Русский тенор Соломон

Размер шрифта:   13
Русский тенор Соломон

Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

Александр Кушнер

В оформлении обложки использована фотография: Соломон Хромченко – Князь Синодал в опере А. Рубинштейна «Демон». Большой театр, 1937 г.

© Надежда Сикорская, 2025

© «Время», 2025

Глава 1

Вместо увертюры

На календаре – 1 января 1992 года. Завтра моя внучка Надюля улетает в Париж. Какое счастье! Я этого не переживу… Эх, если бы я уехал в Париж в двадцать лет… или хотя бы лет двадцать назад… Не сидел бы сейчас дома в лисьей шубе и перчатках в ожидании, когда какие-то алкаши соизволят починить наш взорвавшийся бойлер. Этот проклятый бойлер взрывается каждый год, стоит ударить морозам. Приход зимы, которую я ненавижу, ежегодно вызывает у наших коммунальщиков удивление, а у телевизионщиков даже какое-то непонятное мне умиление. В программе «Время» начинают показывать лубочные картинки о первом снеге, о катании на тройках и о том, как какие-то безумцы ныряют нагишом в прорубь. Собственно, почему бы им не нырять? Им же не надо петь! ♫ Да уж – «снег пушистый». Можно подумать, что это и есть зима в Москве.

Рис.0 Русский тенор Соломон

https://solomonkhromchenko.com/hey-troika/

Наведите камеру телефона на QR-код, и вы услышите голос Соломона Хромченко.

Зима в Москве – это слякоть и грязь, это в лучшем случае мерзкая соль, которая разъедает ботинки, а чаще всего – нечищенные, заросшие льдом переулки, которыми мне приходится добираться до института, рискуя упасть и разбиться. Это переполненные озверевшими людьми троллейбусы, в которые вас вносят и из которых выносят, причем не всегда на нужной остановке. Это темень в шесть вечера, это отмороженные уши и носы, бронхиты и ангины. И вот сидишь дома и пьешь бесконечный чай с медом, чтобы согреться. Даже телевизор не посмотришь: по одному каналу «Спартак» позорно проигрывает ЦСКА, а по второму идет концерт народного артиста, солиста Большого театра П., безголосого паяца и мальчишки, которого в мое время не взяли бы и в хор! Да что там говорить…

Неделю назад Горбачев прямо в прямом эфире отрекся от власти, с Кремля спустили красный флаг, СССР больше нет. Нет, вы можете такое себе представить?! До него всех наших руководителей можно было вытащить из Кремля только вперед ногами, а этот – нате вам, на своих двоих. Вот это премьера так премьера. Естественно, после этого я почти всю ночь слушал «голоса», благо в последнее время слышно их прекрасно, настолько, что даже немножко лишает их достоверности. Что там только не говорили! И что он умирает от рака, а его знаменитое пятно на лбу и есть опухоль, и что он продался ЦРУ, и что он уходит под угрозой смерти и КГБ, – в общем, на любой вкус. Но как же жить теперь, когда страна исчезла? Причем в одночасье, без каких-либо официальных церемоний.

Настроение у меня отвратное. Надюле не до меня, она собирает вещи. Все, что было в доме сладкого, я съел, а пустой чай пить неинтересно. Сегодня утром моя внучка торжественно вручила мне толстую тетрадь и велела, чтобы долгими зимними вечерами я не «куксился», а писал свои воспоминания.

А что мне писать, если большая часть жизни потрачена на то, чтобы забыть как раз то, что ей так хочется знать? Вести дневники в мое время было опасно, хранить письма тоже. Приходится полагаться на память. Считается, что старики лучше помнят давние события, чем то, что они делали накануне. К счастью, ко мне это не относится. Бог миловал, у меня нет – пока, по крайней мере, – ни склероза, ни маразма, и пусть отдельные члены моего семейства и считают, что я законченный болван, меня это мало трогает. Хотя объективно я, конечно, старик – шутка ли, 84 года! Да, старик… Но, как говорил покойный Райкин, если меня прислонить к теплой стенке, то я еще очень ничего… Нет, серьезно: я не разжирел (в жизни не позволял себе перевалить за восемьдесят два килограмма, что при моем росте вполне пристойно), не обрюзг, не ссутулился и победил сколиоз, хотя ради этого последние сорок лет приходится спать на доске и каждое утро делать специальную гимнастику. У меня целы все зубы и все остальное тоже в полном порядке. Я по-прежнему люблю и выпить, и закусить, и посмеяться, и пофлиртовать с хорошенькой женщиной.

Когда я выхожу в наш двор и вижу своих сверстников, друзей-приятелей, с которыми прошла большая часть моей жизни и которые ни о чем не могут говорить, кроме как о своих болезнях, анализах, костылях и протезах, то мне становится страшно: неужели и я такой?! Но нет, я не такой. По словам того же Аркадия Исааковича, жившего в соседнем с нашим доме, «я был огонь. Сейчас потух немного, хотя дым идет, иногда». И избави меня Бог превратиться в подобную развалину.

Оглядываясь на свою долгую жизнь, я понимаю, что должен быть благодарен судьбе: я не был забит нагайкой во время погрома, не попал под копыта ни красной, ни белой кавалерии, не был объявлен шпионом ни в тридцатые годы, ни в конце сороковых, не погиб на войне и даже не был ранен, хотя рисковал множество раз… Всю жизнь я занимался любимым делом, добился успеха, признания, имел поклонниц, мои дети не стали алкоголиками и наркоманами, у меня была любимая жена, есть два хороших сына и две чудесных внучки, я известный уважаемый человек, и все-таки, все-таки иногда мне кажется, что я делал что-то не так.

Порой у меня создается впечатление, что Надюля знает мою жизнь лучше, чем я сам, так хорошо она помнит все многочисленные байки, которые я ей рассказывал. Бывает, я и сам не знаю, какая из этих историй правда, а какая нет, ведь у каждой было несколько версий: одна для Цюпки, чтобы не волновалась, другая для покойного Пети, чтобы вместе посмеяться, ну и третья, «официальная», на всякий несчастный случай. За годы рассказов на разные лады эти истории обросли таким количеством деталей, что и не вспомнить, как там на самом деле было… Но… Надюля сказала «надо», Соломон ответил «есть!». Так что буду писать как напишется, а там уж пусть она разбирается.

Итак, как поет Трике:

  • Mesdames, я буду начинайт,
  • Прошу теперь мне не мешайт…

(Кстати, для справки: Трике я пел считаные разы, мне почти сразу доверили Ленского.)

Все мои авто- и просто биографии – а сколько разнообразных анкет я заполнил за свою жизнь! – начинаются одинаково: «Родился 4 декабря 1907 года в городе Златополе Киевской области. В 1927 году поступил в Киевскую консерваторию». Можно подумать, что вот как родился, так сразу и поступил, а в промежутке – ничего. А ведь за эти двадцать лет чего только не было! Не говоря уж о событиях, как теперь модно выражаться, глобального масштаба: Первая мировая война, революция, расстрел царской семьи, в 1913-м еще казавшейся вечной, Гражданская война, образование СССР… Да и в моей личной жизни произошло немало. Картинки моего детства мелькают перед глазами, как кадры немого кино: такие же черно-белые и так же быстро и без слов, только с музыкой.

Было бы дано человеку выбирать место своего рождения, я бы выбрал Париж, Флоренцию или хотя бы Москву, а не заштатное местечко, затерянное на бескрайних просторах Российской империи. Но увы… Так что я действительно родился в Златополе, Киевской губернии, Чигиринского уезда. Признаться, я был уверен, что местечко это исчезло с лица земли вскоре после революции, так как в энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона, издание которого прекратилось как раз в год моего рождения, оно еще есть, а в первом издании Большой советской энциклопедии, выходившей том за томом в 1926–1947 годах, уже нет – я не поленился, заглянул, вот какой во мне взыграл азарт исследователя! Но Надюля где-то вычитала, что оно не исчезло, а было присоединено еще при Хрущеве к городку Новомиргороду и лишилось в результате собственного имени. Ну, для меня, считай, исчезло.

Для того чтобы понять, как жило местечко и что с ним случилось, я вынужден напомнить – самому себе прежде всего, – каким оно было до того, как остаться лишь в моих воспоминаниях предметом многих смешных или не очень смешных, в зависимости от того, кто и как их рассказывает, анекдотов.

Известно, что на протяжении двух тысячелетий евреи, начиная с Вечного жида, всегда были скитальцами, а потому везде – чужаками. Где бы они ни оказывались в результате своих скитаний, всюду прибывали к шапочному разбору, когда все основные богатства, и прежде всего земля, были уже поделены между коренным населением. Невозможность владения землей заставила евреев освоить другие занятия, постепенно ставшие традиционными для нашего народа, – ремесло и торговля. А как было заниматься ими, не налаживая деловые отношения как с городом, так и с деревней? Поэтому и селились евреи общинами всегда где-то между ними и служили посредниками, поднаторев в искусстве вести переговоры, или попросту торговаться.

Однако местечко было не просто населенным пунктом, чем-то средним между городом и селом. В нем, несомненно, было нечто, отличавшее его от соседних городков или деревень и вызывавшее либо зависть, либо ненависть, а то и то и другое, что часто приводило к плачевным результатам. Этим «нечто» была сплоченность жителей и чрезвычайно развитая взаимовыручка. Только не надо думать, что это оттого, что евреи такие особые люди, уверяю вас, и среди нас есть негодяи и подлецы. Просто исторический опыт показал, что вместе выживать, да и умирать, легче, чем поодиночке. Кроме того, тогда еще были люди, которые хорошо знали Тору и все ее заповеди и следили за тем, чтобы все законы и обычаи еврейской общины соблюдались и из поколения в поколение передавались. Каждый родитель сам старался прожить жизнь как «хороший еврей» и прививал это стремление своим детям. Я не большой знаток религий, но думаю, что евреем быть сложнее в том смысле, что у нас нет исповедей, а потому нельзя, нагрешив за неделю, сходить в воскресенье покаяться и потом гулять как ни в чем не бывало. Нет у нас толком и рая, на попадание в который можно надеяться, а только Эдемский сад, а пресловутая избранность нашего народа неотделима, увы, от всей скорби, которую каждый еврей так или иначе вынужден тащить на себе всю жизнь, как христианин крест. Даже изображения Бога нет, каждый верующий создает себе собственный образ. С другой стороны, никого не волнует чистота ваших помыслов, то есть думать вы можете, что хотите, но поступать извольте как полагается! Может, благодаря этой дарованной традицией внутренней свободе, даже не всегда осознаваемой, и вышло из нашей среды столько философов, писателей и поэтов?

Местечко, в котором жила наша семья, было небольшим, но и не совсем крошечным. Несмотря на пышное название, золота в Златополе – по крайней мере, видного невооруженным глазом, – не было, если не считать позолоченных креста на костеле, купола на церкви и шестигранника на фасаде синагоги. (Ну и толстенной жены доктора Каца, которую он называл не иначе, как «золотко мое».) Откуда же имя? Старожилы рассказывали, что история городка ведет свой отсчет аж с XVII века, что сначала назывался он Гуляйполем, находился на территории Польши, а потом стал собственностью князя Потемкина. Может, из любви к своему фавориту и оказалась в наших местах, если верить той же легенде, в конце века восемнадцатого Екатерина II: увидев желтые, золотые пшеничные поля, окружавшие городок, она велела переименовать его в Злато Поле. И стал городок величаться Златополем. Еще одна потемкинская деревня, хоть и с настоящей паровой мельницей, маслобойней, гимназией. Но все эти достижения цивилизации вместе с жителями городка оказались за чертой оседлости, пересекать которую евреям категорически запрещалось, – этим мы тоже обязаны Екатерине, оградившей себя таким образом от многочисленных иноверцев, доставшихся ей после очередного раздела Польши.

Прошел еще век, и ровно за десять лет до моего рождения в Российской империи была проведена первая всеобщая перепись населения: захотелось Николаю II точно узнать, сколько у него в подчинении живых душ. Первая, она оказалась и последней, а результаты ее были опубликованы в 89 томах, содержавших информацию о 125 680 682 жителях, 4 % из которых, то есть более пяти миллионов человек, составляли семиты по языку, они же иудеи по вероисповеданию. Не был обойден вниманием и Златополь, а потому доподлинно известно, что на начало XX века было в нашем городке 11 400 жителей, из них 6373 еврея. Бо́льшую часть второй, меньшей, половины, составляли католики-поляки, остальные – православные украинцы и русские. Несмотря на то что числом их было меньше, и костел, и церковь были размерами больше синагоги, но это ни у кого не вызывало вопросов.

И кресты, и купола, и шестигранник, как и вообще весь город, существовали прежде всего благодаря щедрости семьи Бродских, сахарных королей и крупнейших предпринимателей того времени. Основатель этой династии Меир Шор когда-то переселился вместе с женой Мириам в Златополь из галицкого города Броды и в память о нем изменил фамилию. В Златополе Бродские задержались недолго, переехав в Киев, но пожертвовали немалые суммы на ставшее второй родиной местечко. Один из сыновей Меира, Абрам, выстроил каменное здание для больницы на сорок коек и обеспечил ее содержание; другой, Израиль, основал приют для бедных. Говорили, что Израиль этот был человеком необычайно умным, но совершенно необразованным, а потому постарался дать своим детям наилучшее образование.

Следы щедрости сына Израиля Бродского, Лазаря, в Киеве сохранились и поныне: от хоральной синагоги до Бессарабского крытого рынка и Политехнического института, построенного на деньги промышленников, среди которых наибольшую сумму пожертвовал именно он. На чем же он сделал столько денег, наверняка поинтересуется Надюля и засмеется, когда я скажу: на сахаре. А это чистая правда. Мой дедушка Ханина рассказывал мне, что отец Лазаря основал свой первый сахарорафинадный завод недалеко от Златополя, будучи совсем молодым человеком, от силы года в двадцать три или двадцать четыре. Компаньоном его стал не кто-нибудь, а богатейший помещик Петр Лопухин, внучатый племянник самого князя Потемкина. В отличие от деревень князя, завод был самым настоящим, да еще и прибыльным, и со временем Бродский стал его единственным владельцем. Лазарь и его брат Лев унаследовали от отца не только отличный бизнес и коммерческую жилку, но и щедрость и чуткость к общественным потребностям.

О таких людях обычно складывают легенды, Бродские же породили поговорку «Сахар – Бродского, чай – Высоцкого, Россия – Троцкого», просуществовавшую аккурат до того момента, когда Троцкого объявили врагом революции. Но рассказывали о них и анекдоты. Бродский, который был известен как отличный семьянин, обожавший своих детей, не стал исключением. Говорили, что в один прекрасный летний день посватался к одной из его дочерей барон Владимир Гинцбург. Партия была отличная, и с бракосочетанием решили не тянуть. Но вот незадача: дочь – кажется, ее звали Кларой – мечтала выйти замуж зимой, когда все покрыто белым снегом. Ну как летом сотворить зиму?! Однако умный Лазарь Бродский нашел выход: приказал всю дорогу от их дома до синагоги засыпать ночью сахаром. Утром невеста выглянула в окно и расплакалась от счастья. Вот уж правда, у богатых свои причуды. Но не все купишь за деньги: старший брат Лазаря, Иона, попал в сумасшедший дом, вскоре один за другим умерли его отец, младший брат, как и я, Соломон, а потом еще и дочь Вера. Да и сам он умер как-то нелепо: в Швейцарии, в Базеле, едва успев отпраздновать свое 56-летие. Говорят, от сахарного диабета. Ну не злая ли ирония судьбы – сахарный король умер от избытка сахара?!

Случилось это прискорбное событие в 1904 году, то есть еще до моего рождения. Все тот же дедушка Ханина рассказывал, что 24 сентября, в день похорон, к хоральной синагоге на углу Малой Васильковской и Рогнединской пришли сотни киевлян разных вероисповеданий, чтобы попрощаться с Лазарем Израилевичем. Нет оснований подозревать их в неискренности: он действительно очень многим помогал, да еще и отписал в завещании пятьсот тысяч рублей для строительства крытого рынка, будущей Бессарабки. Много лет спустя, разговорившись как-то с Ильей Эренбургом, я с удивлением узнал, что Бродский занимался не только сахаром: он был владельцем Хамовнического пивоваренного завода в Москве, соляных промыслов в районе Одессы, угольных шахт и завода где-то в Иркутске, где служил двоюродный брат Ильи Григорьевича. Несмотря на то что я родился через три года после смерти Лазаря Бродского, мне еще долго доставались раздаваемые детям на праздники в синагоге сладости от его имени – щедро, большими красивыми пакетами. Вот тогда-то я и пристрастился к ним и грешу этим по сей день. Пломбир за сорок восемь копеек могу легко съесть с маленькой чашечкой кофе, а никакого диабета у меня нет.

Я не имею ни малейшего понятия, почему у нашей семьи такая нееврейская фамилия – Хромченко, так что не буду и гадать, но точно знаю, что никто из моих предков фамилии не менял. Один дальний родственник предполагает, что кто-то из них был сапожником и шил хромовые сапоги. Все может быть, но значения это уже не имеет. На вопрос о своем социальном происхождении я всегда указывал в анкетах «из мещан», прекрасно понимая, что рабоче-крестьянские корни были бы для карьеры лучше, но и их выбрать мне было не дано. В нашей стране слово «мещане» имеет негативный, пренебрежительный оттенок, оно используется как синоним мелочности, ограниченности, дурного вкуса, провинциальности… Как и «местечковый» – предмет всяческих насмешек. Вряд ли насмешники знают, что оба слова кровно связаны. Мещанство берет начало от жителей городов и посадов Русского государства, в основном ремесленников, мелких домовладельцев и торговцев. Считается, что слово это происходит от польского названия небольших городов – местечко: так и звучит оно по-польски, а не просто в русской уменьшительно-ласкательной форме от слова «место», тем более что ласки на местечки выпадало мало. Жителей таких городков называли местчанами или мещанами, вот оттуда и повелось. У нас в стране «местечко» ассоциируется у большинства с евреями, так и говорят: местечковый еврей, сопровождая эти слова всей палитрой чувств и мимики. Но правильно гласит народная мудрость: не место красит человека, а совсем наоборот. Моя же бабушка Ривка добавляла: можно, мол, вывести девушку из деревни, но деревню из девушки не выведешь. Деревня в данном случае то же самое, что и местечко, а вот распространяется ли это правило на юношей, бабушка не уточняла.

Кстати, не только златопольцы, но и все мещане как сословие в долгу перед Екатериной II: как я вычитал в энциклопедии, именно она в 1785 году официально «оформила» их в Жалованной грамоте горожанами, определив как «городовых обывателей», «среднего рода людей», мелких торговцев и ремесленников. Формально мещанское сословие по положению стояло ниже купеческого, однако именно мещанам принадлежала бо́льшая часть городского недвижимого имущества, плюс они были основными плательщиками налогов, что позволяло им входить в категорию «правильных городских обывателей». Как бы ни относились тогда к евреям, их деньги явно не пахли. Не пахнут они и сейчас.

Как жила наша семья? Скромно, но с достоинством – по крайней мере, так мне казалось. Дед мой был человеком умным, носил очки в золотой оправе и часы на золотой цепочке в кармане сюртука. В городке его уважали и часто обращались за советом, расплачиваясь чем бог послал: кто яйцами, кто курицей, а кто парой новых сапог. Отец работал бухгалтером в небольшой конторе, был неплохо образован и тоже оказывал соседям разные услуги: кому прошение составить, кому счета проверить.

Жили мы все вместе, три поколения: дед Ханина, бабушка Ривка, две мамины незамужние сестры, родители, брат Наум, сестра Соня и я.

У мамы был чудесный голос, и как-то она рассказала нам с братом, что еще в ее девичестве произошла такая история.

Мама стояла у распахнутого окна – она вообще обожала воздух, солнце, цветы – и пела. Мимо шел ксендз. Остановился, прислушался, постучал в дверь. Дед открыл нежданному гостю. Войдя, ксендз сказал:

– Пан Хромченко, Ханина Евсеевич, я услышал, как поет ваша девочка и не мог не зайти.

– У меня девочек нет, есть только девицы, – довольно нелюбезно перебил его дед.

Ксендз улыбнулся и решил не обижаться.

– А можно ли познакомиться с той девицей, пение которой я слышал? – предельно вежливо спросил он.

Дед смягчился, он любил, когда к нему относились с почтением.

– Можно, отчего же нет, – ответил он и крикнул: – Ханна, иди к нам.

Мама, которая слушала весь разговор из-за двери, вошла в комнату. Ксендз встал и поклонился. Мама сделала реверанс. Дед погладил свою бороду – мол, и мы не лыком шиты, манерам обучены.

– Ханночка, спой нам что-нибудь, будь ласкова, – попросил он.

Мама спела украинскую песню: весело, задорно, с приплясом…

Ксендз был поражен и предложил деду деньги, чтобы отправить маму учиться. Но разве мог дед принять подарок? Не пристало еврейской девушке учиться на польские деньги, так что осталась мама дома. Но петь не перестала. Через несколько лет, в награду за мое рождение, так сказать, дед принес ей в подарок патефон и несколько пластинок. Патефонов в Златополе до тех пор не видали, и соседи всех национальностей и вероисповеданий приходили посмотреть на диковину. Патефон представлял собой деревянный ящик, под крышкой которого скрывался диск для пластинок и трубка, через которую шел звук. Серебряная пластина на ящике сообщала, что патефон создан в акционерном обществе братьев Пате в Москве в 1907 году и предназначен для проигрывания пластинок с глубинной записью, для чего используется сапфировая игла, а диск следует проигрывать от центра к краю. Эта надпись стала одним из первых прочитанных мною в жизни текстов, я запомнил ее на всю жизнь. А вот что такое глубинная запись, узнал лишь через сорок с лишним лет, когда мой младший сын Саша, с детства обожавший технику, с важным видом разъяснил мне, что эта такая механическая запись, при которой направление колебаний записывающего резца перпендикулярно к поверхности носителя записи. Про колебания я ничего не понял, а сыном страшно возгордился. Но не будем забегать вперед.

Так вот, с появлением патефона музыка в нашем доме звучала практически беспрестанно, в основном записи итальянских оперных певцов, и прежде всего Карузо, который был тогда на вершине славы и которого целыми днями готов был слушать дед и я вместе с ним. Слушал и подпевал, пока не выучил наизусть. Тогдашние пластинки содержали всего по одной-две записи, на нашей были два коронных номера великого тенора: ария Неморино из «Любовного напитка» и «O sole mio». С них и начался мой «репертуар». Вот пишу эти строки, а голос Карузо звучит в ушах, и мурашки бегут по коже…

Дед был очень доволен моим интересом к музыке и говорил, что надо было назвать меня Иоселе, как героя повести Шолом-Алейхема «Иоселе-соловей». Ну, насчет Иоселе поезд уже ушел, а вот соловьем меня величали всю мою последующую жизнь, друзья даже слова знаменитого романса Алябьева переиначили и спели на одном из моих юбилеев: «Соломон наш, Соломончик, голо-о-о-си-и-стый соловей…» Да, умели мы тогда повеселиться, несмотря ни на что. Но я опять отвлекся.

К тому моменту у меня появился и аккомпаниатор – мой лучший друг Додик Акерман, папа которого был хазаном в нашей синагоге. Помню, как я завидовал дяде Шмулю из-за того, что пока все члены общины должны были просто тихо читать молитвы, он громко повторял их напевным речитативом, а многие места пропевал. Я тоже хотел петь! Додик начал брать уроки фортепиано чуть ли не в три года и проявил недюжинные способности. Через знакомого кантора в Одессе его отец доставал для него нотные тетради с разными упражнениями, и я впервые увидел маленькие черные значки и узнал, что из них и получается музыка. Механика этого удивительного процесса не вмещалась в рамки моего воображения, но это не имело тогда значения.

Как многие помечают инициалами книги, так Додик ставил на обложке всех своих нот маленький элегантный значок #. Мы так и прозвали его – Додик-диез, и эта кличка прилепилась к нему на всю жизнь. Додик быстро научился подбирать на слух практически весь репертуар Карузо, еще несколько дисков которого удалось раздобыть моему деду, и мы, с легкой руки дяди Шмуля, стали выступать дуэтом. Дуэт не замедлил перерасти в трио: в один прекрасный день к нам присоединился Буся Гольдберг, тихий мальчик в очках, на пару лет старше нас с Додиком, который никогда не участвовал в наших шалостях, а только пиликал и пиликал на своей скрипочке. Мы над ним немножко подсмеивались, но и уважали тоже – Буся был общепризнанным талантом.

Только не надо думать, что мы были паиньками – мальчишки всегда остаются мальчишками, и мы тоже стремились развлекаться в меру возможностей. А возможностей для развлечений в Златополе было немного: ни театра тебе, ни кино, ни библиотеки, знай гоняй бумажные кораблики по огромной, почти никогда не просыхавшей луже да умоляй старших взять с собой на ярмарку, случавшуюся в соседнем городке. Зато через нашу станцию два раза в день пролетал поезд, и не было нам большего удовольствия, чем залечь под насыпью и, приложив голову к земле, ждать его приближения: дух захватывало, трудно становилось дышать, а грохот приближался, и вот уже раздавался рев гудка, и казалось, что сейчас нас неминуемо раздавит. Но поезд летел мимо, и только волосы на голове Буси еще долго стояли дыбом. Почему только Буси? В то время считалось, что для того, чтобы волосы лучше росли, их надо регулярно брить. И вот каждое лето нас, мальчишек, обривали наголо, так что видочек мы имели еще тот: бритые, лопоухие, мы с братом длинные и тощие, а Додик, наоборот, небольшого роста и довольно упитанный… Бусина же мама в бритье волос не верила, и он круглый год щеголял буйной кудрявой шевелюрой. Бусина мама была права – от этого бритья мои волосы точно не росли лучше, а уже к тридцати годам их и вообще почти не осталось. Для полноты описания нашей компании надо добавить Азика, Азария Погорельца, закадычного моего приятеля. Это был отчаянный мальчишка постарше меня, которого взрослые называли не иначе как оторва или «шахер-махер» и с которым «хорошим детям» запрещалось дружить. Понятно, что, как к любому запретному плоду, нас влекло к Азику словно магнитом, и все его проказы – не всегда невинные – казались нам верхом изобретательности и смелости. Вот такая была у нас компания.

В 1913 году мне впервые пришлось пережить горечь расставания: мой любимый дядя Шлоимка, младший брат отца, которого звали Мотл, по-русски Матвей (не знаю, почему меня записали Марковичем), уезжал в Бельгию, в город Льеж, учиться там в университете на адвоката. С ним уезжала и его жена, тетя Рахиль, дома мы звали ее Раечкой. Каким образом, спросите вы, мог местечковый еврей при царском режиме ехать учиться в Европу? Понимаю ваше удивление! Меня самого последнее время страшно занимает этот вопрос, но ответа на него я, увы, не знаю, а спросить уже не у кого… Но сам факт его спокойного и совершенно легального отъезда означает, что такая возможность была. А вот выучиться на адвоката возможности у еврея в царской России не было, потому и уезжали. Тогда, в шестилетнем возрасте, я, конечно, такими вопросами не задавался. Я очень любил дядю Шлоимку, так как из всех моих дядь и теть он был ближе мне и по возрасту, и по характеру – о его целеустремленности вы уже, наверно, смогли составить мнение, но при этом это был очень веселый общительный человек с прекрасным чувством юмора, любитель всяких розыгрышей и фарсов. Несмотря на большую загруженность, а он очень много и усердно занимался, дядя Шлоимка всегда находил время поиграть со мной и никогда не приходил к нам без хоть маленького, но гостинца.

Поэтому, когда однажды вечером он сообщил, что уезжает в какую-то неизвестную мне Бельгию, а если бы он сказал, что отправляется на Луну, это не произвело бы на меня большего эффекта, горе мое было беспредельным. Видя, что я расстроен, он и сам расстроился и, чтоб утешить меня, предложил посидеть со мной, когда я лягу спать, и рассказать новую сказку. Но мне было не до сказок, мне важно было понять, что заставляет человека уехать из родного дома неизвестно куда. Улегшись в постель и крепко держа дядю Шлоимку за шею, я шепотом спросил:

– Ну чем тебе плохо тут, в Златополе, на что далась тебе эта Бельгия?

– Видишь ли, Соломоша, – так же шепотом ответил он, – каждый человек должен идти своей дорогой и брать от жизни все, что она ему дает. Мне выпала возможность вырваться отсюда, поехать в Европу, посмотреть, как другие люди живут, – как же можно упустить такой шанс?

– Но неужели тебе не страшно ехать? Ведь ты там будешь совсем один, без семьи, без знакомых…

Очевидно, я так точно повторил интонации моей мамы, активно отговаривавшей Шлоимку от этой поездки, что он расхохотался:

– Ну ты прямо артист! – После чего приподнялся на локте и, сразу посерьезнев, сказал: – Конечно страшно, Соломон. Но я уверен, что смогу стать очень хорошим адвокатом, а здесь мне это вряд ли удастся. Все говорят, что у меня талант, а зарывать свой талант в землю грех, да и просто глупость. Вот и ты, когда придет момент принимать решения, думай о том, хочется ли тебе прожить просто жизнь, в чем тоже нет ничего постыдного, или же хватит смелости замахнуться на Судьбу.

После чего он снова перешел на шутливый тон и, звонко чмокнув меня в щеку, заключил:

– Но до тех пор, когда тебе придется задумываться о таких вещах, я уже сто раз вернусь в Златополь!

Увы, этому обещанию не суждено было сбыться. Не успел дядя Шлоимка проучиться в Льеже и года, как в Бельгию вошли немцы, и он вынужден был бежать в Лондон, как он думал тогда и писал нам, «на несколько дней, пока ситуация не рассосется». Но ситуация, как известно, не рассосалась, и несколько месяцев спустя он был принят в Лондонский университет как бельгийский беженец, отучился и получил диплом. Письма от него стали приходить все реже, а потом и совсем прекратились. Из обрывочных сведений, которые нам удалось получить, мы знали, что он так и остался в Лондоне, женился, что у него родились две дочери и сын и что нашу общую фамилию он сократил до Хром. Знали мы и то, что он стал активным членом движения «Рабочий сионизм», основоположники которого – два еврея, один из Кишинева и другой из-под Полтавы – полагали, что экономика еврейского государства должна строиться на принципах социализма. Разумеется, о государстве тогда и речи не было, так что рассуждения были чисто теоретическими.

А жизнь шла своим чередом. В 1915 году, то есть когда мне было восемь лет, благодаря вездесущим Бродским евреи Златополя были предупреждены о намечавшемся погроме и, помня о кишиневском кошмаре 1903-го, не стали терять времени: кто-то сразу покинул город, кто-то спрятался у наших украинских соседей, с которыми, надо сказать, мы всегда жили в мире и согласии. Нашу семью укрыли Голобородьки – их дочь часто приходила к моей маме погрызть семечек и посудачить. Мне повезло: я не увидел потных, красных от возбуждения рож погромщиков, не стал свидетелем никаких бесчинств, не получил казацкой шашкой по спине или по лицу. Но из подвала, заполненного вареньями и соленьями, на которые бабушка Голобородек была большая мастерица, я слышал, как распахнулась входная дверь и пьяный голос крикнул:

– Жиды е?

– Да яки тоби жиды? – не растерялась хозяйка. – Чи ни бачишь? Ходи, ходи с хаты.

Парень загоготал, прихватил лежащую на столе дыню, и дверь хлопнула еще раз.

Я понял, что опасность миновала, но ненависть, вложенная погромщиком в слово «жид», которое, кстати, на украинском языке не имело такого уничижительного оттенка, как на русском, и означало просто «еврей», – эта непонятная мне ненависть особым, специфическим звуком сохранилась в моих ушах на всю оставшуюся жизнь и страшным, поминальным набатом отдается по сей день, стоит мне услышать слово это в быту или наткнуться на него в литературе. Также на всю жизнь поселился в животе свернувшийся плотным комком страх, который, в зависимости от обстоятельств, то, кажется, совсем исчезает, то пудовой гирей давит на сердце, на все мое существо.

Ни тогда, ребенком, ни сейчас я не мог и не могу понять, почему мы должны были прятаться по подвалам и почему даже самые лучшие, добрые, порядочные из наших соседей ограничивались тем, что прятали нас, – за что им, конечно, обеспечено место среди праведников! – но ни разу не преградили дорогу бандитам. Не мог я понять и того, за что нас, не каких-то абстрактных евреев, а нас, конкретную семью Хромченко, никому не делавшую зла, так ненавидели совершенно незнакомые люди, готовые нас громить, бить, насиловать, убивать?!

Как выяснилось утром, тот погром был одним из наименее страшных – почти никто не пострадал, если не считать разбитых окон нескольких лавочек и вытоптанных цветов в садах. Тем не менее несколько месяцев спустя дед Ханина сказал маме (бабушка Ривка к этому времени умерла): «Если один раз пронесло, это не значит, что и второй пронесет. Надо уезжать, Ханночка». И мы стали собираться в Одессу.

В Одессе нас приютил дальний родственник, человек набожный, «самых строгих правил». Однажды, услышав, как я напеваю себе под нос, он сказал отцу тоном, не допускающим возражений: «Вашему мальчику надо петь в синагоге», и отвел меня к ребе. Так на десятом году жизни я получил первую работу: меня взяли в синагогальный хор. Позже я узнал, что Карузо тоже начал свою карьеру в хоре, правда в церковном, и зарабатывал по десять лир за участие в службе. Понятия не имею, что представляли собой эти десять лир в Италии в конце девятнадцатого века, но я, в Одессе в начале века двадцатого, с гордостью получал «жалованье» продовольственными пайками и приносил домой сахар, крупу, мацу – «кормил семью»… Кстати, я и сейчас заказы, которые нам под праздники выдают в институте, называю пайками, и Надюля всегда меня поправляет и очень сердится, но разве суть изменилась? Ведь если бы можно было пойти и купить все в магазине, да еще было бы на что, так не нужны бы были ни заказы, ни пайки! Но я опять отвлекся.

Через несколько месяцев после нашего переезда в Одессу до нас дошел слух, что в Златополе произошел-таки еще один погром, на этот раз не такой «невинный»: не предупрежденные заранее, не все успели спрятаться, и несколько человек были до смерти забиты кнутами, многие покалечены. Но страшнее всего для меня было то, что Буся, наш тихоня Буся Гольдберг, которому вместе с его скрипкой всего несколько метров оставалось до спасительного погреба, не добежал и попался в лапы пьяных гадов, которые, расколов скрипку о мостовую, топором отрубили Бусе указательный палец на правой руке. Кто знает, может быть, вместе с этим пальцем мир лишился нового Яши Хейфеца, Иегуди Менухина или Давида Ойстраха? Точно известно одно: артистической звезде Буси Гольдберга не суждено было взойти…

Неделю спустя семьи Буси и Додика тоже перебрались в Одессу, и наша троица воссоединилась, но трио распалось навсегда. Каждый раз, когда мой взгляд падал на обрубок на Бусиной руке, я чувствовал, как подозрительно напрягается комок в животе…

И все же я был счастлив: жить в Одессе, большом городе, о котором я столько слышал, где по одним улицам со мной ходило столько замечательных людей и где был оперный театр! Никогда не забуду свой восторг, когда на углу Дерибасовской и Ришельевской я обнаружил магазин Кеммлера, торговавший исключительно новофонографами Пате. Да еще и море, и жареные бычки на пляже, и знаменитая лестница, по которой можно было скакать, – о чем еще мог мечтать мальчишка?!

Кантором в синагоге, где я «подрабатывал», служил очень симпатичный человек, высокий красавец с черной бородой по фамилии Рабинович, казавшийся мне глубоким стариком, хотя было ему от силы лет сорок, и обладавший прекрасным сочным баритоном. Он как-то сразу ко мне проникся, может, почувствовал родственную певческую душу, при каждой возможности давал мне петь соло, да и в паек часто докладывал лишнюю пачку соли или коробок спичек. Я очень к нему привязался, ведь он был единственным известным мне человеком, по-настоящему умевшим петь, и его мнение было для меня законом. Поэтому, когда однажды после утренней службы – в синагоге это называется шахарит – он подозвал меня и, не особенно подбирая слова, заявил, что я не должен больше петь в хоре, это прозвучало как гром среди ясного неба. Я был так потрясен, растерян, расстроен, что не нашел ничего лучше, чем сесть и зареветь. Тут только Рабинович понял, какой эффект произвели на меня его слова, и тоже расстроился:

– Не плачь, Соломоша, дорогой, – утешал он меня и все пытался всунуть в мой сжатый кулак свой носовой платок. – Я же не говорю, что ты совсем не должен петь, я говорю лишь, что ты не должен петь в синагоге!

– А где же мне еще петь, дома на кухне? – довольно зло произнес я сквозь слезы.

Но Рабинович и не подумал обидеться. Наоборот, он весело расхохотался, взял в ладони мое красное распухшее лицо и заставил меня посмотреть ему в глаза.

– Не на кухне, дурачок, – сказал он очень ласково, – а в опере!

– В опере?! – моему изумлению не было предела. Только что мне казалось, что жизнь кончена, а оказывается…

– В опере, – продолжал между тем Рабинович, и лицо его приняло мечтательное выражение. – На большой сцене, в прекрасном костюме, перед сотнями слушателей… Цветы, аплодисменты… Если я хоть что-нибудь понимаю в музыке, то у тебя, Шломо, большое будущее. Твой чудный, чистый голос обещает стать прекрасным тенором, а отличный слух и музыкальность помогут вырасти в настоящего певца. Но только… – Тут он, видимо, спустился с облаков на землю и уже совсем другим, обычным строгим голосом добавил: – …для этого придется много и упорно работать. Тебе надо будет быть в семь раз лучше остальных, чтобы чего-то добиться в жизни.

То, что звуки, которые я издавал ртом и горлом, имеют прекрасное, «научное» название «тенор», стало открытием. Но эта мысль лишь промелькнула в сознании и улеглась на одной из его дальних полок. Спросил же я о другом.

– А почему?

– Что почему?

– Почему надо быть в семь раз лучше остальных?

– Потому, Соломоша, что ты, мы с тобой… – Тут он глубоко вздохнул и сказал: – Это ты сам, увы, когда-нибудь поймешь.

– А как я узнаю, что я в семь раз лучше? – не отставал я.

– Поверь мне, это ты будешь знать со всей определенностью, – торжественно сказал он. – А сейчас меня волнует другое.

– Что же? – спросил я, с надеждой глядя на него и ожидая еще чего-то невероятного.

– То, что ты не спрашиваешь о том, как этого добиться.

Это было правдой, и мне стало стыдно. Наверно, я жутко покраснел, потому что кантор потрепал меня по голове и сказал:

– Тебе нужно будет учиться как следует, у профессионала.

– А разве вы не профессионал? – робко спросил я.

– Ой, Шломо, если бы я был профессионалом, то пел бы не в этой синагоге, а… – Рабинович мечтательно закатил глаза, – …в Большом театре!

– А где он, этот большой театр?

– В Москве. Но чтобы петь там…

– Надо быть в семь раз лучше, чем все остальные, – закончил я за него.

– Вот именно! – подтвердил мой первый ментор. – Но у меня есть план.

План кантора Рабиновича был прост в своей гениальности, но совершенно, как мне казалось, безнадежен.

Как раз в то время в Одессу вернулся итальянский баритон Дельфино Менотти. Вернулся – потому что он уже жил там раньше в течение нескольких лет, преподавал в консерватории, а потом уехал в Бостон. Там у него начались какие-то проблемы с горлом, и вот он вернулся – к восторгу всех одесситов, которые считали его своим. Несмотря на проблемы и возраст, ему было уже к шестидесяти, он должен был один-единственный раз выступить в Оперном театре, в «Травиате». Можете представить себе, КАКОЕ это было событие! Весь город был увешан афишами, спекулянты наживались на билетах, дамские портнихи не покладая рук кроили новые туалеты для счастливых их обладательниц, чьи солидные супруги тем временем почти добровольно лишали себе десертов, чтобы влезть во фраки и смокинги.

Помните старый анекдот, как встречаются два еврея и один другого спрашивает:

– Изя, что ты думаешь о Карузо?

– Да так, ничего особенного, голос как голос.

– А ты сам-то его слышал?

– Сам не слышал, но мне Хаим напел…

Так вот, этот анекдот появился именно в те дни, только тщеславные одесситы для пущей важности заменили менее известного Менотти на «уж точно уж звезду» Карузо.

Звезда не звезда, но в городе был ажиотаж и только и разговоров, что о заезжем итальянце. В его честь устраивались торжественные обеды, сам генерал-губернатор пригласил его к себе в гости. И вот бедный скромный кантор Рабинович задался целью устроить мне прослушивание у маэстро. Но для этого мне нужно было пройти несколько, как мы бы сейчас сказали, инстанций. Сначала Рабинович отвел меня к знакомому ребе, которому я спел «Фрейлехс» – веселую песню, которую поют на еврейских свадьбах. ♫ Несмотря на то что песня веселая, ребе прослезился, дал мне пакет леденцов и отвел к главному раввину Одессы. На этот раз я пошел с Додиком, и мы исполнили два раза подряд очень грустную песню «Друг», на идише «Фрайнт», про друга Мойшеле. Главный раввин рыдал, накормил нас вкуснейшим обедом, а затем попросил обождать в соседней комнате и долго совещался с первым ребе и с Рабиновичем. Наконец Рабинович появился и заговорщически подмигнул нам:

Рис.1 Русский тенор Соломон

https://solomonkhromchenko.com/freilehs/

– Ну что, артисты, заждались? Пошли!

Понятно, что я умирал от желания узнать, о чем они там договорились, но он молчал, а спросить я не решался. И только уже у самой нашей синагоги он посмотрел на меня оценивающе, нахмурился и сказал:

– Вот что, Шломо, ты сегодня-завтра не пой, вообще больше молчи, хорошо? И попроси маму сварить тебе куриный бульон. А через два дня мы поедем к вдове Бродского.

– ?!

Если бы он сказал мне, что мы поедем к Господу Богу, я бы не был больше удивлен. Собственно, Бродский и был в наших глазах царь и бог, всесильный и всемогущий, а его вдова, соответственно, исполняющей его обязанности.

Прощаясь, Рабинович сказал очень серьезно:

– Ты уж постарайся, Шломо, подготовься. Может, вся твоя жизнь зависит от этой встречи.

«Жизнь или судьба» – вспомнились мне слова дяди Шлоимки. Нужно ли говорить, что после такого напутствия я две ночи не спал, днем рта не открывал, а только слушал и слушал диск Карузо, стараясь впитать каждый звук, каждый нюанс, каждую интонацию. Ну и бульона выпил целую кастрюлю.

Два дня спустя Рабинович заехал за мной на телеге – неслыханная роскошь! – и мы отправились. Дом Бродских – не дом, дворец! – располагался, естественно, на Дерибасовской, где же еще! Мы проезжали по знакомым улицам, каштаны кивали нам, прохожие улыбались, дети весело играли в Городском саду под надзором фребеличек – так называли воспитательниц детских садов, работавших по методу немецкого педагога Фребеля… Но ничего этого я не видел: от страха свело живот, и я с ужасом думал о возможных катастрофических последствиях. Мысль о том, что все может сложиться удачно, даже не приходила мне в голову: главное правило еврея – всегда готовься к худшему. Телега остановилась.

– Пойдем, Соломон, – сказал Рабинович торжественно. Видно было, что он тоже очень волнуется.

Как описать «сцену у мадам Бродской»? Я смутно помню, как вдруг ставшие ватными ноги взнесли меня по широкой мраморной лестнице, как я разрывался между желанием залпом выдуть графин прохладного вишневого морса, предложенного кем-то из прислуги, и боязнью, что потом мне захочется в туалет, а такого конфуза надо было любой ценой избежать. Зато удивительно ясно помню момент, когда массивные двери распахнулись и на пороге возникла элегантная пожилая дама, приветливо мне улыбавшаяся.

– Ну здравствуй, будущая знаменитость! – сказала она. – Посмотри на меня внимательно и хорошо запомни, а то, может, через несколько лет в толпе поклонниц и не узнаешь!

Она первая рассмеялась своей шутке, и весь мой страх, всю скованность как рукой сняло. Я весело проследовал за ней в кабинет – «бывший кабинет моего мужа». Там она предложила Рабиновичу обитое бархатом кресло и сама села в такое же. Мне страшно понравилась элегантная раскованность ее позы, я решил взять ее на заметку.

– Давай, Соломон, покажи, на что ты способен.

Бросив быстрый взгляд на Рабиновича и получив от него утвердительный кивок, я затянул уже известного вам «Фрайнта». Мадам Бродская послушала несколько минут с самым серьезным видом, а затем остановила меня:

– Ты чудно поешь, Соломон, и песня проникновенная, только итальянцу ее не понять. Ты должен спеть что-то знакомое ему, чтобы он мог по достоинству оценить твое умение. Есть ли у тебя в запасе что-то подходящее?

В запасе у меня был весь доступный на пластинках репертуар Карузо, поэтому я тут же и с большим воодушевлением исполнил неаполитанскую песню «Моя Кармела» ♫, которая самому мне очень нравилась. Когда в конце я выдал верхнее ля-бемоль и соль, мадам Бродская зааплодировала, обняла меня, потом отодвинула немножко и, заговорщически подмигнув Рабиновичу, сказала:

Рис.2 Русский тенор Соломон

https://solomonkhromchenko.com/my-carmela/

– Ну, Соломон Хромченко, не стыдно будет показать тебя итальянцу. И ни одна Кармела тебя не бросит. А вот завистников опасаться придется. И если я хоть что-то в чем-то понимаю, то Златополь будет гордиться тобой, да и не только Златополь. Это говорю тебе я, вдова Лазаря Бродского! Как жаль, что мой муж не дожил до этого радостного дня!

Вам должно быть понятно мое внутреннее ликование, Рабинович тоже сиял от счастья. Мадам же Бродская помолчала пару минут, а потом спросила:

– А у тебя билет на спектакль есть? Надо же тебе знать, с кем ты имеешь дело, прежде чем заявиться к этому Менотти.

«Да откуда же было взяться билету?» – подумал я, да так и сказал.

– Откуда, откуда, – усмехнулась она. – От верблюда.

Потом взяла со стола лист бумаги и быстро написала на нем несколько слов:

– На вот, зайдешь к администратору Оперного театра, он даст тебе контрамарку. Да, кстати, а в чем ты собираешься явиться на прослушивание? Надеюсь, не в этом… – она пожевала губами, подбирая слово, – …одеянии?

Бурю пережитых мною в тот момент чувств трудно описать. Не успел я еще переварить восторг от возможности попасть на спектакль заезжей знаменитости, как мадам Бродская вогнала меня в краску, напомнив о непрезентабельности моего внешнего вида: представляю, на кого я был похож в отцовском пиджаке со слишком короткими рукавами и в давно утративших первоначальный цвет и вытянувшихся на коленках брюках. Правда, все это было безукоризненно отстирано и отутюжено заботливыми мамиными руками, но, как ни крути… Мне было стыдно, хотя я понимал, что стыдиться нечего, и совершенно неясно было, как выходить из этой ситуации. Выход нашла сама мадам Бродская.

Она взяла со стола еще один лист бумаги, снова что-то написала и протянула мне.

– Поезжай к моей портнихе, уж она будет знать, что с тобой делать, – сказала она и похлопала меня по плечу.

Это было слишком. Я представил себе, какой нагоняй получу от деда, если приму такой царский подарок, и отчаянно замотал головой, протягивая листок обратно.

– Что такое? Что ты головой мотаешь, как ишак?

– Не могу я, ну не могу! За контрамарку спасибо вам огромное, а вот портниха – это уже слишком, честное слово, да и дедушка заругает, – бормотал я, стараясь не встретиться взглядом с почтенной дамой.

– Так что же все-таки: «слишком» или «дедушка заругает»? – лукаво спросила она, и видно было, что и не думает сердиться, а просто смеется надо мной.

Побагровев так, что, казалось, еще минута, и я вспыхну как спичка, я еле слышно прошептал: «Дедушка…»

Мадам Бродская расхохоталась, а вместе с ней и Рабинович, который до этого следил за сценой, не произнося ни слова.

– То, что не врешь, это хорошо, это по-моему. Никогда не ври, слово свое держи, не позорь ни себя, ни тех, кто в тебя верит. А насчет костюма не беспокойся – тебе Бог дал талант, вот ты и береги его, мороженое не ешь, а нам, простым смертным, уж позволь, пожалуйста, помочь тебе в меру возможностей. И потом, это же не просто ты, Соломон Хромченко, к итальянцу идешь. Ты всю нашу общину представляешь, за тобой – Златополь и Одесса, так что смотри не подведи. А к дедушке твоему я заеду: он человек умный, мы с ним договоримся.

Меня распирало от гордости: всемогущая вдова Бродского – это она-то «простой смертный»! – назвала моего деда умным человеком и была готова лично ехать к нему. И зачем? Чтобы поговорить. И о ком? Обо мне! Я настолько забылся, что осмелился обратиться с таким вопросом:

– А как вы думаете, может, попросить господина Менотти свозить меня в Италию? Если, конечно, – спохватился я, почувствовав, что меня слишком занесло, – все хорошо пройдет…

Но было поздно. Улыбка слетела с лица мадам Бродской, она нахмурилась и посмотрела на меня очень серьезно:

– Запомни одно правило, Соломон, которому лично я всегда следую и которое ни разу меня не подвело: никогда и ничего не проси, особенно у тех, кто сильнее тебя, – подожди, пока сами придут и предложат!

Она ничего не сказала о том, как вести себя с теми, кто слабее, но тут уж я сам додумался.

Помню, как много лет спустя, когда у нас издали наконец «Мастера и Маргариту», я буквально подскочил на стуле, прочитав такой же, слово в слово, совет. И вот ломаю с тех пор голову над вопросом, встречался ли когда-нибудь Михаил Булгаков с мадам Бродской или сам это придумал.

Почему я так подробно описываю эту сцену, имевшую место более семидесяти лет назад? Не только потому, что она определила мою будущую жизнь, подарив первого и очень щедрого спонсора, а потому, что, став уже взрослым человеком и вспоминая ее, я понял, какой неоценимый урок такта преподала мне тогда мадам Бродская, сумевшая по-царски одарить меня, при этом не только не унизив, но и позволив почувствовать себя дарителем. Уважительно обращаться с тем, кто стоит на высшей социальной ступени, не большая наука, а вот относиться таким же образом, причем в обоих случаях без всякого панибратства, к тому, кто в силу каких-то причин менее обласкан судьбой, да еще если этот человек хоть в чем-то от вас зависит, – вот высшее проявление хорошего воспитания, чуткости, собственного достоинства, наконец. Ведь человек, по-настоящему уважающий самого себя, никогда не позволит себе оскорбить, унизить другого.

Кроме этого, с тех пор прочно засело мне в голову и в сердце осознание того, что я действительно не один, не сам по себе, что мои поступки имеют последствия для окружающих; что существует такое понятие, как репутация, при чем не только моя, но и моих близких, всех, кто оказывает мне доверие, кому я не безразличен. Наверное, именно в тот момент во мне зародилось чувство ответственности, которое, как мне без ложной скромности кажется, у меня довольно сильно развито.

Следующие несколько дней пролетели как в угаре. Уже назавтра, вернувшись домой из хедера (я еще застал эти еврейские школы, где мальчики могли учиться до тринадцати лет), я узнал от деда, что мадам Бродская таки заехала, всячески меня хвалила и подтвердила, что договорилась об аудиенции у Менотти через неделю – ведь нужно было успеть сшить костюм. Сообщив все это, дед предложил мне немедленно ехать к портнихе, что мы и сделали. Я не мог не заметить, что дед и смотрит на меня, и разговаривает со мной как-то по-другому, по-новому – если еще не с уважением, то уже с интересом, словно признавая, что мальчишка, удостоившийся внимания и даже протекции вдовы Бродского, не может быть обыкновенным сорванцом. Конечно, такое изменение в отношении деда ко мне льстило моему самолюбию, но я сдержался и решил не делиться ни с кем своими наблюдениями.

Воспоминания о моем первом выходе в оперу свежи в моей памяти, как если бы это было вчера, а ведь прошло, шутка ли, семьдесят пять лет! Это было Волшебное Событие, от начала и до конца. Волшебство началось уже с похода за контрамаркой. Мне предстояло открыть тяжеленную дверь Оперного театра, подойти к кабинету администратора и непринужденным тоном – почему-то мне казалось очень важным дать понять администратору, что походы в оперу для меня дело привычное, – попросить заветную бумажку. Как я уже говорил, даже ребенком я предпочитал быть готовым к худшему, а потому не удивился бы, если администратор в лучшем случае посмеялся бы надо мной, а в худшем – позвал бы городового, чтобы меня вытолкали из театра в шею за несусветную наглость. Но ничего подобного не произошло.

Когда я собрался с духом и, сделав для храбрости несколько приседаний, боком протиснулся в фойе, то увидел там двух беседующих господ. Они прервали беседу и с любопытством уставились на меня – думаю, я не был похож на завсегдатая оперного театра. Один приветливо обратился ко мне:

– Вы что-то ищете, молодой человек?

– Нет, то есть да. – Я совсем смутился и от смущения выпалил гораздо резче, чем намеревался: – Мне нужен администратор.

– Прекрасно, – ответил мужчина. – Я и есть администратор. Чем могу служить?

Оттого что после моей невольной резкости его приветливый тон ничуть не изменился, мне стало совестно, и, взяв себя в руки, я как можно вежливее сказал:

– Видите ли, мадам Бродская обещала попросить для меня контрамарку, вот записка от нее.

– Мадам Бродская? – администратор если и удивился, то вида не подал, словно и для него было самым обычным делом выдавать контрамарки десятилетним мальчишкам. – Пройдемте в кабинет. Прошу! – и изящным жестом он пригласил меня последовать за ним.

В уютном кабинете с обитыми красным бархатом креслами он прочитал записку.

– Соломон Хромченко, если не ошибаюсь? – сказал он и посмотрел на меня поверх очков.

– Да, это я.

– Чудно! А вот и ваш пригласительный билет на два лица.

На два лица! Вот счастье, значит, можно и маму повести. Да и «пригласительный билет» звучало лучше, чем «контрамарка». Ощущение собственной значимости, усиленное тем, что этот солидный господин обращался ко мне на «вы» и вел себя со мной как со взрослым, наполнило меня до краев, и я боялся, что лопну от гордости. Очевидно, все эти эмоции отразились на моей сияющей физиономии, потому что администратор потрепал меня по голове и предложил конфету.

– Ну, бегите, Соломон, порадуйте маму! И передайте дедушке привет от Френкеля! – это он прокричал уже мне вдогонку.

Помню, меня удивило тогда не то, что он знал моего деда, человека крайне далекого от театральной жизни, а то, что администратором Оперного театра оказался еврей, «наш человек», как всегда говорил дед. Тогда я еще не знал, что слова «администратор», особенно культурного учреждения, и «еврей» могут считаться практически синонимами. Куда бы ни забрасывали меня позже гастрольные поездки, в какой бы глухой провинции я ни оказывался, если там был хоть один еврей, то можно было не сомневаться, что он занимал именно эту должность. Почему так, понятия не имею, но факт остается фактом.

Выскочив из здания театра, я сломя голову понесся домой – билеты в одной руке, конфета в другой. Добежав, стремительно распахнул дверь и завопил:

– Мама, я поведу тебя в оперу!!!

Заметили, да? Не «мы пойдем», а «я тебя поведу». Мама в это время что-то пекла, руки у нее были в муке, поэтому она обняла меня как-то локтями, чтобы не запачкать, и, внимательно посмотрев мне в глаза, сказала:

– Спасибо, сыночка. Я уверена, что это будет один из самых лучших дней в моей жизни.

Если бы в тот момент существовала хотя бы теоретическая возможность достать для мамы луну с неба, я бы обязательно за ней полез, чтобы доказать, что я и не на такое способен.

В день нашего первого совместного и первого для меня вообще выхода в свет мы с мамой решили отправиться пораньше, чтобы не торопиться и растянуть удовольствие. На маме был элегантный светло-голубой туалет со шляпкой в тон, которой я раньше никогда не видел. Мой костюм «от мадам Бродской», как мы в шутку называли его между собой, увы, еще не был готов, так что пришлось обойтись небогатым гардеробом, который значительно обогатился с появлением, за час до нашего торжественного выхода, деда с роскошной белой рубашкой – мне в подарок. И вот, при полном параде, страшно довольные собой и друг другом, мы и отправились.

Конечно, живя в Одессе уже больше года, я сотни раз проходил мимо Оперного театра, но как-то никогда не обращал на него внимания – ну здание, ну красивое, стоит себе и стоит. Теперь же, благодаря маме, я увидел его совсем другими глазами. Одесская опера была тогда, можно сказать, новенькая, тридцатилетняя, построенная вместо старого, сгоревшего в 1873 году здания двумя архитекторами из Вены, не помню их фамилии. Мама объяснила, что стиль здания назывался венским барокко и что в Европе, наверное, подобных зданий видимо-невидимо, но у нас оно было одно.

Мое внимание привлекла скульптура, изображающая тетеньку в колеснице, запряженной четырьмя невиданными мною животными. Как выяснилось, это была Мельпомена, покровительница искусств, а звери – укрощенные ею черные пантеры. Укрощенные не укрощенные, но вид у них был свирепый, хорошо, что скульптура находилась далеко от земли, над фасадом. Под колесницей расположились и другие скульптуры, и про каждую из них мама рассказала мне тогда необыкновенную историю. Я смотрел на маму во все глаза и слушал открыв рот: мне и в голову не приходило, что она знает столько удивительных вещей!

Обойдя театр со всех сторон, причем по нескольку раз, мы заметили, что публика начинает собираться, и поспешили войти.

Ну что мне сказать вам о моем впечатлении от зала? Как выразилась бы Надюля, «я обалдел». Выражение не самое элегантное, но очень точно отражающее мое тогдашнее состояние. Красный бархат, позолота, потрясающая лепка, всевозможные канделябры и светильники, а на потолке – огромная хрустальная люстра. Сразу подумалось: а что, если она свалится? Вот грохоту будет! И только когда мы уселись на свои места – шикарные, в седьмом ряду партера, да еще в самой середке, – я обратил внимание на занавес, и дыхание у меня захватило. Какое великолепие, какая потрясающая вышивка, сколько же человек трудилось над ней? А публика! Господа во фраках и смокингах, дамы в вечерних платьях, а за отсутствием вечерних просто в лучших, какие есть. В то время никому бы не пришло в голову заявиться в оперу в джинсах, впрочем, тогда их и в помине не было. С другой стороны, лучше в джинсах в оперу, чем в костюме в подворотню. Но это уже нынешних времен тема.

В страшном возбуждении я вертел головой, когда мама сказала: «До начала еще десять минут. Хочешь, заглянем в оркестровую яму?»

Хотел ли я?! Естественно, хотел. Мы чинно прошли по проходу между креслами, и я склонился над ямой. Боже мой! Большую часть инструментов я в жизни не видывал и понятия не имел, как они называются и как звучат. Узнал я только скрипки (благодаря Бусе), виолончели, трубы, все вместе взятые, да мама показала мне арфу. Оркестр начал разыгрываться, и от какофонии у меня закружилась голова.

Но тут появился капельдинер и, позвонив в колокольчик, попросил всех занять свои места. Мы уселись, свет постепенно погас, прозвучала увертюра, занавес открылся, перед нами предстала огромная, как мне показалось, сцена, а дальше… дальше все было как во сне.

Не забывайте, мне не было и десяти лет, я не знал, что такое куртизанка, да и влюбляться мне еще не случалось, поэтому все происходящее я воспринимал как сказку, в которой была хорошая принцесса Виолетта, трудно поддающийся оценке барон Жермон и в общем неплохой, но эгоистичный и безответственный принц Альфред. Менотти пел, разумеется, Жермона, и за всю последующую жизнь мне редко довелось видеть такое соответствие между исполнителем и сценическим образом. Разве что, когда Марк Осипович Рейзен на свое 90-летие спел Гремина в Большом – вот это был настоящий «боец с седою головой»!

При всем уважении к заезжей звезде мое внимание было приковано к Альфреду. Как же он был красив, элегантен, подтянут, как раскованно держался, как прекрасно танцевал, а уж как пел, об этом даже говорить не приходится. В местах, где голос его звучал piano или pianissimo, я невольно оглядывался назад, на галерку, чтобы проверить, слышно ли им там, наверху, так же хорошо, как и мне: очень хотелось, чтобы все зрители разделили мое удовольствие. Акустика в Одесском оперном театре была прекрасная, так что я уверен, что слышно было всем. Альфред – вот не знаю я, что за молодой певец выступал в тот вечер! – пел, а я в своем кресле открывал рот, и ощущение свободы, полета, пусть временной, но власти над сотнями людей в зале, которое, я думаю, испытывал он, передавалось и мне.

Рис.3 Русский тенор Соломон

https://solomonkhromchenko.com/na-kryliah-pesni/

Так и осталось у меня от того вечера ощущение счастья, когда закроешь глаза и уносишься на крыльях музыки куда-то далеко-далеко… ♫ Видел ли я себя на месте Менотти или безымянного тенора? Не думаю, что я был тогда настолько самонадеян, хотя точно сказать затрудняюсь.

После спектакля я не мог заснуть, мама долго со мной сидела, мы всё обсуждали и обсуждали увиденное, а сон все не шел и не шел, но это было не важно. Наутро я первым делом помчался к Додику, чтобы поделиться с ним впечатлениями. Со все нарастающим нетерпением ждал я встречи с Менотти.

И вот торжественный день наступил. Костюм – роскошный, синий в тоненькую белую полоску – был готов, и я был в нем, по моему собственному мнению, а также по мнению мамы, папы, деда, Наума, Сони и Рабиновича, то есть совершенно объективно, неотразим. Что там Менотти! Я ощущал себя способным покорить весь мир! Мне было десять лет. Почти.

К итальянцу, занимавшему лучшие апартаменты гостиницы «Лондонская», в которых лет за двадцать до него останавливался сам Ротшильд, мы, то есть Рабинович, мама и я, отправились пешком, чтобы я мог успокоиться, собраться с мыслями, подышать. Вышагивать по Одессе в такой компании, да еще в новом костюме… Я так остро ощущал значимость момента, так полон был сознания того, что на нас все оборачиваются, что совершенно не мог сосредоточиться на предстоящей встрече. В голову лезли ну совсем не относящиеся к делу мысли: достаточно ли начищены мои ботинки, не видна ли мамина аккуратная штопка на правом носке, получилось ли у Буси выстрогать для меня такую же дудочку, как для Додика, сколько времени продлится встреча с итальянцем, а главное – угостит ли он меня чем-то этаким, итальянским…

Мы подошли к гостинице как раз в тот момент, когда к ней подъехал экипаж мадам Бродской. Завидев его, швейцар сначала встал навытяжку, а потом побежал помочь ей выйти, с явным расчетом на чаевые.

– Добро пожаловать, мадам Бродская! – приветствовал он ее с глубоким поклоном и подозрительно взглянул в нашу сторону.

– Спасибо, Игнатий, – ответила мадам и протянула ему несколько монет. – Эти господа со мной.

– Благодарствуем, доброго здоровьечка, – зачастил Игнатий, кланяясь в пояс.

А навстречу уже шел управляющий, в сопровождении которого мы прошли через огромный холл. Глаза у меня разбегались: везде мрамор, ковры, цветы, яркий свет… Поднялись на лифте на третий этаж, где управляющий забежал вперед и деликатно, костяшкой указательного пальца, постучал в дверь номера. Дверь открылась практически мгновенно, и нас приветствовал симпатичный молодой человек, которого я принял бы за профессора, если бы управляющий не успел шепнуть, что это переводчик.

– Добрый день, господа, проходите, пожалуйста, маэстро ждет вас, – любезно, но с достоинством произнес он по-русски немного нараспев, с чуть ощутимым мягким, ласкающим ухо акцентом.

Профессор не заставил себя ждать. Не успели мы оглядеть гостиную – номер состоял из нескольких комнат, он был просторнее большинства домов в Златополе, – как раздались быстрые шаги и переводчик возвестил:

– А вот и маэстро!

Каково же было мое разочарование! Вместо стройного благородного брюнета с маленькими усиками, каким он предстал на сцене, перед нами возник небольшого роста господинчик со слишком длинными кудрями, беспорядочно распадавшимися на все стороны от аккуратной круглой лысины. Он был одет по-домашнему, в кремового цвета штаны на пуговках, плотно обтягивавшие его упитанное брюшко, белую рубашку апаш и кремовый же жилет, который был расстегнут. По нашим понятиям, принимать незнакомых людей в таком виде было неприлично, и я перепугался, что мадам Бродская, на лице которой явно читалось удивление, сейчас обидится и уйдет.

Но толстячок был так радушен, он так элегантно приложился к ее ручке и с такой горячностью и восторгом рассказал – через переводчика, конечно, – о том, что наслышан о ее меценатстве и о щедрости покойного сеньора Бродского, что мадам обижаться передумала и с довольным видом уселась в предложенное кресло. Менотти галантно поцеловал руку и моей маме, чем страшно ее смутил, придвинул кресло и ей и жестом пригласил присесть нас с Рабиновичем.

Я во все глаза смотрел на Менотти: разве таким представлялся мне итальянский певец? А где же изящество, осанка, стройность, интересная бледность, размеренность движений, томность во взоре, наконец? Ничего этого не было и в помине. Был самый обычный человек, с аппетитом принявшийся уплетать принесенную мадам Бродской клюкву в сахаре производства их фабрики. Впрочем, любовь к сладкому немного примирила меня с ним. Покончив с клюквой, чаем и предложенным итальянцем ликером с одуряющим ароматом, взрослые решили наконец заняться мной.

– Ну-с, мой юный друг, – устами переводчика произнес Менотти и посмотрел на меня с веселым любопытством.

Он был совсем нестрашным, и я расслабился, но все же быстро взглянул на всякий случай на маму, ища поддержки. Мама, редко бывавшая в светском обществе и в рот не бравшая спиртного, под воздействием внимания итальянца и сладкого ликера разрумянилась, отчего сразу сделалась моложе и еще красивее, чем всегда. Ее вид очень меня порадовал и придал бодрости.

– Итак, вы любите музыку и хотите стать певцом. Что ж, это похвально, похвально. А не могли бы вы что-нибудь спеть?

«Да запросто», – подумал я, а вслух сказал, следуя наставлениям Рабиновича:

– Это будет для меня большой честью, профессор.

И, встав со стула, выдал неаполитанскую песню «Как ярко светит после бури солнце» Эдуардо ди Капуа, взяв в конце ля-бемоль.

– Браво, брависсимо! – захлопал в ладоши маэстро. – Какой звучок! Какой чудесный, чистый звучок! Очень, очень интересно. Давайте-ка что-нибудь еще.

Набравшись смелости, я спел «Сердце красавицы» – «La donna è mobile», наверное самую известную арию тенорового репертуара. Как вы понимаете, все это я исполнял на итальянском языке, выучив на слух, без нот, без текста, благодаря часам, проведенным перед патефоном. Сейчас бы мне это не удалось, но в детстве нет непреодолимых препятствий. Очевидно, Менотти думал о том же, потому что, уже не смеясь, спросил меня, когда я закончил на верхнем си:

– А где же вы всему этому научились?

– У меня есть пластинки Энрико Карузо, я их каждый день слушаю, это мой любимый певец! – гордо объявил я, не замечая, что за спиной итальянца мама, мадам Бродская и Рабинович дружно делают мне страшные глаза. Тогда я еще не знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах нельзя говорить одному певцу, что ты предпочитаешь другого, особенно если этот другой еще жив.

Но, очевидно, Менотти решил сделать скидку на мой юный возраст и провинциальность.

– Похвально, очень похвально, – сказал он, хотя даже я заметил, что по лицу его пробежала какая-то тень. – Карузо, безусловно, прекрасный певец, крепкий голос, хотя, конечно, о многом можно спорить… Но вы не думайте, у нас с Энрико прекрасные отношения! – тут же добавил он и, словно желая раз и навсегда закрыть эту тему, положил руку мне на плечо и объявил собранию:

– Господа! Конечно, мальчик слишком молод и ему нужно будет несколько лет помолчать, но уже сейчас я могу заявить вам со всей ответственностью: этот ребенок будет петь!

Таким образом моя судьба была, выражаясь словами пушкинско-чайковской Татьяны, уж решена. И безвозвратно. Правда, продолжение этой истории последовало лишь десять лет спустя, а пока на дворе был сентябрь – сентябрь 1917 года. Через месяц Дельфино Менотти покинул Одессу, теперь уже навсегда. Уехала в Базель к дочери и мадам Бродская.

Что же произошло за эти десять лет? О событиях, потрясших мир месяцем позже, всем хорошо известно. Революционная волна докатилась из центра России и до нас, правда, не сразу, и даже не столько сама волна, сколько ее последствия: начался массовый приток в города евреев из разрушенных, «смытых волной» местечек, переходивших из рук одной власти в руки другой. За свою краткую жизнь под властью большевиков, то есть после упразднения черты оседлости и до прихода фашистов, их жители не раз успели побывать в роли подопытных кроликов, испытав на себе военный коммунизм, индустриализацию, коллективизацию, нэп… Повсюду царили голод, тиф, нищета. Как реагировало на все эти новшества население местечек? Так же, как все евреи мира во все века: оно пыталось приспособиться, влиться в новую жизнь, выжить… Однако даже у еврейского терпения и способности адаптироваться к обстоятельствам есть пределы.

Я помню, как на моих глазах под влиянием нового времени и новых жизненных реалий начала распадаться традиционная еврейская община. Революция и обещанное ею, по крайней мере на словах, равноправие открыли для евреев новые возможности, ускорившие ассимиляцию и параллельно – распад вековых устоев. Но некоторым особо ярым коммунистам среди евреев, членам так называемой Еврейской секции, или Евсекции, течение этих сложных процессов показалось недостаточно быстрым, и они решили его подтолкнуть, начав уже в 1918 году кампанию против старого еврейского мира.

Я не историк, не политик и уж конечно не специалист в вопросах религии, а просто человек, проживший долгую жизнь и много повидавший на своем веку. И вот, на девятом десятке я так и не понимаю, что двигало этими людьми, которые, сами в большинстве своем выйдя из местечек, теперь, отрекаясь от отцов и дедов, клеймили и громили – в прямом и переносном смысле – все, что еще недавно было им близко и понятно. Жертвы погромов сами становились погромщиками! Впрочем, не к этому ли сводится любая революция?

Естественно, в стране традиционного антисемитизма революционеров других национальностей должно было забавлять, что еврей еврея бьет, – вот вам и хваленая еврейская взаимовыручка! Я уверен, что суть разногласий между еврейскими группировками была им абсолютно безразлична и вообще непонятна – что иврит, что идиш, один черт, им важен был результат. Как мы знаем, очень скоро преследователи разделили участь преследуемых: подавляющее большинство активистов Евсекции было сослано или расстреляно.

Но за недолгое время пребывания у власти эти люди успели наделать много бед. Евсекция начала кампанию против иврита, владение которым приравнивалось к участию в сионистском движении и практике еврейской религии. По непонятным причинам первые еврейские коммунисты считали, что иврит – это язык «буржуазной культуры», Запада, религиозников, а не просто народа. Действительно, в Восточной Европе бытовым языком евреев был идиш, но образованные люди владели и ивритом. Увы, как это часто бывает, языковая проблема переросла в политическую: Евсекция видела в сионистском движении конкурента, отвлекавшего «ее аудиторию» от проблем классовой борьбы и ведущего ее к национализму и мечтам о еврейском государстве. Мы знаем, чем все это кончилось: государство Израиль обязано своим существованием именно выходцам из России, не принявшим новую навязываемую им идеологию и уехавшим в Палестину. При этом многие из них были вдохновлены социалистическими идеями, недаром так много общего между кибуцами и колхозами!

Все это – «высокие материи», о которых можно спорить до бесконечности. Но ведь именно из-за этого, как стало известно недавно, уже к 1925 году более трех с половиной тысяч евреев, сыновей и отцов, было арестовано и сослано, многие расстреляны. В чем была вина этих людей? Только в том, что они пытались сохранить за собой право говорить на своем языке, соблюдать свои праздники, чтить свои традиции. В этом праве им было отказано. Почему? Почему любой грузин, армянин, татарин обладает этим самым элементарным правом, а мы нет? Вот в этом-то и вопрос. Конечно, все это я понял гораздо позже, а тогда я просто жил и изо всех сил пытался верить в светлое будущее.

Волна перемен подхватила и нас. Отец потерял работу в Одессе, несколько лет нам приходилось трудно, а потом, в 1922 году, мы перебрались в Киев, где папе обещали место. Место действительно нашлось, не ахти какое, но у многих и такого не было. Нам пришлось затянуть ремешки, но жизнь продолжалась, и это было главное. Понятно, что мне было не до пения, хотя я продолжал слушать разные пластинки и заниматься самостоятельно, что, как я понимаю сейчас, было крайне опасно: без наблюдения педагога я мог или совсем сорвать себе голос, или довести его до невосстановимого состояния. Но меня снова пронесло, что можно отчасти объяснить не чудом, а просто тем, что на эти самостоятельные занятия у меня оставалось очень мало времени.

Новая власть запретила давать религиозное образование людям до восемнадцати лет, и все еврейские школы – хедеры и иешивы – в Киеве быстро позакрывали, но на этом процесс вытеснения еврейской религии не остановился. Регулярно, а особенно перед еврейскими праздниками, устраивались «мероприятия»: лекции, митинги, бесплатные обеды, парады и так далее. Как вы думаете, что веселее мальчишке: маршировать с друзьями под духовой оркестр или сидеть в синагоге? Вот именно! Позакрывали и синагоги, превратив их, как и великое множество церквей, в клубы, склады, разные подсобные помещения. Однажды я присутствовал при том, как сжигали религиозные книги, выволоченные на улицу из одной из киевских синагог и сваленные в кучу! Многим из тех изданий было по несколько сотен лет, они были обтянуты кожей, и жженая кожа жутко воняла. Общая неразбериха и нехватка еды тоже играли свою роль: я прекрасно помню, например, панику мамы, когда на Пасху в 1923 году мацу достать было невозможно, а карточки на муку кончились.

Несмотря на все это, пропаганда почти не имела влияния на старшее поколение. Многие евреи, и особенно женщины, продолжали соблюдать еврейские традиции уже после того, как еврейская вера была официально отвергнута государством. Сначала это делалось более открыто, а потом, когда риск расплаты стал слишком велик, – втайне, у кого-то на дому, небольшими группами. Ведь дошло до того, что преподавание иврита или Торы приравнивалось к контрреволюционной деятельности и каралось расстрелом! Но усилия наших стариков не давали желаемых результатов: изучение Торы не привлекало молодежь, смеявшуюся над пережитками прошлого. Мы, подростки и молодые люди того времени, были более податливы на обещания прекрасного будущего и быстро начали связывать все, что касается еврейства, с прошлым. Кроме того, всей работающей молодежи приходилось трудиться по государственному календарю, то есть и по субботам, и в праздники, но мы не печалились: белые рубашки и косоворотки привлекали нас куда больше, чем черные сюртуки и шляпы.

После закрытия иешивы я доучивался в обычной местной школе, где преподавание велось как на украинском, так и на русском языке. Мне повезло, ведь для многих еврейских детей мест в государственных школах не оказалось. Преподавателем русского была у нас милейшая, очень интеллигентная женщина, имени-отчества которой я, увы, не помню. Она быстро избавила меня от «говора», впрочем, незначительного, за что впоследствии я был ей премного благодарен. Моим родным языком я считал тогда украинский, а идишем владел довольно бойко, но только на разговорном уровне – в нашем доме все три языка использовались приблизительно на равных. С тех пор я больше пятидесяти лет прожил в Москве, и конечно же мой язык – русский, на нем я говорю, пишу, думаю, на нем мне снятся сны. Украинский я практически забыл – петь на нем могу, так как музыкальная моя память надежнее обычной и выученные в детстве и юности песни засели прочно, а вот говорить – с большим трудом. От идиша же остались только крохи, которыми мы с Цюпкой пользовались, когда хотели, чтобы дети нас не поняли. А теперь и Цюпки нет…

Страдаю ли я от того, что не говорю на идише? Нет, конечно, но, с другой стороны, не могу не задавать себе вопроса: а кому мешало бы, если бы я на нем говорил? Неужели стоило в то время, когда денег так не хватало на самые актуальные нужды – просто на хлеб, затрачивать огромные средства на всю эту нелепую «борьбу с еврейскими традициями», высылать из страны или обрекать на гибель сотни культурных, образованных людей, которые могли бы быть полезны новой власти уж никак не меньше, чем многие из тех, кто быстро нашел с ней общий язык. Отказ евреев, особенно молодых, от идиша произошел довольно легко, ведь, когда умирает культура и ценности, передаваемые языком, уходит из жизни и сам язык. И что уж совсем парадоксально, необъяснимо и просто глупо, так это то, что вскоре после насильственной кампании курс неожиданно изменился и большевики с прежним азартом принялись за реанимацию идиша. Уже с 1924 года, то есть вскоре после создания СССР, было решено в целях укрепления нового государства поддержать нацменьшинства. Развернулась кампания «коренизации», противоположная прежнему ассимиляционному направлению. Вновь появились еврейская печать, школы, суды и советы на идише, но, как говорится, поезд ушел. Сами евреи уже потеряли интерес к этому старому новому языку, который за несколько лет успел значительно русифицироваться, утратив при этом большую часть слов ивритского происхождения. Попытки возродить разрушенное не дали ожидаемых результатов – еврейские газеты не находили читателей, из нескольких десятков театров на идише международного уровня достиг только бедный покойный Михоэлс со своим ГОСЕТом; в еврейских школах, вынужденных копировать программу русских и не касавшихся поэтому вопросов еврейской истории и культуры, некому стало преподавать… Воскрешения не получилось, покойник был явно скорее мертв, чем жив.

Все это длинное, совсем не лирическое и, возможно, скучное отступление я позволил себе для того, чтобы Надюля лучше поняла, в какое сумбурное время мне выпало взрослеть и почему я часто не могу ответить на ее вопросы из серии «А почему у евреев?..». Откуда я знаю почему? Так исторически сложилось.

Параллельно с учебой я служил на почте. Нет, не ямщиком, а упаковщиком. Вы думаете, наверное, что это было напрасно выброшенное время? Не скажите! Во-первых, внося свою долю в семейный бюджет, я ощущал себя взрослым и мог позволить себе держаться с родителями если не на равных, то по крайней мере уже не просто как ребенок. Во-вторых, из-за, а вернее благодаря необходимости совмещать учебу и работу, я приучился к дисциплине и организованности, что очень пригодилось мне в дальнейшем. А уж как восхищались потом мои коллеги по театру моим умением аккуратно сложить в небольшой чемодан и фрак, и лакированные туфли, и ноты, и просто одежду, причем так, что ничего не помнется! Вот и сейчас Надюля выложит все свои вещи на диван, а уж я буду их укладывать. А кто лучше меня может красиво завернуть подарок, да еще и бантик завязать?!

Но я снова отвлекся, наверное, это все же старческое. Про почту я начал рассказывать к тому, что в том же 1922 году и тоже в декабре произошло, помимо образования СССР, еще одно историческое событие – я познакомился с Цюпкой. Не средь шумного бала и совсем не случайно, а после долгих переговоров между нашими родителями, в знаменитой швейцарской кондитерской Бернарда-Оттона Семадени (в Киеве все звали его Бернардом Андреевичем) на углу Институтской и Крещатика. Кондитерская эта славилась не только вкуснейшими пирожными, но и… кефиром, до которого я был и остаюсь по сей день большой охотник.

Мне только исполнилось пятнадцать лет, Цюпке было на год меньше, но тогда ведь судьбы детей полагалось устраивать в юном возрасте: вспомните няню пушкинской Татьяны, которой на момент замужества было тринадцать, а ее Ване и того меньше. К моменту нашей встречи моя семья всего полгода как переехала в Киев из Одессы, и Цюпка, жившая здесь уже почти пять лет, посматривала на меня свысока. Словом «лимита» тогда еще не пользовались, но отношение к провинциалам во все времена было и есть определенное…

В Киеве проживало на тот момент с полмиллиона человек, прочем евреи по численности опережали украинцев, уступая только русским. Мне кажется, из всей этой многоликой толпы я бы сразу выделил Цюпку, так она была красива! Миндалевидные карие глаза, орлиный, но совсем не типично еврейский нос, чистая белая кожа, толстая коса уложена вокруг головы на украинский манер… Занятия балетом помогли приобрести прекрасную осанку и придали походке легкость и грациозность. Одним словом, «красавица, богиня, а-а-ангел»… Но тогда я еще не был знаком с «Пиковой дамой» и подумал просто: «Пава!» И попал в точку. Настоящее имя моей жены было Ципа, оно происходит от древнееврейского Ципора, что в переводе означает «птица». Птичка, пава, голубка моя… Как только ее не называли потом – и Цилей, и Цецилией, причем даже святой, а я всю жизнь звал ее Цюпкой.

Не знаю, что подумала при первой нашей встрече она, но, говоря деловым языком, «сделка состоялась». А ведь завидным женихом назвать меня можно было только с очень большой натяжкой: я был длинным тощим подростком, без денег и без определенного будущего. Но с голосом.

Как я уже сказал, нам было соответственно пятнадцать и четырнадцать лет, поэтому ни о какой свадьбе не могло быть и речи. Но когда на следующий день после долгой беседы с Цюпкиным отцом Израилем Аврихом мой отец объявил, что мы официально помолвлены, мне, странное дело, стало легче на душе оттого, что в жизни появилась хоть какая-то четкая перспектива. Конечно, я по-прежнему мечтал о пении, о сцене и так далее, но все это было так далеко, нереально, так туманом скрыто… А тут вдруг появилась вполне реальная девушка, с которой мне с самого начала было просто и весело и которую я легко представлял себе в качестве моей жены, матери моих детей, хозяйки моего дома. Удивительно, что вот так встретишь совершенно незнакомого человека, а внутренний голос подскажет тебе: это он, в данном случае – она, своя, родная, на всю жизнь. Было решено, что мы поженимся, как только я встану на ноги и смогу содержать семью, и мы стали вместе ждать этого момента, который наступил аж через семь лет, и о нем я расскажу позже. А пока скажу лишь, что прожили мы с Цюпкой шестьдесят один год, не считая семилетнего периода ухаживания, и когда два года назад ее не стало, умерла и половина меня, а вторая продолжает жить просто так, по привычке, которая, как правильно заметил Александр Сергеевич, дана нам свыше в качестве замены счастию.

Я молю Бога, чтобы и Надюле встретился хороший, добрый человек. Как бы я мечтал до этого дожить, посмотреть в глаза ее избраннику, побывать у них на свадьбе (а может, и спеть, если разрешат!), подержать в руках малыша… Ах, какое это было бы счастье! Но она такая разборчивая, так воротит нос, что боюсь, это будет не скоро, а ведь мои часы тикают все быстрее…

Продолжить чтение