному труду не раз меняются наброски, замыслы, разделы, созидательные ракурсы. Ничему не дается окончательного предпочтения и не вырисовывается тот образ целого, который мог бы выявить основные контуры. За год до краха (1888 г.) Ницше окончательно отказывается от первоначальных замыслов. Им овладевает странное беспокойство. Он больше не может ожидать неторопливого созревания большого произведения, которое именно как произведение и будет само говорить за себя. Он должен начать разговор сам, должен выйти на арену сам, возвестить о своем месте и не дать себя мешать с другими. Так появляются малые сочинения: «Казус Вагнер», «Ницше contra Вагнер», «Сумерки идолов», «Ессе homo» и «Антихрист», увидевший свет только в 1890 году.

Однако подлинно ницшевская философия, та основополагающая позиция, утверждаясь в которой он говорит в этих сочинениях, а также во всех тех, которые успел опубликовать сам, не обретает завершенности и не приводит к появлению соразмерной труду публикации – ни в десятилетие с 1879 по 1889, ни в последующие годы. Все, что Ницше сам опубликовал в течение всей своей творческой жизни,– лишь некий передний план. Это относится и к его первому сочинению «Рождение трагедии из духа музыки» (1872 г.). Подлинно ницшевская философия остается в его посмертном «наследии».

Спустя год после смерти Ницше, в 1901 году, появился первый свод его набросков к основному произведению. В основе этого свода лежал план, который Ницше составил 17 марта 1887 года, затем были использованы списки, в которых Ницше сам успел сгруппировать некоторые отрывки.

В первом и последующих изданиях отдельные отрывки, взятые из рукописного наследия, были пронумерованы. Первое издание «Воли к власти» насчитывало 483 отрывка.

Вскоре стало ясно, что в сравнении с имеющимся рукописным материалом это издание весьма неполно. В 1906 году появилось новое, существенное расширенное издание, сохранившее тот же план. В нем насчитывалось 1067 отрывков, то есть больше чем вдвое по сравнению с первым. В 1911 году это издание появилось в виде XV и XVI томов большого собрания сочинений Ницше. Однако и в нем не был представлен весь материал; не вошедшее в план появилось в двух посмертно изданных томах (XIII и XIV) полного собрания.

С недавних пор усилиями Веймарского архива Ницше ведется работа по подготовке историко-критического полного собрания его сочинений и писем, представленных в хронологической последовательности. Оно призвано стать окончательным образцовым изданием его трудов. В нем не делается различия между сочинениями, которые опубликовал сам Ницше, и его наследием, как это было в прежнем издании, но каждый временной период заполняется как тем, что было опубликовано при жизни, так и тем, что опубликовано не было. Кроме того, предполагается, что многочисленные письма, которых благодаря новым интересным находкам становится все больше, будут опубликованы в хронологической последовательности. Это историко-критическое полное собрание, работа над которым уже началась, в своем замысле остается двояким:

1.  Как историко-критическое полное собрание, которое стремится вобрать в себя все и всяческое, что только можно найти, и руководствуется идеей максимальной полноты, оно несет на себе печать XIX века.

2. Стремясь дать биографическо-психологический комментарий и выявить максимум «данных» о «жизни» Ницше, а также свидетельства современников, оно представляет собой порождение нашего времени, одержимого психолого-биологическими разысканиями.

Только по-настоящему подготовив подлинное «произведение» (1881-1889 гг.), можно надеяться на то, что такое собрание будет иметь будущее, если вообще удастся справиться с поставленной задачей. Сама же задача и ее осуществление отметают сказанное под номерами 1 и 2: данная задача выполнима и без этого. Ведь мы никогда не сможем совершить это подлинное начинание, если в своем вопрошании не постигнем Ницше как завершение западноевропейской метафизики и не перейдем к совершенно другому вопросу – вопросу об истине бытия. В ходе этого курса желательно иметь под рукой «Волю к власти», которую в издательстве Крёнера выпустил А. Боймлер. Это издание в точности воссоздает XV и XVI тома полного собрания, снабжено неглупым послесловием и кратким, но хорошим очерком жизненного пути Ницше. Кроме того, в этом же собрании Боймлер выпустил том под заголовком «Ницше в письмах и свидетельствах современников». Эта книга вполне годится для того, чтобы войти в работу. Для знакомства с биографией Ницше по-прежнему не утрачивают своей значимости воспоминания его сестры Элизабет Фёрстер-Ницше «Жизнь Фридриха Ницше» (1895-1904 гг.). Впрочем, как все биографическое, эта публикация тоже вызывает большие опасения.

Мы не будем упоминать и тем более обсуждать всю прочую обширную литературу о Ницше, так как ничто из этого не пойдет нам на пользу в ходе данного курса. Тому, у кого не хватит мужества и выдержки самому войти в написанное Ницше, не стоит ничего читать о нем.

Отсылки на те или иные места из его произведений даются по большому изданию (том и страница).

В этой лекции отрывки из «Воли к власти» цитируются не посредством ссылок на страницу какого-либо издания, а указанием на их номер, одинаковый во всех изданиях. Почти всегда эти места представляют собой не просто незавершенные фрагменты и мимолетные замечания, а тщательно выверенные «афоризмы», как принято называть отдельные записи Ницше. Однако не всякая краткая запись – афоризм, то есть высказывание или речение, которое в себе самом четко отъединено от всего несущественного и вбирает в себя только действительно нужное. Однажды Ницше заметил, что его честолюбие заставляло его говорить в кратком афоризме то, что другие не могли сказать в целой книге.

Замыслы «главного строения» и наброски к нему

Прежде чем мы более подробно расскажем о замысле, на котором основывается находящееся в нашем распоряжении издание «Воли к власти», прежде чем обозначим те места, с которых начнется наше вопрошание, приведем некоторые свидетельства из переписки Ницше, в какой-то мере проливающие свет на наброски к задуманному основному строению и намекающие на тот настрой, в котором эта работа берет свое начало.

Седьмого апреля 1884 года Ницше пишет в Базель своему другу Овербеку:

«Последние месяцы я трудился над «Мировой историей», с восторгом, но и с некоторым зловещим успехом. Показывал ли я тебе когда-нибудь письмо Якоба Буркхардта, который ткнул меня носом в «Мировую историю»? Если летом приеду в Сильс Мария, пересмотрю свою metaphysica и научно-теоретические воззрения. Теперь я должен шаг за шагом пройти через целый ряд дисциплин, ибо отныне решил потратить ближайшие пять лет на разработку моей «философии», для которой своим Заратустрой соорудил преддверие».

В этой связи надо сразу отметить, что неверна расхожая точка зрения, согласно которой в «Заратустре» Ницше изложил свою философию в поэтической форме, а потом, когда «Заратустра» не оказал должного воздействия, решил для большей понятности изложить ее прозой. На самом деле задуманное им основное произведение, «Воля к власти», настолько же поэзия, насколько «Заратустра» – отвлеченная мысль. Отношение между ними – это отношение пропилеи к главному зданию. При этом, однако, надо помнить, что еще в период между 1882 и 1888 годами Ницше предпринимает решительные шаги, которые прежний свод его посмертно изданных сочинений сделал совершенно незаметными и не дал возможности увидеть контуры его метафизики.

Письмо к сестре, середина июня 1884 года:

«Итак, этим летом к моему главному строению должны быть сооружены подмостки или, иначе говоря, в ближайшие месяцы я хочу набросать остов моей философии и план на ближайшие шесть лет. Хватило бы здоровья!»

Другу и помощнику Петеру Гасту, 2 сентября 1884 года:

«Кроме того, с главной задачей этого лета, как я ее поставил перед собой, я в целом справился – ближайшие шесть лет пойдут на разработку схемы, с помощью которой я обрисовал мою „философию". С этим все хорошо и многообещающе. Заратустра пока что имеет лишь всецело личностное значение, в том смысле, что это моя «назидательная и ободряющая книга» – в остальном же темная, потаенная и забавная для человека расхожего".

2 июля 1885 года, Овербеку:

«Почти каждый день я диктовал часа два-три, но мою «философию», если я имею право так называть то, что терзает меня до последних глубин моего существа, больше нельзя передать, по крайней мере, на бумаге».

Здесь уже слышатся нотки сомнения в том, что его философия сможет найти выражение в какой-то книге, но спустя год он снова полон уверенности.

2 сентября 1886 года – матери и сестре:

«Решено: ближайшие четыре года пойдут на разработку четырехтомного основного труда; уже один заголовок вселяет ужас: «Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей». Для этого мне необходимо все: здоровье, уединение, хорошее расположение духа, быть может, жена».

Говоря о своем «главном произведении», Ницше упоминает и о том, что на обложке вышедшей в этом году книги «По ту сторону добра и зла» было написано, что труд с таким названием скоро появится. Кроме того, в своем сочинении «К генеалогии морали», появившемся в 1887 году Ницше пишет: «… в этой связи [в связи с вопросом о значении аскетического идеала] я отсылаю к подготавливаемому мною труду: Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей».

Ницше сам выделил заголовок задуманного произведения жирным шрифтом.

15 сентября 1887 года, Петеру Гасту:

«Честно говоря, я колеблюсь между Венецией и Лейпцигом: последний нужен мне для ученых целей, ибо в связи с главным уроком моей жизни, который отныне я должен усвоить, мне надо еще многому выучиться, о многом спросить, прочитать. Поэтому в Германии воцарилась бы не „осень", а самая настоящая зима, и, ввиду всего этого, мое здоровье настоятельно советует мне в этом году не подвергать себя такому опасному эксперименту. Таким образом, все кончится Венецией и Ниццей, теперь мне прежде всего надо не столько вникать во множество отдельных проблем и разузнавать о них, сколько совершенно уединиться».

20 декабря 1887 года – Карлу фон Герсдорфу:

«Как раз теперь моя жизнь решающим образом оказалась всамом полудне: одна дверь затворяется, другая отворяется. В последние годы я сделал лишь одно: свел счеты с прошлым, покончил с ним, подбил итог, в конце концов, покончил с человеком и вещью и подвел под ними черту. Кто и что у меня остается, теперь, когда я должен приступить к подлинно главному делу моей жизни (обречен приступить…) – вот вопрос вопросов. Ведь, между нами говоря то напряжение, в которому я живу, бремя великой задачи и страсти, слишком велико, чтобы теперь ко мне приступали какие-то новые люди. Пустыня вокруг меня ужасная; по сути дела, я еще могу терпеть людей случайных и совершенно чужих, а также связанных со мною с давних пор или с детства. Все прочие отсеяны или даже отринуты (при этом было много резкого и мучительного)».

О «главном произведении» как таковом здесь речь уже не идет. Близится последний год его мыслительной работы, когда все вокруг пронизывается ослепительным сиянием и в то же время издалека начинает надвигаться безмерное. В 1888 году рабочий план меняется полностью. В первые январские дни 1889 года им овладевает безумие, и 4 января он в знак прощания посылает своему другу и помощнику, композитору Петеру Гасту такую почтовую открытку:

«Моему maestro Pietro. Воспой мне новую песнь: мир преобразился и все небеса преисполнились радости. Распятый».

Несмотря на то, что в этих немногих свидетельствах Ницше выражает самое сокровенное, для нас они в первую очередь являются лишь внешним признаком того глубинного настроя, в котором движутся замыслы главного труда и наброски к нему. Однако попутно надо указать на сами планы и изменения в них, причем тоже имея в виду лишь внешнюю сторону дела. Планы и наброски напечатаны в XVI томе, на 413-467 страницах.

Просматривая их в их последовательности, можно различить три основные позиции: первая приходится на период от 1882 до 1883 годов («Так говорил Заратустра»), вторая – на период с 1885 по 1887 годы («По ту сторону добра и зла», «Генеалогия морали»), третья вбирает в себя период с 1887 по 1888 годы («Сумерки идолов», «Ессе homo», «Антихрист»). Однако это не ступени какого-то развития. Кроме того, все три позиции не отличаются друг от друга и по степени внутреннего содержания; каждая подразумевает целое философии и в каждой скрыто соприсутствуют две другие, но соприсутствуют в своем собственном способе внутреннего оформления и со своим расположением формообразующего средоточия. Именно вопрос об этом средоточии и «терзал» Ницше. После соответствующего обобщения имеющегося рукописного материала этот вопрос не был внешним, он был, хотя Ницше, правда, этого не осознал и не продвинулся в этом направлении, вопросом самообоснования философии. Что есть философия и как она в том или ином случае есть (а речь идет именно об этом), определяется лишь из нее самой, однако это самоопределение возможно лишь тогда, когда она сама уже обосновала себя. Ее самобытная сущность всегда обращается против нее самой, и чем исконнее философия, тем подлиннее в этом обращении она вращается вокруг себя самой, тем шире становится окружность этого круга, достигая до края ничто.

Теперь, присмотревшись внимательнее, мы увидим, что каждая из трех позиций характеризуется главенствующим заголовком. Не случайно два другие, которые в каждом случае не становятся главными, все-таки появляются под соответствующим основным заглавием.

Первая основная позиция определяется заголовком «Философия вечного возвращения» с подзаголовком «Опыт переоценки всех ценностей. В относящемся к этому плане венцом является заключительная, пятая, глава: „Учение о вечном возвращении как молот в руке могущественнейшего". Мы видим, что мысль о власти, то есть всегда о воле к власти, пронизывает целое от основания до вершины.

Вторую основную позицию характеризует заголовок «Воля к власти» с подзаголовком «Опыт переоценки всех ценностей».

Относящийся к этому план в качестве четвертой части труда содержит «Вечное возвращение».

Третья позиция делает главным заголовком тот, который в двух предыдущих был лишь подзаголовком (S. 435): «Переоценка всех ценностей». В относящихся к этому планах в качестве четвертой части выступает «Философия вечного возвращения», а в качестве еще одной, меняющей свое местоположение части, "Приемлющий". Вечное возвращение, воля к власти, переоценка – таковы три ключевых слова, в качестве заголовков вбирающие в себя всю полноту задуманного главного произведения с ее разнящимися между собой пристанищами.

Если теперь мы не сумеем поставить вопрос так, чтобы учение о вечном возвращении уже бывшего, учение о воли к власти, а также оба эти учения в их сокровеннейшей взаимосвязи единым образом были постигнуть, как переоценка, если мы вдобавок не осмыслим эту принципиальную постановку вопроса как необходимую в движении западноевропейской метафизики, мы никогда не постигнем философии Ницше, ничего не поймем в XX и будущих веках, совершенно не поймем, в чем заключается наша метафизическая задача.

Единство воли к власти,

вечного возвращения и переоценки

Учение о вечном возвращении того же самого и учение о воле к власти образуют глубочайшее единство. В плане истории единое этого учения осмысляет самое себя как переоценка всех прежних ценностей.

Но в какой мере учение о вечном возвращении того же самого и учение о воле к власти сущностно едины? Этот вопрос, будучи вопросом решающим, впоследствии заставит нас разобраться с ним более обстоятельно, и потому теперь мы даем на него ответ, который выглядит лишь как некое предыстолкование.

Выражение «воля к власти» характеризует основную особенность сущего; всякое сущее, которое есть, есть, поскольку оно есть, воля к власти. Тем самым говорится о том, какой характер имеет сущее как сущее. Однако это вовсе не дает ответа на первый и настоящий вопрос философии, но отвечает только на последний предвопрос. Для того, кто, присутствуя при завершении западноевропейской философии, вообще еще может и должен задаваться философским вопрошанием, решающим вопросом уже оказывается не вопрос о том, как себя являет сущее и каким образом характеризуется бытие сущего, но вопрос о том, что есть само это бытие? Это вопрос о «смысле бытия», а не только о бытии сущего, и при этом «смысл» в своем понятии точно очерчивается как то, из чего и на основании чего является и вступает в истину вообще бытие как таковое. То, что сегодня предлагают в качестве онтологии, не имеет ничего общего с подлинным вопросом о бытии. Мы имеем дело с весьма ученым и весьма проницательным членением и противопоставлением унаследованных в истории философии понятий.

Что такое сама воля к власти и как она проявляется? Ответ: это вечное возвращение того же самого.

Случайно ли это учение пронизывает все планы главного философского произведения и в решающий момент заявляет о себе? Что имел в виду Ницше, когда в одном из своих планов, озаглавленных просто как «Вечное возвращение» (XVI, 414), первую часть начал с заголовка «Тяжелейшая мысль»? Да, вопрос о бытии – тяжелейшая мысль философии, потому что оно в одно и то же время и максимально открыто ей, и предельно удалено от нее, это мысль, перед которой философия стоит или падает.

Мы слышали: основная особенность сущего есть воля к власти, воление и потому становление. И все-таки как раз на этом Ницше и не останавливается, как обычно думают, когда сравнивают его с Гераклитом. Напротив, в том месте, которое недвусмысленно выделено как резюме, он говорит («Wille zur Macht», n. 617): «Рекапитуляция: впечатать в становление черты бытия – вот в чем высшая воля к власти». Это значит, что становление есть только тогда, когда оно укоренено в бытии как бытии: «…Что все возвращается, это есть предельная степень приближения мира становления к миру бытия: – вершина созерцания». С помощью своего учения о вечном возвращении Ницше на свой лад продумывает лишь одну мысль, которая, будучи сокрытой, но все-таки оставаясь подлинно движущей, пронизывает своей неодолимостью всю западноевропейскую философию. Продумывая эту мысль, Ницше вместе со своей метафизикой возвращается к началу западноевропейской философии или, точнее говоря, к началу как его привыкла видеть западноевропейская философия в ходе своей истории, и этому привыканию содействует и сам Ницше, несмотря на свое, как правило, исконное понимание досократовской философии.

В расхожем общественном сознании Ницше предстает как революционер, который отрицает, разрушает и пророчествует,– и действительно, всего этого нельзя у него отнять; это не просто роль, которую он играет, но сокровенная необходимость его эпохи. Однако главное в революционере – не преобразование как таковое, а то, что, преобразуя, он тем самым выявляет решающее и существенное. В философии это всякий раз немногие великие вопросы. Ницше мыслит и созерцает, когда он на «вершине созерцания» продумывает «тяжелейшую мысль», продумывает бытие, то есть волю к власти, как вечное возвращение. Но что это означает – во всей широте и сути? Вечность не как останавливающееся «теперь» и не как истечение этого «теперь» в некое бесконечное, но как «теперь», возвратно ввергающееся в самое себя – что это как не потаенная сущность времени? Мыслить бытие, волю к власти как вечное возвращение, продумывать эту тяжелейшую мысль философии значит мыслить бытие как время. Ницше продумывал эту мысль, но продумывал не как вопрос о бытии и времени. Эту мысль продумывали также Платон и Аристотель, когда постигали бытие как ούσία (присутствие), но так же мало, как и Ницше, усматривали в ней вопрос.

Задавая этот вопрос, мы не мним себя умнее Ницше и всей западноевропейской философии, которую он «лишь» продумывает до конца. Мы знаем, что тяжелейшая мысль философии стала лишь еще тяжелее, что восхождение на вершину созерцания еще не совершено и, быть может, эта вершина вообще не найдена.

Если мы включаем ницшевскую волю к власти, то есть его вопрос о бытии сущего, в орбиту вопроса о «бытии и времени», это, конечно, не означает, что труд Ницше соотносится с книгой, которая тоже озаглавлена как «Бытие и время», и истолковывается и соразмеряется с тем, что в данной книге сказано. Саму эту книгу можно оценивать лишь по тому, насколько она справляется или не справляется с поставленным ею вопросом. Нет никакого иного мерила, кроме самого вопроса, лишь этот вопрос существенен, а не книга, которая к тому же только подводит к этому вопросу, но не вводит в него самого.

Тот, кто не считает, что подлинно философское осмысление вечного возвращения возможно только в едином его осмыслении с вопросом воли к власти, не понимает метафизического содержания учения о воле к власти во всей его значимости и полноте. Правда, нельзя сказать, что связь между вечным возвращением как высшим определением бытия и волей к власти как основной чертой всего сущего лежит на поверхности. Поэтому Ницше и говорит о «тяжелейшей мысли» и «вершине созерцания». Все это, однако, нисколько не мешает сегодняшним толкователям учения о вечном возвращении лишать это учение его подлинно философского смысла и тем самым не давать самим себе возможности окончательно разобраться во всем богатстве ницшевской метафизики. В качестве примера такого подхода к данному учению приведем двух не зависящих друг от друга свидетелей – А. Боймлера и К. Ясперса: A. Baeumler, «Nietzsche. Der Philosoph und Politiker», 1931; K. Jaspers, «Nietzsche, Einführung in das Verständnis seines Philosophierens», 1936. Оба автора по-разному и по разным причинам придерживаются отрицательной, то есть, по нашему мнению, неверной точки зрения на учение о вечном возвращении.

То, что Ницше называет тяжелейшей мыслью и вершиной созерцания, Боймлер определяет как всецело личное «религиозное» убеждение Ницше и далее говорит: «Это может означать только одно: или учение о вечном возвращении, или учение о воле к власти» (S. 80). Такой вывод, наверное, обосновывается следующим рассуждением: воля к власти есть становление, бытие постигается как становление; перед нами старое учение Гераклита о том, что все течет, и об этом же учит Ницше; с другой стороны, мысль о вечном возвращении отвергает безграничное течение становления и тем самым привносит противоречие в метафизику Ницше. Таким образом, философию Ницше может определять или как учение о воле к власти, или как учение о вечном возвращении. Боймлер говорит (S. 80): «Эта мысль, рассмотренная из системы Ницше, поистине не имеет значения». Далее на 82 странице он продолжает: «Теперь основоположник религии Ницше совершает египтизацию Гераклитова мира». Таким образом, получается, что учение о вечном возвращении якобы означает прекращение становления. Принимая такое решение, Боймлер исходит из того предположения, что Гераклит учил о вечном течении вещей в смысле непрестанного движения вперед. С некоторых пор, однако, мы знаем, что такое понимание Гераклитова учения негреческое. Однако такой же спорной, как данное толкование Гераклита, является и мысль о том, что ницшевскую волю к власти тоже можно безоговорочно понимать как становление в смысле течения вперед. В конце концов, такое понимание становления настолько поверхностно, что мы не можем тотчас приписать его Ницше. Отсюда следует, что вовсе не обязательно тезис «бытие есть становление» противоречит тезису «становление есть бытие». Именно это и есть учение Гераклита. Однако даже если допустить, что между двумя учениями – учением о воле к власти и учением о вечном возвращении – существует противоречие, можно вспомнить, что со времен Гегеля наличие противоречия не обязательно упраздняет истину метафизического положения, но, напротив, доказывает ее. Таким образом, если вечное возвращение и воля к власти противоречат друг другу, быть может, это противоречие как раз является вызовом, заставляющим нас продумать эту тяжелейшую мысль, вместо того, чтобы бежать во что-то «религиозное». Однако даже если допустить, что неустранимое противоречие действительно есть и заставляет выбирать что-то одно, или волю к власти, или вечное возвращение, то почему в таком случае Боймлер восстает против тяжелейшей мысли Ницше и вершины созерцания и делает выбор в пользу воли к власти? Ответ прост: его размышления о связи между двумя учениями никак не соотносятся с областью действительного вопрошания, учение о вечном возвращении, в котором он с опаской усматривает «египтизацию», не согласуется с его пониманием воли к власти, которую он, несмотря на разговоры о метафизике, не постигает метафизически, а толкует политически. Учение Ницше о вечном возвращении противоречит тому, как Боймлер понимает политику. Поэтому данное учение и «не имеет значения» для системы Ницше. Такое толкование тем более примечательно, что Боймлер принадлежит к тем немногим, кто выступает против психолого-биологического истолкования, предпринятого Клагесом.

Второй вариант осмысления вечного возвращения принадлежит Карлу Ясперсу. Хотя Ясперс глубже вникает в учение Ницше и видит, что здесь сокрыта его решающая мысль, он, несмотря на разговоры о бытии, не привносит эту мысль в сферу основного вопроса западноевропейской философии и тем самым не устанавливает действительной связи с учением о воле к власти. Если Боймлер не может соединить учение о вечном возвращении с политическим толкованием Ницше, то Ясперс не может всерьез воспринять это учение как нечто стоящее, потому что с его точки зрения в философии не существует понятийной истины и понятийного знания.

Если все-таки допустить, что у Ницше учение о вечном возвращении является сокровенным средоточием его метафизического мышления, то, быть может, издатель продемонстрировал неверный или односторонний подход, предпослав своду набросков к главному философскому произведению тот план, который определяющим заголовком делает «Волю к власти»?

На самом деле издатель показывает большую проницательность, выбирая среднюю из трех намеченных основных позиций внутри общего плана, так как самому Ницше сразу же пришлось сделать решительное усилие для того, чтобы через всю целокупность сущего выявить его основную черту как волю к власти. Это решение никогда не было для него чем-то окончательным, но если Ницше действительно был таким мыслителем, каков он есть, раскрытие воли к власти должно было непрестанно давать о себе знать в его осмыслении бытия сущего, то есть, для него, в осмыслении вечного возвращения того же самого.

Издание набросков к главному труду, выполненное в ракурсе воли к власти, является, наверное, наилучшим из возможных, но благодаря ему мы получаем еще кое-что. Никто не знает, что стало бы с этими набросками, если бы Ницше сам претворил их в задуманный им главный труд, однако то, чем мы сегодня располагаем, столь существенно, полно и (будучи рассмотренным в русле философии Ницше) окончательно, что создаются предпосылки для того, о чем, собственно, и идет речь: по-настоящему осмыслить подлинную философскую мысль Ницше. Это нам удастся еще лучше, если мы не станем придерживаться той последовательности, в которой отдельные отрывки предстают в позднейшем своде, ибо такое упорядочение отдельных фрагментов и афоризмов в рамках классификации, восходящей к самому Ницше, произвольно и несущественно. Речь идет о том, чтобы продумать эти отрывки в контексте подлинного вопрошания. Поэтому мы – учитывая порядок, предложенный в данном тексте – будем перескакивать с одного места на другое внутри того или иного раздела. Здесь в какой-то мере нам тоже не удастся избежать произвола, но при всем том наша главная задача остается неизменной: слушать самого Ницше и вместе с ним, через него и, таким образом, тут же вопреки ему, но в соотнесении со всем ходом западноевропейской философии, вопрошать о ее единственном и общем глубочайшем деле. Такую работу можно совершать только через ограничение, но для нас важно решить, где мы такое ограничение полагаем. Оно все равно предполагает и требует, чтобы все то, что в этой лекции не будет рассмотрено исчерпывающим образом, вы, взяв в руки «Волю к власти», со временем проработали сами в ракурсе того подхода, который здесь применяется.

Созидание «главного труда».

Прием перестановки в мышлении Ницше

Метафизическую позицию Ницше можно определить двумя положениями.

Основная черта сущего как такового есть «воля к власти». Бытие есть «вечное возвращение того же самого». Если мы в контексте нашего вопрошания основательно проанализируем философию Ницше в ракурсе обоих положений, мы выйдем за пределы позиции, занимаемой Ницше, а также за пределы всей существовавшей до него философии. Однако это выхождение как раз и дает нам возможность вернуться к Ницше. Оно должно произойти через толкование «воли к власти». План, начертанный и даже датированный самим Ницше (17 марта 1887 года), который книжное издание кладет в основу, имеет такой вид

В своем вопрошании мы тотчас обращаемся к третьей книге и на ней останавливаемся. Уже один ее заголовок, «Принцип утверждения новых ценностей», показывает, что здесь должно найти свое выражение нечто основополагающее и созидающее.

Мы видим, что в философии Ницше придает большое значение утверждению ценностей, точнее говоря, полаганию высшей ценности, в соответствии с которой и через которую решается, каким должно быть все сущее. Высшая ценность представляет собой нечто, от чего должно зависеть все сущее, поскольку оно призвано быть таковым. Поэтому «новое» полагание ценности будет утверждать по отношению к старому и устаревшему некую иную ценность, которая в будущем должна стать определяющей. В этой связи вторая книга посвящается критике прежних высших ценностей, причем подразумевается религия, а именно религия христианская, а также мораль и философия. Здесь Ницше часто говорит и пишет неоднозначно и двусмысленно, ибо сами религия, мораль и философия не являются высшими ценностями, но представляют собой основной способ их утверждения и осуществления. Только поэтому опосредованно они сами воспринимаются и утверждаются как «высшие ценности».

Критиковать прежние высшие ценности значит не просто опровергать их как неистинные, а обнаруживать их возникновение из тех положений, которые должны утверждать именно то, что отвергается вновь утвержденными ценностями. Поэтому критиковать прежние высшие ценности значит выявлять сомнительное происхождение совершавшегося полагания ценностей и тем самым – сомнительность самих ценностей. Этой критике, содержащейся во второй книге, в первой предпосылается описание европейского нигилизма. В соответствии с этим задуманная работа должна начаться с обстоятельного изображения этого основного явления западноевропейской истории (нигилизма), значение которого впервые с такой остротой уловил Ницше. Для Ницше нигилизм – не какое-то мировоззрение, которое где-то и когда-то заявляет о себе, а основная особенность совершающегося в западноевропейской истории. Там и только там, где нигилизм предстает не как учение или призыв, но как мнимая противоположность себе самому, он и оказывает свое воздействие. Нигилизм говорит об одном: высшие ценности обесцениваются. Это значит, что все, что в христианстве, в морали со времен поздней античности, в философии со времен Платона утверждалось как некие задающие норму положения и законы, утрачивает свою обязательную силу, то есть – как это всегда получается для Ницше – свою творческую силу. Для Ницше нигилизм никогда не предстает как всего лишь факт именно его эпохи или только XIX века. Нигилизм начинается уже в дохристианские века и в XX веке не заканчивается. Это историческое событие распространится и на ближайшие столетия, причем там и именно там, где ему начнут сопротивляться. Однако для Ницше нигилизм никогда не является лишь распадом, обесценением и разрушением, но также представляет собой основной способ того исторического движения, которое ни в коей мере не исключает некоего творческого взлета, но, напротив, взывает к нему и содействует его появлению. «Разложение», «физиологическое вырождение» и тому подобное – не причины нигилизма, а его следствия, и поэтому его нельзя одолеть одним лишь упразднением таких состояний. Его преодоление лишь замедляется, когда сопротивление ему обращается не на него самого, а только на причиненный им ущерб и упразднение этого ущерба. Требуются очень глубокие знания и еще более глубокая серьезность подхода, чтобы понять то, что Ницше называет нигилизмом.

Будучи неотъемлемой частью этого движения западноевропейской истории и предполагая неизбежную критику прежнего утверждения ценностей, новое их утверждение с необходимостью оказывается пере-оценкой всех ценностей. Поэтому подзаголовок, который на последнем этапе ницшевской философии становится заглавием, обозначает всеобщий характер противоборствующего нигилизму движения внутри самого нигилизма. Никакое историческое движение не может, так сказать, выпрыгнуть из истории и начаться совершенно самостоятельно. Оно становится тем историчнее, то есть тем исконнее утверждает историю, чем раньше преодолевает предшествующее ему в самой его основе, поскольку создает там новый порядок. Великий опыт истории нигилизма ныне сводится к тому, что всякое полагание ценностей остается бессильным, если недостает соответствующей позиции оценивания и соответствующего способа мышления. По существу, всякое утверждение ценностей должно не просто раскрывать свои возможности, чтобы вообще стать «понятным»: оно одновременно должно воспитывать тех, кто сумеет связать с новым утверждением новую позицию, чтобы нести это утверждение в будущее. Должны воспитываться новые потребности и притязания. На это уходит основная часть времени, которое история дает народам. Великие эпохи, будучи великими, наступают очень редко и длятся очень недолго, равно как величайшие времена в жизни отдельного человека приходятся на редкие мгновения. Новое утверждение ценностей вбирает в себя создание и укрепление тех потребностей и требований, которые соответствуют этим новым ценностям. Поэтому в четвертой книге работа завершается «воспитанием и дисциплиной».

Равным образом основной опыт, получаемый из истории утверждения ценностей, заключается в постижении того, что даже утверждение высших ценностей происходит не сразу, что никогда вечная истина не появляется на небе за одну ночь и нет такого народа в истории, которому когда-либо его истина, как говорится, просто упала в подол. Согласно Ницше все, кто утверждает высшие ценности, все, кто поистине созидает, и, прежде всего, новые философы, должны быть людьми испытующими; они должны идти своей дорогой и пролагать новые пути, зная, что у них нет ясной истины. Впрочем, из такого знания ни в коем случае не следует, что свои понятия они считают только фишками, которые можно менять на какие-то другие; из этого следует как раз обратное: строгость и непреложность мышления должны постигать свою укорененность в самих делах, неведомых прежней философии, ибо только в результате этого появляется возможность противоборства основных позиций и разбирательство становится действительным разбирательством и тем самым – действительным источником истины. Новые мыслители должны быть испытующими, то есть они должны, вопрошая, поверять само сущее его бытием и истиной и подвергать его испытанию. Поэтому, когда Ницше в подзаголовке к своему труду пишет об «опыте» переоценки всех ценностей, он употребляет это слово не для того, чтобы подчеркнуть свою скромность и намекнуть на то, что написанное им еще не совершенно: речь идет не об «эссе» в литературном смысле, а о ясном понимании позиции нового вопрошания, рождающегося из противоборства нигилизму. «Мы испытуем истину! Быть может, от этого человечество погибнет! Что ж, пусть так!» (XII, 410).

«Но мы, новые философы, мы не только начинаем с изображения действительной иерархии и ценностных различий среди людей, но как раз хотим противостать взаимоуподоблению и уравниванию: мы учим всяческой разобщенности, мы разверзаем доселе невиданные пропасти, мы хотим, чтобы человек стал злым как никогда прежде. Пока что мы и сами живем как чужие и потаенные друг для друга. Нам придется по многим причинам быть отшельниками и даже носить маски – и потому мы не слишком годимся для поисков равных себе. Мы будем жить одиноко и, пожалуй, изведаем мучения всех семи одиночеств. Если же мы случайно встретимся, готов побиться об заклад, что мы не узнаем или обманем друг друга» («Der Wille zur Macht», 988).

Прием, к которому прибегает Ницше, его способ утверждения новых ценностей заключается в постоянном переиначивании. У нас еще будет достаточно поводов более основательно разобраться в этом приеме, а пока для ясности приведем лишь два примера. Шопенгауэр видит в искусстве «успокоительное средство» для жизни, видит нечто такое, что утешает жизнь в ее убожестве и страдании, усмиряет волю, которая своим напором как раз и усугубляет всю бедственность существования. Ницше переиначивает сказанное и говорит, что искусство – это «стимулятор» жизни, оно является чем-то таким, что вселяет задор в эту жизнь и придает ей большую силу. «То, что вечно для жизни, влечет к вечной жизни…» (XIV, 370). Таким образом, «стимулятор» предстает как явная полярность «успокоительному».

Второй пример. На вопрос, что есть истина, Ницше отвечает: «Истина есть вид заблуждения, без которого не мог бы существовать определенный род живых существ. Ценность для жизни является последним основанием» («Der Wille zur Macht», n. 493). «Истина: в моем мышлении это не обязательно означает противоположность заблуждению – в принципиально важных случаях это просто взаимоотношение различных заблуждений» («Der Wille zur Macht», n. 535). Правда, было бы слишком поверхностно после таких слов заявлять о том, что для Ницше истинно все, что является заблуждением. Слова о том, что истина есть заблуждение, а заблуждение есть истина, можно понять только с учетом его принципиальной позиции по отношению ко всей западноевропейской философии начиная с Платона. Если мы это поняли, такие слова звучат уже не так странно. Стремление к переиначиванию у Ницше иногда превращается в осознанную страсть, которая, быть может, даже оборачивается некоторой нехваткой вкуса. Поговорка «хорошо смеется тот, кто смеется последним», превращается в «и кто сегодня смеется хорошо, смеется последним» (VIII, 67). Фраза «не видевшие и уверовавшие» превращается в «увидевшие и не уверовавшие». Он называет это «первой добродетелью постигающего», «величайшим искусителем» которого является «видимость» (XII, 241).

Для того, чтобы легко выявить используемый им прием перевертывания, не обязательно слишком глубоко погружаться в саму его мысль. Отыскивая образы, характерные для такого приема, методу Ницше и тем самым всей его философии бросали такой принципиальный упрек: переиначивание – это просто отрицание, а упразднение прежнего порядка ценностей еще не приводит к возникновению нового. Бросая такие упреки, всегда неплохо хотя бы предположить, что предусмотрительный философ вообще-то и сам, наверное, был достаточно проницательным, чтобы это предвидеть. Ницше не только считал, что благодаря такому пре-вращению возникает новый порядок ценностей: он ясно сказал, что благодаря этому такой порядок возникает «сам собой». Он говорит: «Если таким образом пала тирания прежних ценностей, если мы упразднили так называемый „истинный мир", тогда новый миропорядок должен сложиться сам собой». Итак, новое само возникает в результате простого упразднения! Можем ли мы считать, что Ницше думал именно так, или упразднение и переиначивание все-таки означают нечто иное, отличное от того, что можно представить с помощью расхожих понятий?

Каков принцип нового полагания ценностей?

Касаясь заголовка третьей книги, рассмотрением которой мы и ограничились, важно для начала в общих чертах просто прояснить ситуацию. «Принцип» восходит к principium, началу. Это понятие соответствует тому, что греки называли άρχή: то, от чего нечто определяет себя в отношении того, что оно есть и как оно есть. Принцип – это основание, на котором нечто стоит и которое властно проникает всю структуру и сущность этого нечто и направляет его. Принципы мы постигаем и как основоположения, но последние лишь потому – то есть производным образом – «принципы», что они нечто полагают как основание для чего-то иного. Однако само положение как положение никогда не может быть принципом. Принцип нового полагания ценностей представляет собой то, в чем утверждение этих ценностей как таковое обретает свое несущее и направляющее основание. Принцип нового полагания ценностей есть такое основание, которое нынешнее утверждение ценностей делает новым по отношению к прежнему. Такое утверждение должно быть новым, то есть новым оказывается не только то, что полагается как ценность, но, прежде всего, сам способ, которым вообще полагаются ценности. Когда Ницше бросают упрек в том, что он, по существу, был человеком нетворческим и не утвердил никаких новых ценностей, этот упрек требует обоснования. Однако к каким бы результатам оно ни привело, сам упрек не затрагивает того, чего, в сущности, прежде всего хотел Ницше: дать новое обоснование способа полагания ценностей, подвести под него новое основание. Поэтому если мы хотим хоть что-то понять из того, что здесь имеется в виду, заголовок третьей книги («Принцип нового полагания ценностей») надо читать в таком смысле: новое основание, из которого в будущем возникнет способ утверждения ценностей, на котором он, собственно, и покоится. Но как постичь это основание?

Если, судя по заголовку, в работе речь идет о воле к власти, если третья книга должна дать нечто основополагающее и созидающее, тогда упомянутый принцип нового полагания ценностей может быть лишь волей к власти. Как это понимать? Забегая вперед, мы сказали, что воля к власти называет первочерту всего сущего, она подразумевает то, что в сущем составляет подлинно сущее. Определяющий ход ницшевской мысли таков: если должно утвердиться то, что, в сущности, долженствует быть, что вследствие этого долженствует стать, тогда оно может лишь в том случае определить себя, если заранее существует истина и ясность относительно того, что, собственно, есть и что составляет бытие. Ибо как иначе можно определить, что долженствует быть?

В контексте этого самого общего рассуждения, окончательная непреложность которого еще не однозначна, Ницше говорит: «Задача – видеть вещи, как они есть!» (XII, 13). «Моя философия – вырвать человека из кажимости и будь что будет! И никакого страха перед возможностью гибели жизни!» (ebd. S. 18). И наконец: «Вы лжете о том, что есть, и потому у вас нет жажды того, что должно стать» (XII, 279).

Раскрытие воли к власти как основной черты сущего должно упразднить ложь в опыте и толковании этого сущего. Но не только это. Тем самым оно должно обосновать принцип, заложить основание, от которого берет начало полагание ценностей и в котором это полагание должно сохранять свою укорененность, ибо «воля к власти» в самой себе уже есть оценка и утверждение этих ценностей. Если мы постигаем сущее как волю к власти, тогда излишне долженствование, которое изначально должно тяготеть над сущим, дабы оно с ним сообразовывалось. Если жизнь сама есть воля к власти, тогда она сама и есть основание, principium полагания ценностей. Тогда не долженствование определяет бытие, а бытие определяет долженствование. «Когда мы говорим о ценностях, мы говорим, находясь в состоянии вдохновения, в той оптике, которой нас наделяет жизнь: она сама заставляет нас полагать ценности, сама через нас вершит их, когда мы их полагаем…» (XIII, 89).

Поэтому выявить принцип нового полагания ценностей значит прежде всего раскрыть волю к власти как основную черту сущего во всех его областях и сферах. Памятуя об этой задаче, издатель «Воли к власти» разделил третью книгу на четыре отдела:

Для обоснования такого деления можно было использовать неоднократные указания самого Ницше. Например, план I, 7 от 1885 года (XVI, 415): «Воля к власти. Опыт толкования всего происходящего. Предисловие о грозящей „бессмыслице". Проблема пессимизма». Затем следует такая очередность: «Логика. Физика. Мораль. Искусство. Политика». Перед нами обычные философские дисциплины, отсутствует только спекулятивная теология, что само по себе не случайно. Для того чтобы занять решающую позицию по отношению к толкованию сущего как воли к власти, важно помнить, что Ницше сразу включил сущее как целое в орбиту унаследованных дисциплин школьной философии.

Вторым вспомогательным средством, позволяющим распределить содержащиеся в рукописях афоризмы в соотнесении с названной главой, стал список, в котором сам Ницше пронумеровал 372 афоризма и разделил их на три книги, правда, в связи с позднейшим планом III, 6 (XVI, 424). Этот список напечатан в XVI, 454—467 и восходит к 1888 году.

Таким образом, план третьей книги «Воли к власти», в том виде, как она сегодня предстает перед нами, обоснован настолько хорошо, насколько это вообще возможно на основании сохранившихся рукописей.

Однако наше толкование третьей книги мы начнем не с первой главы («Воля к власти как познание»), а с четвертой, последней: «Воля к власти как искусство».

В эту главу входят афоризмы 794—853. Итак, мы начинаем с этой главы, и причины скоро станут ясными из самого ее содержания. Ближайшая задача заключается в том, чтобы спросить: в чем Ницше видит сущность искусства и как определяет его? Уже из заголовка становится ясно, что искусство есть форма воли к власти. Если же оно есть эта форма и если внутри целокупности бытия оно оказывается нам конкретно доступным, тогда, поняв, как Ницше осмыслял искусство, мы сразу же постигнем, что значит воля к власти. Однако для того чтобы выражение «воля к власти» перестало быть лишь словами, нам надо предварить толкование четвертой главы рассмотрением следующих вопросов: 1) Что понимает Ницше под этим выражением? 2) Почему не вызывает удивления тот факт, что основная особенность сущего определяется как воля?

Бытие сущего как воля в унаследованной метафизике

Начнем с последнего вопроса: понимание бытия всего сущего как воли отвечает лучшему и величайшему наследию, которым располагает немецкая философия. Идя от Ницше назад, мы сразу встречаем Шопенгауэра. Его основной труд, который в первую очередь пробудил у Ницше интерес к философии и, в конце концов, постепенно стал для него камнем преткновения, называется «Мир как воля и представление». Однако Ницше понимал волю совсем по-другому, и, кроме того, было бы недостаточно воспринимать его понимание воли просто как переиначивание шопенгауэровского понимания.

Главный труд Шопенгауэра появился в 1818 году и своим появлением он глубоко обязан уже напечатанным в ту пору основным трудам Шеллинга и Гегеля. Лучшим доказательством тому служит безмерная и пошлая брань, с которой Шопенгауэр обрушивался на них всю свою жизнь. Шеллинга он называет «вертопрахом», Гегеля – «неотесанным шарлатаном». В этой брани, которую и потом, подражая Шопенгауэру, часто возносили на философию, нет даже сомнительного достоинства какой-то особенной «новизны».

В одном из своих глубочайших произведений, а именно в статье «О сущности человеческой свободы», появившейся в 1809 году, Шеллинг сказал: «В конце концов, нет никакого другого бытия, кроме воления. Воление есть первобытие» (I, VII, 350). Гегель тоже в своей «Феноменологии духа» (1807) определял сущность бытия как знание, знание же – как нечто, сущностно равное волению.

Нет никакого сомнения в том, что и Шеллинг, и Гегель в своем толковании бытия как воли лишь по-своему осмысляли важную мысль другого великого немецкого философа, осмысляли понятие бытия у Лейбница, который определяет сущность бытия как изначальное единство perceptio и appetitus, представления и воли. Не случайно Ницше сам в «Воле к власти» дважды упоминает о Лейбнице в довольно важных местах. «Немецкая философия как целое – назовем великих: Лейбница, Канта, Гегеля, Шопенгауэра – представляет собой самый основательный вид доселе существовавших романтики и тоски по родине: томления по некогда бывшему наилучшему». И второе: «Гендель, Лейбниц, Гете, Бисмарк – типичны для сильной немецкой породы».

Правда, сказав о том, что учение Ницше о воле к власти зависит от Лейбница, Гегеля или Шеллинга, мы не можем с таким определением продвигаться дальше. Понятие «зависимости» не годится для того, чтобы постигать взаимоотношения между великими. Всегда зависит лишь малое от великого. Оно потому и «малое», что мнит себя независимым. Великий мыслитель велик тем, что он в труде других «великих» умеет уловить своим слухом их величайшее и самобытно его претворить.

Указывая на предшественников Ницше в учении о бытии как воле, мы должны не вычислять долю его зависимости от них, а лишь намекать на то, что в западноевропейской метафизике такое учение возникло не произвольно и что, быть может, его возникновение даже было необходимым. Всякое истинное мышление постигается самим мыслимым. В философии дóлжно мыслить бытие сущего: более высокого и строгого обязательства для мышления и вопрошания в ней просто нет. Все науки, напротив, всегда мыслят лишь какое-то одно сущее среди прочих, какую-то одну область сущего. Они непосредственно связаны только ею, да и то не полностью. Так как в философском мышлении господствует наивысшее обязательство, все великие мыслители думают об одном и том же, и тем не менее это одно и то же столь значительно и богато, что его никогда не может исчерпать кто-то один, но все вместе они еще сильнее обязывают друг друга. Постичь основную особенность сущего как волю – не установка каких-то отдельных мыслителей, а необходимость истории вот-бытия, которое ее обосновывает.

Воля как воля к власти

Прежде чем перейти к решающему, зададимся вопросом: что сам Ницше понимает под выражением «воля к власти»? Что значит воля? Что значит воля к власти? Для Ницше эти два вопроса едины, так как для него воля есть не что иное, как воля к власти, а власть – не что иное, как сущность воли. В таком случае воля к власти есть воля к воле, то есть воление – воление себя самого. Однако здесь требуется пояснение.

При таком подходе, как и при всяких сходных определениях тех понятий, которые притязают на постижение бытия сущего, необходимо помнить о двояком:

1. Точное определение понятия как перечисление признаков того, что надо определить, остается пустым и неистинным до тех пор, пока мы действительно не проследим все то, о чем идет речь, и не представим его перед своим внутренним взором.

2. Что касается осмысления ницшевского понятия воли, то здесь особенно важно учитывать следующее: если согласно Ницше воля как воля к власти является основной чертой всего сущего, тогда, определяя сущность воли, нам не надо обращаться к какому-то определенному сущему и к какому-либо особому способу бытия, чтобы потом, исходя из них, эту сущность толковать.

Таким образом, воля, проникая собой все сущее, не дает никакого непосредственного указания на то, откуда можно было бы выводить ее понятие как понятие бытия. Хотя Ницше никогда не говорит об этом напрямую и основательно, он знает, что здесь он задается весьма необычным вопросом.

Два примера помогут пояснить, о чем идет речь. Бытует расхожее представление о воле как о некоей душевной способности. Природа воли определяется из сущности души, а о душе, как известно, рассуждает психология. Под душой подразумевается особое сущее, отличное от тела или духа. Но если согласно Ницше воля определяет бытие любого сущего, тогда не воля есть нечто душевное, но душа есть нечто волевое. Однако тело и дух – тоже воля, поскольку вещи такого рода «есть». Кроме того, воля предстает как способность: способность мочь, быть в состоянии, иметь власть и осуществлять ее. Поэтому природа власти в себе (как и воли, согласно Ницше) определяется не тем, что кто-то характеризует ее как способность, ибо сущность способности коренится в сущности воли как власти.

Другой пример: воля предстает как вид причины. Мы говорим: этот человек делает дело не столько умом, сколько волей; воля что-то рождает, приводит к успеху. Но бытие-причина есть особый способ бытия, через который, следовательно, нельзя постичь бытие как таковое. Воля не есть действование. То, что обычно воспринимают как причиняющее (Bewirkende), как некую порождающую способность, само коренится в воле (ср. VIII, 80).

Если воля к власти характеризует само бытие, тогда уже нет ничего большего, что можно было бы определить как волю. Воля есть воля, но это формально верное определение больше ни о чем не говорит. Оно легко ведет к заблуждению, поскольку принято считать, что простому слову соответствует столь же простой предмет.

Поэтому Ницше и говорит: «Сегодня мы знаем, что она [„воля"] – лишь слово» («Сумерки идолов», 1888; VIII, 80). Этому соответствует и более раннее высказывание времен «Заратустры»: «Я смеюсь над вашей свободной и несвободной волей; ваша воля для меня – химера: нет никакой воли». Примечательно, что мыслитель, для которого основной особенностью всякого сущего является именно воля, говорит о том, что «нет никакой воли». Однако на самом деле Ницше имеет в виду, что нет той воли, которую доныне знают и именуют как душевную способность и всеобщее устремление.

В то же время Ницше постоянно вынужден говорить о том, что есть воля. Он, например, говорит: воля – это «аффект», воля – это «страсть», воля – «чувство», воля – «повеление». Однако не переходим ли мы в область души и душевных состояний, когда говорим о воле как «аффекте»? И не представляют ли собой аффект, страсть, чувство и повеление нечто отличное друг от друга? Быть может, тому, к чему мы здесь прибегаем для прояснения сущности воли, самому сначала надо быть достаточно ясным? Но что может быть темнее сущности аффекта и страсти и различия между ними? И как воля может одновременно быть всем этим? Мы едва ли можем пройти мимо этого вопрошания и этих раздумий, имея в виду ницшевское толкование сущности воли. Тем не менее они, наверное, не затрагивают решающего. Ницше сам подчеркивает: «Воление кажется мне прежде всего чем-то сложным, чем-то таким, что представляет собой единство только как слово» («По ту сторону добра и зла»; VII, 28). Здесь он прежде всего выступает против Шопенгауэра, для которого воля была чем-то самым простым и известным в мире.

Однако поскольку для Ницше воля как воля к власти характеризует сущность бытия, воля постоянно остается чем-то действительно искомым и нуждающимся в определении. Необходимо только, после того, как эта сущность однажды раскроется, отыскивать ее всюду, дабы больше не терять. Пока мы не будем говорить о том, является ли подход Ницше единственно возможным, в полной ли мере он вообще осознал всю самобытность вопрошания о бытии и основательно ли продумал необходимые и возможные пути. Ясно, что для Ницше при всей многозначности понятия воли и многообразия господствующих определений этого понятия оставалось только, опираясь на уже известное, пояснить то, что он имел в виду, и отбросить в сторону то, о чем он не думал (ср. общие замечания о понятиях философии в «По ту сторону добра и зла»; VII 31 и след.).

Когда мы пытаемся постичь воление во всем его своеобразии, которое как бы сразу и напрашивается, мы говорим: воление есть устремленность-к (hinzu), обращенность-на (auf etwas los); воление – это действие, направленное на что-либо. Но когда мы смотрим на какую-либо наличную вещь или наблюдаем за ходом какого-либо процесса, мы совершаем действие, о котором можно сказать то же самое: мы в своем представлении обращены на эту вещь, но в этом нет никакого воления. В простом наблюдении вещей мы не устремляемся к ним или от них: мы позволяем вещам быть именно вещами, как они есть. Быть на что-то направленным еще не значит волить, и все же в волении сокрыта такая направленность.

Мы можем «волить» какую-либо вещь, например, книгу или мотоцикл. Юноша проявляет «воление» по отношению к какой-либо вещи, то есть ему хотелось бы ее иметь. Такое хотение – не простое представление, а некое стремление, имеющее особый характер желания. Однако желание – это еще не воление. Тот, кто только желает, как раз не волит, а надеется на то, что обретет желаемое без какого-либо содействия со своей стороны. Но, быть может, в таком случае воление – это желание, приправленное каким-либо содействием со стороны желающего? Нет, воление вообще не желание, а собственно воление как таковое: подчинение себя своему приказанию, решимость самоповеления (Sichbefehlen), которая в себе уже есть исполнение. Однако, давая волению такое обозначение, мы неожиданно задействовали целый ряд определений, о которых не говорили, когда характеризовали то, к чему мы устремляемся, то есть направленность себя на что-либо.

Может показаться, что сущность воли лучше всего постигается тогда, когда эта направленность-на должным образом вырисовывается на фоне направленности на что-либо в смысле простого хотения, желания, стремления или просто представления. В таком случае воля полагается как чистое отношение простой направленности к чему-то (hinzu), обращенности на что-либо (auf etwas los). Однако такой шаг неверен. Ницше считает, что главное заблуждение Шопенгауэра заключалось в признании того, что существует нечто наподобие чистого воления, которое тем чище, чем неопределеннее волимое (das Gewollte) и чем меньше заявляет о себе волящий (der Wollende). Напротив, сущность воления выражается в том, что здесь волимое и волящий вбираются в само воление, пусть даже не во внешнем смысле, согласно которому мы и о стремлении можем сказать, что в него входит как стремящееся, так и то, к чему стремятся (Angestrebtes).

Решающий вопрос таков: как и на каком основании в волении к волению принадлежат волимое и волящий? Ответ: на основании воления и через воление. Воление волит волящего как такового и воление же полагает волимое как таковое. Воление есть решимость, направленная на себя, но на себя как на то, что в волении волит волимое, полагаемое как таковое. Каждый раз воля от себя привносит в свое воление пронизывающую его определенность. Тот, кто не знает, чтó он волит, совсем не волит и вообще не может этого делать: воления вообще просто не существует, «ибо воля, как аффект повеления, есть решающий признак самовластия и силы» («Die fróhliche Wissenschaft», 5 Buch, 1886; V, 282). В противоположность этому стремление может быть неопределенным – как по отношению к предмету устремленности, так и по отношению к самому устремляющемуся. В стремлении и напоре мы вовлечены в саму устремленность к чему-то и даже не знаем, что именно поставлено на карту. В простом стремлении к чему-то мы, по существу, не находимся лицом к лицу с самими собой, и поэтому здесь нет также и возможности устремиться за свои пределы, возвыситься над собой: мы просто стремимся и в таком стремлении решительным образом возвращаемся к себе – нет возможности волить выше себя. Часто подчеркивая повелительный характер воли, Ницше не имеет в виду предписание и указание на исполнение какого-либо действия; равным образом, он не имеет в виду и волевой акт в смысле решения: речь идет о самой решимости, о том, благодаря чему воление в своем полагании простирается на волящего и волимое, а также об этом простирании как утвержденной, непреложной решительности. По-настоящему повелевать – и это не следует отождествлять с простой отдачей приказов направо и налево – может только тот, кто не просто способен, но всегда готов сам принять повеление. Через эту готовность он сам ввел себя в круг внимающих повелению, ввел как того первого, чье повиновение служит мерилом для других. В этой выходящей за свои пределы решительности воления заключено господство-над, властительство (das Mächtigsein) над тем, что раскрывается в волении и удерживается в нем, в решимости, как постигнутое.

Само воление есть вырывающееся за свои пределы господство-над; воля в себе самой есть власть, а власть – в себе-постоянное-воление (in-sich ständige Wollen). Но тогда получается, что выражение «воля к власти» не имеет смысла? Да, на самом деле не имеет, как только мы начинаем понимать волю в смысле ницшевского понятия воли. И тем не менее Ницше, употребляя это выражение, решительно отмежевывается от расхожего понимания воли и особенно от того, как ее понимал Шопенгауэр.

В свою «волю к власти» Ницше вкладывает такой смысл: воля, как ее обычно понимают, есть, по существу, лишь воля к власти. Однако и в таком пояснении может скрываться недоразумение. Выражение «воля к власти» не подразумевает, что, хотя воля в соответствии с обычным представлением о ней являет собой некое вожделение, она все-таки стремится не к счастью и наслаждению, а к власти. Несмотря на то, что Ницше, стремясь дать хотя бы предварительное разъяснение этого вопроса, в некоторых местах говорит именно так, он, делая целью воли не счастье, наслаждение или самовыражение, а власть, меняет не только цель воли, но и ее сущностное определение. Согласно строго ницшевскому понятию воли власть никогда нельзя полагать как цель воли, как будто власть есть нечто такое, что можно изначально представить вне этой воли. Так как воля есть решимость, обращенная к себе самой как превосходящее самое себя господство, так как воля есть превозмогающее самое себя воление, она есть властность (Mächtigkeit), которая как бы овластлевает самое себя в своем стремлении к власти (die sich zur Macht ermächtigt).

Таким образом, выражение «к власти» всегда означает не какое-то дополнение к «воле», а разъяснение сущности самой воли. Только так разъяснив ницшевское понятие воли, мы поймем смысл тех наименований, с помощью которых Ницше часто отсылает нас к «сложному», звучащему для него в простом слове «воля». Волю – и, следовательно, волю к власти – он называет «аффектом» и даже говорит («Der Wille zur Macht», n. 688): «Моя теория сводилась бы к тому, что воля к власти представляет собой первобытную форму аффекта, что все прочие аффекты есть лишь ее виды». Кроме того, Ницше называет волю «страстью» или «чувством». Если такие обозначения мы будем воспринимать – как это, собственно, постоянно и происходит – в контексте обычной психологии, тогда легко возникает искушение сказать, что Ницше осмыслял сущность воли в ракурсе «эмоционального» и освобождал ее от ее неверного рационалистического истолкования, предпринятого идеализмом.

Здесь можно поставить два вопроса:

1. Что имеет в виду Ницше, подчеркивая, что в воле есть что-то от аффекта, страсти и чувства?

2. Что понимают под идеализмом, полагая, что идеалистическое понятие воли не имеет ничего общего с понятием воли у Ницше?

Воля как аффект, страсть и чувство

В последнем приведенном нами отрывке Ницше говорит о том, что все аффекты суть «виды» воли к власти, и когда возникает вопрос о том, что же такое воля к власти, Ницше отвечает: это изначальный аффект. Аффекты – это формы воли, воля же есть аффект. Такое определение называют порочным кругом. Расхожее разумение мнит себя на высоте, когда ему удается отыскать такую «логическую ошибку» даже у философа. Аффект есть воля, воля есть аффект. Мы уже знаем – по меньшей мере, приблизительно – что, когда речь заходит о воле к власти, встает вопрос и о бытии сущего, которое уже не определяется на основании какого-либо другого сущего, потому что само его определяет. Если мы вообще как-либо обозначаем бытие, если не хотим, чтобы это обозначение впустую повторяло уже сказанное, предлагаемое определение с необходимостью приходится брать из сущего, и круг замыкается. Однако в действительности дело выглядит не так просто. В рассматриваемом нами случае Ницше вполне обоснованно говорит о том, что воля к власти есть изначальная форма аффекта; он не говорит, что она и есть аффект, хотя нередко в мимолетной полемике у него встречается и такая манера выражения.

В какой мере воля к власти представляет собой изначальную форму аффекта, то есть то, что вообще составляет бытие аффекта? Что такое аффект? Ницше не дает на это ясного и точного ответа, равно как и на другие вопросы. Что такое страсть? Что такое чувство? Ответ («виды» воли к власти) не продвигает нас вперед, а ставит перед нами следующую задачу: исходя из того, что известно нам как аффект, страсть и чувство, выявить то, что характеризует волю к власти. Благодаря этому раскрываются определенные свойства, которые годятся для того, чтобы яснее обозначить и содержательно обогатить уже намеченные контуры сущностного понятия воли. Эту работу мы должны сделать сами. Однако упомянутые вопросы (что такое аффект, страсть, чувство?) остаются без ответа. Ницше сам нередко даже отождествляет все три понятия и следует расхожему и по сей день бытующему представлению. Тремя упомянутыми наименованиями, которые легко взаимозаменяются, принято описывать так называемую нерациональную сторону душевной жизни человека. Для обычного представления этого, наверное, достаточно, для истинного же знания нет и тем более нет, когда речь заходит о том, чтобы определить бытие сущего. Однако все это не годится и для того, чтобы углубить распространенные «психологические» объяснения аффектов, страстей и чувства. Прежде всего надо понять, что здесь речь идет не о психологии и даже не о психологии, подкрепленной физиологией и биологией, а о глубинном способе человеческого вот-бытия (Dasein), о том, как человек проживает это «вот», проживает ту открытость и в то же время сокровенность сущего, в которых находится.

Нельзя отрицать, что к аффектам, страстям и чувствам принадлежит и то, чем занимается физиология: определенные телесные состояния, изменения внутренней секреции, мускульные напряжения, нервные процессы. Однако зададимся вопросом о том, достаточно ли мы с метафизической точки зрения осмыслили все эти телесные состояние и само тело, чтобы тотчас что-то заимствовать из физиологии и биологии (что, правда, и сам Ницше повсюду делал себе во вред). Здесь надо как следует осмыслить одну вещь: вообще не существует каких-либо данных какой-либо науки, которые когда-либо можно было напрямую использовать в философии.

Как нам понять сущность аффекта, страсти и чувства, причем понять так, чтобы каждый раз это понимание было плодотворным для толкования сущности воли как ее понимал Ницше? Здесь мы можем предаваться анализу лишь в той мере, в какой он способствует прояснению ницшевской характеристики воли к власти.

Аффектом, например, является гнев, но когда мы говорим о «ненависти», мы имеем в виду не просто нечто отличное от «гнева». Ненависть – не просто другой аффект: это вообще не аффект, а страсть. Однако и то, и другое мы называем чувством. Мы говорим о чувстве ненависти и чувстве гнева. Гнев мы не можем предупредить и сдержать, он обрушивается на нас, захватывает, «аффицирует». Приступ гнева внезапен и неистов; мы возбуждаемся всем своим существом, он будоражит нас, то есть выводит из себя, причем настолько, что в приступе возбуждения мы уже не владеем собой. Говорят: он совершил это в состоянии аффекта. В народе очень верно подметили такую ситуацию, говоря, что человек, пришедший в возбужденное состояние и совершающий в нем какие-то действия, просто «не в себе». Находясь в таком возбуждении, мы действительно перестаем быть «в себе» и оказываемся «вне себя». Мы также говорим: он вне себя от радости.

Ницше учитывает этот существенный момент в аффекте, когда стремится охарактеризовать волю с данной точки зрения. Эта извергнутость из себя самого (Hinausgehobensein), потрясение всего нашего существа, когда мы в припадке гнева уже не владеем собой, это «не» ни в коей мере не означает, что, гневаясь, мы не возносимся над собой: напротив, как раз не-самообладание (Nicht-Herrsein), в которое мы ввергаемся, находясь в состоянии аффекта, в состоянии гнева, подчеркивает, что здесь властная вознесенность-над-собой (Über-sich-Herrsein) превращается в превознесенное над собой ис-ступление-из-себя самого (Über-sich-Hinaussein), в котором мы что-то утрачиваем. Противное мы называем недобрым. Гнев мы называем также не-волей, поневоле влекущей нас прочь от себя, причем так, что мы уже не сопутствуем самим себе, как в воле, но бы теряем себя; воля выступает здесь как не-воля. Ницше переиначивает существо дела: формальная сущность аффекта есть воля, но воля, рассматриваемая теперь лишь в ракурсе состояния возбужденности, ис-ступления из себя.

Так как Ницше говорит, что воление есть воление за свои пределы, в ракурсе вне-себя-бытия-в-аффекте (Über-sich-hinaus-sein-im-Affekt), он может сказать: воля к власти есть изначальная форма аффекта. Однако, стремясь охарактеризовать волю по существу, Ницше, по-видимому, хочет вспомнить и о другом аспекте, свойственном аффекту, а именно о том, что поражает и захватывает нас, когда мы находимся в таком состоянии. Как раз это и характеризует волю, хотя и в весьма неоднозначном смысле. Это воспринимается на уровне возможности, потому что сама воля – взятая в отношении к сущности человека – есть просто внезапный порыв, который вообще и приводит к тому, что мы, так или иначе, можем оказаться вне себя и зачастую оказываемся.

Само воление не может быть волимым. Мы никогда не можем решиться иметь волю, в том смысле, чтобы каким-то образом загодя обзавестись ею, так как такая решимость и есть само воление. Когда мы говорим, что он хочет проявить волю по отношению к тому-то и тому-то, то здесь под таким «проявлением воли» подразумевается ее обретение, схватывание себя во всем своем существе и проявление собственного господства над ним. Однако именно эта возможность и показывает, что мы всегда, так сказать, находимся в воле, причем даже тогда, когда не волим. Подлинное воление, проявляющееся во взрыве решимости, сказанное нами «да» есть то, благодаря чему упомянутый порыв всего нашего существа обрушивается на нас и вторгается в нас.

Так же часто, как аффектом, Ницше называет волю страстью. Отсюда, однако, нельзя сразу заключать, что он отождествляет аффект и страсть, даже если он и не дает точного и всеобъемлющего разъяснения сущностных различий и связи между аффектом и страстью. Есть основания предполагать, что Ницше знает различие между ними. Приблизительно в 1882 году он так пишет о своем времени: «Наша эпоха – эпоха возбуждения и как раз поэтому ее нельзя назвать эпохой страсти; она непрестанно горячится, ибо чувствует, что в ней нет тепла, она промерзает до костей. Я не верю в величие всех этих „великих событий", о которых вы говорите» (XII, 343). «Наперекор всему эпоха величайших событий станет эпохой мельчайших результатов, раз уж люди – резина, да еще такая тягучая». «Теперь есть только одно эхо, благодаря которому события приобретают „величие",– эхо газет» (XII, 344).

Почти всегда Ницше в смысловом отношении отождествляет страсть с аффектом, однако если, например, гнев и ненависть, или радость и любовь, не только отличаются друг от друга как один аффект от другого, но и различаются как аффект и страсть, тогда здесь необходимо дать более точное определение. К ненависти тоже нельзя прийти в результате решения, она, по-видимому, тоже обрушивается на нас внезапно, как и приступ гнева. Тем не менее такое «нападение» имеет совсем иную природу. Ненависть может внезапно выплеснуться в какой-нибудь поступок или выразить себя как-то еще, но только потому, что она уже овладела нами, потому что она уже давно закипала в нас и, как мы говорим, питалась нами; питать можно лишь то, что уже в нас присутствует и живет. В противоположность этому мы никогда не говорим, что гнев тоже можно питать и не считаем, что это возможно. Так как ненависть гораздо изначальнее гнева пронизывает все наше существо, она, как и любовь, собирает нас воедино, привносит в наше существо изначальную решимость и вводит нас в некое относительно продолжительное состояние, в то время как гнев, внезапно обрушившись на нас, так же скоро проходит или, как мы говорим, затухает. Ненависть, излившись, не затухает, но продолжает расти и крепнуть, она вгрызается в нас и поедает все наше существо. В то же время эта непрестанная замкнутость, которая через ненависть входит в человеческое вот-бытие, на самом деле не замыкает его, не делает слепым, но наделяет зрением и взвешенной оценкой. Гневающийся теряет рассудительность, ненавидящий доводит свою рассудительность и осмотрительность до «окончательно выверенной» злобы. Ненависть никогда не становится слепой, она всегда зорка, слеп лишь гнев. Любовь никогда не становится слепой, она всегда глубоко проницательна, лишь влюбленность слепа, мимолетна и уязвима, ибо это аффект, а не страсть. Страсть широко выплескивается наружу, раскрывает себя; в ненависти происходит то же самое, когда она постоянно и всюду преследует ненавидимое. Однако этот выплеск страсти не просто лишает нас головы: он собирает наше существо воедино и возвращает его на его исконную почву, он открывает эту почву только в таком собирании, и, таким образом, страсть есть то, через что и в чем мы утверждаемся в самих себе и проницательно овладеваем сущим вокруг нас и в нас.

Страсть, понятая таким образом, снова проливает свет на то, что Ницше называет волей к власти. Воля как господство над собой никогда не означает замыкания «я» в своих состояниях. Мы говорим, что воля есть раз-решимость (Ent-schlossenheit), в которой волящий самым широким образом вводит себя в сущее, чтобы удержать его в сфере своего действия. Теперь характерными становятся не приступ и возбуждение, а исполненный глубокой проницательности выплеск, который одновременно собирает наше существо воедино, существо, охваченное страстью.

Итак, аффект – это приступ слепого возбуждения, страсть – исполненный ясности, концентрирующий нас в самих себе выплеск в сферу сущего. Когда мы говорим, что гнев возгорается и затухает, что он не долог и что ненависть длится дольше, мы говорим и смотрим со стороны. Нет, ненависть или любовь не только длятся дольше, но и привносят в наше существование подлинную длительность и постоянство. Аффект такого сделать не может. Так как страсть возвращает нас в себя самое, освобождает нас в своих основах и одновременно влечет к ним, так как она одновременно является выплеском нашей сущности в просторы сущего, для нее характерны (если имеется в виду большая страсть) не только нечто расточительное и творчески изобретательное, не только возможность отдавать, но и просто необходимость делать это и в то же время сохранять безмятежное отношение к тому, что происходит с растраченным, характерно то покоящееся в себе превосходство, которое отличает всякую великую волю.

Страсть не имеет ничего общего с простым вожделением, это не разгоряченность нервов, не необузданность. Все названное, каким бы неистовым оно ни казалось, Ницше относит к утомлению воли. Воля – это только воля как устремляющееся-за-свои-пределы-воление (Über-sich-hinaus-Wollen), как воление-большего (Mehr-Wollen). Великую волю и великую страсть одинаково отличает тот покой медленного самодвижения (Sichbewegen), который, так сказать, не сразу дает ответ, тяжело реагирует, но не в результате какой-то неуверенности и неповоротливости, а по причине широко простирающейся уверенности и внутренней легкости того, что совершает свое превосхождение.

Кроме «аффекта» и «страсти» говорят также о «чувстве», и, быть может, даже о «восприятии» или – там, где все-таки имеется различие между аффектами и страстями – подводят оба эти вида чувства под одно общее понятие «чувства». Если сегодня мы подводим страсть под понятие «чувства», то нам кажется, что здесь утрачивается некая сила. Мы считаем, что страсть – это не просто чувство. Если же, напротив, мы не торопимся называть страсти чувствами, это еще не говорит о том, что для обозначения сущности страсти у нас есть какое-то более высокое понятие: это может просто указывать на то, что в отношении страсти мы используем далеко не самое возвышенное понятие. Так и есть на самом деле, хотя может показаться, что речь идет лишь об отыскании и надлежащем использовании слов. Тем не менее вопрос предполагает реальное дело, а именно:

1) выяснить, нет ли изначальной сущностной связи между тем, что сейчас наметилось как сущность аффекта и сущность страсти;

2) узнать, нельзя ли по-настоящему понять эту сущностную связь между тем и другим, постигнув сущность того, что мы называем чувством.

Сам Ницше не боится осмыслять воление просто как чувство: «Воление: напирающее чувство, весьма приятное! Это явление, которое сопутствует всякому излитию сил" (XIII, 159). Так что же, получается, что воление – это чувство наслаждения? «Наслаждение есть лишь симптом чувства достигнутой власти, различие в осознании (оно [живущее] стремится не к наслаждению, но наслаждение привходит тогда, когда достигается то, к чему стремились: наслаждение лишь сопутствует, оно не двигает)» (688). Но тогда получается, что воля – лишь «явление, сопутствующее» излитию сил, некое сопутствующее чувство наслаждения? Как это согласуется с тем, что было сказано о сущности воли и в частности с результатами сравнения аффекта и страсти? Ведь там воля представала как подлинно ведущее и господствующее, равнозначное самому господству; надо ли теперь сводить ее до уровня одного лишь сопутствующего чувства наслаждения?

Читая такие отрывки, мы хорошо видим, как мало пока Ницше заботится о том, чтобы представить свое учение как обоснованное и единое целое. Мы знаем, что он только стал на этот путь, решился на это; нельзя сказать, что он равнодушен к этой задаче, но дело в том, что он не очень помнит о ней, ибо знает, как может знать только созидающий, что все, что со стороны выглядит лишь как подытоживающее изложение, на поверку является действительным оформлением того дела, в котором вещи объединяются так, что обнаруживают свою подлинную сущность. И все-таки пока Ницше остается в пути и для него все важнее становится непосредственная характеристика того, к чему он стремится. Исходя из этого, он прямо говорит на языке своего времени и современной ему «науки», причем его не страшат сознательные преувеличения и односторонние построения мысли, он считает, что на таком пути своеобычность (Andersartige) его лица и вопрошания как можно ярче вырисовывается на фоне всего расхожего и привычного. Но при таком образе действий он всегда обозревает и целое и, так сказать, вдается в односторонности. Грустно, конечно, когда его читатели, понимают такие высказывания внешним образом, видя только то, что он им сейчас предлагает, воспринимают их как его весьма частное мнение или слишком легко опровергают его, основываясь на таких разрозненных выражениях.

Если на самом деле воля к власти является первочертой всего сущего и если теперь Ницше определяет волю как сопутствующее чувство наслаждения, то отсюда не следует, что оба понимания воли можно тотчас же объединить. Не следует и навязывать ему мысли, согласно которой суть бытия заключается в том, чтобы сопутствовать чему-то другому в качестве чувства наслаждения, причем сопутствовать опять-таки какому-то сущему, бытие которого сначала следовало бы определить. Остается лишь один выход: признать, что определение воли как сопутствующего чувства наслаждения, определение, которое поначалу удивляет, если воспринимать его в контексте всего уже сказанного, не должно восприниматься ни как полагание определенных границ сущностному определению воли, ни как какое-то одно определение среди прочих; что оно загодя указывает на нечто, существенно принадлежащее ко всей сущностной полноте воли. Но если это так, если в нашем первом изложении мы дали набросок сущностному строению воли, тогда определение, даваемое теперь, должно вписаться в ее общий абрис.

Итак, «воление: напирающее чувство, весьма приятное!» Чувство – это способ, с помощью которого мы обнаруживаем себя в нашем отношении к сущему и тем самым одновременно в нашем отношении к самим себе; это то, каким образом мы одновременно настраиваемся на сущее, которое не есть мы, и на сущее, которое есть мы сами. В чувстве раскрывается и остается открытым то состояние, в котором мы со-стоим в отношениях к вещам, к самим себе и к окружающим нас людям. Чувство само по себе есть такое открытое себе самому состояние, в котором, так сказать, простирается наше существование. Человек – не существо, которое мыслит и вдобавок волит, причем так, что потом к мышлению и волению присоединяются еще и чувства (для какого-либо приукрашивания или усугубления ненависти): чувство наличествует изначально, но так, что ему сопринадлежат (mitgehören) мышление и воление. Теперь важно лишь понять, что чувство имеет свойство раскрываться и сохранять состояние открытости (Offenhalten), и поэтому, в зависимости от его вида, оно также обладает свойством сокрытия (Verschlieβen).

Однако если воля есть за-пределы-себя-воление (Über sich-hinaus-Wollen), тогда в этом «за-пределы-себя» воля не просто забывает о себе, но вбирает себя в воление. Волящий волит себя вглубь своей воли, и это означает, что в волении является само воление и тем самым единство волящего и волимого. В существе воли, в раз-решимости заключается то, что воля сама раскрывает себя, и, стало быть, не только через какое-либо привходящее действие, через наблюдение за процессом проявления воли и последующим размышлением по этому поводу: воля сама обладает характером раскрывающей открытости. Любое проницательное самонаблюдение и анализ никогда не обнаруживают нас самих, нашу самость и характер ее существования. В волении же, равно как и в неволении (Nichtwollen) мы выводим себя на свет, причем так, что он сам впервые загорается через это воление. Воление – это всегда принесение-себя-к-себе-самому (Sich-zu-sich-selbst-bringen) и тем самым пребывание, самонахождение, (Sich-befinden) в самозабвении   (Über-sich-hinweg),   удерживание-себя   (Sichhalten) в состоянии влечения от чего-либо и к чему-либо (von etwas weg zu etwas hin). Поэтому воля имеет характер чувства, открытости состояния, причем здесь, в момент воления, в момент забвения памятования о себе, это состояние предстает как неодолимое влечение.  Поэтому волю можно понимать как «влекущее чувство». Она представляет собой не только чувство чего-то влекущего, но есть само влекущее и даже «весьма приятное». То, что раскрывается в воле – само воление как раз-решимость – приятно тому, кому оно раскрывается, то есть самому волящему. В волении мы встречаемся с самими собой, каковы мы есть на самом деле. Только в самой воле мы улавливаем себя в своем сокровеннейшем существе. Волящий как таковой есть волящий-за-пределы-себя; в волении мы познаем себя как самих себя превосходящие; господство-над, достигнутое тем или иным образом, становится ощутимым; наслаждение наделяет нас уже достигнутой и возрастающей властью к познанию. Поэтому Ницше и говорит о «сознаваемости различия».

Если здесь чувство и воля постигаются как «сознание», как «знание», в этом самым ярким образом проявляется момент раскрытия чего-то в самой воле, однако раскрытие – не созерцание, а чувство. Это означает, что наличествует само воление, оно раскрыто в себе самом и по отношению к чему-либо. Воление есть чувство (состояние как настроенность). Поскольку теперь воля обладает уже намеченным многообразием выходящего-за-свои-пределы-воления, и все это раскрывается в целом, можно сделать вывод о том, что в волении сокрыто многоликое чувство. В сочинении «По ту сторону добра и зла» Ницше пишет:

«Во всяком волении, во-первых, есть множество чувств: чувство устремленности прочь от чего-либо, чувство устремленности к чему-либо, чувство самого этого „прочь" и «к», затем сопутствующее мускульное чувство, которое в силу определенной привычки сразу же начинает играть, как только мы «волим», еще не двигая «руками и ногами» («Jenseits von Gut und Böse», VII, 28 f)·

Ницше называет волю то аффектом, то страстью, то чувством, и это значит, что за незамысловатым словом «воля» он усматривает нечто более целокупное, более изначальное и в то же время более богатое. Когда он называет ее аффектом, речь идет не о простом отождествлении, а о характеристике воли в отношении к тому, что выявляет аффект. То же самое относится к понятиям «страсти» и «чувства». Можно пойти еще дальше и все переиначить. То, что обычно знают как аффект, страсть и чувство, для Ницше, по существу, есть воля к власти. Поэтому «радость» (обычно воспринимаемую как аффект) он постигает как «чувствование-себя-более-сильным» (Sich-stärker-fϋhlen), как чувство выхода за пределы себя самого и чувство возможности такого выхода:

«Чувствование себя более сильным – или, иначе говоря, радость – всегда предполагает сравнение (но не обязательно с другими, а с собой, находящимся в состоянии возрастания и даже не знающим заведомо меру сравнения») («Der Wille zur Macht», n. 917).

Здесь имеется в виду та «осознанность различия», которая не является знанием в смысле простого представления и ознакомления.

Радость не предполагает какого-то неумышленного сравнения: она в себе есть не сообразующееся с познанием принесение-нас-к-нам-самим (Uns-zu-uns-selbst-bringen), а само это принесение, но только чувствующее, совершающееся как нас-превозмогание (Über-uns-weg). В радости не предполагается уравнивания: в ней впервые со-порождается и раскрывается неравенство, которое состоит в выхождении-за-свои-пределы.

Если рассматривать все это не изнутри, а со стороны и к тому же вооружившись мерилом обычной теории познания и сознания – независимо от того является ли эта теория идеалистической или реалистической – тогда можно заявить, что ницшевское понятие воли осмысляется им в контексте эмоций, в ракурсе чувства жизни и потому, помимо прочего, оно биологично. Все это правильно, но с одной оговоркой: такое объяснение помещает Ницше в тот круг представлений, из которого он хотел бы выбраться. Это касается и того подхода, который противопоставляет ницшевское «эмоциональное» понимание воли «идеалистическому» ее пониманию.

Идеалистическое толкование

ницшевского учения о воле к власти

Итак, мы переходим ко второму из двух поставленных выше вопросов. Он звучит так: что понимают под идеализмом, когда считают, что ницшевское понятие воли не имеет ничего общего с «идеалистическим» понятием?

Вообще «идеалистическим» можно назвать способ рассмотрения, обращенный к идеям. При этом «идея» означает то же, что и представление. Представлять же значит смотреть в широком смысле: ίδείν. В какой мере прояснение сущности воли дает возможность усмотреть в ней черты представления?

Воление есть род вожделения и стремления. Греки называют это όρεξις; в Средние века и Новое время появились термины appetitus и inclinatio. Простым стремлением и влекомостью, является, например, голод как влечение к пище и ее домогательство. Само это влечение как таковое не дает покоя животному, и не обязательно, что оно при этом нечто видит; животное не представляет эту пищу как таковую и стремится к ней не как к пропитанию. Стремление не знает, чего оно волит, потому что оно вообще не волит, и все-таки оно устремляется к своему предмету, хотя никогда – к нему как таковому. Тем не менее воля как стремление не является слепым порывом. Вожделенное, предмет устремленности как таковой со-представляется, со-присутствует во взоре, предстает как со-воспринимаемый, со-выслушиваемый.

Брать что-либо в представлении и размышлять над этим по-гречески означает νοείν. Предмет устремления, όρεκτόν, в волении одновременно предстает как представимое, νοητόν. Однако это никогда не означает, что воление и есть представление – в том смысле, что к представляемому просто добавляется стремление к самому предмету представления: как раз наоборот. В качестве ясного подтверждения этому можно привести слова Аристотеля из его трактата «О душе», περί ψυχής.

Переводя греческое ψυχή словом «душа», мы не должны думать о душевном в смысле каких-либо переживаний, думать о том, что осознается в «ego cogito», а также о «бессознательном». У Аристотеля ψυχή подразумевает принцип живого как такового, подразумевает то, что делает живое живым и властно проникает его сущность. В упомянутом трактате обсуждается сущность жизни и ступени живого.

В нем нет ни психологии, ни биологии. В данном трактате содержится метафизика живого, к которому принадлежит и человек. Живое есть движущее себя через себя самого, самодвижущееся. Здесь под движением подразумевается не только перемена места, но и всякое самоизменение и действие. Высшая ступень живого – человек, а основной способ его самодвижения – действие, πράξις. Возникает вопрос: каково определяющее начало, какова άρχή этого действия, то есть продуманного действования и осуществления? Что в нем является определяющим: представляемое как таковое или сам предмет устремлений? Чем определяется представляющее стремление: представлением или вожделением? Иначе говоря: является ли воля представлением – и тем самым определяется идеей – или нет? Когда говорят, что воля в своей сущности есть представление, такое учение о воле называется «идеалистическим».

Что говорит о воле Аристотель? В десятой главе третьей книги речь идет об όρεξις, вожделении. Здесь в частности говорится (433а 15 и след): καί ή όρεξις ένεκά του πάσα οϋ γάρ ή όρεξις, αϋτη άρχή τοΰ πρακτικοΰ νοΰ τό δ έσχατον άρχή τής πράξεως. Ώστε εύλόγως δύο ταΰτα φαίνεται τά κινοΰντα, όρεξις καί διάνοια πρακτική τό όρεκτόν γάρ κινεί, καί διά τοΰτο ή διάνοια κινεί, ότι άρχή αύτής έστι τό όρεκτόν. «Всякое вожделение также имеет цель, а то, к чему имеется вожделение, есть то самое, откуда определяется размышляющий разум как таковой; последнее и есть то, из чего определяется действие. Поэтому вполне обоснованно эти две способности очерчиваются как движущие: вожделение и размышляющий разум, ибо в вожделении движет вожделенное, а разум, представление, движет лишь потому, что в вожделении представляет вожделенное».

Такое понимание воли стало определяющим для всего западноевропейского мышления, и по сей день оно достаточно распространено. В Средние века voluntas предстает как appetitis intellectualis, то есть όρεξις διανοητική, вожделение, к которому принадлежит сообразующееся с разумом представление. Для Лейбница agere, действие, perceptio и appetitis существуют в единстве; perceptio есть ίδέα, представление. Для Канта воля представляет собой ту способность вожделения, которая действует сообразно пониманию, то есть так, что при этом само волимое как в общем и целом представляемое является определяющим для действия. Однако хотя представление отличает волю как способность вожделения от просто слепого стремления, само оно в воле не выступает как подлинно движущее и волящее. Лишь такое понимание воли, которое необоснованно делает представление (ίδέα) первенствующим, можно было бы охарактеризовать как идеалистическое. Такое понимание действительно встречается. В Средние века к такому истолкованию воли склоняется Фома Аквинский, хотя и тут вопрос не решается однозначно. Надо сказать, что в целом великие мыслители в понимании воли никогда не отдавали предпочтения представлению.

Если под идеалистическим истолкованием воли мы понимаем такой подход, при котором подчеркивается, что вообще представление как таковое, мышление, знание, понятие существенным образом принадлежат воле, тогда, конечно, толкование воли, предлагаемое Аристотелем, идеалистично, равно как и толкования Лейбница, Канта и, наконец, самого Ницше. Доказательство тому легко представить: достаточно до конца прочитать то место, где Ницше говорит, что воля состоит из множества чувств:

«Как чувства, причем, самые разные, надо признать неотъемлемой частью воли, так, во-вторых, надо отнестись и к мыслям: в каждом волевом акте есть одна направляющая мысль, и ни в коем случае нельзя думать, что мы можем отделить эту мысль от „воления" и при этом якобы еще останется воля!» (VII, 29).

Сказано вполне ясно, причем не только в адрес Шопенгауэра, но и всех тех, кто любит ссылаться на Ницше, ополчаясь против мышления и власти понятия.

Непонятно, как, имея в виду эти вполне ясные высказывания, можно все-таки не склоняться к идеалистическому толкованию его учения о воле. Принято считать, что ницшевское понимание воли не имеет ничего общего с ее толкованием в немецком идеализме. Однако и туда переходит кантовское и аристотелевское понятие воли. Для Гегеля знание и воление – одно и то же. Это означает, что истинное знание уже предстает как действие, а действие есть лишь знание. Шеллинг даже говорит, что подлинно волящее в воле есть разум. Разве это не вполне законченный идеализм, если под ним понимать сведение воли к представлению? Однако тот же Шеллинг, будучи слишком категоричным в своих словах, хочет подчеркнуть как раз то, что в воле выделяет и Ницше, когда говорит, что воля есть повеление: ведь когда Шеллинг говорит о «разуме», а прочий немецкий идеализм – о знании, речь идет не о способности представления, как считает психология, не о действовании, которое лишь созерцательным образом сопутствует прочим проявлениям душевной жизни. Знание означает открытость бытию, которое есть воление, а на языке Ницше – «аффект». Сам Ницше говорит так: «Воление есть повеление: повеление же есть некийаффект (представляющий собой внезапный выброс силы) – напряженный, ясный, устремленный лишь к одному, глубочайшая убежденность в превосходстве, уверенность, которой повинуются» (XIII, 264). Ясно, напряженно, сосредоточенно устремляться к чему-либо есть не что иное, как – в самом строгом смысле слова – пред-держать что-то перед собою, пред-ставлять его себе; разум, говорит Кант, есть способность представления.

Никакое обозначение воли не встречается у Ницше так часто, как только что названное: воление есть повеление; в воле сокрыта повелевающая мысль; в то же время никакое другое понимание воли не может так решительно подчеркнуть и существенность (Wesentlichkeit) знания и представления, существенность разума в воле, как это.

Поэтому если мы хотим как можно ближе подойти к ницшевскому пониманию воли и остаться при нем, нам лучше держаться подальше от всех прочих ее наименований. Называть же это понимание идеалистическим или неидеалистическим, предполагающим эмоцию или биологическим, рациональным или иррациональным значит каждый раз искажать суть дела.

Воля и власть. Сущность власти

Теперь мы можем и, по-видимому, даже должны выстроить по порядку все данные определения сущности воли и выработать одно-единственное определение (дефиницию). Итак, воля как вырывающееся за свои пределы господство-над, воля как аффект (возбуждающий напор), воля как страсть (рывок, простирающийся вширь сущего), воля как чувство (наличность к-себе-самому-стояния (Zu-sich-selbst-stehen) и, наконец, воля как повеление. Затратив некоторые усилия, можно было бы, конечно, выработать формально чистую «дефиницию», вбирающую в себя все упомянутое. Однако мы не будем это делать, но не потому, что не придаем никакого значения строгим и однозначным понятиям. Напротив, мы ищем их, но понятие вовсе не является понятием – по меньшей мере, в философии – если оно не утверждено и обосновано так, что дает возможность постигаемому им стать для него самого мерилом и поприщем (Bahn) вопрошания, вместо того чтобы скрывать его под покровом голой формулы. Однако то, что здесь должно быть постигнуто понятием «воли» (как основная особенность сущего), то есть бытие, еще не достаточно приблизилось к нам или, точнее, мы к нему.

Уразумение и познание – это не просто проявление своей осведомленности в понятиях, а постижение уловленного понятием; постигать бытие значит сознательно оставаться открытым для его вторжения, открытым для его при-сутствования. Если мы поразмыслим о том, что на самом деле должно означать слово «воля» (сущность самого сущего), тогда станет понятно, сколь беспомощным остается это весьма обособленное слово, причем даже тогда, когда мы наделяем его сопутствующей дефиницией. Поэтому Ницше и говорит:

«Воля – это допущение, которое мне больше ни о чем не говорит. Для познающего нет воления» (XII, 303).

Из этого не надо делать вывод о том, что, дескать, усилие, направленное на то, чтобы постичь сущность воли, безнадежно и ничтожно, и поэтому все равно, какое слово и понятие мы используем, говоря о «воле» – все, мол, остается на наше усмотрение. Напротив, мы должны в первую очередь и непрестанно вопрошать, исходя из существа самого дела. Только так мы придем к пониманию и правильному употреблению этого слова.

Для того чтобы сразу лишить слово «воля» этой пустоты, Ницше говорит: «воля к власти». Всякое воление есть воление-быть-бόльшим (Mehr-sein-wollen). Как только эта воля угасает, власть перестает быть властью, хотя силой она продолжает удерживать то, чем овладела. В воле как волении-быть-бόльшим, в воле как воле к власти, по существу, сокрыто возрастание, возвышение, ибо только постоянно возвышаясь высокое может удерживать себя на высоте, в вышине. Падению можно противостоять только властным возвышением, а не простым сохранением прежней высоты, потому что иначе дело кончится обычным истощением. В «Воле к власти» Ницше говорит (702):

«Человек, всякая малейшая часть живого организма, хотят одного – еще власти».

«Возьмем простейший пример, пример примитивного пропитания: протоплазма простирает свои псевдоподии, чтобы отыскать что-либо ей противостоящее – не по причине голода, а ради воли к власти. Затем она пытается это одолеть, приспособить к себе, присоединить. То, что называют „пропитанием", есть лишь вытекающее отсюда явление, полезное применение изначальной воли к тому, чтобы стать сильнее».

Итак, воление есть воление-стать-сильнее (Stärker-werden-wollen). Здесь Ницше тоже переиначивает и отвергает взгляды современников, особенно дарвинизм. Поясним вкратце: жизнь стремится не просто к самосохранению, как полагает Дарвин, но к самоутверждению. Стремление сохранить себя ограничивается уже наличествующим, коснеет в нем, теряется в нем и, таким образом, перестает видеть себя самое, свою собственную сущность. Самоутверждение, то есть воление остаться в тверди, являет собой непрестанное возвращение в сущность, в начало. Самоутверждение есть исконное утверждение сущности.

Воля к власти никогда не является волением чего-то отдельного, действительного. Она затрагивает бытие и сущность сущего, является им самим. Поэтому можно сказать, что воля к власти всегда есть воля сущности, и хотя Ницше не мыслит это так категорично, в принципе он имеет в виду именно это, ибо в противном случае было бы невозможно понять, что он имеет в виду, когда говорит о возрастании воли («больше власти»): речь идет о воле к власти как о чем-то созидающем. Такая характеристика тоже чревата недоразумением, поскольку часто дело выглядит так, как будто в воле к власти и через нее должно быть нечто произведено. Решающим является не произведение чего-то в смысле изготовления, а превознесение и превращение, решающим оказывается иное-чем, сущностно иное. Поэтому к созиданию сущностно принадлежит императив разрушения. В разрушении полагается противоборствующее, ненавистное и злое; оно необходимо принадлежит созиданию, то есть воле к власти и, следовательно, самому бытию. К сущности бытия принадлежит ничтожествующее (Nichtige), причем не просто как некое ничто пустоты, а как властвующее «нет».

Мы знаем, что немецкий идеализм осмыслял бытие как волю. Кроме того, эта философия отваживается мыслить ничтожествующее как принадлежащее бытию. Достаточно вспомнить о том, что Гегель говорит в предисловии к «Феноменологии духа». Он говорит об «огромной силе негативного». «Это – энергия мышления, чистого „я". Смерть, если мы так назовем упомянутую недействительность, есть самое ужасное, и для того, чтобы удержать мертвое, требуется величайшая сила. Бессильная красота ненавидит рассудок, потому что он от нее требует того, к чему она не способна. Но не та жизнь, которая страшится смерти и только бережет себя от разрушения, а та, которая претерпевает ее и в ней сохраняется, есть жизнь духа. Он достигает своей истины, только обретая себя самого в абсолютной разорванности. Дух есть эта сила не в качестве того положительного, которое отвращает взоры от негативного, подобно тому как мы, называя что-нибудь ничтожным или ложным, тут же кончаем с ним, отворачиваемся и переходим к чему-нибудь другому; но он является этой силой только тогда, когда он смотрит в лицо негативному, пребывает в нем» [Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа. СПб. 1992. С. 17. Пер. Г. Шпета].

Таким образом, немецкий идеализм отваживается даже зло мыслить как принадлежащее сущности бытия. Величайший шаг в этом направлении сделал Шеллинг в своей статье «О сущности человеческой свободы». Ницше сохранял исконную и зрелую связь с историей немецкой метафизики и поэтому не мог не обратить внимания на силу мыслящей воли в немецком идеализме. Вот почему однажды он написал:

«Значение немецкой философии (Гегель): продумать пантеизм, в котором зло, заблуждение и страдание не воспринимаются как доводы против Божественности. Этим величественным начинанием злоупотребили власти (государство и т. д.), как бы подтверждая разумность непосредственно господствующего. Шопенгауэр, напротив, предстает как упрямый моралист, который, ради того чтобы сохранить свое право на нравственную оценку, превращается в неприемлющего мир и, в конце концов, в „мистика"» («Wille zur Macht», n. 416).

Помимо прочего этот отрывок ясно показывает, что Ницше никогда не желал принимать участия в ниспровержении, принижении и поругании немецкого идеализма, то есть той кампании, начало которой приблизительно в середине XIX века положили Шопенгауэр и другие. Где-то в середине прошлого столетия философия Шопенгауэра, которая с 1818 года приобрела законченный вид, начала оказывать свое влияние в широких кругах общественности. Яркой картиной тогдашнего увлечения этим философом, охватившего молодых людей, могут служить письма юного Фридриха Карла фон Герсдорфа, адресованные Ницше. Оба дружили со времен своей учебы в школе Пфорта. Особенно важны письма Герсдорфа, написанные Ницше в 1870-1871 годах. (См. письма барона Карла фон Герсдорфа Фридриху Ницше, изданные Карлом Шлехтой: «Die Briefe des Freiherrn Carl von Gersdorff an Friedrich Nietzsche» [hrsg. v. K. Schlechta] I. Teil: 1864-71, Weimar 1934; II. Teil 1871-74, Weimar 1935).

Шопенгауэра усердно читали все образованные люди, воспринимая его труды как философскую победу над немецким идеализмом. Однако в ту пору Шопенгауэр занял первое место в философии не потому, что его философия как таковая на самом деле одолела немецкий идеализм, а потому, что немцы просто не сумели одолеть этот самый идеализм, уже будучи не в силах подняться на его высоты. Такое крушение сделало Шопенгауэра великим человеком, и в результате философия немецкого идеализма, воспринимаемая в контексте его банальностей, стала чем-то диковинным и странным и была предана забвению. Лишь окольными, кружными путями возвращаемся мы в ту эпоху немецкого духа, и все-таки мы еще очень далеки от подлинно исторического отношения к нашей истории. Ницше чувствовал, что именно здесь и совершалось упомянутое «величественное начинание» метафизического мышления, однако дело не пошло дальше этого предчувствия, да и не должно было пойти, ибо десять лет работы над главным произведением не давали ему возможности спокойно прогуляться по просторным залам систем, возведенных Гегелем и Шеллингом.

Итак, воля в себе одновременно созидает и разрушает. Властвование-за-пределы-себя всегда также есть уничтожение. Все перечисленные моменты воли – выход-за-пределы-себя, возрастание, повеление, созидание, самоутверждение – говорят вполне ясно, чтобы понять, что воля в себе уже есть воля к власти; власть означает не что иное, как действительность воли.

Перед тем как дать общую характеристику ницшевского понятия воли, мы вкратце упомянули о прошлом метафизики, чтобы стало ясно, что понятие бытия как воли не содержит в себе ничего странного. Однако то же самое касается и характеристики бытия как власти. Каким бы самобытным ни оставалось ницшевское толкование бытия как воли к власти и как бы мало он ни осознавал, в какой исторической связи находится понятие власти как определения бытия, именно благодаря такому толкованию бытия сущего Ницше, вне всякого сомнения, вступает в самую сокровенную и самую широкую область западноевропейского мышления.

Сущность власти (не говоря о том, что для Ницше власть означает то же самое, что и воля) так же сложна, как и сущность воли. Для прояснения этого факта мы могли бы поступить примерно так же, как поступали, приводя отдельные определения воли, которые дает Ницше. Однако сейчас надо подчеркнуть лишь два момента, касающиеся сущности власти.

Ницше часто отождествляет власть с силой, хотя последняя и не получает более точного определения. Сила, способность, сосредоточенная в себе и готовая к действию, возможность осуществления чего-либо есть то, что греки и, прежде всего, Аристотель, обозначают как δύναμις. Однако власть есть также властная осуществленность в смысле совершения господства, действование силы, по-гречески ένέργεια. Власть есть воля как за-пределы-себя-воление, но как раз поэтому она есть к-себе-самой-возвращение (Zu-sich-selbt-kommen), нахождение и утверждение себя в замкнутой простоте сущности, по-гречески έντελέχεια. Для Ницше власть одновременно означает все названное: δύναμις, ένέργεια, έντελέχεια.

В собрании трактатов, известных нам под именем аристотелевской «Метафизики», есть один (книга II (IX) «Метафизики»), в котором о δύναμις, ένέργεια, έντελέχεια говорится как о высших определениях бытия.

То, что здесь, то есть еще на пути исконной философии, но уже и в конце этого пути, Аристотель вопрошает о бытии, позднее перешло в схоластическую философию как учение о potentia и actus. С началом нового времени философия упрочивается в своем стремлении постичь бытие из мышления. Поэтому впоследствии определения бытия (potentia и actus) начинают двигаться в сторону основной формы мышления – суждения. Возможность, действительность и необходимость становятся модальностями бытия и мышления. С этих пор учение о модальностях принадлежит к составу любого учения о категориях.

Современная философия понимает это в меру своей учености и проницательности. То, что у Аристотеля предстает как познание δύναμις, ένέργεια, έντελέχεια, еще является философией, то есть упомянутая книга из его «Метафизики» остается самой достойной вопрошания во всей его философии. Хотя Ницше не осознает сокровенной и живой связи его понятия власти как понятия бытия с учением Аристотеля и эта связь, по-видимому, остается очень слабой и неопределенной, может статься, что упомянутое учение Аристотеля связано с учением Ницше о воле к власти даже сильнее, чем с каким-либо учением схоластической философии о категориях и модальностях. Однако само учение Аристотеля представляет собой лишь определенным образом направленное истечение, приход-к-первому-концу (Zum-ersten-Ende-kommen) того первого начала (Anfang) западноевропейской философии, которое было положено Анаксимандром, Гераклитом и Парменидом.

Однако указание на внутреннюю связь ницшевской воли к власти с δύναμις, ένέργεια иέντελέχεια Аристотеля не следует понимать в том смысле, что учение Ницше о бытии можно напрямую толковать через Аристотеля. Оба учения должны восприниматься в более исконной связи вопрошания, и прежде всего это относится к учению Аристотеля. Не будет преувеличением сказать, что сегодня мы уже решительно ничего не понимаем в этому учении и не имеем по отношению к нему никаких предчувствий. Причина проста: это учение прежде всего толкуют с помощью соответствующих учений Средневековья и Нового времени, которые, в свою очередь, представляют собой лишь некую смысловую вариацию и отпадение от учения Аристотеля и потому не могут заложить основу для его постижения.

Таким образом, из сущности воли к власти как властительства воли в разных ракурсах выявляется, как это толкование сущего входит в основное движение западноевропейского мышления и как оно благодаря этому и только этому оказывается способным дать существенный импульс решению философской задачи XX века.

Однако эту глубочайшую историчность ницшевского мышления, в силу которой оно поистине охватывает ширь веков, мы никогда не поймем, если начнем охотиться за созвучиями, заимствованиями и расхождениями: мы поймем ее только в том случае, если постигнем собственное воление мысли Ницше. Невелика была бы премудрость или, лучше сказать, дальше такой премудрости дело вообще бы не пошло, если бы мы, вооружившись готовыми понятийными схемами, стали искать в текстах Ницше отдельные разногласия, противоречия, небрежность, что-либо поспешное и нередко поверхностное и случайное. В противоположность этому мы ищем сферу его собственного вопрошания.

В последние годы творчества Ницше характеризует свой способ мыслить как «философствование молотом». Для самого Ницше это слово весьма многозначно, и прежде всего оно означает тяжелые удары этим молотом, которые сокрушают. Это значит: высекать из камня содержание и сущность, высекать форму; это прежде всего значит: бить молотом по всем вещам и слушать, издают ли они знакомый пустой звук или нет, спрашивать, есть ли еще в этих вещах тяжесть и вес или, быть может, все тяжеловесное уже ушло из них. Затем наступает воление мысли, суть которого такова: снова наделить эти веши весом.

Если в ходе такой работы многое остается неодоленным и только низвергается, из слога, к которому прибегает Ницше, вовсе не следует, что для философской работы строгость и истина понятия, неумолимость вопрошающего обоснования есть лишь нечто попутное. То, что для Ницше является необходимостью и потому становится правом, для другого никогда не имеет силы, ибо Ницше один в своем роде. Однако эта неповторимость способствует еще большей определенности и дает плоды только тогда, когда рассматривается в русле основного движения западноевропейского мышления.

Основной и ведущий вопросы философии

Общая характеристика воли как воли к власти была дана для того, чтобы в какой-то мере прояснить тот горизонт, к которому мы начнем приближаться своим вопрошанием. Толкование третьей книги («Принцип нового утверждения ценностей») мы начнем с четвертой и последней главы: «Воля к власти как искусство». Прежде всего мы в общих чертах наметим, как Ницше понимает искусство, каким образом ставит вопрос о нем, и тогда нам станет ясно, почему толкование сути воли к власти должно начаться именно там, где говорится об искусстве.

При этом, конечно же, важно удерживать основной философский замысел толкования. Его надо снова четко обозначить. Итак, вопрос состоит в том, что есть сущее. Этот унаследованный нами «главный вопрос» западноевропейской философии мы называем ведущим вопросом. Однако он есть лишь предпоследнийвопрос. Последний и, таким образом, первый гласит: что есть само бытие? Этот вопрос, который разворачивается и обосновывается в первую очередь, мы называем основным вопросом философии, потому что в нем философия сначала вопрошает об основании сущего как основании и тут же о своем собственном основании и затем обосновывает самое себя. Прежде чем поставить этот вопрос как таковой, философия должна, если она действительно хочет себя обосновать, всегда оставаться на пути учения о познании и сознании, всегда оставаться на том пути, который пролагается, так сказать, в прихожей философии, а не вращается в самом ее средоточии. Основной вопрос остается Ницше таким же чуждым, как и истории мышления до него.

Однако когда ставится ведущий вопрос (что есть сущее?) и основной вопрос (что есть бытие?), тогда вопрошается: что есть…? Мышление ищет раскрытия сущего в целом и раскрытия бытия. Сущее должно приноситься в открытое (das Offene) самого бытия и бытие должно приноситься в открытое своей сущности. Открытость (Offenheit) сущего мы называем несокрытостью (Unverborgenheit): άλήθεια, истина. Ведущий и основной вопросы философии вопрошают о том, чтό есть сущее и чтό есть бытие в истине. В вопросе о сущности бытия вопрошание совершается так, что вне этого вопроса больше ничего не остается, даже ничто. Поэтому вопрос о том, что есть бытие в истине, должен одновременно вопрошать, что есть сама истина, в которой проясняется бытие. Не потому, что истина в своей возможности прежде всего подвергается познавательно-теоретическому сомнению, а потому, что она уже сопринадлежит сути основного вопроса в четко очерченном смысле – как его «пространство», ибо истина вместе с бытием находятся в области основного вопроса. В основном и ведущем вопросах о бытии и сущем глубочайшим образом вопрошается также о сущности истины. «Также об истине»,– говорим мы и при этом рассуждаем совершенно внешним образом, ибо истина не может быть ничем таким, что «также» наличествует где-то рядом с бытием. Напротив, ставится вопрос о том, каким образом и то, и другое сущностно едины и чужды друг другу, «где», в какой области они вообще со-бытийствуют и каким образом «есть» сама эта область. Такие вопросы оказываются шире вопроса о философии Ницше, но зато именно они являются залогом того, что мы выводим его мышление на простор (ins Freie) и делаем его плодотворным, но в то же время испытываем и постигаем существенный предел и иное (das Andere).

Иначе говоря, если воля к власти определяет сущее как таковое, то есть в его истине, тогда с толкованием сущего как воли к власти постоянно должен связываться вопрос об истине, то есть о сущности истины. И если Ницше в рамках своей задачи истолковать все происходящее как волю к власти особое место отводит искусству, тогда именно здесь вопрос об истине должен играть самую важную роль.

Пять положений об искусстве

А теперь мы рассмотрим первую характеристику ницшевского общего понимания сущности искусства, по порядку с использованием веских примеров обозначив пять положений об искусстве.

Почему в деле обоснования принципа нового утверждения ценностей искусство имеет решающее значение? Ближайший ответ можно отыскать в отрывке 797 «Воли к власти», который, правда, должен был бы стоять под номером 794.

«Явление „художник" прозреваемо легче всего». Не будем читать дальше и подумаем над этим предложением. «Прозреваемо легче всего», то есть нам самим доступнее всего в своей сущности оказывается явление «художник» – бытие-в-качестве-художника (Künstlersein). В этом сущем, а именно в художнике бытие вспыхивает ярким и непосредственным образом. Почему? Ницше не говорит об этом однозначно, однако мы легко находим объяснение. Бытие-в-качестве-художника есть возможность-порождения (Hervorbringen-können), а порождать значит полагать в бытие нечто такое, чего еще в нем нет. В порождении мы как бы соседствуем со становлением сущего и можем усматривать там его незамутненную сущность. Так как речь идет о раскрытии воли к власти как основной особенности сущего, осуществление этой задачи должно начинаться там, где вопрошаемое (das Fragliche) проявляется яснее всего, ибо всякое прояснение должно следовать из ясного в темное и никогда наоборот.

Бытие-в-качестве-художника есть способ жизни. Но что Ницше вообще говорит о жизни? «Жизнью» он называет «самую известную нам форму бытия» (n. 689). Само «бытие» имеет для него значение лишь «как обобщение понятия „жить" (дышать), „быть одушевленным", „хотеть", „действовать", „становиться"» (n. 581). «„Бытие" – мы не имеем никакого другого представления о нем, кроме „жить".– Разве может „быть" что-нибудь мертвое?» (n. 582). Разве может оно быть, «если сокровеннейшая сущность бытия есть воля к власти»? (n. 693).

Этими несколько формальными отсылками мы уже наметили орбиту, внутри которой нам надо постигать, то есть удерживать для будущего рассмотрения «явление „художник"». Необходимо повторить: бытие-в-качестве-художника есть самый прозреваемый способ жизни. Жизнь есть самая известная нам форма бытия. Глубочайшая сущность бытия есть воля к власти. На примере бытия-в-качестве-художника мы встречаем самый прозреваемый и самый известный способ воли к власти. Так как речь идет о раскрытии бытия сущего, внутри этого раскрытия размышление об искусстве обретает первостепенное значение.

Однако здесь Ницше все же говорит о «явлении „художник"», а не об искусстве. Какие бы затруднения не вызывало стремление определить, чтό есть «такое» искусство и как оно есть, ясно все-таки, что к действительности искусства принадлежат и художественные произведения и затем все те, кто, как говорится, «переживает» эти произведения. Художник – лишь одна из составляющих целокупной действительности искусства. Все так, однако решающим в ницшевском понимании искусства как раз и является то, что он рассматривает его и всю его сущность со стороны художника, то есть сознательно и решительно противопоставляет такое понимание искусства тому, которое рассматривает его в ракурсе «наслаждающихся» им и «переживающих» его.

Таков основной тезис ницшевского учения об искусстве: его надо постигать со стороны творящих и созидающих, а не со стороны воспринимающих его. Ницше недвусмысленно выражает это в таких словах (n. 811):

«До сих пор наша эстетика была женской в том смысле, что только „восприимчивые" к искусству люди облекали в формулы свои опыты на тему „что такое прекрасное?". До сего дня во всей философии нет художника…».

Философия искусства – для Ницше это означает также эстетику, но эстетику «мужскую», а не «женскую». Вопрос об искусстве – это вопрос о художнике как творце, созидателе; именно его опыт относительно того, что является прекрасным, должен стать мерилом.

Теперь мы возвращаемся к отрывку 797: «Явление „художник" прозреваемолегче всего». Если мы удержим это высказывание в направляющем ракурсе вопроса о воле к власти и к тому же в перспективе рассмотрения сущности искусства, тогда мы тут же выведем из него два важных положения об искусстве:

1. Искусство есть самая прозрачная и самая знакомая форма воли к власти.

2. Искусство необходимо понимать со стороны художника.

А теперь читаем дальше (n. 797):

«… Отсюда и взглянуть на основные инстинкты власти, природы и т. д.! А также религии и морали!».

Здесь ясно говорится о том, что в ракурсе рассмотрения сущности художника надо рассматривать и другие формы воли к власти – природу, религию, мораль и, добавим от себя, общество и индивида, познание, науку, философию. В этой связи данные формы определенным образом соответствуют бытию-в-качестве-художника, художественному созиданию и созданному бытию. Прочее сущее, не обязательно порождаемое художником, так же обладает соответствующим способом бытия (Seinsart), как и созданное художником, художественное произведение. Подтверждение этой мысли мы находим в предшествующем афоризме за номером 796:

«Произведение искусства, появляющееся без художника, например, как тело, как организация (прусский офицерский корпус, орден иезуитов). В какой мере художник есть лишь первая ступень. Мир как художественное произведение, порождающее самое себя».

Очевидно, что здесь понятие искусства и произведения искусства распространяется на всякую возможность порождения и любое существенным образом порожденное. В какой-то мере это соответствует тому словоупотреблению, которое было обычным вплоть до XIX века. До этого времени искусство означает любой вид порождения. Ремесленник, государственный деятель, воспитатель предстают как созидающие художники. Природа тоже является «художницей». Здесь речь не идет об искусстве в сегодняшнем ограниченном его понимании как «изящного искусства» в смысле создания чего-то красивого.

Однако это более раннее, широкое понимание искусства, в котором изящное искусство является лишь одним из его видов, Ницше истолковывает в том смысле, что всякое творение чего-либо представляет собой соответствие изящному искусству и его художнику. Фраза «художник есть лишь первая ступень» подразумевает художника в более тесном смысле как создателя произведений изящного искусства.

Таким образом, отсюда следует третье положение об искусстве.

3. В соответствии с расширенным пониманием художника искусство есть основное событие всего сущего; сущее, поскольку оно сущее, есть самосозидающееся (Sichschaffendes), созданное.

Однако мы знаем, что воля к власти, по существу, есть созидание и разрушение. Когда мы говорим, что основное событие сущего есть «искусство», это означает не что иное, как то, что оно есть воля к власти. Задолго до этого Ницше недвусмысленно постигает сущность искусства как форму воли к власти, уже в первом сочинении («Рождение трагедии из духа музыки») он воспринимает искусство как основную особенность сущего. Таким образом, становится ясно, что во время работы над «Волей к власти» Ницше возвращается к своему взгляду на искусство, выраженному в «Рождении трагедии»; приведенное здесь рассуждение переходит в «Волю к власти» (отрывок 853, 4 раздел). Последний абзац гласит:

«Уже в предисловии [к „Рождению трагедии"], где Рихард Вагнер как бы приглашается к диалогу, появляется это исповедание веры, это евангелие художника: „искусство как подлинная задача жизни, искусство как ее метафизическая деятельность…"».

Здесь под «жизнью» понимается не только жизнь человеческая, но и мир, как это было у Шопенгауэра. Все предложение звучит вполне по-шопенгауэровски, но уже противоречит ему.

Искусство, мыслимое в самом широком смысле как созидающее начало (das Schaffende), есть первочерта всего сущего. Далее в более узком смысле искусство есть та деятельность, в которой созидание исходит (heraustritt) к себе самому и самым ясным образом становится не просто какой-тоформой воли к власти, а самой высшейее формой. Благодаря искусству и как искусство воля к власти становится подлинно зримой. Однако воля к власти есть то основание, на котором в будущем должно утверждаться всякое полагание ценностей: принцип нового их полагания в противоположность предыдущему. Над прежним властвовали религия, мораль и философия. Итак, если воля к власти обретает в искусстве свою высшую форму, установление нового отношения воли к власти должно исходить от искусства. Но так как это новое утверждение ценностей представляет собой переоценку, от искусства исходят низвержение и противополагание. Об этом говорится в отрывке 794:

«Наша религия, мораль и философия суть формы декадансачеловека.

– Противодвижение: искусство».

Согласно Ницше основное положение морали, христианской религии и определяемой Платоном философии звучит так: этот мир ни на что не годен, должен существовать «лучший» мир, который лучше этого, погрязшего в чувственности; над этим миром должен быть «истинный мир», сверхчувственное. Чувственный мир – лишь кажущийся мир.

Таким образом, этот мир и эта жизнь, в сущности, отвергаются, и если им и говорят «да», то лишь для того, чтобы потом, в конце концов, еще решительнее их отвергнуть. Ницше же говорит: тот «истинный мир» морали – мир вымышленный, истинное, сверхчувственное есть заблуждение. Чувственный мир, который, если следовать Платону, есть мир кажимости и заблуждения или само заблуждение, на самом деле мир истинный. Стихией искусства является чувственное: ощущаемое и кажущееся (Sinnen—Schein). Следовательно, искусство утверждает как раз то, что отвергает признание якобы истинного мира. Поэтому Ницше пишет (853, II):

«Искусство как единственное превозмогающее противодействие всякой воле к отрицанию жизни, как нечто антихристианское, антибуддистское, антинигилистическое par excellence».

Таким образом, мы приходим к четвертому положению о сущности искусства:

4. Искусство есть четко обозначенное противоборство нигилизму.

Суть искусства заключается в созидании и оформлении, и если это является метафизической деятельностью, тогда всякое делание и особенно высшее (и, стало быть, мышление философии) должно определяться в данном ракурсе. Философию больше нельзя определять по образу учителя нравственности, который в противовес этому миру, якобы ни на что не годному, утверждает некий высший мир. Наоборот, такому нигилистически настроенному философу-моралисту (самый последний пример которого Ницше видит в Шопенгауэре) должен противостоять философ прямо противоположной направленности, философ из противоборствующего движения, «философ-художник». Такой философ есть художник, потому что он придает форму сущему в целом, то есть прежде всего там, где это сущее в целом открывается, в человеке. В таком смысле и надо читать отрывок 795:

«Художник-философ. Более высокое понятие искусства. Может ли человек так далеко отойти от прочих людей, чтобы создавать форму, имея их в качестве материала? (Предварительные упражнения: 1) формирующий самого себя, отшельник; 2) прежний художник, как малый свершитель, работающий с материей)».

Искусство, особенно в узком смысле этого слова, есть принятие чувственного, кажущегося, того, что не есть «истинный мир», или, как коротко говорит Ницше, не есть «истина».

В искусстве решается вопрос о том, что есть истина, а для Ницше это всегда означает: что есть истинное, то есть подлинное сущее. С одной стороны, это соответствует необходимой связи между ведущим и основным вопросами философии, а с другой, вопросу о том, что есть истина. Искусство есть воля к кажущемуся как чувственному. О такой воле Ницше говорит так (XIV, 369):

«Воля к кажимости, к иллюзии, к обману, к становлению и изменению глубже, „метафизичнее" воли к истине, к действительности, к бытию».

Здесь имеются в виду истинное Платона, в себе сущее, идеи, сверхчувственное. Воля к чувственному и его богатству для Ницше, напротив, есть воля к тому, чего ищет «метафизика». Следовательно, воля к чувственному метафизична. Эта метафизическая воля действительно содержится в искусстве.

Ницше говорит (XIV, 368):

«Я раньше всего прочего всерьез воспринял отношение искусствак истине: и теперь еще я со священным ужасом воспринимаю этот разлад. Ему была посвящена моя первая книга; „Рождение трагедии" верит в искусство на фоне другой веры: невозможно жить с истиной, «воля к истине» уже есть симптом вырождения…".

Звучит чудовищно, однако сказанное перестает удивлять – хотя и не утрачивает своего веса – как только мы понимаем его так, как надо. Итак, воля к истине, и для Ницше здесь и всегда это означает: воля к «истинному миру» в понимании Платона и христианства, воля к сверхчувственному, в себе сущему. Воля к такой «истине», по существу, есть отрицание нашего здешнего мира, в котором искусство как раз и находится у себя дома. Так как этот мир есть подлинно действительный и единственно истинный, Ницше, говоря о соотношении искусства и истины, может сказать, что «искусство более ценно, чем истина» (n. 853; IV); это означает, что чувственное выше и подлиннее сверхчувственного. Поэтому Ницше и говорит: «У нас есть искусство, дабы мы не погибли от истины» (n. 822). Здесь истина снова подразумевает «истинный мир» сверхчувственного, она таит в себе опасность гибели жизни, то есть, как это всегда у Ницше,– поднимающейся жизни. Сверхчувственное влечет жизнь прочь от полной сил чувственности, забирает у чувственности эти силы и ослабляет ее. В перспективе сверхчувственного самоуничижение, отречение и сострадание, смирение и приниженность становятся настоящей «добродетелью». «Безумцы мира сего», униженные и изгои становятся «детьми Божьими»; они суть истинно сущие; они внизу, но принадлежат «горнему» и должны говорить о том, что такое высота, их высота. В противоположность этому всякое творческое превознесение и всякая гордость в себе покоящейся жизни воспринимается как мятеж, ослепление и грех. Однако для того, чтобы мы не погибли от этой «истины» сверхчувственного, чтобы это сверхчувственное совсем не ослабило жизнь и, в конце концов, не погубило ее, у нас есть искусство. Отсюда в контексте принципиального отношения искусства и жизни вытекает более широкое и последнее в нашем ряду положение:

5. Искусство более ценно, чем «истина».

А теперь повторим все прежде названные положения:

1. Искусство есть самая прозрачная и знакомая форма воли к власти.

2. Искусство надо понимать со стороны художника.

3. В соответствии с расширенным понятием художника искусство есть основное свершение всего сущего; сущее, поскольку оно сущее, есть самосозидающееся, созданное.

4. Искусство есть четко обозначенное противодвижение нигилизму.

Теперь, исходя из этих пяти положений, надо вспомнить об одном уже приводившемся высказывании Ницше об искусстве: «Мы считаем его величайшим стимулятором жизни» (n. 808). Раньше мы усматривали в нем лишь образец переиначивания, к которому прибегает Ницше (полярность шопенгауэровскому «успокоительному»). Теперь эту фразу надо понять в ее самом точном значении. После всего сказанного мы сразу понимаем, что определение искусства как «стимулятора» жизни означает лишь одно: искусство есть форма воли к власти. Так как «стимулятор» есть влекущее, вздымающее, за-пределы-себя-возносящее, есть стремление к большей власти и, следовательно, просто власть, то это означает лишь одно: волю к власти. Поэтому положение об искусстве как величайшем стимуляторе жизни нельзя просто поставить в ряд с прежними пятью положениями: напротив, оно является главным тезисом Ницше об искусстве. Его проясняют названные пять.

Можно сказать, что в общих чертах мы почти справились с нашей задачей. Нам надо было обнаружить искусство как волю к власти. Таков замысел Ницше. Однако применительно к Ницше мы ищем иное. Мы спрашиваем:

1. Что дает такое понимание искусства для сущностного определения воли к власти и тем самым – сущего в целом?

Об этом мы сможем узнать только после того, как зададимся еще одним вопросом:

2. Что означает такое толкование искусства для знания об искусстве и отношения к нему?

Шесть основных моментов в истории эстетики

Начнем со второго вопроса. Для того чтобы ответить на него, необходимо более подробно охарактеризовать подход Ницше к сущностному определению искусства и рассмотреть его в контексте прежних усилий, направленных на приобретение знаний об искусстве.

Пять приведенных положений об искусстве устанавливают основные ракурсы, в которых движется ницшевское вопрошание об искусстве. Ясно одно: Ницше вопрошает об искусстве не для того, чтобы описать его как какое-то явление или как выражение культуры – через искусство и характеристику его сущности он хочет показать, чтό есть воля к власти. Тем не менее его размышление об искусстве движется в унаследованной традиции, которая определяется как «эстетика». Хотя Ницше выступает против «женской» эстетики и тем самым отстаивает «мужскую», он все-таки говорит именно об эстетике. Таким образом, ницшевское вопрошание об искусстве превращается в эстетику, доведенную до крайних пределов, эстетику, которая как бы сама себя ниспровергает. Но что отличает вопрошание об искусстве и знание о нем от «эстетики»? Что значит «эстетика»?

Термин «эстетика» образуется так же, как «логика» и «этика». Здесь всегда надо добавлять έπιστήμη, знание. Логика: λογική έπιστήμη, знания о логосе (λόγος), то есть учение о высказывании, суждении как основной форме мышления. Логика: знание о мышлении, о его правилах и формах. Этика: ήθική έπιστήμη, знание об этосе (ήθος), о внутренней установке человека и о том, как она определяет его поведение.

Логика и этика в каждом случае подразумевают человеческое поведение и его обоснованность.

Так же образуется и слово «эстетика»: αίσθητική έπιστήμη, знание о поведении человека, основанном на чувстве и восприятии, а также о том, что это поведение определяет.

То, что определяет мышление, логику, и то, к чему мышление устанавливает свое отношение, есть истинное.

То, что определяет установку и поведение человека, этику, и то, к чему они устанавливают отношение, есть благо.

То, что определяет чувствование человека, эстетику, и то, к чему это чувствование устанавливает отношение, есть прекрасное. Истинное, благое, прекрасное суть предметы логики, этики и эстетики.

В соответствии с этим эстетика представляет собой рассмотрение чувствования человека в его отношении к прекрасному, рассмотрение прекрасного, поскольку оно находится в отношении к этому чувствованию. Само прекрасное есть не что иное, как то, что, проявляя себя, порождает это состояние чувствования. Однако можно говорить о прекрасном природы и прекрасном искусства. Так как искусство на свой лад рождает прекрасное, поскольку является «изящным», размышление над искусством становится эстетикой. Поэтому в ракурсе знания об искусстве и вопрошания об искусстве эстетика представляет собой такое о нем размышление, в котором прочувствованное отношение человека к представленному в искусстве прекрасному становится мерилом его определения и обоснования, остается его исходом и целью. Прочувствованное отношение к искусству и его творениям может стать отношением созидания, наслаждения и восприятия.

Поскольку в эстетическом рассмотрении искусства художественное произведение определяется как сотворенное прекрасное, это произведение предстает как носитель и катализатор прекрасного в отношении к чувствованию человека. Для «субъекта» художественное произведение полагается как «объект». Определяющим моментом в рассмотрении этого произведения является субъектно-объектное отношение, причем отношение чувствующее. Произведение становится предметом в той плоскости, которая обращена к переживанию. Когда суждение удовлетворяет логическим законам мышления, мы говорим о том, что оно «логично», и точно так же наименование «эстетического», которое, собственно, подразумевает лишь определенный способ рассмотрения и исследования некоего прочувствованного отношения, мы переносим на само отношение и говорим об эстетическом чувстве и эстетическом состоянии. Строго говоря, само состояние чувствования (Gefühlszustand) не является «эстетическим», но оно может стать таковым, стать предметом эстетического рассмотрения, которое потому и называется эстетическим, что заранее обращено к состоянию чувствования, вызываемому прекрасным, и все с ним соотносит и, исходя из него, определяет.

Термин «эстетика» как размышление об искусстве и прекрасном возник недавно, он берет начало в XVIII веке, однако само дело, получившее столь точное наименование, то есть сам способ вопрошания об искусстве и прекрасном в ракурсе чувствования тех, кто наслаждается искусством и творит его, довольно стар, так же стар, как старо само размышление об искусстве и прекрасном в западноевропейской мысли. Философское размышление о сущности искусства и прекрасного уже начинается как эстетика.

В последние десятилетия часто слышатся жалобы на то, что бесчисленные эстетические размышления и исследования об искусстве и прекрасном ничего не дали, никак не помогли подступиться к искусству и никак не содействовали пониманию художественного творчества и основательному художественному воспитанию. Это, конечно, правильно и прежде всего касается того, что сегодня еще бытует под именем «эстетики». Однако в своей оценке эстетики и ее отношения к искусству мы не можем опираться на современность, ибо вопрос о том, находится ли какая-либо эпоха во власти эстетики и как это выглядит, определяет ли ее эстетическая позиция какое-либо отношение к искусству и как это происходит, является слишком решающим для выяснения того, каким образом в этой эпохе искусство формирует историю и формирует ли ее вообще.

Так как в нашей ситуации речь идет об искусстве как о форме воли к власти, то есть как о форме бытия вообще, пусть даже четко очерченного, вопрос об эстетике как основном способе осмысления искусства и знания о нем рассматривается лишь в основных моментах. Только с помощью такого размышления мы получаем возможность таким образом постичь ницшевское толкование сущности искусства и тем самым его отношение к нему, чтобы отсюда мог возникнуть спор.

Для характеристики сущности эстетики, ее роли в западноевропейском мышлении и ее отношения к истории западноевропейского искусства необходимо рассмотреть шесть основных моментов, хотя, конечно, такое рассмотрение, скорее, выглядит как простое указание.

1. Великое греческое искусство не имеет своего понятийного осмысления, которое к тому же не было бы равнозначным эстетике. Отсутствие такого логического, современного эпохе осмысления великого искусства не означает, что в ту пору это искусство только «переживали», что имело место одно лишь темное бурление «переживаний», ускользающих от понятия и познания. У греков, к счастью, были не переживания, а настолько исконное, ясное знание и такая страстная устремленность к нему, что, обладая этой ясностью, они не нуждались ни в какой «эстетике».

2. Эстетика начинается у греков только в тот момент, когда великое искусство и сопутствующая ему великая философия устремляются к своему концу. В это время, а именно в эпоху Платона и Аристотеля, в связи с дальнейшим развитием философии обозначаются те основные понятия, которые в будущем намечают горизонт для всякого вопрошания об искусстве. Это прежде всего два понятия: ύλη – μορφή, materia – forma, материя – форма. Свое происхождение это различие берет в платоновском понимании сущего в отношении к его виду: είδος, ίδέα. Там, где сущее улавливается как сущее и отличается от другого сущего по своему виду, происходит установление пределов этого сущего и его структурное оформление как внешнее и внутреннее ограничение. Ограничивающее, полагающее пределы есть форма, а ограниченное – материя. В такие определения привносится то, что вступает в очерченный горизонт в тот момент, когда произведение искусства постигается как себя являющее (Sichzeigende), φαίνεσθαι в соответствии со своим είδος. Εκφανέστατον, подлинно себя являющее и ярчайшее, есть прекрасное.

Через ίδέα произведение искусства движется в сторону обозначения прекрасного как εκφανέστατον.

С различением ύλη – μορφή, различением, которого сущее касается как таковое, связано другое понятие, становящееся мерилом для всяческого вопрошания об искусстве: искусство есть τέχνη. Давно известно, что как искусство, так и ремесло греки обозначают одним и тем же словом τέχνη, а художника и ремесленника – словом τεχνίτης. В соответствии с более поздним, «техническим» употреблением слова τέχνη, когда оно совершенно не по-гречески начинает обозначать определенный способ созидания, намечается тенденция к отысканию такого смысла и в самом значении данного слова, как будто τέχνη означает некое ремесленное делание. Исходя из того, что называемое нами изящным искусством греки тоже обозначали словом τέχνη, полагают, что тем самым надо или возвысить ремесленное или низвести до ремесла художественное творчество.

Хотя такое расхожее мнение вполне понятно, оно почти не касается существа дела, то есть не приближает нас к той основной позиции, исходя из которой греки определяют искусство и художественное произведение. Это становится ясно из самого слова τέχνη. Для того чтобы постичь его истинное значение, полезно отыскать по-настоящему противоположное ему понятие. Его мы находим в слове φύσις. Мы переводим его словом «природа» и не слишком над этим задумываемся. Для греков φύσις – первое и существенное наименование самогό сущего, и к тому же сущего в его целом. Для них сущее есть то, что возникает и проявляется самобытным образом, будучи ни к чему не принуждаемым, то, что возвращается в себя самое и исчезает: возникающее и в себя возвращающееся властное свершение. Когда человек, находясь посреди сущего (φύσις), в которое он ввергнут, пытается найти свое место и обосноваться, когда, одолевая сущее, он действует так-то и так-то, тогда его действия, направленные на сущее, определяются и направляются знанием об этом сущем. Это знание и есть τέχνη. Данное слово с самого начала обозначало не «делание» и производство (Hervorbringen), а то знание, которое обосновывает и направляет всякое вторжение человека в средоточие сущего. Поэтому нередко τέχνη обозначает просто человеческое знание. Тогда это знание приобретает особую значимость как τέχνη, то есть знание, направляющее и обосновывающее тот спор с сущим и преодоление его, в котором к уже сложившемуся сущему (φύσις) и на его основе намеренно добавляется другое, новое, сотворенное и произведенное сущее – бытовые орудия и произведения искусства. Однако и здесь τέχνη всегда подразумевает не делание и ремесленное действие как таковое, а знание, раскрытие сущего как такового, осуществляющееся как знающее управление созиданием. Так как изготовление бытовых орудий и создание произведений искусства, каждое на свой лад, напрямую становятся неотъемлемой частью повседневного существования, знание, которое направляет такой процесс созидания, в особом смысле называется τέχνη. Художник не потому есть τεχνίτης, что он в то же время является и ремесленником, а потому, что создание художественных произведений, равно как и создание бытовых орудий представляет собой вторжение знающего и действующего человека в средоточие φύσις и на основе φύσις. Тем не менее по-гречески мыслимое «действование» – это не посягательство, а допущение – допущение уже присутствующего.

С появлением различия между материей и формой сущность τέχνη начинает истолковываться в конкретном направлении и утрачивает свою изначальную широту. У Аристотеля τέχνη еще выступает как способ знания, хотя лишь как один среди прочих (см. Никомахова этика, VI). Если под словом «искусство» мы в самом широком смысле подразумеваем любой вид человеческой возможности созидания и, кроме того, постигаем эту возможность и способность в более исконном смысле как знание, тогда это слово в своем широком значении соответствует греческому понятию τέχνη. Но поскольку потом τέχνη начинают напрямую связывать с изготовлением и представлением красивых вещей, осмысление искусства через постижение прекрасного перемещается в область эстетики. То, что заключено в якобы внешнем и, согласно расхожему мнению, даже ошибочном обозначении искусства как τέχνη, не проявляется больше ни у греков, ни когда-либо позднее.

Здесь не место говорить о том, как понятия «материя» и «форма» превратились в настоящий смысловой каркас всякого вопрошания об искусстве и всех ближайших определений художественного произведения, каким образом различие между «содержанием» и «формой», в конце концов, стало играть роль всеобъемлющего понятия, которому необходимо подчинять все и вся. Достаточно знать, что это различие берет начало в сфере изготовления орудий (бытовых вещей), что изначально его не было в области искусства в узком смысле этого слова, то есть в области изящного искусства и его произведений, и что туда оно было перенесено. Сказанного вполне достаточно для того, чтобы нас охватило глубокое и неотступное сомнение в том, что с помощью этих понятий можно что-то постичь в области искусства и художественных произведений.

3. Третьим основным моментом в истории знания об искусстве (то есть теперь – в истории возникновения и формирования эстетики) является событие, которое не восходит напрямую к искусству и размышлениям о нем, а скорее касается перемен во всеобщей истории. Речь идет о начале Нового времени. Человек и его свободное знание о себе самом, а также его положение в среде сущего теперь становятся мерилом в решении о том, как надо постигать, определять и формировать это сущее. Возвращение к человеку, к тому, как он сам относится к сущему и себе самому характеризуется тем, что теперь его свободное самоопределение, его способ восприятия и чувствования вещей, короче, его «вкус» выносит решение о сущем. В метафизике это проявляется в том, что достоверность всякого бытия и всякой истины основывается на самосознании отдельного «я»: ego cogito ergo sum. Нахождение-себя-самого (Sich-selbst-vorfinden) в своем собственном состоянии, cogito me cogitare обнаруживает также первый, удостоверенный в своем бытии «предмет». Я сам и мои состояния есть первое и подлинное сущее; соответственно этому вполне определенному сущему и в соотнесении с ним поверяется все то, что еще притязает на звание сущего. Я как таковой, то, как я обнаруживаю себя в соседстве с чем-либо, попутно существенным образом определяет мое отношение к вещам и всему, что я встречаю.

Теперь размышление над прекрасным в искусстве сознательно совершается только в плоскости соотнесения с чувствованием человека, αίσθησις. Нет ничего удивительного в том, что в Новое время эстетика осознанно практикуется и обосновывается как таковая. Этим объясняется и то, что только теперь появляется наименование для того способа созерцания, который уже давно подготавливался. В области чувственности и чувства «эстетика» должна стать тем, чем логика является в сфере мышления, и поэтому она означает «логику чувственности».

Попутно с формированием эстетики и попытками прояснить и обосновать эстетическое состояние в истории искусства идет другой решающий процесс. В своем историческом возникновении и бытии великое искусство и его произведения велики потому, что в историческом вот-бытии человека они выполняют решающую задачу: они являют, чтό есть сущее в его целом, и сохраняют в произведении эту явленность. Искусство и его произведение с необходимостью предстают лишь как путь и местопребывание человека, в котором ему открывается истина сущего в его целом, то есть безусловное, абсолютное. Великое искусство велико прежде всего не в силу высокого качества созданного, а потому, что оно есть «абсолютная потребность». Именно потому, что оно таково и поскольку оно таково, оно может и должно быть великим и в своем звании, так как лишь в силу своего величия по существу оно дает возможность стать великим и созданному им.

Попутно с воцарением эстетики и эстетического отношения к искусству в Новое время происходит распад искусства в упомянутом смысле. Этот распад заключается не в том, что ухудшается «качество» и мельчает стиль, а в том, что искусство утрачивает свою суть: устанавливать непосредственную связь с основной задачей, представлять абсолют, то есть утверждать его как некое мерило в сфере существования человека в истории. Отсюда мы переходим к четвертому основному моменту.

4. В тот исторический момент, когда эстетика формируется во всей своей возможной высоте, широте и строгости, великое искусство приходит к концу. Совершение эстетики обретает свое величие в том, что она постигает и выражает конец этого великого искусства как такового. Эта последняя и величайшая эстетика Запада есть эстетика Гегеля. Она представлена в его «Лекциях по эстетике», которые в последний раз были читаны в Берлинском университете в 1828-1829 годах (ср. WWX 1,2,3). Вот что он в них говорит:

«Поэтому, по меньшей мере, отсутствует абсолютная потребность в том, чтобы она [материя] находила свое отображение в искусстве» (X 2. S. 233).

«Во всех этих отношениях искусство, с точки зрения его высшего предназначения, было и остается для нас чем-то прошедшим».

«Прекрасная пора греческого искусства и золотой век позднего средневековья миновали» (X 1. S. 15 f).

Мы не можем опровергнуть смысл сказанного в отношении к истории и происходящему в ней, заявив, что, дескать, можно назвать различные значительные произведения искусства, появившиеся и после 1830 года. Гегель никогда и не отрицал, что со временем могут появиться отдельные художественные произведения, которые получат высокую оценку. Сам факт появления таких единичных произведений, имеющих хождение лишь в кругу каких-то ценителей, говорит не против Гегеля, а как раз в его пользу. Он служит доказательством того, что искусство утратило властную тягу к абсолютному, утратило свою абсолютную силу. Отсюда будет определяться место искусства и способ его познания в XIX веке. На это мы кратко укажем в пятом положении.

5. XIX век еще раз предпринимает – ввиду отпадения искусства от его сущности – дерзновенную попытку создать «единое произведение искусства». Такое усилие связано с именем Рихарда Вагнера, и оно не случайно не ограничивается созданием одних только произведений, призванных служить такой цели: ему сопутствует и его поддерживают основательные раздумья и соответствующие сочинения. Приведем важнейшие: «Искусство и революция» (1849 г.) «Художественное произведение будущего» (1850 г.), «Опера и драма» (1851 г.), «Немецкое искусство и немецкая политика» (1865 г.). Здесь мы не имеем возможности более или менее точно охарактеризовать сложную и запутанную духовную атмосферу середины XIX века. Скажем только, что в период с 1850 по 1860 годы подлинному и хорошо сохранившемуся наследию великой эпохи немецкого движения снова примечательным образом стали сопутствовать ползучее запустение и утрата корней истинного существования, которые полностью проявили себя в период грюндерства. Это в высшей степени двусмысленное время никогда не следует воспринимать как картину неких последовательно сменяющихся этапов. Оно простирается от последней трети XVIII века до первой третьи века XX.

Здесь нам придется ограничиться указанием, выдержанным в тональности нашей направляющей постановки вопроса. Усилия, направленные на создание «единого произведения искусства», остаются весьма существенными. Показательна уже сама фраза: она означает, что искусства больше не могут существовать порознь, но должны слиться в едином произведении. Это единение множественности и разрозненности должно стать праздником единения народа: «некоей» религией. При этом определяющими искусствами являются поэзия и музыка. По замыслу музыка должна была стать средством претворения в жизнь драмы, однако в опере она становится подлинным искусством. Драма обретает весь и суть не в поэтической изначальности, то есть не в обретшей форму истине языкового произведения, а в сценическом представлении и грандиозном показе. Архитектура имеет значение только как театральное оформление, живопись – как кулисы, пластика – как изображение движений актера. Поэзия, язык не получают сущностной, решающей изобразительной силы подлинного познания. Господство искусства как музыки только приветствуется и тем самым приветствуется господство чистого чувствования: неистовство и страсть переживания, неудержимая конвульсия, блаженный ужас таяния от нестерпимого наслаждения, вхождение в «бездонное море гармонии», погружение в опьянение, растворение в чистом чувстве как освобождение; «переживание» как таковое становится решающим. Произведение должно лишь пробуждать его. Все изображаемое призвано только к тому, чтобы быть передним планом, фасадом, рассчитанным на впечатление, на эффект, на стремление действовать и предаваться глубокому волнению: одним словом,– «театр». Театр и оркестр определяют искусство. Об оркестре Вагнер говорит так: «Оркестр, так сказать, являет собой основу бесконечного, всеобщего чувства, из которого, достигая максимальной полноты, вырастает индивидуальное чувство отдельного исполнителя: он в известной степени растворяет косную, неподвижную почву реальной сцены в том мягко-текучем, податливом, восприимчивом эфирном пространстве, безмерным основанием которого является море самого чувства» («Das Kunstwerk der Zukunft». Gesammelte Schriften und Dichtungen, 2. Aufl. S. 157; 1887).

Здесь надо вспомнить о том, что Ницше в «Воле к власти» говорит о вагнеровских «способах воздействия» (n. 839):

«Подумаем о тех способах воздействия, которым отдает предпочтение Вагнер (и немалую долю которых ему сначала пришлось ради этого изобрести): они разительно напоминают приемы, используемые для своего воздействия гипнотизером (выбор движений, тембровая окраска его оркестра; ужасное отклонение от логики и квадратуры ритма; тягучесть, ползучесть, таинственность, истерия его „бесконечной мелодии". И так ли сильно отличается состояние, в которое ввергает слушателей, а еще больше слушательниц, например, увертюра в «Лоэнгрине», от сомнамбулического экстаза? Я слышал, как одна итальянка, прослушав упомянутую увертюру и в милом восторге закатив глаза, как это умеют только вагнерианки, сказала: «Come si dormecon questa musica!»[i].

Здесь ясно выражено самое существенное в понимании «единого художественного произведения»: растворение всего прочного в текучей податливости, впечатлительности, в чем-то плавающем и расплывчатом; безмерное, которое лишено закона, предела, ясности и определенности, беспредельная ночь чистого погружения. Иными словами, искусство снова должно стать абсолютной потребностью. Однако теперь абсолютное постигается только как чисто неопределенное, как полное растворение в чистом чувстве, затухающее погружение в ничто. Не удивительно, что в главном произведении Шопенгауэра Вагнер, основательно проработавший его четыре раза, нашел метафизическое подтверждение и разъяснение своего искусства.

Хотя Вагнер и неудержим в своем стремлении создать «единое произведение» и сотворить нечто, противоположное подлинному искусству, эта устремленность совершенно нехарактерна для его времени и несмотря на немалое актерство и авантюризм, которые были в его характере, выделяет его из среды обычных споров об искусстве и его значимости в жизни человека. Ницше пишет об этом так (XIV, 150/51):

«Вне всякого сомнения, Вагнер дал немцам этой эпохи самым широким образом почувствовать, чем мог бы быть художник: благоговение перед „художником" неожиданно Резко возросло, всюду он вызывает новое уважение, пробуждает новые стремления, новые надежды и, быть может, далеко не в последнюю очередь как раз благодаря лишь возвещающей, неполной, незавершенной художественной структуре его произведений. Кто только не учился у него!»

Попытка Вагнера была обречена на неудачу, однако это объясняется не только господством музыки над остальными видами искусства. Напротив, тот факт, что музыка вообще смогла получить первенство, уже объясняется растущим эстетическим отношением к искусству в целом; речь идет о понимании и оценке искусства из одного только чувствования и нарастающего грубого низведения самого этого чувствования до уровня простого кипения и бурления чувства, предоставленного самому себе.

С другой стороны, такое пробуждение чувственного опьянения, высвобождение аффектов могло восприниматься как спасение «жизни», особенно перед лицом нарастающего вытрезвления (Ernüchterung) и опустошения человеческого существования промышленностью, техникой и хозяйством в контексте ослабления и выхолащивания созидающей силы познания и унаследованной традиции, не говоря уже об отсутствии всякого великого целеполагания в этом существовании. Погружение в волны чувства должно было дать место для обоснованной и согласованной позиции в среде сущего, каковую могло породить только великое поэтическое творчество и мышление.

Это рождающееся из опьянения вторжение в целое (Ganze) и было тем самым, чем человек по имени Рихард Вагнер и его творчество очаровывают иного, тогдашнего Ницше, однако это было возможно только потому, что нечто отзывалось в самом Ницше, нечто такое, что он потом назовет дионисийством. Но так как Вагнер искал только усиления дионисийского начала и его разлития, а Ницше стремился укротить и оформить его, разрыв между ними был предрешен.

Не вдаваясь в историю дружбы Вагнера и Ницше, вкратце коснемся только самой причины их противоборства, которое стало намечаться рано и медленно, но все яснее и решительнее. Что касается Вагнера, то здесь причина была личной в самом широком смысле: Вагнер не принадлежал к числу тех, кого наличие сторонников способно ввергнуть в величайший ужас. Он нуждался в вагнерианцах и вагнерианках. Ницше же любил и чтил Вагнера всю жизнь, и его спор с ним был спором по содержанию и существу дела. Ницше годами надеялся на то, что между ними произойдет плодотворное разбирательство. Его противостояние Вагнеру касается двух моментов. 1) Пренебрежение внутренним чувством и собственным стилем у Вагнера. Однажды Ницше сказал об этом так: у Вагнера «парение и плавание» вместо «шествования и танца» (то есть расплывчатость вместо меры и шага). 2) Соскальзывание в изолгавшееся морализирующее христианство, смешанное со страстью и упоением (ср. «Nietzsche contra Wagner», 1888. О Ницше и Вагнере см. также: Kurt Hildebrand, «Wagner und Nietzsche; ihr Kampf gegen das 19. Jahrhundert», 1924).

Продолжить чтение