Астронавты
Перевод с испанского Марии Малинской
Los astronautas
Laura Ferrero The Russian edition is published by arrangement with MB Agencia Literaria S.L.
Los astronautas,© 2023 by Laura Ferrero
© Мария Малинская, перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. Livebook Publishing LTD, 2025
* * *
Эта книга – для Куки
Почти все это произошло на самом деле.
Курт Воннегут, «Бойня номер пять, или Крестовый поход детей»[1]
Блаженны нормальные, эти странные существа.
Роберто Фернандес Ретамар
Если король – это единственная оставшаяся на доске черная фигура, то можно говорить о задаче из категории «Solus Rex».
С. Ш. Блэкберн. «Термины и темы шахматных задач»
Solus Rex – это выражение, описывающее шахматную задачу. Оно используется, когда из всех черных на доске остается только король, а остальные фигуры съедены. Партия заканчивается патом. В одиночестве король, несмотря на всю свою власть, ни на что не способен. В одиночестве король не может поставить даже шах, не говоря уж про шах и мат. Он все еще король, но король одряхлевший и беспомощный, и от его власти остается одно лишь название.
Зимой 1939–1940-го Владимир Набоков написал свое последнее прозаическое произведение на русском языке. В то время он находился в Париже, а затем уехал в США, где провел следующие двадцать лет и писал художественные тексты исключительно на английском. В Париже он оставил незаконченный роман, к которому так никогда и не вернулся. От него уцелели лишь две главы и еще несколько набросков, все остальное Набоков уничтожил.
«Solus Rex» – так назывался тот неоконченный роман. Первая его глава, изданная в 1942 году, называется «Ultima Thule». Вторая, названная так же, как сам роман, увидела свет еще в 1940-м. Сейчас их обе можно прочесть в сборнике «A Russian beauty»[2]; фрагменты романа не привлекли внимания критиков. Мне нравится, как Набоков противился толкованию: «Фрейдистов, если я не ошибаюсь, поблизости уже нет, так что я избавлен от необходимости предостерегать их, чтобы они со своими символами не прикасались к моим чертежам»[3].
«Ultima Thule» рассказывает историю Синеусова, художника, – его жену унесла чахотка, и теперь он пытается познать суть вещей, чтобы вновь встретиться с нею. «Solus Rex» – история об убийстве наследного принца несуществующего королевства Thule. Его кузен Кр., сам не понимая как, становится пособником заговорщиков. Вот что он говорит: «Мы склонны придавать ближайшему прошлому… черты, роднящие его с неожиданным настоящим… Рабы связности, мы тщимся призрачным звеном прикрыть перерыв».
Человеческое сознание может объять причудливые капризы и тычки судьбы, только лишь обнаружив их предвестия среди предшествовавших событий.
Наверное, Набоков говорил об этом стремлении привнести логику туда, где ее нет, об этой провальной тактике – верить, что искусство дает нам то, чего нам не хватает. Что в стране под названием Thule все может произойти иначе, согласно нашим желаниям и, что важнее, нашим потребностям. Повествование зиждется на этой несвободе: мы ощущаем себя рабами предопределенности, а если этой предопределенности не существует, ее следует выдумать.
I. Ultima Thule
Первого января 2019 года космический зонд НАСА под названием «Новые горизонты» обнаружил Ultima Thule, самый удаленный небесный объект, когда-либо посещенный космическим кораблем, запущенным с Земли. Ultima Thule находится в поясе Койпера, представляющем собой скопление ледяных небесных тел на расстоянии шесть с половиной миллиардов километров от Солнца.
На латыни Ultima Thule означает «место за пределами известного мира». Оно как бы говорит: дальше нет ничего или, по крайней мере, ничего доступного человеческому пониманию.
А то и хуже.
Быть может, как говорилось в античности, hic sunt dragones. То есть дальше – драконы.
У меня была семья, но никто мне об этом не рассказал.
Не то чтобы о таком нужно было специально рассказывать, у человека есть семья, да и дело с концом, но в моем случае осознание, что мои родители – которые по отдельности остались живы, но умерли как пара и экосистема, – раньше были единым целым, пришло ко мне с тридцатипятилетним опозданием.
Дело не в том, что я не знала своих родителей. Конечно, знала. В свидетельстве о рождении записаны их имена, я ношу их фамилии[4], взглянув на меня, любой скажет, что я дочь своего отца, но никогда раньше, до 26 декабря 2020 года, говоря о них, я не использовала это выражение – «моя семья».
Осознание пришло ко мне именно в тот день. Мой отец вошел в гостиную моих дяди с тетей, жалуясь, сколько магазинов ему пришлось обойти, чтоб найти желтковый туррон[5]. Клара, его жена, попеняла ему: раз уж он так любит анчоусы, мог бы по крайней мере купить рыбу почище. Моя сестра Инес, отрешившись от всего происходящего, в вечном своем молчании, молниеносно печатала что-то на телефоне и яростно листала экран, отгородившись от всех наушниками – новыми, красными и огромными; они обхватывали ее изящную небольшую головку и на фоне светлых волос казались диадемой. Она не сняла их ни на минуту с тех пор, как пришла.
Мой отец пропустил замечание об анчоусах мимо ушей, уселся к нам за стол и посмотрел на завернутый в бумагу подарок, на который ему указал дядя Карлос.
– Это что? – спросил он дядю, которого все всю жизнь звали Чарли, и разорвал упаковку в оленях и рождественских венках. Оттуда показался фотоальбом в серой льняной обложке с надписью «Family album»[6]. Мой отец раскрыл альбом наугад – и я увидела ту фотографию. Самую обыкновенную: молодая пара, улыбаясь, смотрит в камеру, а на коленях у женщины сидит девочка в синем комбинезоне с куском хлеба в руках. Девочке на вид не больше года, от силы полтора. Мы с отцом глядели на фотографию. Хоть мать на ней и улыбалась, выражение лица у нее было напряженное, неспокойное.
Рассмотрев всю фотографию – поначалу я увидела только эти три фигуры, – я обнаружила, что на другом конце стола сидят мои дядя с тетей. На клетчатой скатерти – кувшин красного вина и несколько тарелок с остатками ребрышек и соуса алиоли. Мы с отцом молчали. Я не сразу осмыслила находку – не потому, что не знала, из какой она эпохи или что на ней происходит: это был самый обыкновенный семейный снимок, – а потому, что никогда до тех пор не видела фотографии, на которой мы с родителями были бы все втроем. Я никогда не видела фотографий своей семьи и просто-напросто забыла, что у меня тоже есть семья.
Еще несколько секунд мы смотрели на снимок – отец долго держал только что купленный желтковый туррон, но потом все-таки медленно положил его на стол, а Клара тем временем выносила из кухни идеально сервированные анчоусы, креветки, несладкую выпечку, финики с беконом (хоть никто сейчас и не ест фиников с беконом). Мы с отцом застыли в забытьи, разглядывая детали фотографии. Я подумала, что он, должно быть, как и я, забыл этот момент, забыл, что у него вообще была раньше другая жена, и теперь пытался отнести ту давнюю жену и дочь к какому-то моменту во времени, но к какому же, если датировать эту археологическую находку невозможно?
Наконец отец разрушил чары, вздохнув, и в этом вздохе послышалось раздражение. Возможно, все эти годы он пытался убедить себя, что я каким-то образом самозародилась в мире. Он не помнил или хотел бы забыть, что когда-то у него была девушка, он встречался с ней всю юность, а потом женился на ней 12 июня 1981 года, а потом эта девушка забеременела и родила его первую дочь, присутствующую здесь и вместе с ним застывшую над фотоальбомом.
Но память – лишь фокус. То, чего мы не видим, не существует, и уж тем более не существует то, чего мы видеть не хотим, так что не будет преувеличением сказать, что именно страху обязано своим существованием слепое пятно в человеческом глазу, участок сетчатки, нечувствительный к свету. Так вот, первая дочь родилась, когда он был еще слишком молод и не понимал, чего хочет от жизни, – если допустить, что потом он все-таки это понял. Так что рождение первой дочери застало его врасплох, еще до того, как он успел стать самим собой, какой он есть сейчас, и завести новую семью – жену Клару и мою сестру с ее наушниками, – свою официальную семью.
Если пойти дальше, можно сказать, что существование первой дочери всегда ставило его в тупик. И, по правде говоря, хоть это, вероятно, прозвучит рискованно и тенденциозно, можно было бы утверждать, что его дочери, которая сейчас рассказывает эту историю, просто-напросто не существует.
Тут пришло время аперитива. Клара наконец унесла туррон на кухню и положила к десертам, а мой отец сказал, не сводя глаз с фотографии:
– Забавно… Чарли, а что стало с этими часами?
Тут я впервые обратила внимание на золотые часы у моего отца на запястье. Во всем есть множество слоев информации, и до некоторых мы так никогда и не доходим, а другие открываются нам постепенно. Я посмотрела на отца, не зная, что именно ему показалось забавным, часы или семейное фото.
Дядя подошел, присмотрелся и спросил:
– Это не те, что ты отдал папе?
– Да? Я потерял их из виду давным-давно… А хорошие были часы. Терпеть не могу терять такие вещи.
– Бедная твоя мать, – сказал мне дядя. – Какая была красивая и как ужасно всегда выходила на фотографиях.
Я кивнула, посмотрев на гримасу матери, а потом перевела взгляд на часы, которые меня особо не впечатлили. Будто ставя точку в беседе, мой отец захлопнул альбом и отодвинул его, отодвинул меня, мою мать и свои потрясающие часы, – и раздраженно напомнил моей сестре: никакого телефона за столом и пускай она, пожалуйста, снимет наконец эти чертовы наушники. Затем он вернулся к истории, которую я уже слышала, когда пришла к дяде с тетей, еще до того, как он ушел за желтковым турроном, который забыл купить.
– А сколько я эти анчоусы искал… Вначале пришлось идти к El Corte Inglés, потом в Carrefour… Но с третьего раза наконец повезло: я решил заглянуть в тот магазинчик деликатесов на улице Айяла. Ух и дорогущие они были! Но в честь Рождества… и потом, я же знаю, что мои девочки, – тут он посмотрел на нас с Инес, – обожают анчоусы…
Дядя открыл белое вино, разлил по бокалам тончайшего стекла с затейливым рисунком, и мы выпили за Рождество и за тех, кто не с нами, и пожелали, чтобы следующий год оказался лучше этого. Мы принялись за еду, отец пододвинул ко мне анчоусы, я взяла один.
– Да ладно, всего один?
Я подцепила вилкой еще один, и отец остался доволен. Я посмотрела на них: соленые, все в масле, крошечные косточки, которые, несмотря на свой размер, вполне могут застрять в горле. Я взяла кусок хлеба, утопила анчоусы в его мякоти и без долгих размышлений съела. Мне стало любопытно, но я понимала, что сейчас неподходящий момент, чтобы выяснять, откуда мой отец взял, что я люблю анчоусы.
Есть в рождественских обедах что-то траурное, какая-то грусть, рождающаяся оттого, что всем непременно должно быть радостно и весело. Изящные бокалы, креветки и фуагра, специальные кольца душат тканевые салфетки с вышивкой, раскрытые рты, воспоминания об ушедших, застревающие поперек горла, как кости анчоусов. Да, есть в рождественских обедах что-то траурное, когда все принимаются возносить хвалу умершим и тем, кого не хватает за столом. Моей бабушке, моей кузине Ирене – но Ирене не умерла, а поехала в Пунта-Кану с сыновьями, семилетними близнецами; они выиграли эту поездку в лотерею в турагентстве, где работала Ирене. Моя единственная кузина – дочь Чарли, моего дяди и крестного, и Луисы, его жены и моей любимой тети. В моем детстве они втроем были для меня образцом семьи, родителей и их роли в жизни детей. Думаю, Ирене считала это само собой разумеющимся и без всяких сомнений и метаний наслаждалась этим словосочетанием, которое я только что открыла, довольно-таки простеньким с точки зрения синтаксиса – притяжательное местоимение да существительное. Моя семья. Существительные освещают путь, а притяжательные местоимения связывают нас с разными реальностями и дают нам место в мире.
Инес, дочери Клары и моего отца, уже двадцать шесть лет, а я все еще удивляюсь, что она умеет говорить. Что может сказать одну фразу вслед за другой и правильно подобрать к существительным прилагательные. Что в детстве она была моделью, а теперь стала стоматологом. Что недавно бросила парня, с которым познакомилась в аэропорту, улетая в Бристоль, где сейчас живет. В моей голове Инес по-прежнему три-четыре года, она не говорит, живет в постоянной немоте, наказывая ею доставшихся ей родителей, одним из которых был мой отец и которые все таскали и таскали ее по съемочным площадкам и агентствам, потеряв голову от ее редкостной, причудливой, ослепительной красоты. Как странно, думала я: моя сестра существует без слов, а мне они жизненно необходимы. Мне нужно, чтоб они клубились внутри меня, прилагательные, наречия, незнакомые выражения, латинские, с причудливым ударением, связывая дни и продлевая мое существование.
Инес с моим отцом – сообщники, их объединяет общее молчание; это гораздо больше всего, что объединяет меня с каждым из них. Они похожи: оба молчаливы и часто сидят с отсутствующим видом, но я ощущаю между ними связь, которая, думаю, произрастает из совместной жизни: они делили друг с другом эти периоды погружения в себя, они знают, какой сыр нравится другому, они оба определенным образом складывают футболки, перед тем как убрать в шкаф, и по утрам слушают одну и ту же радиопрограмму. В этих мелочах и заключается жизнь. И Бог; по крайней мере, так говорят. А я думаю, что из таких мелочей складываются семьи.
Трудно сказать, сколько нужно таких мелочей, чтобы составить чей-то образ. А может, вся жизнь в итоге сводится к череде незначительных и не связанных между собой мелочей, которые только посредством письма соединяются и превращаются в цельную картину.
В гостиной моих дяди с тетей, пока Инес со своей фирменной серьезностью расписывала достоинства новых наушников Bowers&Wilkins, я думала о них троих, о Кларе, Инес и моем отце, об этой семье, вечно от меня ускользавшей, существовавшей параллельно его первой семье – к которой принадлежала я сама и которая давным-давно исчезла. Мне пришло в голову, что, хотя физически все мы находимся в одном помещении, в гостиной моих дяди с тетей, все мы живем на разных территориях и будто бы принадлежим к разным слоям реальности. Ведь существует территория фактов, и территория чувств, и территория прошлого. Территория фактов, самая понятная, простиралась прямо перед нами: на ней находились остатки еды, изящные бокалы, спич Инес о том, как важно покупать наушники хорошей марки, например Bowers&Wilkins, а не какие-нибудь подешевле (она прибегла к сентенции «скупой платит дважды»; она вообще любит незатейливую народную мудрость). На этой же территории моя тетя, кивая, отломила кусочек хихонского туррона, а мой дядя перебил мою сестру, сказав жене: «Луиса, да брось ты это и доешь его уже», но вместо этого сам взял с блюда последний кусочек, а потом тема с наушниками заглохла и моя сестра вновь умолкла. Территория фактов была вполне понятна и осязаема, в отличие от территории чувств и эмоций: эта вторая имела более изменчивую природу и менее четкие контуры. Кое-какие из них все же угадывались (злость, грусть и обиды, радость от праздников, спокойствие, с которым говорила моя тетя, досада на отсутствующих и на лишние килограммы), вторую территорию мы не видели, но были связаны с ней посредством интуиции, забывая о том, что сказал Флобер: форму ожерелью придают не жемчужины, а нити[7], и в качестве этих нитей выступают, к несчастью, не факты. Там, на территории чувств, живут мои дядя с тетей; за фактами они всегда умели разглядеть то, что их пронизывает.
И, наконец, все мы, пусть и не желая этого признавать, блуждали где-то неподалеку от последнего уровня, уровня прошлого, то есть того, что в какой-то момент принадлежало территории фактов (кувшин с вином на столе, часы, которые мой отец не сумел забыть). Но прошлое ненадежно, ведь его больше никто не видит и даже не ощущает. Оно ушло, и до него не добраться, им не поделиться, прошлое – это зашифрованное послание на незнакомом языке, нуждающееся в толковании. Именно поэтому сферу прошлого труднее всего объяснить, определить, а ведь именно к ней, полагаю, многие из собравшихся за этим рождественским столом относят меня.
Некоторые люди не перемещаются между слоями, как, например, мой отец. Для меня он застрял на уровне фактов, поэтому то, что происходит в настоящем, прямо сейчас, для него никогда не связано с тем, чего больше не существует. Он рассказывает свою жизнь, будто зачитывает статью из Википедии, скачет от факта к факту, вооружившись датами и союзами с причинно-следственным значением, и так выходит, что жизнь его не поддается выражению, в ней нет ни путеводной нити, ни его воли, а лишь отдельные островки, не связанные между собой.
После десерта я принялась его рассматривать: голубые глаза под слегка нависшими веками, взгляд будто затерялся где-то не здесь. Жена его тем временем говорила, что они ни за что на свете не хотят возвращаться в Барселону.
– Раньше-то да, пока девочка, – тут она посмотрела на меня, – была маленькая. Но когда ей исполнилось восемнадцать и она уехала учиться за границу, на фига нам с Хайме было там оставаться?
Это была не вся правда, но никто не противоречил Кларе: все мы уже привыкли если не ко лжи, то к разным версиям прошлого, вводившим в семейное равенство новые элементы; элементы, призванные смягчить результат, несмотря ни на что остававшийся прежним – несчастливым.
Рассказывая об их с отцом паре, она всегда использовала слова «мы с Хайме». Казалось бы, ничего странного, если только не знать, что на самом деле моего отца зовут Жауме. Большую часть жизни, с рождения до развода с моей матерью, он называл себя именно так. Затем был период неопределенности, как бы подготовки к переменам, когда некоторые звали его Хайме, а другие – Жауме. Клара, которая родилась в Малаге и выросла в Мадриде, и ее бесплодные попытки выучить каталонский – она все еще говорит «Яуме» или «пантумака»[8]– всегда были поводом посмеяться, пока над такими вещами еще можно было смеяться, пока они не стали частью тончайшей и ядовитой изнанки жизни, называемой политикой. Таким образом, есть два отца: Хайме, отец моей сестры Инес, и Жауме, который потерялся где-то по пути, или отсутствовал, или находился вне зоны действия сети, в общем, пропал.
Мои родители оба родом из Барселоны. В довершение путаницы – мою мать тоже зовут Клара. Она всегда была Кларой, без всяких прозвищ и уменьшительных суффиксов, как и вторая Клара, так что не было никакой возможности различить их по именам. Хронологически первой Кларой была моя мать, а вторая Клара появилась несколько лет спустя – по версии моей матери, отец познакомился с ней еще до моего рождения. Когда мне исполнилось полтора года, отец ушел из дома. До моих восемнадцати все мы жили в Барселоне, а потом я уехала учиться за границу; это было в тот самый год, когда банк, в котором работал мой отец, в конце концов после долгих просьб перевел его в Мадрид, куда Клара всегда хотела вернуться.
– Но, учитывая, что за кошмар тут творится, – продолжала Клара (она часто настаивает на своем, снова и снова приводя одни и те же аргументы, лишь слегка видоизмененные), – будь моя воля, я бы уехала гораздо раньше. Нет, конечно, раньше тут была девочка, но теперь-то… Ох, Хайме, ради бога, не надо больше польворонов[9], куда еще, и девочке – на сей раз она имела в виду Инес – тоже уже хватит. С тех пор как она переехала в Бристоль…
Мой отец поставил перед Инес полное блюдо польворонов.
– Если нельзя, но очень хочется, то можно, – сказал он (он тоже любил присловья и поговорки, как и его младшая дочь).
– Нет, Хайме… Вчера, потом сегодня, так ей и объесться недолго.
Тут в беседу вступила моя сестра и, конечно же, слово в слово повторила реплику моего отца:
– Да блин, мам, если нельзя, но хочется, то можно.
Она раскрошила в ладонях миндальный польворон, и Клара закатила глаза.
В доме моего отца стройность и красота – столпы, на которых зиждется все остальное. Можно быть идиотом, который не прочел в жизни ни одной книги, можно заявить, что предпочитаешь Ортегу Гассету, можно писать «болименее», можно утверждать, что Тадж-Махал находится на окраине Найроби или что декада – это сто лет, – и ничего тебе не будет. Но со стройностью и красотой шутить нельзя. В жизни человеку позволено все, кроме как быть страшным. Или толстым.
Тетя принесла кофе, и дядя снова раскрыл альбом на странице с фотографией, над которой они долго смеялись. Эту я видела раньше. На ней была изображена я, лет, наверное, семи, с огромным пасхальным яйцом в гнезде из разноцветных перьев. Я улыбалась, демонстрируя зубы, хоть одного из резцов и не хватало. На мне была любимейшая футболка из центра НАСА в Хьюстоне, которую отец с Кларой привезли мне из поездки. Футболка была предметом зависти моих одноклассников. На ней были изображены двое астронавтов, парящих в космосе, и логотип НАСА. С нее началась история авантюры, лжи, окончившейся звонком в дом моей матери, где я в то время жила.
Я взяла трубку, и на другом конце провода голос моей классной руководительницы попросил к телефону мою мать. Я чуть не сказала, что она ушла в магазин, но решила не ввязываться в новую ложь. Передав матери трубку, я услышала ее суровый тон. Делая вид, что ни капельки не волнуюсь, я размешивала комки в ColaCao.
Классная руководительница уже несколько раз говорила мне, что хочет поговорить с моей матерью, и даже записала у меня в дневнике: «Я хотела бы побеседовать с вами о деле, касающемся вашей дочери», но, когда днем мать спрашивала, как дела в школе, я пересказывала ей события дня и домашние задания в мельчайших подробностях, чтобы только у нее не возникло необходимости заглянуть ко мне в дневник. Я хотела продлить последние дни счастья, вдоволь упиться собственной популярностью. Я догадывалась о причинах звонка и заранее ощущала злость и печаль, даже не из-за того, что, узнав, что ее дочь лгунья, мать наверняка накажет меня, а из-за всеобщего презрения, которое обрушится на меня, когда одноклассники узнают правду: что мой отец никакой не астронавт, что он не живет в Хьюстоне и не выполняет опаснейших космических полетов, и не из-за них он пропускает все родительские собрания, дни рождения и даже праздник на конец учебного года.
Виноват был рисунок, который нам задали на уроке изо в День отца. Наши творения несколько дней украшали стены второго класса: отцы-медбратья, учителя, таксисты, дрессировщики, электрики. Большинство рисунков были подписаны вариациями на тему «Самому лучшему папе в мире». Я над своим рисунком вместо посвящения написала блестящими серебряными буквами «Хьюстон». Под этой надписью я изобразила мужчину, парящего на фоне черного картона, в белом костюме с надписью «НАСА» на груди. Скафандр был явно маловат моему бедному отцу, шлем сплющил ему голову, и все же в рисунке был виден масштаб, которым мы наделяем все, что идеализируем.
Мой отец был героем.
Он был астронавт и жил в Хьюстоне с самого моего рождения. Эта ложь сделала меня самой популярной девочкой в классе. Она начала разваливаться в тот день, когда моя мать по телефону договорилась о встрече с моей классной руководительницей, и окончательно рассыпалась пару дней спустя, когда моя мать вернулась домой после этой беседы, села на диван, достала рисунок и спросила:
– Кто это, Жауме или папа?
Папой она называла держателя официального титула отца, своего мужа и отца моего брата Марка, рожденного в 1988 году. Скафандр позволил мне не изображать светлых волос моего отца, так что астронавт удовлетворил всех.
– Жауме.
– Что я сделала не так? Почему ты целых два года рассказываешь всем в школе, что Жауме – астронавт?
Я промолчала.
– И что он живет в Хьюстоне с твоей бабушкой и собакой? Что еще за бабушка, что за собака? Бабушка твоя живет на улице Корсега. Господи ты боже мой…
Я молчала. Я не стала рассказывать ей, что еще нарисовала маленькую круглую луну, всю в дырках, как кусок сыра, потому что луна напоминала мне о ней, о моей матери. И что комок, паривший между луной и моим отцом, представлял собой не что иное, как попытку изобразить маленького астронавта, меня. Это была первая и последняя моя попытка высказаться о моей семье, использовать это выражение, канувшее в небытие.
Я изобразила их обоих, отца и мать, на рисунке, полном тайн и отсылок. Это было все, что я могла создать в свои семь лет. Таким образом я неосознанно начала писать этот рассказ, но не сумела сказать об этом матери; во-первых, потому что сама этого не понимала, но главное – потому что подозревала, что таким образом мы скатимся в упреки и наказания.
– Никаких мне тут больше астронавтов, – сказала она, будто «тут» означало конкретное место. – А то потом мне снова будет звонить классная, и что я ей скажу?
Я попросила прощения и подозреваю, что моя мать решила, что в этой истории виновата она сама: вопреки моим ожиданиям, она не стала меня отчитывать, не лишила ни телевизора, ни книг с выдумками, как она их называла. Только попросила меня рассказать в школе правду, и я не стала спрашивать: «Какую правду ты имеешь в виду?», и несколько дней спустя, когда мои одноклассники поинтересовались, вернулся ли мой отец из космоса, я ответила, что да, он вернулся насовсем и теперь будет работать в банке на окраине Барселоны.
В тот день, сидя рядом с матерью на диване, я выучила урок: лучше не выделяться. С тех пор на изо я просто повторяла за остальными. Позже, когда нам снова задали нарисовать семью, я подумала, что, если изобразить самую обыкновенную семью, можно всю оставшуюся жизнь делать вид, что у тебя она тоже есть.
За рождественским столом все смеялись над щеками девочки в футболке «НАСА», их забавляла страсть к астронавтам, которой было отмечено все мое детство.
– А как звали ту женщину, которая погибла в… в ракете? – спросила Клара.
– В ракете? – мой отец посмотрел на нее. – Ты имеешь в виду, в шаттле?
– Ну та учительница с кудряшками.
– Криста Маколифф, – ответила я.
– Точно. Бедняга.
Но Криста никого особо не занимала, ее имя было лишь одним из атрибутов моего детства. Я не стала вмешиваться, так что они продолжали говорить обо мне, об этой девочке на фотографии. Какая же хорошенькая, – говорили они. Какая она была смешная, правда, Хайме? И умненькая, и хорошенькая, ты посмотри, какие глазищи. Без упоминания о глазищах было не обойтись.
– Смотри-ка, тут ты еще не такая худая, как сейчас, – притворно обеспокоился мой отец. На самом деле, он гордился, что я никогда в жизни не весила больше сорока восьми килограммов.
– А помнишь, как ты хотела съездить в Хьюстон и увидеть Космический центр НАСА? – спросила Клара. – Хорошо, что это прошло, а то что это за место такое для девочки – Хьюстон. Да и городишко жутко убогий, правда, Хайме?
Я не смогла рассказать им, что поездка в Хьюстон стала бы доказательством, которое я могла бы предъявить своим одноклассникам (стояла середина восьмидесятых, их родители все были женаты): у меня тоже есть отец, который страшно меня любит, и если он не участвует в моей жизни, то не от забывчивости, и не от лени, и не потому, что не хочет лезть в мою «официальную» семью, как было, по-видимому, на самом деле, а потому что живет очень далеко – в Хьюстоне, в космосе. Вот это была бы убедительная причина. Я так никогда и не рассказала отцу, что моя любовь к этим людям, которые бывали в самых далеких далях, которые смотрели сверху на свою планету, а потом, вернувшись домой, садились на диван и спрашивали себя: «А что теперь?» – была своего рода спасательным кругом: я цеплялась за то, чего никогда не существовало. Я не могла и не хотела поверить, что отец, который до моих восемнадцати жил в паре километров от меня, хотел видеться со мной лишь дважды в месяц, а когда приезжал за мной в школу, даже из машины не вылезал, потому что боялся, что ее эвакуируют. Приезжал на своем красном «альфа ромео» и парковался на улице Майорка перед мусорными контейнерами. Дважды сигналил, чтоб я знала, что он на месте.
А мне нужен был отец, и поэтому его пришлось выдумать. К этой огромной непостижимой любви нужно было прийти через что-то другое, мне сгодилось бы искусство, или наука, или литература, но я влюбилась в Хьюстон, в луну и космос. В космические миссии, в холодную войну, в «Челленджер», в Кристу Маколифф. Все эти имена и названия соприкасались с непознаваемым, беспредельно далеким, они имели отношение не только к нему, но и к моим родителям, которые ушли, и союз их теперь принадлежал к территории невидимого. Они не просто разошлись – они уничтожили все свидетельства своего совместного существования, все фотографии и воспоминания, оставив на уровне фактов лишь одно маленькое доказательство: меня.
Дети придумывают себе воображаемые миры, чтобы выжить. Детская мечта об астронавтах – это мечта посмотреть издалека на то, что находится так близко. Много лет она помогала мне обойти табу и неназываемое. Так я придумала себе семью.
Я распрощалась со всеми: с сестрой, обитающей в далекой галактике, свободной от чувств и взаимности; с отцом, который в тот момент рассказывал всем, что никогда не мог понять, как это люди любят марципан (он прервался, чтобы поцеловать меня и спросить, хочу ли я какой-нибудь подарок на Рождество; я пожала плечами, и он решил, что переведет мне денег; как будто хоть раз в жизни он купил мне подарок). Клара обняла меня, а дядя поманил к себе в кабинет. Там на стеклянном столе лежало несколько фотографий из тех, что мы видели в альбоме.
– Я сделал для тебя копии, тут даже есть кое-что, что не влезло в альбом. Подумал, тебе захочется их забрать. Это еще не все, думаю, остальные будут готовы примерно через пару недель. Я их сложу в коробку, чтоб ты могла их унести.
Меня тронуло, что он подумал обо мне. Я поблагодарила и сказала:
– Я приду за ними, когда тебе будет удобно.
Потом поблагодарила еще раз, и дядя проводил меня до двери. Шумный лифт cо скрежетом прибыл на восьмой этаж, я вышла на улицу и застыла у подъезда.
Не знаю, сколько времени я стояла у подъезда, до странности взволнованная. Дело было не в том, что мне никогда не нравились рождественские обеды, и не в том, что я уже видеть не могла креветки и польвороны.
Я направилась к дому. Мне позвонила подруга – поздравить с праздниками. После дежурного: «Как дела?», на которое я всегда, без оглядки на свои жизненные обстоятельства, отвечала: «Хорошо», я рассказала ей, что сейчас впервые видела фотографию своей семьи, а она спросила: «Какой семьи? В смысле, которой из?» Ей, одной из самых старых моих детских подруг, пришло в голову то же, что и мне: конечно, она знала о существовании обеих семей, но никогда до конца не понимала, которая же из них моя. Я вкратце описала ей фотографию и свою растерянность от этой мысли: за всю предыдущую жизнь я не видела фотографий своей семьи. Эта растерянность была со мной всегда. Подруга воскликнула, с удивлением и иронией: «Честно говоря, меня уже ничем не удивить!» А потом, после долгой паузы, добавила: «Но это твоя история». Мы посмеялись и заговорили о чем-то еще, я не придала этой беседе большого значения. Я положила трубку, пожелав предварительно счастливого Нового года и выдав целую гору клише, которые терпеть не могла, но использовала все равно, и зашагала дальше, вцепившись в сумку, будто боялась ее потерять. Меня вдруг охватило странное чувство: я сама себе показалась неуместной, как мой отец. Мои размышления прервало уведомление: отец прислал мне денег, как делал каждый год. Регулярные взносы он сопровождал сообщениями в соответствии с поводом: либо «Подарок день рождения», либо, как в этот раз, «Подарок Рождество».
По этой жизненной плоскости, в которой нам посчастливилось изредка пересекаться, мой отец предпочитает путешествовать инкогнито, чтобы никто не узнал его и, главное, не потребовал объяснений.
Самым первым на Луне высадился шотландский инженер Джеймс Несмит 12 марта 1874 года.
Утомившись от собственных сложнейших изобретений, среди которых был паровой молот, он отошел от дел, чтобы осесть дома и при помощи собственноручно изготовленного телескопа предаться своей истинной страсти – созерцанию неба и в первую очередь Луны.
От отца, пейзажиста Александра Несмита, Джеймс унаследовал любовь к рисованию. Он принялся документировать все, что видел через телескоп, но эти наброски, хоть и весьма реалистичные, не казались ему убедительными. Помимо астрономии, его занимала фотография, но для его целей техники того времени было недостаточно: слабый свет Луны едва-едва оставлял отпечаток на первых фотопластинках.
Несмотря на то, что Несмит провел множество часов за изучением Луны, в его распоряжении не было средств, чтобы ее изобразить. Как же он мог к ней приблизиться? Как мог сократить громадное расстояние, разделявшее их? Ни рисунок, ни фотография не принесли плодов, но с помощью астронома Джеймса Карпентера Несмит принял решение создать свою собственную Луну из гипса.
В книге, опубликованной вместе с Карпентером в 1874 году, под названием «Луна как планета, мир и спутник» Несмит изложил все свои познания на эту тему, чтобы оставить свидетельство о своем полете на Луну. О полете, конечно же, воображаемом, но нет ведь такого неписаного закона, что первооткрыватель обязан добраться до своей цели непременно буквально и физически. На самом деле, можно считать, что каждое место принадлежит тому, кто первый начал о нем мечтать.
Странность этой книги заключается в том, что из всех содержащихся в ней фотографий лишь на одной изображена настоящая Луна. Чтобы добиться более убедительных изображений и подтвердить свои теории, Несмит использовал материалы, находившиеся в его распоряжении: гипс, сморщенную кожуру яблока, кожу на руке. Для рассказа о горных хребтах на Луне он сфотографировал морщины на тыльной стороне собственной ладони, надеясь, что таким образом ему удастся передать, как с течением времени чахнет и жухнет поверхность спутника – точно так же, как человеческая кожа. На страницах книги, будто на съемке с воздушного шара, фигурировали лунные Апеннины, кратер Коперник и море Спокойствия. Казалось, Несмит побывал там.
Сегодня фотографировать лунные кратеры совсем не сложно, процесс не вызывает сильных эмоций: их уже обессмертили и изобразили на картах каждый уголок благодаря телескопам космических агентств. Но один из кратеров, семидесяти семи километров в диаметре, расположенный в юго-западной части видимой поверхности Луны, справедливо и поэтично назван в честь Джеймса Несмита. Так Несмит остался жить на Луне.
Как мудро поступил Несмит, признав, что у нас нет ни средств, ни слов, чтобы приблизиться к тому, чего мы больше всего желаем, к тому, что определяет нас. Что мы нищи, что нам достался мир, которого мы не в силах постичь. Джеймс Несмит научил меня, что в морщинах на тыльной стороне ладони больше правды, чем в тысячах и тысячах страниц, написанных о Луне.
Я подумала о Несмите, когда моя мать ответила мне, что я могу делать все, что мне заблагорассудится, вот так, этими самыми словами, но что сама она быть в книге не хочет. Я ей рассказала, что, увидев ту фотографию, впервые в жизни задумалась, что, быть может, возможно, гипотеза, сослагательное наклонение, кто знает, а вдруг, было бы любопытно написать о прошлом, о моем детстве, о нашей жизни. Я специально сделала упор на слове «нашей», но она ничем не выдала, что поняла: это множественное число включает и ее тоже.
Я смотрела, как она, стоя у мраморной столешницы ко мне спиной, посыпает каннеллони эмменталем. Был 2021 год, День волхвов[10], волосы с рыжеватым отливом она перехватила черной бархатной резинкой. Длинные волосы всегда были для нее символом женственности и красоты. «Ни за что в жизни не стану стричься под мальчика», – повторяла она. Она обернулась и, глядя на меня, будто предупреждая, повторила, что не хочет быть в книге, и это «быть» означало «появляться», «фигурировать», «быть узнаваемой». Никаких волос с рыжеватым отливом, никакого медного блеска на страницах этой книги.
«У тебя наверняка выйдет прекрасная история», – она явно старалась, чтобы ее голос звучал весело, но в улыбке сквозило напряжение, а когда я спросила, не хочет ли она взглянуть на ту фотографию, она ответила, что нет, она не хочет видеть никаких снимков из тех времен. На словах «из тех времен» она сделала невидимое ударение, так что мы не стали углубляться в эту тему, а просто замяли ее.
«Скажи папе, что будет готово через полчаса, и позвони брату, чтоб не забыл купить газированную воду», – сказала она, и я тут же поняла, что, в отсутствие навыков лепки из гипса и работы с телескопами, мне придется искать другие материалы и способы, чтобы добраться до них. До моей семьи.
Явился мой брат, воды не принес, забыл, но мать сказала, что ничего страшного, значит, будем пить обычную воду, как она ее называла, а Марк поставил роскон[11] на кухонный стол.
– Ох, боже мой, – начала мать, – кому же выпадет платить в этом году?
Каждый год в День волхвов она произносит эту фразу, чтобы добавить семейному сборищу эмоций; она всегда держалась за традиции, на все праздники неукоснительно соблюдала ритуалы. Казалось, это дает ей ощущение принадлежности к чему-то большему, а может, контроля.
Фигурка короля, спрятанная внутри роскона, всегда доставалась моей бабушке, матери моей матери, будто та владела каким-то секретом. Затем бабушка увенчивала голову картонной короной – у нас осталось множество ее снимков в короне, по одному на каждый год, пока она не умерла и трон не опустел.
Перед тем как разрезать роскон, мать произнесла другую фразу, также составлявшую часть ежегодного ритуала: «Посмотрим, как бы кто не проглотил боб, только б не платить». Затем она принялась резать, то и дело притворяясь, что роскон не режется, потому что нож уперся во что-то твердое, таким образом намекая нам на местоположение боба или короля.
На сей раз фигурка впервые досталась моей матери: рыжебородый волхв Гаспар в пластиковом пакетике, весь в ошметках теста. А боб достался моему брату.
– Платить тебе, Марк.
Раздался смех, моя мать торжественно возложила себе на голову тиару из золоченого картона, а бедный Гаспар остался лежать на кусочке засахаренной айвы у нее тарелке. Так она и сидела некоторое время – с распущенными волосами, без черной бархатной резинки, зато в короне. Я смотрела, как она говорит, быстро-быстро жестикулируя, – на противоположном конце стола, самопровозглашенная королева. Так оно и было всегда.
После того как мы убрали со стола, Марк захотел посмотреть на фотографию моей семьи. Он с удивлением спросил, кто снимал, и сказал, что фотография ужасно грустная, хоть он и сам не понимает почему.
– Может, дело в маме, в этом ее выражении… смирения? А отец твой вроде очень доволен, правда?
Тут на кухню вошла моя мать, я спрятала фотографию, а она спросила, заберем ли мы оставшиеся каннеллони. Мы с Марком хором ответили, что нет, что уже никаких сил нет ни есть, ни праздновать.
– Ну тогда придется мне их выбросить.
– Нет, мам, ну если так…
Мать знала: если она так скажет, Марк их заберет.
Пока она убирала каннеллони в контейнер, язычок короны выскочил из разреза и корона соскользнула по ее волосам и приземлилась в слегка уже подсохший бешамель на блюде.
– Ну вот, – сказала моя мать, – хорошо, я успела хоть немного побыть королевой.
И раздраженно швырнула корону в мусорку.
Это было очень по-ее: без колебаний избавляться от всего ненужного, будь то одежда, еда или картонная корона, и я задумалась о том, как в самых обычных наших жестах и повадках прячется то, что составляет нашу суть – суть человека, или компании, или семьи.
Но все мы состоим из разных частей и слоев.
Моя мать больше не спрашивала о фотографии, и мы с Марком ушли. Рождественские праздники наконец закончились, и мы были рады вернуться к обычной жизни.
Когда нам пришло время расходиться в разные стороны, уже прощаясь, мой брат спросил, не думала ли я что-то написать, а я сказала – не знаю, может быть, напишу историю. Мне захотелось использовать это жутко замусоленное выражение – «правдивую историю».
Но, поразмыслив над ним, я пришла к выводу, что любая история рассказывает не всю правду, а лишь чью-то правду. Что это не вся история, а лишь чья-то версия истории. У телескопов, великолепных в своем всемогуществе, есть один важный недостаток: они всегда обращены наружу. Если б только они могли развернуться и посмотреть в глубину кратеров, разглядеть долины и горные цепи внутри нас… В глубину семей, причудливо переплетающихся, будто вены на тыльной стороне ладони Несмита.
Действие разворачивается в классе Р4, но в 1988 году он еще называется «дошкольники», точнее, «дошколятки» – на этом детском языке, полном уменьшительно-ласкательных суффиксов. Воспитательницу зовут София, у нее длинные темные волосы и волнистая челка, распадающаяся пополам. София то и дело разглаживает ее, но результат никогда ее не удовлетворяет; она то и дело косится на свое отражение в зеркале на дальней стене класса.
На девочках – бело-голубые клетчатые халатики, на мальчиках, воспитанниках пиаристов[12], – халатики с черными воротниками, поясами и манжетами.
Девочка рада, что она девочка и ей не приходится носить этот неприглядный халат в стиле но-до, хоть ей и невдомек, что такое но-до[13]. В общем, черно- белый халат.
В те первые годы, заполняя формуляр, посвященный ее успеваемости, воспитательницы всегда выбирали «всегда» (а не «иногда», «редко» или «никогда») в пункте «Стремится привлекать внимание». Ей четыре с половиной, и она хочет быть любимицей воспитательниц, поэтому так красиво рисует и не вылезает за рамку, когда берется за восковые мелки Dacs. Ей они нравятся, пока новенькие, а потом нет – когда разваливаются на разнокалиберные кусочки и теряются в коробке. А еще ей нравится, когда София покрывает лаком рисунки ее одногруппников – Manley, написано на белом флаконе и на деревянных кисточках. Иногда дети делают это сами, но они маленькие, и у них выходит с комочками.
А еще ей доставляет странное удовольствие уборка. Пообводив контуры и повырезав фигурки из картона, она тут же убирает коврик и инструменты – а также кусочки паззлов, разбросанные по разным уголкам класса, подушки, лего, разрозненные части Мистера Картошки – нос, очки – и остатки засохшего пластилина.
Так вот, у этой девочки, опрятной и аккуратной, развито эстетическое чувство, она умеет отличать красивое от уродливого. Иногда она вдруг кидается вслед за одногруппниками, поднимает то, что те швыряют на пол, и кладет на место. Она пытается наводить порядок, будто то, что находится за пределами ящика или шкафчика, вызывает у нее беспокойство, для которого у нее пока что не находится слов. София исподтишка наблюдает за ней, пытаясь обнаружить связи, паттерны, объяснения – но не преуспевает: что-то ускользает от нее, будто она смотрит на девочку сквозь мутное стекло и не различает ее как следует, не может понять.
Несколько дней назад София говорила с мамой девочки, они обсуждали, не перевести ли ее в группу постарше: хотя ей всего четыре, она уже сама учится читать. София знает: бывают такие дети. Дети, которые рождаются особенно чувствительными, не обязательно суперодаренными (в те годы очень популярны IQ- тесты), а просто со способностью видеть то, чего другие не видят. С воображением. С фантазией. А взрослым сложно взаимодействовать с тем, что не поддается классификации.
В один прекрасный день София замечает, что, собирая игрушки с пола, девочка подбирает кое-что еще. Волосы. Но не любые, а только длинные. София понимает это, потому что из сжатого кулачка девочки торчат длинные нити. Она спрашивает, что у той в кулачке, а девочка отвечает, что ничего, но пальцев не разжимает и уходит.
София забывает о случившемся, решив, что это лишь один странный эпизод. Кроме того, она убеждает себя, что даже если девочка подбирает волосы, то в этом нет ничего страшного. Однако некоторое время спустя она замечает, что, обводя контуры картинки на занятии, девочка рассеянно что-то жует – челюсти ее работают, будто во рту жвачка. София, заинтересовавшись, подходит и легонько приоткрывает ей рот. Девочка не сопротивляется, и внутри обнаруживается клубок волос.
София говорит ей, что волосы не едят, девочка послушно кивает и выплевывает комок на ладонь. Софию удивляет ее покорность, а еще ее взгляд – растерянный, лишенный ее обычной сметливости. Девочка кажется вялой, будто голос Софии доносится до нее издалека и она не до конца разбирает слова.
В конце концов София вновь убеждает себя, что все в порядке: дети часто тянут в рот разные предметы – монеты, бумажки, ластики. Но тут девочка начинает пропускать занятия, ей звонит мать и говорит, что у дочери проблемы с желудком: ее часто рвет, и семья водит ее по врачам, чтобы разобраться, в чем дело. И что ей сделали УЗИ и обнаружили в желудке комок волос. И что они не знают, что и думать.
София просит прощения за свое упущение: она не знала, что это был не разовый эпизод. Поначалу мать злится, но потом злость уступает место тревоге. Как же так – ее дочь собирает волосы и ест? И давно это с ней? А может, она страдает болезнью, которую мать нашла в энциклопедии, трихотилломанией? (Нет: иначе она ела бы свои собственные волосы. По крайней мере, их она не вырывает).
Несколько дней спустя школьный психолог рассказывает им, что девочка страдает трихофагией, также называемой синдромом Рапунцель. Это психическое расстройство, выражающееся в том, что человек компульсивно, не контролируя себя, ест собственные или чужие волосы. Это часто приводит, как в случае девочки, к кишечной непроходимости.
Воспитательница пытается поговорить с девочкой, спрашивает, почему ей нравится есть волосы, но та лишь пожимает плечами и отвечает: «Не знаю». Психолог отзывается о ней как об абсолютно нормальном ребенке; она веселая, решительная, хорошо адаптирована в классе. Он также говорит о чувствительности и сверходаренности, но, по правде говоря, никто не может установить связи между интеллектом, превосходящим интеллект большинства сверстников, и потребностью есть комки длинных волос – потому что волосы всегда только длинные. Ее не наказывают, поскольку никто не понимает, зачем она это делает.
Быть может, в окружении девочки есть какие- нибудь странности?..
Отец ушел! Она растет без отца (ну, без своего отца).
Ну конечно, дело в этом, в отсутствии отца.
Безутешная мать не знает, что делать, чтобы ее дочь больше не ела волос; воспитательницы глаз с нее не спускают, но девочка каким-то образом улучает минутки и находит волосы. Она делает это тайком: поняла, что взрослые не хотят, чтобы она ела волосы. И все же, хоть девочка она хорошая и послушная, она продолжает их есть. Это будто бы успокаивает ее. София замечает, что изредка она просто сжимает в кулаке пару волосков, даже в рот не тянет.
Проходит несколько месяцев, и на уроке рисования девочка достает новую коробку мелков Dacs и рисует женщину с копной длинных-предлинных оранжевых волос. В волосах угнездился младенец, и это она, девочка. Быть может, говорит себе воспитательница, быть может, вот и разгадка?
Она приглашает мать зайти в школу, и та приходит – рыжая, с волосами почти что до пояса. Ну конечно, это женщина с рисунка.
Мать рассказывает, что в младенчестве ее дочь «часто засыпала, когда я ее качала вот так – и делает жест правой рукой на уровне груди, – а она любила ухватить пальцами прядь моих волос. Так же все дети делают?»
Не все.
Софии наконец удается докопаться до сути, хоть она и не знает ключа, объяснения, но на то ведь и психологи – чтобы углядеть невидимое и придумать имя неназываемому. Вердикт таков: нет у девочки никакой трихотилломании или трихофагии. Точнее, если и есть, то это лишь следствие, а причина, сама проблема, как это всегда и бывает, коренится где-то в самом начале ее жизни, но тут и психологи недоумевают, потому что в самом начале обычно тьма.
Мать рассказывает, что давным-давно не укачивает так свою дочь, потому что та уже выросла, а еще потому, что мать и сама переживает непростой этап (произносит ли эти слова мать или их добавляет в свою историю уже выросшая дочь?). Психолог утверждает, что малышка связывает материнские волосы с заботой. Так что же творится с девочкой?
Так ведь отец-то ушел!
Мы можем додумать, что в этом месте мать говорит: слишком уж она сообразительная. Ей отвечают, что это вовсе не минус, а совсем наоборот. Тогда мать говорит, что девочка чересчур чувствительна.
Когда ей говорят: «Собирая волосы, она ищет вас», на лице матери отражается недоверие: конечно же, нет, она ведь всегда дома, зачем же девочке ее искать? Позже в беседе с мужем она использует слово «шарлатан», но в тот момент она просто кивает, когда психолог советует ей постричься. Да как же она пострижется? Откуда ему знать, что ее дочь ест волосы именно по этой причине?
Но в глубине души мать догадывается: дело не в волосах, а в том, что происходит с ней самой. Сейчас она не может обнять дочь, а когда та была младенцем – могла. Потом случилось всякое, и руки у нее стали холодные, непослушные, безжизненные. Раньше все было иначе, а теперь… кто же знает? Да к тому же девочка ведь… Она же вылитый отец. Ее настоящий отец. Черты лица, улыбка, тонкие гладкие волосы, которые липнут ко лбу. И глаза со слегка нависшими веками.
Виноват отец, – уверяют все, – ведь это он ушел.
Но на всякий случай мать отрезает волосы.
Девочка продолжает рисовать матерей с длинными рыжеватыми гривами, будто вырезанными из красного дерева, и младенцев, угнездившихся среди их волос. Длинные пряди баюкают, укачивают, а младенцы хватают любовь пальчиками и ведут жизнь, полную диминутивов. Девочка быстро выучивает урок, так же, как сама выучилась читать и расшифровывать мир взрослых, смотря на него любопытным взглядом исследователя. Она понимает: одно дело рисовать волосы, и совсем другое – есть их. В ее рисунках, как позже – в ее текстах, в которых она начнет прибегать к третьему лицу, чтобы искусственно создать дистанцию, будет множество воспоминаний, страхов и боли. Жестокости, смерти, отстраненности. Но ничто из этого не просачивается в реальность. Искусство – убежище для больных и безумных, оно неподвластно моральным оценкам: в нем, испытав что-то, чему нет имени, дети могут есть волосы, но ничего страшного, ведь это искусство.
Девочка переходит в следующий класс, и так будет всегда – потом она закончит школу, университет, напишет диссертацию. Она самая тонкая, самая чуткая, потому и ест волосы. Потому и станет писательницей. У таких детей, у особенно одаренных, часто бывают проблемы, – говорит мать, довольная и гордая дочерью, которая печалится из-за собственной одаренности. У матери свежая стрижка под мальчика.
Этот вопрос пронизывал мое детство, он возникал в школе, в беседах с психологами и в самых разных разговорах, такой простой и бестактный. Иногда в настоящем времени – «Где твой отец?», но чаще в прошедшем несовершенного вида – «Где был твой отец?» Над Жауме повисал огромный вопросительный знак. Было очевидно: моего отца не найти ни в настоящем времени моей жизни, ни на причудливой территории прошлого.
В настоящем времени этот вопрос задавал кто угодно и в любой момент, потому что в детстве вопросы о родителях пронизывают все наши занятия. Именно вокруг темы семьи строятся рисунки, сочинения на заданную тему, диктанты и первые шажки на иностранном языке. «My father is…» – продолжите фразу. Но там требуется правильность, а не правда, и я быстро поняла, что для социальных взаимодействий вполне достаточно формул, которые собеседник принимает на веру, чтобы беседа могла без запинок течь дальше. Как, например, когда тебя спрашивают: «Как дела?», никто не хочет знать, как они обстоят на самом деле, так что не следует отвечать: «Представь себе, недавно со мной приключился психоз». Я поняла, что в некоторых ситуациях в ответ на вопрос: «Где твой отец?» не нужно излагать всю запутанную историю: достаточно с грустью в голосе сказать: «Не знаю». После эпизода с астронавтом я поняла, что иногда проще отделаться банальностями, чтобы не ставить собеседника в неловкое положение: я стала говорить, что мой отец много работает и потому не ходит на родительские собрания, дни рождения, карнавалы и другие праздники, потому почти не присутствует в моей жизни.
А вот с вопросом «Где был твой отец?» было посложнее. Прошедшее время использовалось в нем для того, чтобы прояснить функции отца в моей жизни – с моего рождения до момента, в который разворачивалась эта беседа. Так как никто не отваживался делать предположений относительно причин его отсутствия, вопрос этот неизменно влек за собой продолжение, как из какого-нибудь вульгарного сериала: «Отец бросил тебя». Это была неправда или не вся правда, но когда какой-нибудь психолог, или учитель, или муж моей матери, или мой дедушка задавал вопрос, в нем уже было заложено когнитивное искажение: спрашивающий стремился дистиллировать долгую историю, получить короткий ответ, подтверждающий отсутствие: «Отца у меня не было».
Отсутствие предполагает, что мой отец принял такое решение, но еще в его отсутствии заключены пренебрежение, беспамятность, рассеянность, невозможность, праздность, слабость, чудовищная лень, особый причудливый и трудный способ жить в этом мире, нелюбовь, незаинтересованность, отречение.
Из отсутствия не сделать заключения о его причинах: отсутствие не объясняет себя, и потому возможных объяснений так много, потому они так легко превращаются в семейные легенды – как в положительном, так и в отрицательном смысле. Отсутствие соблазняет, оно оставляет место загадкам и гипотезам. Бывает, отсутствие объясняет куда больше, чем присутствие, потому что отсутствие – это самое удобное. Если что-то пойдет не так и у девочки-фантазерки начнутся психические проблемы, всегда есть вероятность, что проблемы эти – обсессивно-компульсивное расстройство, анорексия, повторяющиеся ночные кошмары о смерти – растут именно из этой черной дыры, из этого отсутствия, из этого вопроса – «где был твой отец», ответы на который, будто концентрические круги от брошенного в тихое озеро камня, расходятся до самого берега и затрагивают ее жизнь: он бросил ее.
В словах заложены определенные ожидания. Когда говорят «бросил», представляют себе не тишину, а оглушительное отсутствие и надрыв.
Много лет я хранила две вещи своего отца. Фрагмент его лица рядом с лицом моей матери, кусок фотографии, которую порвал мой дедушка, и темно- коричневый мокасин марки Sebago 43-го размера, кожаный, с перемычкой на мыске. Я унесла его из квартиры отца в школьном рюкзаке и по ночам, когда все уже спали, а моя комната освещалась лишь светом из ванной, иногда примеряла его. Я засовывала внутрь обе ступни; на стельке отпечатался след моего отца, и я водила пальцем по контуру. В детстве я никогда не придавала этому такого значения, какое придала бы сейчас: мокасин утешал меня, он словно заполнял отсутствие следов отца в моей жизни. Позже я стала взаимодействовать с вещами так, будто те были продолжением людей. Примерка ботинка стала для меня священнодействием, она связывала меня с отцом.
А тот чуть с ума не сошел, разыскивая ботинок. В тревоге рассказывал мне об этой загадке. «Куда он мог запропаститься дома, не мог же кто-то уйти в одном ботинке! А они ведь дорогущие. Хорошо хоть, я их купил на распродаже», – утешал он себя. Со временем он забыл о пропаже, но я сама напоминала ему – в мои четырнадцать, пятнадцать. «Ботинок-то нашелся?» Думаю, это был способ подкрепить свою ложь, а еще не дать ему забыть: иногда случаются престранные вещи, не принадлежащие ни к одному слою нашей жизни, связанные лишь со случаем или с дочерью, постоянно стремящейся привлечь его внимание. Но человеку свойственно привыкать к тому, чего он не может себе объяснить; потерянный башмак стал частью мифа о моем детстве, а я так никогда никому и не рассказала, как все было на самом деле. Я выкинула его во двор с балкона четвертого этажа, когда мать чуть-чуть не обнаружила объект моего поклонения. В панике решила избавиться от него как можно скорее и смотрела, как он теряется среди колючих зарослей на пустыре, который тогда, за много лет до появления на первом этаже террас, был просто-напросто свалкой. Когда башмак скрылся из виду, я заплакала: я чувствовала, что бросила своего отца.
Башмак был моим отцом.
В рассказе «Третий и последний континент» индийская писательница Джумпа Лахири рассказывает историю бенгальца, который в 1964 году уезжает из Индии в поисках лучшей жизни. Вначале он перебирается в Англию, а потом, в 1969 году, ему предлагают работу в библиотеке M
