Женщины земные и Луна
Да, я не знаю, впрочем, хорошо ли начинать с трезвости; она не только предупреждает много бедствий, но и лучшие минуты жизни.
Александр Герцен
Тоска направлена к высшему миру и сопровождается чувством ничтожества, пустоты, тленности этого мира.
Николай Бердяев
Часть 1. Никта.
– Что делать, Беатриче, но ты надоела мне?.. Как бы ты не была прекрасна.., – язык заплетался, я тщетно пытался связывать слова, буквы разбегались ярусами мозаичных тессер. Я бросил эти фразы вялым голосом, будто мимолетом, как бросают фантики мимо урны. Я словно проверял, могу ли еще говорить под тяжестью усталости и вина.
Устремив опрокинутый взгляд на истертый мягкими тапками линолеум, профилем Катя была копией Беатриче д’Эсте, написанной Джованни Амброджо де Предисом. Сказав, я засмотрелся на нее: да, точно красавица времен Возрождения, лишь подбородок сглажен и практически не выступает вперед, а так – точная копия, одетая во фланелевую фиолетовую рубашку в крупную клетку.
Сказанные пошлые фразы, до того, как слететь с моего языка, казались мне куда более красивыми и остроумными. Перед тем, как произнести их я представлял себя франтом, дуэлянтом, изящным и пьющим шампанское. Открыв рот, я обдал старую комнату пьяной пошлостью. Тихо слова прошлись, теряясь в прозрачной от отсутствия мебели кухне, маленьких табуретках, подвесной полке, чашках и половнике, столе с прозрачной скатертью, заусенцах обоев и линолеума и, наконец, открытых, тяжелых от многих слоев краски белых ставнях. И, все-таки, она услышала их – нежная кожа на ее щеках наливалась краской, выдавая эмоции, спрятанные под неподвижной мимикой лица.
Я весь обрывок этого вечера показывал безразличие, и думаю, что слова были уже лишними. Она ждала меня сегодня, как всегда, впрочем. Думаю, понимая, что я уже не люблю ее. «И, Беатриче, дело не в тебе, а во мне», – думал я, – «Я не могу любить тебя, потому что вижу: если ты поймешь, что я останусь с тобой, то твой путь будет закончен. Потому что ты превратишься в жену и будешь готова прожить так всю жизнь, ничего не желая и не меняя. А для меня это означает конец жизни. Прекрасны те девушки, чей путь не кончается в любви, семье, детях, суете»…
Та стойкость, с которой она скрывала эмоции, делала ей честь. И делала ее красоту неестественно одухотворенной. Если бы я не знал ее, то, несомненно, полюбил бы снова. Мне стало жаль тех чувств, которые мы испытывали, и возможно, испытывала она сейчас:
– Извини, я не так должен был это сказать… – она молчала, – ты красивая, интересная, молодая девушка, ты была моей музой, и я любил тебя… Любил по-настоящему, но теперь – нет. Это как в песне Roxette: «It must have been love, but it’s over now…». Я не могу лгать. Я не могу быть с тобой, когда моя муза перестала быть тобой… – я потер рукой лоб, – вино мешает мне искать правильные слова. Я не люблю тебя сейчас, прости, но я не могу лгать.
Она ответила сразу:
– Ты вносил в мою жизнь предчувствие, что эта жизнь может быть выше той земли, по которой мы ходим. Что она может быть словно музыка… – она замолчала. Она запустила ладони под густые каштановые волосы на затылок, а затем, надвинула всю копну волос на лоб, закрывая лицо и влажнеющие глаза, я внимательно рассматривал ее, наслаждаясь естественной грацией, – мне казалось, что такая любовь может жить вечно, что она неподвластна быту и пошлости, – заплакала Беатриче.
– Вечность оставим черному мраку. Любовь, как звезда – чем сильнее горит, тем быстрее сгорает. Не стоит плакать из-за этого, мы обычные люди, и забудется все через год, – меня тронули слова про «быть выше земли», и я, увидев себя в этой роли, взбодрился и не стеснялся метафор.
Я хотел подойти и обнять ее, немного утешить. Потом вспомнил, что нужно быть твердым до конца. От этого будет легче. В первую очередь ей. Я не уходил к другой, и думаю, она это знала. Я просто не мог позволить, чтобы благодаря мне она стала жить жизнью, лишенной поиска. Я сам ищу всю жизнь. Ищу свою музу, ищу новые грани красоты, а если рядом будет она, неизменная и не желающая больше искать, то муза просто отвернутся от меня… И, кроме того, Беатриче, действительно мне надоела. Она за веревку, словно корову, тянула за собой следом господство быта.
Взглянув на две чашки, полные чаем на маленьком столике у окна, прикрытого прозрачным тюлем, я, вдруг понял, что мы уже не прикоснемся к ним. Нужно идти. За окном бродила ночь, из которой я явился сюда, чтобы испортить Кате завтрашний день. Мои мысли постепенно трезвели, и я словно заново просыпался на кухне старой «хрущовки». Тихое радио запело «La carretera» Хулио Иглесиаса.
– Зачем ты пришел сегодня? – задала она вполне уместный вопрос. Ее голос звучал сдержанно и беспристрастно, а невидимые глаза смотрели из-под надвинутых на лоб волос.
– Наверное, я хотел любви. И боялся измены.
– Так все-таки любви?
– Я был пьян, и бежал от того, чтобы не заговорить с какой-нибудь другой девушкой, – я говорил вслух свои мысли, чтобы самому лучше в них разобраться.
– С какой девушкой?
– Неважно. С любой. Их как звезд на небе и не смотреть на них я не могу себя заставить. Я не могу обманывать тебя, или изменять тебе, пока мы вместе.
Она молчала.
– Но теперь между нами все кончено, я ухожу, – продолжил я, – я ухожу, Беатриче, но ты безумно красивая и умная девушка без труда найдешь себе достойного.
– Ты о чем, Дим, какая Беатриче?
– Помнишь, Кать, я говорил тебе, что по тебе можно рисовать женщин в духе эпохи Возрождения? Ты похожа на Беатриче д’Эсте…
– Рисуй с кого-нибудь другого, Дим! Уходи отсюда со своими сказками.
– Я желаю тебе удачи…
– Уходи!
Казалось, что самообладание вот-вот оставит ее. Я не хотел, чтобы она потом мучилась еще и от того, что позволила мне увидеть истерику. Я быстро встал и пошел. Тело еще не слушалось в полной мере. Жаль, что такой разговор я начал, не являясь хоть чуть-чуть трезвым.
Стены коридора заставлены коробками, нашедшими пристанище как просто на лоскутах линолеума, так и на сломанном шифоньере и столе без одной ножки. Желтый свет лампы накаливания делал практически неразличимым рисунок на старых обоях цвета вековой газеты. Возможно в коренные московские семьи, не покидающие своих затхлых домов и не стремящиеся что-то менять, живя, впрочем, в свое удовольствие, и находясь и так в столице, краску может привнести только что-то извне. Возможно для Беатриче художником, обладающим такой краской, был я. Мне кажется, она искала и ищет свежесть среди этой пыли и затхлости. Вот только уже тот путь, который дали ей колледж и работа не предрекают ничего похожего на чистый ручей. Остаются надеждой только хобби, да любовь…
Я шел дальше. Тут сходился хлам из двух похожих квартир. И без того тесное пространство наполняли санки, лыжи, велосипеды, стеллаж с инструментами, и лежащей сверху масленкой. Двери, обиты клеенкой. И все та же желтая лампа. Тусклый свет, как наш предел, как предел нашего разума, нашей чувственности… Желтый цвет – как ожидание разлуки, как отсрочка, ежедневная отсрочка старости…
Когда я был здесь первый раз, я думал только о ней. Ее открытые плечи горели апрельским огнем. Она носила куртку так, что белый бархат тела, скрывали лишь распущенные волосы. Я обоготворял всех женщин, а эта шла за руку с музой. Но вот настала осень, и я вижу желтый цвет.
Когда я был здесь впервые, мне казалось то, что она судится с сестрой из-за коридора, невидимого под грудой коробок, и что она ходит играть в волейбол с бывшими одноклассниками по вторникам и четвергам и никогда не меняет этот график, даже когда зову ее на концерт, окутано ореолом романтики. Чем-то похожим на картины Шагала… Теперь я вижу только быт.
И я знаю, но не могу поверить, что в маленькой комнате в конце коридора, сгорая вместе с пылью на лампе накаливания, плачет по мне прекрасная донна Беатриче д’Эсте. Одна из самых красивых женщин, каких я только видел.
– Как бы ни была ты прекрасна, Беатриче, ты мне надоела, – повторил я и пошел прочь.
На улице, тихо ложась на листья, днем сбитые сильным дождем, падал первый и очень ранний снег. Дом кольцом окружал двор, оставляя лишь небольшой разрыв для дороги, поэтому ветра почти не было. Желтые листья, еще влажные, слипались, спайные инеем.
Когда-то я боялся даже подумать, что она разочаруется во мне. Теперь я ее бросил. Все меняется слишком быстро на нашей земле, также как осень сменяет весну, а зима сейчас придет на место осени. И этот снег, пришедший после ливня, тому пример.
Мы познакомились первого апреля. Я шел по Битцевскому парку, неся на плече весенние надежды и большую холщевую сумку с картинами. Их в очередной раз не приняли в галерее, а это означало, что в понедельник снова придется идти на безвыходную работу. Картины тяготили, они мешали развернуться весне, нести их неудобно, и это неудобство вызывало злость и раздражение. Тем более, что ценность их теперь казалась ничтожной. Плечо потело под лямкой, а лямка то и дело сползала с плеча. Я, опустошенный от всех других чувств и переполненный тоской, зашел в парк, чтобы услышать воздух апреля и вобрать его в себя свежими силами. Силы нужны, чтобы снова служить своей музе.
Зайдя в парк, открыл бутылку дешевого вина, и тут же выпил почти половину. Заметив лавочку, сел и достал сигарету. Дым попал в мои легкие, потеснив тоску. Я выдохнул и огляделся вокруг. Облака медленно приближались, ведомые ветром. Их вид странно отозвался в сердце, казалось, я почувствовал зов сырой жизни. Мне захотелось достать этюдник и яркие краски. Только цвет парка еще слишком серый. Дырявый снег на грязной земле и преддождевое небо. И все-таки, размытые тропинки, ручьи, и влажный воздух, словно призывали всех творцов сотворить новый, весенний мир.
Я вдыхал табачный дым и рассуждал сам с собой:
– Как бы то ни было – я художник. А то, что не признанный – может быть и к лучшему. Значит, критики еще не доросли. Значит, будет повод лучше стараться. Значить – игра не окончена. И это даже хорошо, что мне не дано умение писать все, писать как другие. Это хорошо, что мне не дается признание – ощущать эту грусть стоит намного дороже… Это даже бесценно… Такие чувства показывают настоящую жизнь…
Я вспомнил Врубеля. Я смотрел когда-то на «Демона сидящего» и понимал, что никогда не смогу написать что-то похожее, что-то подобное по силе. Такое нельзя скопировать и такому нельзя научиться. И это давало мне вдохновение раньше и дает сейчас. Нельзя стремится к академизму, этот путь скорее алмазный брусок, готовящий лезвие, чем сам клинок. Я не могу писать так, но я могу писать по-своему. Копии никому не нужны. Нужен новый живой взгляд. Я пройду свой путь, и надеюсь, он принесет свободу и удовольствие не только мне, но и еще кому-то.
Возбужденный этими мыслями я бросал глаза с одного предмета на другой, от ближнего плана на дальний. Тут я заметил прекрасную линию. Шею девушки, сидящей напротив на две скамейки влево. Она, склонив голову, отрешенно смотрела на трещины, секущие асфальтовую дорожку. Изгиб ее шеи, переходящий в откровенное плечо, был идеален. Я, переполненный эмоциями, достал картон и уголь и принялся высекать штрихи. Мной овладела страсть, своего рода безумие. Я пыхтел и боялся упустить момент, боялся, что она встанет и уйдет…
Она очнулась от своего зачарованного оцепенения. Движением руки поправила волосы, спадающие на лицо, открыв пленительные веки и щеки. Мне показалось, что я попал на самый край поля ее зрения. Она, несомненно, заметила меня и выдавала это незаметным подъемом губ. Я верил, ей было интересно, и она довольно долго позволяла мне продолжать, не поворачивая головы. Наконец, неуловимо изменив свое положение, ее карие глаза пристально смотрели на меня. Красивее девушек сложно представить, да еще и весна, но я махнул ей рукой, призывая вернуться в прежнюю позу. Она послушалась и застыла в улыбке.
Моя муза, должно быть, была удовлетворена – я написал прекрасный портрет. Беатриче, а это была она, подошла ко мне и села рядом.
– Покажешь?
– А ты не испугаешься, – ответил я с улыбкой.
– Таинственного незнакомца?
– Да нет, своего отражения на бумаге.
– Если ты вложил в него ту грусть и поэзию, которыми светится твое лицо, думаю, бояться мне нечего.
Загоревшись краской от комплимента, я показал рисунок. Он был словно сотворен не моей рукой. Я так никогда не рисовал. Это сырой реализм с характером. От него бы точно не отказалась ни одна дурацкая галерея.
– Очень красиво! У тебя талант! – ее голос звенел весной. Я был польщен, не смотря на то, что фразу про талант слышал уже тысячи раз, и уши потеряли чувствительность к ней.
– К сожалению, я так не рисую. Сегодня мне повезло, – я еще раз, оценивающе посмотрел на нее. То, что я пытался скрыть свой взгляд, видимо, выглядело по-детски неловко, она улыбнулась:
– Ты льстишь мне? Ты так говоришь всем девушкам?
– По правде сказать – нет.
– Если честно, мне кажется, я тебе верю.
– Ты очень красивая, – я чувствовал ее сомнение, – это правда!
– Теперь, я думаю, что ошиблась, что поверила в твою искренность, – она еле скрывала улыбку, – хотя на героя-любовника ты не похож.
Действительно, одет я серо и мешковато:
– Меня зовут Дима, а тебя?
– Меня Катя.
Меня волновала та грусть и то оцепенение, которые владели Беатриче, когда я только увидел ее. Что могло случиться, о чем могла думать она, такая живая сейчас? Этот вопрос превращался в тайну, а тайна делала наше знакомство выходящим за рамки обыденности. Я хотел узнать, о чем она грустила, и одновременно хотел, чтобы это так и оставалось несказанным.
– Где учишься? – спросил я, – понимая, что Катя, скорее всего студентка.
– Это неинтересно, – смущенно сказал она, и, опустив голову, продолжила, – на кондитера в техникуме, на Сокольниках.
– Ну почему неинтересно? – я сказал это, естественно, лишь для того, чтобы поддержать разговор.
– Ты, должно быть художник, это интересная профессия, а я – просто иду по жизни. Иногда грущу… От того, что моя жизнь интересна лишь мне, и то отчасти… И пью шампанское, – Катя говорила медленно и мечтательно, устремляя немного вверх глаза.
Я постоянно, украдкой, смотрел на ее шею и плечо. Они интересовали меня, а слова я почти не слушал.
– Шампанское это хорошая призма, чтобы усилить тоску.
– Да, когда я пью его, особенно в одиночестве, то возникает предчувствие какой-то сверхъестественной встречи.
Мои мысли, да и ее, должно быть, в ту минуту тяготели сейчас к трансцендентному, и, наверное от того говорили мы наивно и неловко, как дети. Я предложил:
– Пройдемся по парку?
– Да, только там такие лужи, давай далеко не пойдем? – под деревьями, где снег только таял, действительно чернела непроходимая грязь.
– Конечно.
Мы встали, и несколько минут шли молча. Наконец, как не старался, не придумав ничего лучше и оригинальней, я спросил:
– Ты часто сюда ходишь, в этот парк?
– В Битцевский – не часто. Я тут второй, или третий раз. Я, обычно, гуляю в Сокольниках.
– Почему в Сокольниках?
– Я там и живу и учусь и работаю рядом.
– А работаешь кем? Ах, точно – кондитером.
– Нет, на кондитера я учусь, – сказала она с улыбкой немного робко приподнимая уголки рта, – меня отец устроил бухгалтером в волейбольный клуб. Платят копейки, но зато можно появляться пару раз в неделю. Да и мужчины там все подтянутые и высокие, – она снова улыбнулась и повела плечами, как кокетка.
– Почему девушкам нравятся высокие?
– Думаю, не всем девушкам, и не все высокие. Да и у нас парни, мягко скажем не красавцы. Например, Паша, вообще стремный.
Мне не хотелось обсуждать парней ее команды:
– Отец у тебя связан со спортом?
– Он редактор спортивной газеты.
– А ты?
– Я играю в волейбол. Не то, чтобы я была профи, но подавать на нападающего могу.
– И у вас прямо женская команда? – я отвлекся от ее шеи и представил стройных и красивых девушек в спортивной форме. Впрочем, этот образ быстро растаял, когда вспомнились образы волейболисток из спортивных новостей и школьных игр.
– Нет, команда, у нас смешанная, – улыбнулась она, – нас там две девушки, я и Лара. Отец не живет с нами, – словно, только, что вспомнив, добавила она. Мы живем вдвоем с сестрой. И с ней же судимся из за жилья…
Почему она сразу все это сказала? Может быть, чтобы больше ничего не держать на сердце? Я хотел спросить, где ее мать, но понял, что лучше не стоит. Не в первые минуты знакомства.
– Сестра похожа на тебя?
– Она старше на год. Нет, она больше похожа на отца. Она высокая и худая.
– Судя по тебе, такой стройной, и далеко не низкой, она должна выглядеть как те девушки, которых у нас в школе называли «дылдой», или «доской»?
– Типа того.
Как просто она рассказывала о себе. Я связывал это с тем, что у нее есть какие-то глубокие этажи души, поэтому она не боится открывать фасад. Я же о себе не сказал практически ничего в тот день.
– Катя, впереди лед кругом, давай, наверное, развернемся?
– Я не боюсь поскользнуться, я ловкая.
– А вдруг ты повредишь свою прекрасную шею? И будешь ходить, держа ее криво? Или еще хуже – сломаешь? Я тогда не смогу пережить, что потерял лучшую из линий, которые когда-либо видел на нашей Земле, – заканчивая говорить, я смеялся.
Она притворно обиделась:
– Тогда сходишь в зоопарк и купишь себе там лебедя.
– Твоя шея не лебединая, мне просто нравится ее непостижимая грация.
– Тогда купи там утку. Я пошла дальше, – она, отбросив назад пальто, которое было немного велико, обнажила темную линию тени между лопатками и смело зашагала вперед.
– Ты же говорила, что не хочешь идти далеко в парк?
– Я боялась луж!
– Ясно… Ах, тут же лед, – ладонью шлепнул себе по лбу, – боюсь, если упаду, то сломаю рамы. Хотя – черт с ними.
Я пошел за ней и подумал: «чтобы мне открывались новые люди, с новыми гранями, нужно, сначала в себе открывать новые грани».
Апрельский день светился чем-то неуловимым. Весна, размывая черты застоявшегося мира, казалось, усиливала его связь с другими мирами. Мы, смотря на одни и те же вещи сейчас, наиболее ярко чувствовали их по-разному. Солнце было ласково к тем, кто жил в тоске и в предчувствии. Появлялись новые неясные ощущения жизни, про которые только лет через десять скажешь: «это было это…». Это было лучшее время в нашей жизни, это была наша ясность, наша страсть, наша любовь. Через много лет только это поймешь, а сейчас просто всеми силами пытаешься осознать, сохранить, но тщетно. Я, как никогда, был близок к своей музе, и, шагая вглубь парка, шел все дальше в новое, параллельное нашему, измерение…
В мастерской, трескаясь и моргая, зажегся свет. Я всегда покупал сюда самые сильные лампы, и был готов, что он ослепит меня. В интерьере, окружающем творчество, я любил яркий свет и любил ровные поверхности, лишенные любых убежищ для тени. Поэтому за мольбертом на стене приколотил белый ватман. Вот только из-за слабой проводки лампа разгоралась долго, хорошо, что сеть в принципе, выдерживает.
Стены обшиты вагонкой, сужающей и без того маленькое пространство мастерской. Это пестрое дерево, может быть, и создавало уют моему дяде, который тоже когда-то здесь занимался своим ремеслом, но мне такой интерьер напоминал больше сауну. Узоры сучков и древесных колец сплетались с зазорами между досками. За много лет было уже невыносимо находить взглядом одинаковые кружки на разных секциях обшивки, говорящие о том, что когда-то это был один ствол, находить царапины, подтеки лака, трещины, шляпки гвоздей. Одно спасение – мольберт, а за ним, отражающая свет, белая бумага.
У ножки мольберта коробка с тюбиками. Мастихин, завернутый в тряпку. Кистями я не пользовался. Давным-давно отказался от них, ведь кисти нужно мыть. Для этого сюда стоило бы провести воду. Мастихин вытер – готово. А суть того, что я хочу передать на холст во мне, а не в инструменте.
Поднимая вверх глаза, я видел свои старые работы, прибитые к потолку. В несколько слоев пестрели яркие размазанные по холсту образы. Если я вдруг вспоминал о них, они давили на меня, как физически, уменьшая пространство комнаты, так и эмоционально. Многие я снимал с подрамника, чтобы натянуть новый холст, на потолке оказывались либо самые лучшие, либо самые неискренние.
Свои произведения я не мог оценить сразу. Очень редко я видел что-то выдающееся на следующее утро, после того, как кончал их поздней ночью. Некоторые через неделю, через месяц снова казались удачными, часть шла в черепицу на потолке. Свежие, еще не настоявшиеся работы ждали вдоль стены в тряпках и мешках. Смотреть на них иначе я не мог.
Мастерская располагалась в одном из гаражей старого кооператива недалеко от Нижегородской улицы. Мой дядя Ваня делал здесь кустарные ножи и стилеты, для этих целей он существенно обновил проводку, подвел усиленное электричество. Несколько лет назад он уехал в провинцию, на малую родину, Воронежскую область, вынужденный ухаживать за обездвиженной матерью. Дядя работал здесь помногу, и ближе к старости, обшил бетонные стены деревом, чтобы не усугублять свой радикулит. Наружные железные ворота открывались так, что могла бы проехать машина, но ехать ей было бы некуда – так как за ними скрывалась узкая деревянная дверь. Таким образом, внешне, этот гараж ничем не отличался от всех соседних, но в нем было тепло, даже зимой. Сухо, тихо. Удобства на улице, но не далеко.
Внутри стояли небольшой столик и верстак. На столике, накрытом бежевой скатертью с рассыпающейся ветхой бахромой занимали почетные места радио и граммофон. Я не мог писать без музыки. К сожалению, не вся музыка подходила. Помню, как переполнялся вдохновением, опуская иглу на «Кармен» Бизе в обработке Щедрина, и не мог писать, когда оркестр в черном виниле играл Баха. К сожалению, и «Кармен», прослушанная больше трех раз, стала вносить в живопись только вчерашнее. Выбор музыкального сопровождения, был необходим, и одновременно, мучителен…
Два шкафа рядом с дверью, и настенные «ходики», неумолимо отбивающие свой ритм также достались мне от дяди. Напротив входа у противоположной стены то ли серел, то ли зеленел усталый, двуспальный раздвижной диван. Пространства для движения почти не оставалось.
Я разулся и бросил куртку на пол по пути к мольберту. Сел на стул рядом и уставился на покрытый маслом холст…
Я устал. Я трезвел и ругал себя, за то, что был пьяным. Мне было тяжело смотреть на картину, так как я не мог найти в ней глубины и свежести. Картины, написанные мной сразу после знакомства с Беатриче, были одухотворенны, но, видимо, как и в случае с великой «Кармен», моя муза не терпит постоянства.
На холсте изображена то ли метель и зимняя ночь, то ли туман и ночь летняя. Крупные тяжелые мазки летели словно снег, а может быть это размытые в мареве тени. А может быть – просто усталость.
У мольберта на полу недопитый мальбек. Я пригубил немного.
– Ты живешь в вине, муза и любовь. В вине и одиночестве.
Сказав это, я немного откинулся на стуле, пытаясь рассмотреть издали гамму цветов и форм. На секунду мне показалось, что среди мазков – ветвей согнутых на ветру деревьев я заметил очертания ее лица. Я быстро поднял мастихин. Снова стал всматриваться. Это Беатриче, и всего несколько ударов шпательком позволили завершить ее образ. Теперь, это точно была она. Картина преобразилась, стала невероятно легкой и искренней.
– Ты снова вернулась ко мне? – спросил я у своей музы, отпивая еще глоток, – значит, я сделал то, что ты хотела?
Я больше ни капли не сожалел, что расстался с Беатриче сегодня. Осторожно и медленно, взяв под руку память, снова пошел по пути вчерашнего вечера…
За деревянным лакированным столом сидели мои школьные друзья: Гриша, Кирилл и Толя. Толя – с девушкой, Снежанной. Та, в свою очередь, взяла с собой подругу Иру, чтобы познакомить с высоким спорсменом-баскетболистом Кириллом. Место, где мы собрались, относилось к тому, что в начале двадцать первого века в Москве называлось «ирландский паб». Ирландское, английское и бельгийское пиво, татуированные официантки, пестрый интерьер, переполненный предметами, купленными на блошиных рынках Западной Европы: номерные знаки; рекламные таблички; шарфы футбольных клубов; пустые бутылки; собрания букинистов. Музыка – тяжелый рок.
Кабак стоял недалеко от школы, и мы по традиции собирались здесь, несмотря на то, что Толя уже переехал на Алексеевскую, а я жил то на Ясенево, то в мастерской, а в последнее время часто ночевал у Кати.
В лицах старых друзей выхватываешь черты, характеристики, которые затем часто ищешь в новых людях и, вспоминая новых людей, невольно вспоминаешь те самые черты. Чертой Толи являлась красивая открытая улыбка на лице с острым носом и острым подбородком, Кирилл – круглолицый с небольшой головой и высоким лбом, Гриша – темноволосый, рано седеющий, с правильными, скорее европейскими, чем славянскими чертами лица и длинными ресницами.
Гриша и Кирилл были спортивными ребятами, я умел подтягиваться и бегать, а Толя к третьему курсу университета совсем обрюзг, тем не менее, его всегда сопровождали стройные красивые девушки. Видимо, потому что, он их не боялся, и, одновременно, ценил женскую красоту. Со Снежанной они встречались уже почти три месяца. У Гриши девушки никогда не было, возможно потому что он был очень принципиальным и прямым и свободное время тратил на бег и футбол. В то же время, он оставался всегда очень галантен как с моей Катей, которая сегодня ждала меня дома, так и с дамами Толи. Кирилл смотрел на девушек свысока своего двухметрового роста, и, казалось, относился к ним с пренебрежением…
Этим летом Кирилл сплавлялся по горным реками Алтая недалеко от Тюнгура, мы с Гришей ходили в пеший маршрут по Большой Байкальской тропе, и сегодня встретились, наконец, поделиться друг с другом впечатлениям и посмотреть фото.
Присутствие девушек, особенно Иры, подруги Снежанны, заметно интересовавшейся Кириллом, не давало нам быть самими собой. По лицу Иры, нежному с нежными контурами всех изгибов носа и рта, летели две вздернутые брови, контрастно указывая, что эмоциям ее не свойственна эта нежность. Я чувствовал в них крики чаек, и старался не смотреть на нее. Кирилл же был к ней пренебрежительно равнодушен, возможно, нарочно показывая это, он говорил только со Снежанной. Когда Кирилл говорил с девушками, вне зависимости от темы разговора, было похоже, что он флиртует. Многие из них, не зная моего друга и считая, что нравятся ему, начинали флиртовать в ответ, и сами, не замечая того, проникались к нему симпатией. Только Кириллу было все равно.
Для того, чтобы описать Снежанну, достаточно представить Виоланту Тициана, додумав, что было бы, если она имела пропорции тела девяносто на семьдесят на сто десять. Влажные глаза и нижняя челюсть, не терпящая обиды, готовые по малейшему поводу задрожать, раскраснеться и заплакать. Говорила она уверенно и отрывисто, когда ее перебивали, или задавали ей вопросы, она немного откидывалась назад и немного выпучивала глаза. Мне она нравилась не только как объект созерцания, и я не понимал, что она нашла в Толе. Речь не шла о каком-то глубоком чувстве, скорее это было чувство зависти. Она ничем не превосходила Катю, разве что, умением быть постоянно с Толей и быть слепо преданной ему, что, впрочем, я не считал достоинством. И все-таки у Кати был один сильный недостаток, в разы увеличивающийся под действием алкоголя – она уже была моей.
Катя сегодня играла в волейбол, да и она не любила сидеть в пабе. Мы договорились, что я приеду к ней вечером. Я вспоминал, как весной, после нашего знакомства, также сидя за пивом с друзьями, я ощущал себя птицей в клетке. Мне хотелось вырваться на улицу, и там обязательно встретить ее, одиноко идущую навстречу влажной ночи. У меня в голове играла музыка, и я хотел слышать ее наяву. Я хотел достать телефон и включить друзьям песни, под которые мы танцевали ночью у колеса обозрения в Парке Горького, с Беатриче… Только знал, что они не поймут…
Сегодня я снова чувствовал себя, точно в клетке. Лишь причина была другая, и этой причиной было то, что моя жизнь теряла свежесть. Я не представлял больше нас танцующих на улице. Ее комната скорее поглотит нас… И от этого я пил крепкое пиво все быстрее…
Пятый бокал портера погрузи меня в себя, лишь иногда улавливая отдельные части разговора.
– Конечно, они смотрят на нашу грудь. И конечно на бедра, не будем обманывать себя, – говорила Ира, надувая губы, – они считают, что задница, это наша самая красивая часть.
Именно ее жеманность и фальшь в интонации голоса заставили меня очнуться от своих тягучих мыслей, я машинальной ответил:
– Самая красивая часть в женщине – это изгиб линии, ведущей от мочки уха к косточке на плече.
Видимо я давно не участвовал в разговоре, потому что обе девушки посмотрели на меня.
– Дима художник, – пояснила Снежанна подруге.
– И что же он рисует? – повернулась ко мне Ира.
Этот вопрос снова нагнал на меня тоску. Я думал, что ответить, а пока думал, забыл, что нужно отвечать… Внешним видом я никак не выдавал художника, да и поведением, думаю, тоже. Ординарный человек, недавно закончивший с образованием… Что я рисую? Вернее пишу маслом… Что пишу? Часто полную бездарность, иногда шедевры, грацию которых вижу один я… Когда написал первые портреты Кати, то их хвалили все… Но никто не купил… Тогда на своих обнаженных плечах она принесла мне неуловимую музу. А теперь муза стала чахнуть, и мой долг отпустить ее на волю. Мое опьяненное создание начало жечь меня: «я должен расстаться с Катей. Расстаться не для себя, а для высшей жизни, жизни великого вдохновения, великой силы, способной давать свет тем, кто в него не верить и вселять чувства в машинальное тело. Конечно, между жизнью с земной женщиной и любовью с неземной и недосягаемой, мне нужно выбрать любовь…»
Меня тронул Гриша:
– Дим, мы платим. Ты говорил, что пораньше сегодня…
– Да, точно, – я очнулся, и мне казалось, немного протрезвел, – сколько же я так проспал? – сказал я в полголоса, и думаю, никто в ритме гитарных рифов не услышал.
Расплатившись, я махнул ребятам:
– Я побегу, меня Катя ждет.
Пожали руки, девушки окинули меня равнодушным взглядом, я устремился к метро. Девушек я всегда интересовал мало, да и они меня больше увлекали до первых слов. Слова словно разрушали вуаль грез…
Вечерняя свежесть раздувала разум. Я дышал глубже, надеясь быстрее освободиться от хмеля, представляя, как пары алкоголя с дыханием уходят в холодный воздух. Шум машин и яркий свет обозначали близость Ленинского проспекта.
«Символ неидеальности мира, Беатриче, это ты, и ты во мне. Та, что была во мне, сейчас она ушла. Она была чутка, остра и томна. Ее не волновал быт и деньги. Ее не волновало ничего из того, что волнует тебя. Эти тяжбы с родственниками, эти желтые квадратные метры», – я собирал фразы по осколкам.
Горели витрины, у метро, на каменной плоскости как всегда, курили люди. Шагнув через стеклянные двери, я словно снова опьянел. Очнулся только когда уже пересел на «красную». И снова ощущал себя совсем трезвым.
Я огляделся. Качался полупустой вагон. Вытертые сиденья. Не смотрел на часы, но думаю, мне повезло, что не проспал все поезда. Ехало несколько человек. Взгляд мой приковала девушка. Ее глаза смотрели сосредоточенно из под вьющихся, стянутых в косу, волос. Она смотрела в одну точку, и я не мог понять, то ли она обижена, то ли напряжена, от того, что одна и поздно. Брови сдвинуты. Руки на коленях. Вложить в них меч, и оживет Юдифь Кароваджо.
Красивая девушка вызывала поток мыслей: «Почему я не с ней? Почему я не могу дать ей любовь? Я же даю любовь не только ради себя, я делюсь ей, как Солнце делится светом. Нет ни одного человека, которому нравятся картины только одного художника. Каждый прекрасен в своем. Идя в музей, в галерею, мы наслаждаемся разным. Я понимаю разную красоту, нежность, бархат плеч и щек, теней, плывущих грациозно по спине. И я не могу любить одну форму, потому что в статике теряется жизнь. Форма должна меняться. Плавно, резко, страстно, холодно, но не однообразно. Если я преклонюсь одной форме, мой путь будет закончен».
Из громкоговорителя донеслось слово: «Сокольники». Мне выходить. И если бы не мысль, что этот поезд может быть последним, я поехал бы с Юдифь, возможно, еще больше напряженной из-за остановившегося на ней моего взгляда…
Все это было вчера… Нет, позавчера!
Понедельник! Я вскочил: мастерская, горит лампа. По самоощущению уже утро. «Проспал!» – пронеслось в голове. Включил телефон. Семь тридцать. Еще десять минут…
Нюхая подмышки и носки, я искал ключи. Состояние одежды еще терпит. Надеюсь, нос не заложен…
Рассовывая по карманам деньги, документы, пропуск от работы, я оделся.
Перед выходом обежал мастерскую взглядом. Я всегда разворачивал мольберт с готовой картиной к стене, чтобы не смотреть на него поутру. Потому что утром я острее чувствовал пошлость и бездарность. Но вчера я уснул перед ним, во сне добрался до дивана, и сегодня картина оказалась обнажена. Зная это, я не смотрел на нее, пока одевался. И вот, я ее увидел:
– Ты снова вернулась ко мне, – выдохнул я и вышел за дверь. Она была искренна и не причиняла боль, – нет, это не пошло…
Вдруг, вспомнив о своем правиле, я вернулся в мастерскую и развернул мольберт…
Выскочив на площадь у метро «Динамо» с жадностью глотал свежий воздух. Оставив позади опутанный лесами стадион, поспешил в сторону Петровского парка. Дорожки и люди переплетались под кронами деревьев. Мелькали знакомые лица прохожих, идущих навстречу, к метро, некоторым машинально кивал головой. Рабочий график объединял нас на этих тропинках.
Затем парк сменился на небольшие улочки, тесные от машин. Серо от пыли и грязи, бетонных заборов покрытых пылью.
Магазин открывался. Продавцы, Андрей и Семен вяло тянули разговор у прилавка. Мы пожали руки. Я прошел через вытянутый зал со стеллажами и вышел на склад. Дверь открыта настежь, за стойкой выдачи чернел проем, из которого, словно корявые зубы виднелись белые и коричневые коробки. Тут мое место.
Я выдаю и проверяю товар. Стою или сижу на барном стуле, хожу на склад и втыкаю розетки в шестиместный адаптер: работает, или нет. Так с утра до вечера. Когда приходят покупатели, я устаю от рутины, когда их нет, начинается самое страшное – целый день сидеть без дела, не находя себе места и зная, что в мастерской ждет она, моя муза. Единственная, кто может изменить мою жизнь.
Нарочно шумно прозвучал мой вздох: «ну что ж». Я надел красную тенниску, с надписью, вышитую белой нитью «ЭК. ЭлектроКомплект». Тенниска висела тут же, на крючке, сразу за косяком двери. На ее место повесил свою вытертую зеленую джинсовую куртку. Теперь можно спокойно покурить у черного входа. Расставание с Катей освобождало мысли, я не сомневался, что это решенное дело.
Снег растаял, насытив лужи. Потеплело и, кажется, листопад взял у осени еще несколько дней. С самого утра, наполненный вдохновением, я не мог начать работать и курил одну за одной. Я знал, что меня не позовут, пока не придет покупатель, и спокойно слушал дверь. Думал, что продав хотя бы одну картину по настоящей цене, брошу все и буду только писать. Мне не нужны деньги, мне нужна любовь моей музы. Я хочу дарить ей подарки, а их не купишь у торговца, как цветы и шампанское. Это не амбиции, не политика и не бизнес. Это любовь.
Громкость слов внутри магазина увеличилась. Андрей с Семеном заговорили о чем-то с девушкой. Я удивился, ведь обычно к покупателю подходил один из них. Ее звонкий голос снова напомнил мне о работе – пришел клиент. Я стал вслушиваться сквозь шум улицы и вникать в беседу. Они говорили с ней не как с клиентом, скорее как со знакомой. Наконец, Андрей сказал:
– Вот, с этим чеком на склад, это прям сюда.
Я быстро зашел и встал у потертой стойки выдачи. Красивая, она улыбалась глазами. Я был не готов встретить такой взгляд и, обожженный, невольно смотрел только на чек в ее руке.
– Что Вам?
– Вот, зарядку, – она протянула чек.
– Ага, сейчас, подождите, – я также, не поднимая головы, пошел в складскую комнату.
Зарядку нашел быстро. Нужно вернуться и не бояться ее глаз.
Я вернулся, но не в силах посмотреть ей в глаза, разглядывал дверной проем правее ее головы.
– Вот возьмите, – я, наконец, загляну в них, и снова отвел.
– Спасибо, – мы снова встретились взглядом. Какая красота. Не нужно ничего больше, ни лица, ни тела, ни волос.
Она вышла, теперь я старался не смотреть на движение бедер, стянутых юбкой.
Через минуту зашел Семен:
– Ты видел, попа – орех.
«Ты видел, какие глаза?», – подумал я, но промолчал.
– Да, а кто она?
– Новая продавщица в аптеке, – аптека располагалась в подъезде соседнего здания-многоэтажки.
– Ясно. А мне и показалась, что вы, ребят, ее знаете.
– Очень улыбчивая, общительная девушка, – Семен сам улыбнулся, немного приподнимая уши на круглом бритом и лысом лице. Когда он улыбался, то немного краснел.
– Мало вам девушек за день, вы их хоть видите, а я на складе только с коробками торчу, – продолжил я весело.
– Электроника не то, что их манит, – поддержал Семен, – вот, если бы мы работали в ювелирке.
– Ну да, тогда бы ты носил не красную жилетку, а пиджак…
Весь оставшийся день я пытался вспомнить, у кого украла она эти глаза. К обеду уже не сомневался, это точно был Вильям Бугро, но даже к вечеру, я не мог выстрадать для себя ответ – ее глаза, глаза какой из его девушек. Черты лица к тому времени совершенно забыл.
Скука страшный демон. Сегодня было не больше семи-восьми покупателей, дошедших до склада, и день тянулся вечность. Особенно становилось сложно, когда появлялись идеи новых картин. Их не терпелось реализовать, и я остро чувствовал, как на работе время идет впустую. Большое счастье, если останется запал на вечер. Сегодня еще, вдобавок, разболелась голова. Она стала часто болеть, когда я выпивал больше чем полбутылки, и даже дождь и пониженное давление не спасали, как раньше.
– Впрочем, это хороший повод зайти в аптеку…
Вечером я так и сделал. Металлические цилиндры качнулись и зазвенели, когда открылась стеклянная дверь, обрамленная серым железом. Людей внутри не было, лишь многоуровневые полки, расходящиеся в разные стороны. Кроме лекарств, белое помещение, заставленное стойками, наполняла классическая музыка. Она играла тихо, и я, возможно, не уловил бы, если не знал Сен-Санса.
Тихо подошел к прилавку. Из подсобки, освещенной тускло на фоне яркого света витрин, грациозно покачиваясь, выглядывала ее ножка. Рядом на полу стояли туфли. Похоже, она не слышала, как звенел колокольчик на двери.
– «Лебедь», – спросил я, придавая голосу естественность и добавляя громкость.
– Ой, – она тут же надела туфли и встала, – что простите? – девушка не сразу очнулась от дремы, потом, увидев меня, продолжила уже весело, – я не услышала, как ты вошел, извини.
Ее смущение сделало меня более раскованным, и я позволил себе заглянуть в ее глаза:
– «Лебедь», «Карнавал животных», Камиль Сен-Санс?
– Ничего не могу поделать с собой, без музыки рабочий день невыносим, – она развела руками, – через полчаса народ еще навалится. Ох, – девушка закинула назад свободные каштановые волосы, а рукав ее халата сполз вниз, позволив мне увидеть ее круглую ручку до плеча.
Широкоплечая, среднего роста, она имела фигуру с грацией, не испорченной фитнес-клубом и спортом, естественную, природную красоту тела. Возможно, немного узкие для ее плеч бедра, компенсировали красивые икры. Лицом, она действительно походила на девушек с картин Бугро, но, все-таки в ней было больше кислого. Только теперь я отчетливо видел, особенно когда, делаясь серьезной, она сильно опускала довольно широкие брови – это «Весна» Франца Фон Штука.
Мне сделалось неловко, что я так смотрю на нее. Я решил перейти к деловому тону:
– У тебя есть «Спазмалгон»?
– Да, – таким же невозмутимым голосом ответила она, – у меня еще есть еще два билета на концерт, ты любишь классическую музыку?
Я бы никогда не поверил, что она предлагает так первому встречному пойти с ней, и ответил:
– Люблю, но мне не с кем ходить туда, – я улыбнулся, – а один я лучше послушаю граммофон.
– Да, нет, я же тебе предлагаю сводить меня, – ее влажные губы сложились в ответную улыбку.
– А когда?
– В пятницу.
– Я был бы очень рад.
– Отлично, Люба, – она протянула руку.
– Дима, – я слегка пожал ее пальцы.
– Будут «Первые концерты» Чайковского в его же консерватории.
– Отлично! – мне было, в общем-то, все равно, куда с ней идти.
– Отлично.
– Может быть, тогда сегодня сходим куда-нибудь, чтобы познакомиться?
– Нет, сегодня я допоздна тут. Да и вдруг, после того, как познакомимся, не захотим идти вместе в консерваторию? А одна я уже не хочу.
– Мне кажется, ты без труда найдешь другого, – я снова заглянул ей в глаза.
– Да, но в тебе что-то есть. Ты угадал Сен-Санса.
– Он слишком известен, в следующий раз загадывай кого-то посложнее…
– Я не выдержу других целый день.
Как несколько слов неожиданно освежают всю жизнь. Выйдя из-под свода искусственного света аптеки, я чувствовал себя другим и живущим в другом мире. Напевал под нос Сен-Санса и Дебюсси, и медленно шел, в глубине души не желая возвращаться в свой мир. Ведь там, под воздействием привычек и лени пройдет это ощущение нового. Поэтому выбрав непривычный маршрут, я пошел к метро наугад, осознанно делая крюк. Иногда срезал через дворы, рассматривая людей, пивших на лавочках и детских площадках. Я примерно знал этот район, так как когда-то довольно долго плутал, в поисках отделения «Сбербанка», где я оформлял зарплатный счет. Эти знания помогали обходиться без карты.
Что-то похожее происходило в апреле. Незнакомая Люба, пришедшая осенью, и Катя, сами были как весна и осень. Одна уступала право другой. Как сильный ветер, дующий в грудь, одновременно и тревожил и обнадеживал, так и эта встреча, одновременно заставляла мечтать и оборачиваться на прожитые прошлые мечты.
Ясное небо продлевало угасающий день, вечер лишь немного сглаживал контуры домов, деревьев, людей и заборов, темнеющих вдалеке. Старые дворы встречали приветливо, листья кружились к земле. Я не замечал, как мелькали дома.
Очередной двор вывел меня к зеленой вывеске банка. Теперь можно и домой. Отсюда виднелись леса стадиона, обозначавшие направление к метро. Пройдя пару подъездов, остановился у черного стекла, отсекающего ноги ниже колен. Тут раньше была пивная, и еще висела сверху электрическая нитка: «живая музыка». Я посмотрел на себя, отраженного вместе с домами и небом. Зеленая джинсовая куртка болталась поверх растянутой бордовой кофты, надетой на серую рубаху. Брюки, ремень. Из расстегнутого на две пуговицы воротника блестела монета на черном шнурке.
Это монета, десять рублей, которую я просверлил и повесил на шнурке, являлась моим первым гонораром. Когда-то давно я подарил картину матери своего друга, а она сказала, что просто так не возьмет, нужно дать хотя бы монету. После этого я долго размышлял на тему искусства, его цены и денег. Я бы хотел, чтобы мои картины и деньги находились в разных плоскостях, но, к сожалению, у нас нет другого мерила. Я встречал как-то художника, пишущего за вино. Пять бутылок за работу. Ему платили разным вином, дорогим и дешевым, кто какое пил, и как оценивал полученную работу. Сглаженность недорогого вина, ему, как и мне, сполна дополняла музыка. Но тот художник мог себе такое позволить, потому что зарабатывал на жизнь другим…
Вечер сменила ночь, ночь утро, я плохо спал и не мог себя ничем занять. Я был, мягко скажем, заинтригован. Красивая девушка оказалась еще и интересной. Еще больше загадочности и томности ее образу добавила просьба не ходить к ней всю неделю. Впрочем, это могло быть простой уловкой, которой Люба могла постоянно пользоваться. Тем не менее, то, как она это подавала, было уже искусством.
Не вытерпев, и найдя пару организационных вопросов, я все же зашел в четверг. Внутри аптеки все было также. Белый свет, но за прилавком стояла другая, тоже молодая.
«Может быть, днем тут работают стажеры? Сколько Любе лет?», – возникла резонная мысль.
Немного наклоняя голову, продавщица напоминала итальянскую девушку Сезанна. Я растерялся. Вначале, я думал спросить, где Люба, но потом решил, что, если вдруг Люба здесь, то не хочу говорить с ней при свидетелях.
Ее коллега также имела приятную наружность, вероятно татарка, немого полноватая, но с роскошными густыми волосами. Глаза подчеркивали модные большие очки в толстой круглой оправе.
В аптеке больше никого не было. Она не могла не слышать звонок, но долго не поднимала взгляда от небольшой книги, обернутой в газету. Наконец, нехотя обратив на меня, вставшего посередине зала, внимание, спросила:
– Вам что-то подсказать?
– Нет, извините…
Я хотел уже выйти, но все-таки, поняв, что выгляжу глупо и странно, заставил себя спросить:
– Вы одна работаете сегодня? – поняв, что этот вопрос звучит совсем неоднозначно, я добавил, – Люба сегодня будет?
Аптекарша ответила невозмутимо:
– Будет завтра.
– Спасибо, – она немного поправила круги очков и вернулась к чтению. Я вышел.
На улице, подумал: «интересно, много ли к ней заходит людей, которые становятся в центре зала и стесняются, не решаются спросить какое-то лекарство? И на сколько ее лишенная эмоций манера говорить помогает им сделать покупку». Я представил, как подросток покупает у нее презервативы…
Вечер обещал быть тихим и безветренным, я снова решил сделать крюк до метро. Завтра свидание, я волновался. Конечно, стоило зайти домой и принять душ. Хотя бы посмотреться в зеркало. Побриться.
– Так, побриться я могу и на работе, – рассуждал я.
На съемную квартиру ехать не хотелось, к родителям тоже. Эту неделю я жил в мастерской, пытаясь написать что-то подобное абстрактному портрету Беатриче. Получалось неплохо, но слишком натянуто. Не было легкости, слишком явный символизм. С одной стороны, я понимал, что с ее портретом мне повезло, с другой, что теперь этот секрет неявного очертания мне открылся. Я еще не терял надежды, и вечер хотел посвятить созерцанию своих новых работ. Может быть, и придет эта пара мазков, меняющих восприятие.
– Помыться там же, – у нас рядом со складом в подсобке был душ. Семен туда ходил, когда приезжал на велосипеде, – а зеркало? Посмотрюсь опять в стекло пивной, – от такой простоты я улыбнулся…
Освобожденный от работы, я не спеша пошел провожать угасающий день. Вчерашняя дорога сегодня казалась совсем знакомой. Проходя дворы, я не шел наугад, а уже строил свой маршрут короче.
Черное стекло закрытого бара снова показало мое отражение:
– Борода достаточно длинная, чтобы не бриться, – я снова улыбнулся, – куртка сойдет, а вот брюки нужно погладить, – я покачал головой, – и, наверное, купить новую рубашку и ремень. И носки. Носки обязательно.
Я стал немного переживать, что из-за утюга придется все-таки ехать на квартиру. Мы снимали ее вскладчину с двумя однокашниками. Вдруг меня осенила мысль, что утюг я могу взять на работе, распаковав коробку со склада.
– И тут же на стойке выдачи и поглажу! – теперь я был абсолютно счастлив.
Вечером в торговом центре купил носки и светло-голубую рубашку. Еще три бутылки вина. На ремень деньги пожалел…
В мастерской играл Равель. Фото Беатриче стояло на мольберте, в руке, поднося к ней и утомляя пальцы, я держал попеременно ее производные, написанные на этой неделе.
– Слишком видна разница, где писал человек, а где муза рукой человека, – заключил я и небрежно бросил последнюю картину на пол, – я могу положить миллион мазков, сглаживая краску, но от них не будет того эффекта, как от одного, попадающего в сердце.
Обновив вино, я сел перед удавшейся картиной Беатриче. Смотреть на нее до утра…
За Любой зашел ровно в шесть. Она как раз выходила из-за стойки, прощаясь со вчерашней коллегой-татаркой. Та взглянула на меня и улыбнулась Любе. Люба улыбнулась ей и мне тоже.
– Привет!
– Привет, Люба!
– Ну, все, пока, Кам, – сказала она коллеге, – спасибо, что подменишь.
– Тебе спасибо!
Люба застегнула молнию короткой кожаной куртки, под которой теплом зеленело вечернее платье чуть выше колен. Я открыл перед ней двери и мы вышли. Сделав, притворно обиженные брови, она спросила:
– Почему ты меня не послушал? Камиля сказала, ты приходил вчера, – ее интонации стала чуть-чуть строгой.
– Не удержался, – я не любил общество более чем одной женщины, оно на меня давило, и, еще не выйдя из под пресса ее напрницы, отвечал лаконично.
– Ты хотел меня увидеть?
Думаю, она ждала даже не самого ответа «да», а хотела проверить мою решительность, и если я не отвечу сразу, то начать игру, в конце которой будет все то же «да»:
– Да, – я не могу назвать себя решительным, но я хотел показать, что понимаю правила игры. Я посмотрел ей в глаза. Сегодня чуть больше макияжа. Как хрупко то сокровище, которым она обладает. Немного притворства, немного фальши, раздражения, отсутствия интереса, разочарования, и оно потеряет свой драгоценный блеск.
– Я тоже хотела увидеть тебя, ты милый.
Про себя я подумал: «Милый? Такой эпитет подходит только котикам». И вспомнил свои замки и поля славы, свои горы и гроты, снова и снова подтверждая уверенность в том, что я неординарная личность, обладающая сложным характером, что я герой драмы, испорченный романтик, и так далее… Но, мы допустили слишком много пауз в разговоре:
– У тебя очень красивые глаза, это настоящее сокровище.
– Такой комплимент мне много кто делает, – она изобразила кокетку.
– Значит, в нем нет лести. У тебя много ухажеров?
– Нет, но и девушки могут дарить друг другу комплименты.
– Что-то я не верю в искренние комплименты между девушками, – я не шутил, но чтобы не задеть чувство женской солидарности, говорил с улыбкой. Я знал, что пока еще интересен ей, она простит, если буду немного ее покалывать.
– Есть разные сорта девушек. Кто-то бы начал тебе отстаивать, что ты не прав. Я только скажу, что ты точно, да и не один из парней, не знает нас так хорошо, как он думает.
Мне понравился ее ответ, и всю дальнейшую дорогу мы, как мне казалось, остроумно, обсуждали борьбу полов. Нам повезло, и небольшое неожиданное осеннее потепление отдавалось весной в легких, а главное – в сердце…
Метро пролетело легко и незаметно. Его фонари уступили место свету улиц. Большая Никитская встречала вечер теплыми огнями и извечной толкотней. Осень дарила Москве ясную хорошую погоду. Протиснувшись через спешащий народ и тяжелые двери, мы оказались в изящном фойе консерватории. Где-то играла музыка, но из-за гула гостей, я не разбирал, звучит это радио, или живой инструмент.
Матовый свет ламп и старое темное дерево напоминали, что мы вышли в люди. В потоке человеческой речи приближался гардероб. Я помог Любе раздеться и подал куртку пожилой женщине, неуемно недовольной тем, как публика себя ведет и тем, как небрежно сует ей свои шмотки.
– Давай свою тоже!
Я вложил Любину куртку в свою и протянул снова.
– Петелька есть?
– Что, простите?
Она уже нащупала петли на куртках и пошла между вешалок, задевая их плечами и бедрами.
Я обернулся к Любе, по привычке оценивая линию шеи. Увидев золото, струящееся между ключиц, и золото на ушах своей спутницы, сверкающее много меньше, чем ее силуэт, я вдруг почувствовал: здорово, когда рядом с тобой такая красивая девушка. Мне стало казаться, что все смотрят на нас, сначала на нее, а потом на меня, оценивая, достоин ли я стоять с ней. Наверное, она моложе меня…
– Номерок, – послышался сзади недовольный голос.
– Да, спасибо…
Мы вышли в центр фойе. Я рассматривал проходящих мимо мужчин в модных шарфах, пожилых женщин, шепчущихся парами, молодых девушек стройных со стройными кавалерами.
– Так, сейчас, я вспомню, куда нам идти, – сказала она неуверенно, оглядываясь по сторонам.
Я тихо взял ее за руку:
– Сюда, – направление я посмотрел, как вошел в здание.
Она позволила мне держать ее руку. Это было приятно. Приятно ощущать нежную и хрупкую силу, приятно снова чувствовать предвкушение весны и переживать заново первые шаги навстречу любви. С той лишь разницей, что раньше, идя по лестнице чувств, я смотрел на свою спутницу, шел неровно, оступался, спотыкался. Теперь я смотрю под ноги, знаю, сколько ступеней примерно вверх, какая скрипит подо мной, и на какой я устану.
В окружении других гостей прошли зал с колоннами, и поднялись по лестнице. Женщина контролер надорвала наши билеты, а Люба купила у нее афишу, одновременно прозвенел второй звонок.
– Смотри, Дим, они опять будут ставить «Requiem», – Люба читала на ходу.
– Я ходил с родителями в прошлом году, только не сюда, а в костел на Баррикадной. В целом, нам понравилось.
– Ты часто туда ходишь?
– Не очень, мой товарищ, Илья, любит там бывать. Мне вообще сложно себя назвать меломаном, – я улыбнулся, и немного засмущался, как всегда, говоря о себе вслух. Тут же вспомнил свое старое правило, говорить больше о ней, – А ты, должно быть, в курсе всех музыкальных событий?
– Нет, только классической музыки.
– Совсем не слушаешь ничего больше?
– Нет, конечно, слушаю, но в плейере. Сила, заложенная в звучании оркестра, восполняет во мне силу, которую я трачу на ожидание чего-то в жизни.
– Ого, как сказано, а чего ты ждешь?
– Ну, ты же сам знаешь, чего ждут все девушки! – она подняла плечи и развела руками.
– Власти?
– Конечно! Власти, квартиры, машины, дачи…
– С дачей, это не ко мне, – мне казалось здорово, что наши шутки так легко текли в одном русле, пусть и не очень изящном, и я боялся продолжать.
– Зря, у моих родителей такая хорошая дача. Пятьсот метров до Оки через лес.
– Если там Ока, то до твоей дачи, как до Петербурга.
– С пробками иногда – да. Я часто езжу на велике и на электричке.
– Я на электричке не езжу без «ягуара», – сам не знаю, зачем сказал ей это.
– Фу! Это же такая дрянь, надеюсь, ты шутишь. Скажи, что ты шутишь!
– Конечно, шучу, – я не шутил.
– На самом деле, там, на Оке, потрясающие закаты. В Москве такого нет. Может быть, раньше было, когда не было машин, но сейчас – серость.
– Согласен. Тут и звезд то не видно, радуешься, когда выплывает Луна.
– Не знаю, ты рыбачишь, или нет, но на Оке и рыбалка отличная, а зимой один раз я видела такое гало…
Третий звонок. Вышел уверенным шагом дирижер. Мы, скрипнув, сели на свои места. Музыканты приготовили инструменты. Свет в пышном зале погас, ложась на заполненные ряды томным шепотом. Сверху во тьме силуэтами проглядывались портреты композиторов. Под аплодисменты погас и шепот…
Свет загорелся. Ей так много хотелось мне рассказать, поделиться впечатлениями от концерта. Это я видел по глазам. Широко открытым и влажным. Иногда, мне казалось, она даже плакала, но я не смел взглянуть на нее. Музыка одухотворяла и возвышала нас.
В антракте мы не говорили о концерте, словно боясь сглазить продолжение. Весь перерыв тихо гуляли по старым коридорам, рассматривая их убранство. Теперь же Люба не боялась показывать восторг. Она, то восхищалась скрипкой, то всем оркестром, то начинала говорить, как они с подругой ходили на Малера. Потом возвращаясь к Чайковскому, твердила мне, что нет ничего прекраснее, чем вступление скрипок, и вальс.
Мне хотелось ее слушать, и я радовался, что она так счастлива. Мне тоже очень понравилось, но я не мог подобрать слова, и поэтому молчал, или отвечал односложно. Оба этих концерта, в исполнении Гилельса и Острайха хранились на виниле в моей мастерской.
Концерт для скрипки, шедший вторым, пролетел незаметно, словно сон. Я представлял себе цветы стоящие в хрустальной вазе, мысленно проходил по стеблям, острым листьям нераскрывшимся нежным бутонам и каплям лепестков. Прогремели аплодисменты. Шумом наполнились ряды и коридоры.
– Но какой же момент тебе запомнился больше всего? – не унималась Люба.
– Знаешь, в самом начале, когда вступал пианист, мне показалось, я не видел призрака, ничего подобного, просто ощущение – сам композитор стоял у рояля. И как только он понял, что дело в надежных руках, то ушел куда-то в зал, дав простор исполнителю…
Так не
