Алфавит от A до S

Размер шрифта:   13
Алфавит от A до S
Рис.0 Алфавит от A до S

Loft. Книги о книгах

Navid Kermani

DAS ALPHABET BIS S

Copyright © 2023 Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, München

Перевод с немецкого Аделии Зубаревой

Благодарим Александру Шалашову за помощь, в переводе некоторых стихотворений.

Рис.1 Алфавит от A до S

© Зубарева А., перевод на русский язык, 2025

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Зима

1

Навестив могилу матери, которую привел в порядок кладбищенский садовник, ощущаю своего рода утешение: темно-коричневый прямоугольник земли, рыхлой, как торф, аккуратно выровнен. Участок достаточно большой, чтобы вместить и отца, и меня, и будущие поколения. Мой сын уже заявил, что хочет покоиться с семьей, когда придет его время. В качестве маркировки и простого украшения на нижних углах могилы лежат две квадратные каменные плиты, и благодаря цветочным венкам она больше похожа на клумбу, чем на место погребения. Верхняя часть участка заметно повернута в сторону Мекки, что отличает мамину могилу от соседних. За две недели земля не успела просесть, а венки – увянуть. Деревянная табличка с арабской «Бисмилля» тоже выделяется среди немецких могил, как и имя, написанное задом наперед – из-за недосмотра шиитского погребального служащего. По крайней мере, неверный год рождения – не его вина; мы сами должны были сказать, что в паспорте он указан неправильно. В прошлом на такие вещи в Иране смотрели сквозь пальцы. Встает вопрос: посмотреть ли и нам на случившееся сквозь пальцы и подождать, пока табличку заменят на надгробие, или заменить ее самим?

Отец хотел посетить могилу вчера, перед праздником, который в этом году праздником не был, но мы приехали слишком поздно – кладбище без предупреждений и объяснений закрылось на час раньше. В четверть пятого еще можно было выйти, но не войти, и перед нами открылся странный вид: пока одни выходили через тяжелую железную калитку на улицу, словно воскресшие, другие напрасно трясли ворота, как будто им отказывали в смерти. Некоторые опоздавшие оставляли букеты на кладбищенской стене или перебрасывали через нее. Эти цветы становятся данью всем покойным, что, возможно, даже более значимый жест.

Что такое горе? Даже отец взял себя в руки – по крайней мере, так может показаться со стороны. Делаешь все, что считаешь своим долгом или воображаешь таковым, вплетаешь привычные дела в свой день, хотя без строгого расписания это дается с трудом, было бы проще, если бы ты каждое утро вставала на работу. Снова смеешься (да, смеешься!), пусть и не слишком часто, избегаешь праздников, но с благодарностью идешь в кино или на концерт, где можно отпустить тревожные мысли и отдохнуть. Ты вспоминаешь, что жива, и смотришь на мир и людей с бóльшей нежностью, потому что острее осознаешь их недолговечность. Становишься добрее обычного, как и люди вокруг. Ты смогла бы ощутить желание, если бы было к кому, и не чувствовала бы стыда ни перед умершей матерью, ни перед мужчиной, который больше не с тобой. Ты могла бы забыться и обрести освобождение хотя бы на несколько долей секунды, которые никто не считает.

Новогоднюю ночь мы встречали вчетвером: мой отец, которого я не хотела оставлять одного, мой сын и моя лучшая подруга, которая, в свою очередь, не хотела оставлять меня одну. Она приготовила шницели с картофельным салатом, а на десерт – мороженое, чтобы все было просто. «Настоящая немецкая еда», – как одобрительно отметил отец. Места за столом, где сидели моя мать и муж, остались незанятыми. Похоже, что горе усиливает сердечную боль и наоборот. По крайней мере, я едва ли могу различить их, все сливается в одно неожиданно глубокое чувство. Горе и боль похожи, что удивительно. Тот, кто еще недавно был самым близким, даже во время ссор все равно остававшийся родным человеком, стал незнакомцем. Нет, даже хуже, ведь с незнакомцем можно познакомиться, выпить чаю, поговорить. Любовь ушла, и ему больше нельзя позвонить просто так, только по какому-то вопросу, будто он консультант по банковским продуктам или оператор службы поддержки железной дороги. Мне кажется, я не выглядела подавленной, тем не менее никто не пытался уговорить меня пойти с подругой на вечеринку после полуночи, даже сын не упрашивал меня заняться то одним, то другим, и оба этих факта – приятный ужин и то, что другие все равно чувствовали мое горе или разделяли его, – оказались кстати. Как и каждый год, в полночь мы встретились с соседями на крыше, чтобы поднять бокалы. Двое из них помогли отцу подняться по лестнице, чтобы и он смог увидеть освещенный собор, казавшийся частью фейерверка. Вот что такое горе: когда счастье, которое существует, больше не проникает в тебя. Ты видишь его, оно здесь, и ты кланяешься ему или пожимаешь руку, как посетителю у могилы, но не более того.

2

Вечером иду в кино – уже третий раз за неделю, потому что до этого почти пять месяцев не ходила. Со времен романтизма сюжеты почти не меняются: ничего не подозревающий герой выходит из дома, и… на него обрушивается реальность, которая изменяет его жизнь – либо разрушает, либо очищает, все зависит от режиссера, жанра и страны. Но что же будет потом? Мне интересно, я с нетерпением, как в кинотеатре, жду, что будет дальше – в этом году, на этой неделе, завтра. Будет ли что-то после перемен, очищения, разрушения? Продолжится ли та высшая степень, которая проявляется в виде врачей скорой помощи, семейных судов или отца, который еще не знает, останется ли ему от жизни что-то большее, чем быстрая или медленная смерть?

3

Реальность: утром я составляла список тех, кого пригласить на Чехелом, исламский аналог шестинедельной панихиды, но очередной звонок снова прервал мои дела. Вчера вечером пришлось оставить отца в больнице. Он просил передать родственникам, чтобы те ему не звонили – это его не порадует, а только расстроит. По крайней мере, из его палаты открывается вид на собор.

В этом дневнике – дневнике без дат, каким я его себе представляла, – не должно быть каких-либо упоминаний обо мне. Только о том, что видят глаза и слышат уши, которые являются моими. Но даже хроникер, репортер, свидетель не может полностью избавиться от чувств. В такие дни, как сегодня, я не могу зафиксировать впечатление, которое действительно имеет для меня значение. Глаза закрываются, как только я сажусь за стол, но, если я ложусь в постель, тревоги разгоняют сон. Неужели сегодня не произошло ничего, о чем можно было бы сообщить, не передавая своего настроения и не раскрывая свою личную жизнь – хотя бы один момент, одно наблюдение, в котором я была бы только глазами и ушами, без настроений и личных переживаний?

Выйдя из больницы, я наконец-то перезвонила редактору. Она не сердилась за мое долгое молчание, но черновые главы нужно было срочно отправить.

Я должна была скорее вернуться к сыну, который ждал дома, и купить хлеба по дороге. Пока редактор решала, какую главу предложить газете – о Мали, Йемене или Чечне, я шла по пригородному району, пустому, как деревня после рабочего дня, с несколькими освещенными магазинами и убогими трехэтажными домами послевоенной постройки, которые жители благополучных районов видят разве что по телевизору. Вероятно, до войны вокруг были поля, которые не пришлось расчищать от руин для застройки, а позже здесь построили больницу, чтобы в районе было что-то, кроме дешевого жилья.

– Может, возьмем езидов? – спросила я редактора, которая тем временем представляла, как я ищу пекарню на северной окраине Кёльна. Я прервала разговор, только когда подошла моя очередь, купила одну из трех оставшихся буханок хлеба и, уже расплачиваясь, вернулась к теме Исламского государства [1].

– Они на слуху, – ответила редактор, объясняя, почему фронтовой репортаж из Ирака показался ей недостаточно оригинальным для публикации. – Тогда уж лучше Донбасс.

Оказавшись в машине, я пробовала положить телефон – маленькую «Нокию», с помощью которой я демонстрирую свою приверженность культурной критике, – и так, и эдак: клала на колени, зажимала между бедрами, прислоняла к коробке передач и по просьбе редактора даже включила двигатель, чтобы проверить, слышим ли мы друг друга во время движения.

– Давай обсудим Мьянму.

Возвращаясь в центр по все более оживленным улицам ночного города, я вспоминала лагерь беженцев в Бангладеш. Я на удивление быстро нашла свободное место – редкое везение! – и припарковалась с первой попытки, поэтому, когда входила в квартиру и целовала сына в лоб, я все еще говорила о рохинджа. Еще одно редкое событие – ему понравился простой ржаной хлеб, действительно очень вкусный, с кисловатым привкусом и плотным мякишем. Из такого хлеба мама делала нам с сестрами бутерброды в школу.

– Если книга станет успешной, я куплю себе гарнитуру, – весело объявила я.

– Без смартфона она тебе мало чем поможет, – заметил сын.

4

Краем глаза наблюдаю за разворачивающейся за соседним столиком драмой: все идет по канонам – от сдержанных криков до слез и примирительного бокала просекко. Правда, драма разыгрывается между двумя женщинами, но слова, жесты и даже распределение ролей могли бы принадлежать любой другой паре нашего возраста и социального положения. Ужасно видеть собственные гримасы в неискаженном зеркале. Искажены наши отношения, в которых каждый хочет быть собой, а не другим, так мы были научены и не можем избавиться от этих ложных знаний. Среди наших друзей не осталось ни одной пары нашего возраста и положения, которая еще бы могла примириться за бокалом просекко. Вместо этого после слез приходит чувство вины и осознание, что у детей не будет полной семьи. Насколько глубоко развод травмирует детей, если даже у взрослых остается впечатление, будто их бросили мать или отец или оба сразу?

Если бы за соседним столом вместо незнакомок ссорилась пара из нашего круга друзей, я бы все равно спросила себя «кто они такие?». Я бы их не узнала, потому что каждый из них выставляет другого в плохом свете. Если рядом друг с другом они становятся худшими версиями себя, то, возможно, им действительно лучше расстаться. Ведь именно благодаря любви, гармонии и единству, которые царили между ними до недавнего времени, их сын стал таким замечательным, сильным и сострадательным. До самого конца они оставались нежными друг с другом, даже когда разрыв уже был неизбежен, как будто их тела еще не осознали того, что произошло с их душами. И краем глаза я словно наблюдаю и за нами.

5

Ослепляет вспышка дорожной камеры, и на одну десятую долю секунды, когда видишь только красный свет, – самый банальный момент в мире, за которым следует мимолетный взгляд на спидометр, тебя каждый раз пронзает, словно током. Вдруг все вокруг перестает существовать, тебя разом вырывает из забот, печалей и размышлений, возможно, из сексуальной фантазии или даже влюбленности. Кажется, будто тебя настигла некая высшая сила, узнавшая обо всем, что ты натворил… А потом понимаешь: дело всего лишь в превышении скорости. И чувствуешь почти облегчение: скорость где-то между шестьюдесятью и семьюдесятью, а с учетом погрешности – скорее всего, меньше шестидесяти. В жизни есть более серьезные ошибки, которые ты совершила.

6

Омовение покойника. Никогда бы не подумала, что какое-то событие сможет потрясти меня сильнее, чем рождение ребенка, настолько сильно, что осознаешь это только с запозданием. По сравнению с этим смерть казалась почти естественной, во всяком случае не неожиданной – переходом, о котором я столько слышала и читала, и именно так оно и произошло: дыхание остановилось, и я продолжала смотреть на маму еще какое-то время, словно ей вслед. Что-то живое еще оставалось в комнате. При рождении направление противоположное – прижимаешь к груди существо, которое только что появилось на свет, тебя охватывает удивление, переходящее в радость и восторг. У маминого смертного одра я, пережив первый шок и проронив немного слез, оставалась спокойной, внимательной и с ясным разумом, радуясь, что мама ушла мирно, одна рука лежала у нее на животе, другая – вдоль тела, а лицо как будто помолодело на десятилетия. Только во время погребальной молитвы, когда присоединился имам, слезы прорвались наружу, и даже это казалось правильным.

С чем-то абсолютно необъяснимым, как при рождении, я столкнулась только тогда, когда мы омывали мамино ледяное тело под чутким и нежным руководством омывальщицы из мечети. Этот неспешный процесс был не таким ужасным, как я предполагала. Даже запах казался правильным. Удивительным было лишь то, что тело все еще здесь, его можно потрогать, но теперь оно – лишь оболочка. Глядя на то, как уважительно и бережно обращаются с мамой после смерти – не так, как в больнице, где она ежедневно подвергалась чужим взглядам и самым унизительным процедурам, я остро ощущала, что человек сохраняет свое достоинство. Омывальщица приподнимала покрывало ровно настолько, насколько это было необходимо, и при этом отворачивала взгляд. Когда каждый миллиметр маминой кожи был омыт, когда ее волосы были ополоснуты после шампуня, а тело окроплено самыми тонкими эссенциями из Ливана и обернуто в белое полотнище, мы вчетвером подняли ее. Видимо, у нас с сестрами возникла одна и та же мысль, во всяком случае, мы удивленно переглянулись: тело оказалось легким, намного легче, чем мы ожидали. Неужели душа так много весила? Повторяя за омывальщицей молитву, мы уложили мать в гроб и долго смотрели на нее.

– У нее такое лицо, будто она уже на небесах, – прошептала одна из нас, – она такая красивая.

– Мама – ангел, – тихо произнесла другая детским голосом.

Наконец омывальщица накрыла лицо тканью.

7

Я в восторге от новой детской с галогеновыми светильниками и аккуратно развешанными картинами и горжусь тем, что мы справились с ремонтом сами, без посторонней помощи, несмотря на то что отец всегда отказывался учить меня сверлить. Он всегда был довольно просвещенным человеком, но считал, что дрель не для женских рук. Теперь руки отца дрожат; когда и третья дыра получилась размером с кулак, он впервые сердито выругался на сбежавшего зятя.

8

Сколько бы книг ты ни написала, сердце каждый раз замирает, как в первый, когда у порога под почтовым ящиком находишь посылку с новой книгой. Ты вскрываешь упаковку не сразу, а в тишине и обязательно в одиночестве, поднимаешься наверх, закрываешь за собой дверь. Сначала рассматриваешь обложку, удивляешься аннотации, как будто не знаешь ее наизусть, снимаешь суперобложку и проводишь рукой по переплету, по буквам на нем, листаешь страницы, задерживаясь на некоторых, и надеешься, что с читателями в книжном магазине будет происходить то же самое. Проверяешь благодарности, если они есть, и почти всегда находишь первую ошибку – ведь чаще всего оплошности случаются на последнем этапе верстки. Если ты все еще довольна книгой, несмотря на мелкие недочеты, то мысленно благодаришь издательство и типографию, которые, словно старинные мастерские, уделили внимание даже незначительным деталям, таким как: широкие поля, ляссе в цвет обложки, прочный переплет, соответствующий содержанию шрифт, экологичная бумага. И благодаришь читателей, которые, кажется, находятся на грани исчезновения, но продолжают тебя поддерживать.

9

Мысленно готовлюсь к поминальной церемонии, и в голову неожиданно, как это часто бывает во время пробежки, приходит идея напечатать траурную речь в виде брошюры – внести свою профессиональную лепту в семью, как другие родственники вносят благодаря работе в юридической, медицинской или финансовой сферах. Заодно вспомнилось одно происшествие, возможно определившее мои последующие отношения с матерью. Это происшествие не вписалось бы в траурную речь, восхваляющую мамины сильные стороны, ведь оно закончилось ее поражением и моей неожиданной, пусть и горькой, победой. На самом деле, как я поняла во время пробежки, тогда мы обе проиграли, как проигрывали и во всех последующих конфликтах на протяжении жизни.

Без разрешения и даже не сообщив свой новый адрес, я переехала в общежитие. Родители думали, что смогут заставить меня вернуться домой – мне было всего шестнадцать; я даже частично понимала их беспокойство, а сейчас так понимаю еще больше. Упрямая, как и отец, я оборвала все контакты, когда конфликт обострился, оборвала связи с иранскими родителями, с иранской матерью! Поначалу она, вероятно, думала, что без денег я скоро сдамся, но, когда поняла, что я действительно не прихожу на обед и даже не звоню, перехватила меня перед школой, которую я продолжала посещать. Конечно, я отказалась садиться в машину. Я думала, что она устроит скандал на глазах у моих одноклассников, начнет кричать, ругаться, обзывать и драматично стенать обо всем, что для меня сделала. Но мама просто смерила меня холодным, прямо-таки ледяным взглядом.

Такого я не ожидала, и помню, что почти рассердилась, предполагая, что это очередная хитрость. Сегодня я думаю, что мама просто устала от моей строптивости. Она была опечалена из-за отъезда двух старших дочерей, с которыми всегда была ближе, и уже не могла или не хотела устраивать скандал. Если я ничего не путаю, то именно тогда, в середине восьмидесятых, брак моих родителей был на грани краха. Добавим сюда разочарование в иранской революции, войну с Ираком и беспокойство о племяннике, которого арестовали, – и разве не тогда у нее началась менопауза?.. Не знаю, я не думала об этом в свои шестнадцать, я думала только о себе и о свободе, которую сулила жизнь в общежитии. Только мамина угроза без всяких сожалений выбросить все мои вещи на свалку, если я не вернусь домой, независимо от того, что скажет отец, – только эта угроза принесла облегчение, потому что привела к привычной ссоре. Во-первых, я не восприняла угрозу всерьез, а во‑вторых, даже хотела, чтобы мои одноклассники сами увидели ярость моей матери, – думала, что так они лучше меня поймут. Мать кричала во весь голос, я отвечала, но, по крайней мере, она больше не смотрела на меня с презрением.

Потом слова иссякли. Тяжело дыша, мы стояли всего в метре друг от друга. Я не отводила взгляд. Мама медленно подняла руку, словно собираясь дать мне пощечину, и замерла. Так мы и стояли, не знаю, как долго, но точно не так долго, как мне сейчас кажется, и на лице у нее снова появились холодность, безжалостность, которых не должно было быть у моей матери. Внезапно, словно кто-то нажал на переключатель, она начала бить себя по голове обеими руками, снова и снова, не останавливаясь. Я стояла в оцепенении, беспомощно наблюдая, как ее ладони с силой ударяют по уложенным волосам, лицо краснело с каждым ударом, и каждый из них причинял мне боль, бóльшую, чем пощечина. Мне стало ужасно стыдно за свою иранскую мать перед одноклассниками-немцами, которые никогда не теряли самообладания. Наконец она опустила руки, ее прическа была испорчена, лоб блестел от пота, по щекам текли крупные слезы. Впервые я заметила, что у корней пробивается седина, – видимо, она неаккуратно покрасилась. Я прошла мимо нее к автобусной остановке, и меньше чем через минуту приехал мой автобус.

С того дня я больше никогда не прислушивалась к матери – по крайней мере, при принятии важных решений, – и, думаю, тяжелее всего ей было от того, что мне ни разу не пришлось сожалеть об этом. Во всяком случае, я никогда не признавалась, даже самой себе, что ошиблась, а она со своими непрошеными советами и пожеланиями оказалась права. Мои последующие успехи были для мамы важны, какими бы незначительными они ни казались, – она хранила отзывы на мои книги, вырезала статьи со списком бестселлеров, куда я попадала, и вешала их на холодильник, покупала новые платья для церемоний награждений… И все же я ощущала (а она, вероятно, уже давно нет), что каждый мой успех был для нее еще одним поражением. Ведь она бросила учебу, когда забеременела. Именно поэтому я жила жизнью, о которой она мечтала в Иране. Отец прав: я никого не слушала, кроме своего маленького эгоистичного «я». Поэтому теперь я и осталась одна.

10

Вечером – прогулка вдоль Рейна в сторону города, чтобы не уходить в темноту. Каждый раз перед мостом Гогенцоллернов меня охватывает раздражение из-за мюзик-холла, такого бездушного, такого импровизированного, построенного буквально из контейнерных блоков, как может быть только в Кёльне. Но, как случается на каждой прогулке, особенно вечерней, стоит пройти тридцать метров и выйти из-под моста, и открывается вид на собор с восточной стороны – от подножия до самых шпилей, и вот меня снова переполняют чувства.

– Смотри! – кричу я фотографу Даниэлю Шварцу, который приехал в гости из Швейцарии. – Смотри!

И когда мы оба поднимаем глаза, мне приходит в голову мысль, что прогресс приносит не только функциональность, но и красоту.

– На что? – спрашивает Даниэль, который видит закат западной цивилизации не менее ясно, чем я.

– На подсветку, – объясняю я.

У собора чудесная подсветка, делающая видимой каждую его деталь, но при этом она не такая навязчивая, как световое шоу у мюзик-холла. Однако собор виден издалека. Раньше вечерами он до рассвета погружался в темноту. Ночью собор прекрасен – и куда более величественен, чем днем. В прошлом об этом даже не подозревали. И этой красотой мы обязаны прогрессу, а не только природе или искусству.

11

Всего за несколько месяцев «до» мама проявила ко мне поразительную нежность. Несколько дней я находилась в глубокой депрессии и запиралась в своей комнате, чтобы избежать вопросов о том, что со мной происходит (я и сама не смогла бы ответить – это и была часть проблемы, если не вся она). На стук в дверь и крики матери я раз за разом отвечала, что хочу, чтобы меня оставили в покое. Она продолжала стучать, сначала осторожно, но с каждым часом все настойчивее. Я надела наушники и потому не услышала, как мать пригрозила, что пойдет в сад за топором. Когда я поняла, что происходит, дверь уже было не спасти, а в моих наушниках продолжала играть музыка. Впервые в жизни я испугалась собственной матери: вся в поту, с топором в руке… Похоже, она и сама испугалась, потому что замерла на пороге, пока я смотрела на топор, который она держала в руке. Наконец она выронила его и обняла меня. Наверное, она и не ожидала, что я дамся и даже выключу проигрыватель. Мать отвела меня наверх, в родительскую спальню, пока я продолжала плакать, это был настоящий нервный срыв, но я позволила ей уложить меня в их с отцом кровать. Мама села рядом, склонившись надо мной, гладила меня по лицу и пела колыбельную, которую не пела много лет, пока мои слезы не высохли. Это был последний раз, когда я в свои четырнадцать или пятнадцать лет заснула в родительской кровати.

12

Как ни странно, именно послеобеденный сон дарит самые драгоценные минуты дня. Ложишься, не зная, получится ли уснуть, закрываешь глаза, следишь за дыханием и каждый раз думаешь, что сегодня сон не придет, но продолжаешь дышать, сосредотачиваясь на том, как воздух наполняет грудь, и чаще всего – пусть и не всегда – через некоторое время действительно проваливаешься в небытие. Конечно, ты не замечаешь, как это происходит, ведь во сне невозможно осознать, что спишь. Понимание приходит лишь спустя несколько минут, когда просыпаешься, и сознание, словно медленно разливающаяся цветная жидкость, возвращается к мысли, что ты лежишь на матрасе, на балконе или просто на траве, окруженная книгами, соседями или знакомым пейзажем. Пытаешься защитить сон от реальности, а если не получается, то хотя бы сохранить его в памяти – но это тоже не всегда удается, дневные сны быстро забываются. Однако к этому забвению примешивается удивление от того, что ты вообще заснула, ведь последняя мысль перед пробуждением была о том, что сегодня сон не придет. Это состояние, когда бодрствование еще не полностью вернулось, а сон не стерт из памяти, полное удивления и удовольствия, можно, если сосредоточиться, продлить на одну-две минуты. Тогда легкая радость, похожая на переход ко сну, но более тонкая, дарит бодрость на весь день или хотя бы на его оставшуюся часть.

13

Теперь, когда я по-новому расставила книги в шкафу, я снова могу дотянуться до Жана Поля, Джойса и Елинек.

Чуть раньше я освободила место на полках и на тележке вывезла книги по социальным наукам из своей книжной кельи. У первой же тротуарной дорожки стопка накренилась и упала, две верхние коробки лопнули, и книги рассыпались по улице. Проходившая мимо женщина помогла мне их поднять – машины уже начали собираться в пробку – и сказала, что читала мои книги. Я пообещала быть осторожнее и заверила, что дальше справлюсь сама. Видимо, она была не настолько впечатлена моими книгами, чтобы настаивать на том, чтобы сопроводить меня. Метров через пятьдесят верхняя коробка снова упала и развалилась на части.

Я сложила книги, в основном по психологии – Фрейда, Юнга, Лакана и так далее, на крыльце ближайшего дома, отвезла тележку с оставшимися коробками к своим воротам и побежала обратно, чтобы вернуть оставшиеся книги домой. К тому времени возле крыльца я увидела двух симпатичных молодых людей – вероятно, студентов, – которые удивлялись тому, что кто-то раздает такие ценные книги. Несмотря на мои умоляющие взгляды, галантности они не проявили, с книгами мне не помогли и были явно разочарованы, когда я, тяжело дыша, заявила о том, что книги принадлежат мне. Вот она я: слишком стара для заигрываний, но недостаточно стара, чтобы кто-нибудь предложил мне донести тяжести.

Пока книги сохраняют материальную форму, писательство остается физическим трудом, подумала я, поднимая коробки с книгами на третий этаж. Конечно, брошюры для Чехелом будут невероятно хороши, ведь их изготовит одно из самых известных издательств страны. Я уже знаю, что придется созваниваться с верстальщицей не раз и не два, трижды мы будем пересылать туда-сюда верстку, каждый раз находя ошибки и в последний момент исправляя текст. Но в итоге каждая точка окажется на своем месте, шрифт будет легко читаем, бумага – качественной, а брошюра – приятной на ощупь. Родственники будут с восхищением проводить пальцами по страницам, радуясь материальному воплощению речи.

Теперь стопки книг по социальным наукам громоздятся в прихожей, а на их месте в моей книжной келье в алфавитном порядке стоят поэты, эссеисты и романисты, которые до того лежали на полу. Как я уже говорила, все авторы на букву J переехали на три полки ниже, так что, возможно, я наконец доберусь до Уве Йонсона, который стоит нечитаным с тех пор, как я купила его «Годовщины» на книжном развале у философского факультета, а это было… так, сейчас посчитаю… двадцать шесть лет назад. Столько лет под одной крышей, не сказав друг другу ни слова, – ни один брак столько не продержится. Но куда большее потрясение я испытала от ряда авторов на букву H. До Гельдерлина и Гейне я еще могу дотянуться, но для Хафиза уже придется вставать на стул, как и для Гомера, Гессе или Зигмунта Гаупта [2]. Более того, для двух верхних полок, где стоят Хедаят, Хемингуэй и Гебель, понадобится лестница – уход мужа явно не пошел им на пользу. До Грасса тоже дотянуться можно только со стула, но это я переживу, главное, что до Гете я дотянусь – пусть даже придется встать на цыпочки.

С буквой А всегда было трудно – книги на нее стояли в левом верхнем углу и потому были в невыгодном положении. После перестановки изменилось лишь то, что третья полка, до которой достаю со стула, теперь увеличилась за счет таких авторов, как Ахматова, Антунеш и Аднан, тогда как для Алексиевич, Арагона или Андрича мне по-прежнему нужна лестница. Впрочем, буква А для литературы не столь важна, как H или S, к тому же Эсхил стоит среди драматургов. Полка с авторами на букву B выиграла от распада моей семьи больше многих остальных, поскольку теперь все книги на ней находятся в пределах досягаемости – не только Беккет, Борхес и Бюхнер, которые теперь стоят на уровне глаз, но и Бодлер, Бергер и Бахман, оказавшиеся на полке ниже.

Однако настоящим победителем в этой перестановке оказалась буква J. Остальные классики на K, H или S всегда находились в пределах досягаемости, потому что занимали несколько полок, что позволяло распределить книги равномерно. Но с Жаном Полем, Джойсом и Елинек дела обстояли иначе: как бы я ни переставляла Гельдерлина и Кафку (I можно вообще забыть в литературе), они оставались несчастными авторами, для которых требуется лестница, – их книги стояли то в самом верхнем, то во втором сверху ряду, и единственное, что я могла сделать с помощью небольших ухищрений, – переместить их пониже за счет писателей на I (Ибсена, Исигуро, Иммермана). Теперь же, мирно соседствуя с таким же непрочитанным собранием сочинений Янна, на меня каждый раз смотрит Уве Йонсон, когда я выхожу из кухни с чаем. Со своей лысиной, трубкой и очками для чтения, он, конечно, не писаный красавец, но все же личность заметная. Остальные мужчины, словно сговорившись, смотрят куда-то мимо меня.

14

Старость легла на Оффенбаха, словно грим: морщины на лице выглядят так, будто их нарисовали слишком толстым карандашом, волосы словно покрыты белой краской, но ум и тело по-прежнему сохраняют удивительную силу и подвижность даже при подъеме по лестнице. Поэтому возраст не может быть объяснением того, почему его слова, некогда казавшиеся мне пророческими, теперь кажутся просто умными, а иногда банальными. Те же самые слова, которые раньше я почти принимала за откровения. Возможно, они износились от многократного повторения? Или имели большее значение, чем я придавала им, когда критика превозносила Оффенбаха до небес? Я почувствовала себя избранной, когда из всех молодых неизвестных авторов он дал свои наставления именно мне. Разочарование, которое я сейчас чувствую, указывает на новый путь. Уходит не только слава, но и сила ее воздействия.

И пока я так думаю, Оффенбах, который теперь публикуется только в небольшом католическом издательстве, снова становится мне дорог. Ведь спустя двадцать – двадцать пять лет мы по-прежнему близки, хотя в нашей связи больше нет ничего особенного, ничего возвышенного – это просто реальность, на которую он указывает даже в своем исчезновении. Оба мы в приподнятом настроении, я так впервые за несколько недель, даже месяцев. Я обещаю, что скоро снова навещу его в доме престарелых.

15

Интересно, испытывали ли писатели, чьи книги меня окружают, то противоречие между любовью и литературой, которое кажется вечным, – борьбу между буржуазным существованием и жизнью художника? Вижу из окна молодого соседа с четвертого этажа. Раз в неделю он вытаскивает свою дочь из детского кресла в машине – ей, наверное, года два, а родители уже в разводе. Сосед прижимает девочку к груди с такой нежностью, словно она спит, и осторожно несет в дом. Через минуту после того, как они заходят, я слышу плач за дверью.

Как бы коротка ни была семейная жизнь моего соседа, наверняка многие его недоразумения были похожи на те, что произошли у соседки, чьи книжные полки видны со двора, – начиная с девятнадцатого века люди сталкиваются с одними и теми же проблемами, неважно, на втором или четвертом этаже они живут, почитайте классику – от Остен до Цвейга. С тех пор как я сама провожу только половину недели со своим сыном, а оставшуюся – одна, я с интересом наблюдаю за соседом. Мы редко разговаривали, перекидывались лишь парой фраз в подъезде, вроде «добрый день» или «с Новым годом», но теперь я чувствую с ним странную связь. Я тоже скучаю по сыну, когда он у другого родителя, и, что неожиданно, скучаю по отцу своего сына, который когда-то был для меня самым близким человеком на свете. И мне становится грустно за маленькую девочку, которую сосед держит на руках.

Однако, быть может, у авторов, чьи книги меня окружают, был конфликт, который усложнял их брак, но которого не было у соседа и уж тем более – у моих знакомых, чьи браки сейчас распадаются один за другим. Этот конфликт связан с искусством как индивидуальным творчеством, что стало особенно заметным в современную эпоху. С возникновением буржуазного общества появился и образ художника как противоположности обывателю, пусть даже внешне он часто ведет самую обычную жизнь – ходит на родительские собрания, оформляет страхование жизни, занимается спортом или даже хобби, несмотря на то что у художника нет выходных, только дни стирки, как любил говорить Оффенбах. Ведь художник свободен лишь в своем творчестве, что и является определением его свободы, а искусство возможно только там, где ничто в жизни не ставится выше. Разве что ребенок может соперничать за внимание, но ни одна возлюбленная – тем более после того, как угаснет романтическое начало. И даже ребенок, вероятно, только потому, что также воспринимается художником как его творение.

Рана возлюбленной, однако, не заживает, а лишь воспаляется, когда она видит, с какой самоотверженностью партнер заботится о ребенке, но игнорирует ее, ее желания, ее друзей и цели. Конфликт становится еще острее, когда художник – это женщина и она принижает мужчину не только как любовника, но и как родителя. Одержимость своим трудом, которая неизбежно сопровождается нарциссизмом (ведь как можно творить день за днем, не считая себя важным?), скорее всего, разрушит брак, если только второй партнер не является музой, поклонником или тоже художником. В противном случае этот конфликт становится неразрешимым, особенно когда речь заходит о так называемой автофикции, как у Брингманна, Курцека или Эрно, которая не нова, но в последнее время снова вошла в моду. Здесь он касается самой сущности литературы. Мои дни, наряду с книгами в книжном шкафу, становятся материалом для нового произведения; только если жизнь и литература переплетаются, создается новое произведение, которое находит свое место между A и Z.

Можно понять, почему мужчина может чувствовать себя использованным и обнаженным, особенно если его любовь зародилась еще до того, как появилось творчество, и он, давая брачную клятву, не имел ни малейшего представления о том, на что соглашается. Возможно, ему позволяют читать рукописи первым, и он должен быть благодарен за это, однако, если его критика мешает, его оставят за бортом, в то время как коллеги, редакторы и издатели получат доступ к ее самым сокровенным мыслям. Появляется еще и чувство ревности – не только к живым людям, но и к мертвым, к книгам в ее окружении. Возможно, его любовь окажется достаточно сильной, чтобы он смог выдержать эту ревность, возможно, чувство долга перед семьей перевесит. Или, возможно, ему не нужно восхищение для уверенности в себе. Но я, видимо, не обладаю качествами, которые смогли бы компенсировать мою поглощенность собой.

16

На Рейне снег обычно задерживается ненадолго – тает примерно через час. А вот в горах, судя по новостям, зима вступила в свои права, и многие приглашенные сообщили, что не смогут приехать на церемонию. Во дворе припаркована машина, которая как будто прибыла с другого континента, – капот и крыша белые, покрыты снегом, так же, как и края стекол. Неужели на трассе снег не слетает? В Вестервальде, откуда, возможно, приехала эта заснеженная машина, каждую зиму из-за снегопада жизнь замирала на день или два, и даже потом на тротуарах появлялись лишь узкие расчищенные полоски. Как же радовалась одна маленькая девочка, когда взрослая жизнь останавливалась! Даже на низкой скорости машины все равно заносило, и они врезались друг в друга. Оранжевые аварийные мигалки включались напрасно, и как смешно было, когда пешеходы теряли равновесие и падали! Теперь, став взрослой, эта девочка сожалеет, что многие не смогут приехать на церемонию. Но, быть может, это горы, в которых мама прожила пятьдесят лет, послали реке снежный привет. Пусть даже сама она никогда не называла Вестервальд своим домом.

17

Образ, который отложится у всех в памяти, – это не тщеславная брошюра, к счастью оставшаяся без внимания, а внуки, которые один за другим выходят к трибуне и делятся своими воспоминаниями: бабушка всегда долго обнимала меня при встрече, пока не понимала, что со мной все в порядке. А я однажды ворвался на кухню, где стояла дымящаяся кастрюля, и закричал: «Бабушка, у тебя молоко убежало! Молоко убежало!» – а она мечтательно показала мне на черно-бело-коричневые пятна и попросила принести альбом для рисования; отпечаток дна кастрюли теперь висит в мастерской внука, который стал художником. А мне она по секрету сказала, что я ее любимчик, и мне потребовалось двенадцать лет, чтобы понять, что она говорила так каждому из нас. А мой сын слушал ее истории, и это его самое раннее воспоминание: рассказы, которые, в свою очередь, были чужими воспоминаниями, уходящими корнями к началу времен.

Внуки видят свою бабушку такой, какой она была для них, а дети создадут образ, который будет либо слишком сентиментальным, либо искаженным из-за конфликта, через который формировалась их личность. Ведь родители и дети неизбежно причиняют друг другу боль, совершают ошибки. Внуки же способны воспринимать бабушку и дедушку без этого груза, без обид и ссор, без напряженного взросления. Они не видели, как их бабушка развивалась, совершала ошибки или терпела неудачи, и могут оценить ее такой, какой она стала в конце жизни.

Создается впечатление, что внуки говорят о бабушке, как о святой, в то время как ты, ее дочь, стремишься к большей объективности. Но кто сказал, что они ошибаются? Кажется, будто сама смерть срежиссировала эту картину: все внуки собрались на сцене, и вот в первом ряду внезапно встает старик, с которым покойная прожила шестьдесят лет, с которым спорила шестьдесят лет, – и связывала их не романтическая любовь вовсе, разве что поначалу, в первый год, – он с трудом поднимается по ступенькам, опираясь на трость, становится в центр и с пылом влюбленного юноши декламирует стихотворение на персидском языке. Этого образа – образа почти девяностолетнего старика, который стоит среди внуков и правнуков, и тоскует по своей любви, и с каждым длинным, почти напевным концом строки поднимает свободную руку вверх, – более чем достаточно, и он не требует участия или присутствия нас, детей, чтобы быть значимым. Вы осознаете это лишь тогда, когда все складывается в финальную сцену, как в драме, или когда случайности жизни выстраиваются в роман. Все мы – лишь звенья в непрерывной цепи, необходимые для того, чтобы семья могла существовать дальше.

18

«Каждый, кто произносит речь на похоронах, сам рано или поздно окажется в могиле» [3], – приходит мне в голову, когда я, стоя на стремянке, читаю слова Карла Крауса, сказанные 11 января 1919 года на Центральном кладбище Вены. С высоты красный ковер с цветочными украшениями, расстеленный на деревянном полу, похож на холм на маминой могиле, возвышающийся над тщательно выровненной землей. К счастью, сестра догадалась предупредить садовника о том, что на Чехелом семья снова соберется у могилы, иначе нам бы пришлось молиться перед увядшими венками. Интересно, могло ли это осознание – что однажды мы сами окажемся здесь, в траурном зале, в гробу или урне – принести нам какое-то утешение? Или эта мысль вызвала бы только ужас?

В завершение траурного месяца я хочу перечитать тех авторов, чьи книги пылятся на полке, как Уве Йонсон и Ганс Хенни Янн. Уже под буквой А их оказалось больше, чем я думала: среди них довольно известные – Давид Албахари, Пол Остер, Гийом Аполлинер, которых прежде я едва удостаивала взгляда. Даже в собрании сочинений Ахима фон Арнима я нашла только один рассказ, «Изабелла из Египта», который читала. Интересно, давно ли здесь стоит книга «Беседы о смерти»? Обычно я считаю такие книги лишенными смысла: либо это беседа, либо книга, но на высоте двух метров над ковром, напоминающем о маминой могиле, я все же открываю ее.

«Стремитесь ли вы к смерти?» – спрашивают Ильзу Айхингер. «Да, – отвечает она без колебаний, – мое единственное сожаление в том, что нельзя испытать смерть как состояние. Она похожа на крепкий сон, который, правда, приходит ко мне редко. Я бы хотела осознать, что я мертва, меня угнетает мысль о том, что я не смогу насладиться триумфом отсутствия. Конечно, здесь есть противоречие, потому что, когда я буду мертва, я надеюсь, что полностью исчезну, как всегда хотела» [4].

Держа перед собой книги, медленно, ступенька за ступенькой, спускаюсь по стремянке и складываю на письменный стол стопку нечитаных авторов на букву А. Башня получилась яркая, высотой почти до моего предплечья. Впервые обращаю внимание на роман Фади Аззама «Сармад», который мне подарил Рафик Шами. Так всегда бывает с подарками, и с моими, наверное, тоже – их не открывают годами. Но для Рафика Шами это, вероятно, еще печальнее, ведь никто не интересуется его родной страной, к которой он, как и любой эмигрант, привязан особенно крепко. Сирия никого не лишает сна, несмотря на то что война там идет уже дольше, чем обе мировые войны, вместе взятые. Африн и Восточная Гута – вот города, которые с недавних пор на слуху, но никто не возмущается резней мирных жителей и иностранным вмешательством. Ни демонстраций, ни пикетов, ни петиций, ни дебатов в Бундестаге или Европарламенте. Только за последние дни тридцать тысяч человек бежали из окрестностей Алеппо перед наступающей армией. А в газете написано, что за прошедшие сорок восемь часов погибло наибольшее количество людей за последние пять лет.

На клапане – фотография Аззама: задумчивый мужчина лет сорока сразу располагает к себе, да, его можно назвать привлекательным. Длинные каштановые волосы, густая борода, одной рукой он подпирает подбородок. Аззам снят на фоне затянутого облаками неба, которое могло быть как над Сирией, так и над Европой. О его творчестве почти ничего не написано, а в биографии указано только то, что он родился в деревне Таара, недалеко от города Сувейда, где не было электричества. «Я учился читать при свечах, поэтому для меня буквы всегда светятся», – говорится в биографии. В выходных данных написано, что фото сделал сам Рафик Шами, – должно быть, автор ему очень дорог. Что ж, Аззам еще жив, возможно, даже знаменит у себя на родине, поэтому я кладу книгу обратно на стол и беру Петера Альтенберга, чью «Книгу книг» Академия бесплатно разослала всем своим членам – ограниченное издание, которое нигде не купить. «Благородный человек! Благородный человек! Горько веку, что тебя отверг!» – завершает Карл Краус свою траурную речь, завершает третий и последний том: «Горе потомкам, которые тебя не признают!»

«Он хотел защитить людей, особенно наивных, невинных девушек от разрушения их реальности», – пишет Вильгельм Генацино в предисловии. Сам Генацино в своих книгах тоже выступает своего рода фланером, рефлексирующим по поводу городской повседневности, тон его более меланхолично-дружелюбный, без того едкого сарказма, как будто он сохранил мечту, о которой тосковал Альтенберг: мечту о том, чего нет и чего не будет. Альтенберг всего лишь один раз в жизни надолго покинул Вену, когда в двадцать три года влюбился в девушку на десять лет младше. Он проводил ночи в слезах, обручился с ней и стал книготорговцем в Штутгарте, чтобы быстро заработать деньги и обеспечить ее в будущем. Но из этого ничего не вышло. Нет, не вышло: из-за нервного расстройства Альтенберга признали нетрудоспособным, он пристрастился к наркотикам, и его записи превратились в обрывки мыслей. «В моих книгах есть несколько красивых фраз, но их надо суметь выудить из хаоса мыслей» [5], – писал он.

Оффенбах рассказывал, что однажды на книжной ярмарке перед ним стоял дрожащий худой старик – дряхлый и, видимо, слегка растерянный, который поприветствовал его с безмерной печалью. Оффенбаху понадобилось некоторое время, чтобы узнать в этом старике Генацино. «Позже судьба обрушилась на нас, словно неожиданная орда гуннов, и повсюду нанесла нам тяжелые поражения» – так звучит одна из красивых фраз Альтенберга. Должно быть, их не так уж мало, если в одном только предисловии Генацино столько цитат.

19

Мы идем вдоль Рейна, снова обсуждая воспоминания внуков о бабушке. Впервые за долгое время небо ясное, и солнце одновременно светит со спины и отражается в реке, которая разлилась так сильно, что напоминает озеро.

– Представь себе, – говорю я сыну, пытаясь его утешить, – что бабушка умерла бы до твоего рождения. Разве было бы лучше, если бы ее не стало тогда, а не сейчас?

– Такое невозможно представить, – возражает сын, – нельзя представить, что человек, которого ты знаешь, никогда не существовал.

– Но ведь часто бывает, что внуки не успевают познакомиться со своими бабушками и дедушками.

– И каково это? – спрашивает он.

– Похоже на слепое пятно, потому что собственная память, как я знаю по писательскому опыту, охватывает два поколения – назад и вперед. От бабушек и дедушек, которые были детьми, до внуков, которые станут старыми. Их жизненные пути еще можно представить, они видимы, они как бы обрамляют твою собственную жизнь. Все, что было до них или будет после, превращается в исторический или фантастический роман, не имеющий связи с тобой. Моя родившаяся в середине девятнадцатого века прабабушка, которую я видела только на черно-белой фотографии – первая слева в светлой чадре и со сросшимися бровями, – для меня чужой человек, существующий лишь в рассказах. Как и моя бабушка для тебя. Человек может обнять только двух людей – слева и справа от себя, заглянуть на два поколения в прошлое и будущее, вот и весь его мир. И если бы бабушка умерла до твоего рождения, то место слева было бы пустым.

Мы встречаем знакомого, который слышал о нашем горе. Выразить соболезнование ему, видимо, трудно; возможно, он считает, что обычные слова звучат банально, поэтому просто смотрит на нас с печалью. Мой сын сразу отводит взгляд.

– Солнце, – говорит знакомый, указывая на запад, – солнце заходит, а завтра снова взойдет. А вот человек… он исчезает и…

– Мы верим, – отвечаю я твердо, – что солнце взойдет и для умерших, просто в другом и даже лучшем мире.

– Красивая мысль, – соглашается знакомый, хотя мои слова предназначались больше для сына, которого, похоже, смутила метафора с заходящим солнцем. – Я тоже хочу в это верить.

Знакомый все еще стоит рядом, не знаю почему, а заходящее солнце светит нам троим в лицо.

Позже сын останавливается, глядя на ветки и мусор, которые плывут по Рейну, словно плоты, и на торчащие из воды деревья, и на игру света и облаков на поверхности реки, и на стайку уток недалеко от берега, которым не холодно зимой и не жарко летом – по крайней мере, так сказал его двоюродный брат.

20

Каждый бегун радуется, как ребенок, когда ему удается ускользнуть от полиции, которая застала его при переходе железнодорожных путей. А как же радуется бегунья! Полицейские слишком важничают, чтобы погнаться за женщиной, это я уже знаю, и предвижу, что они объедут парк и попытаются перехватить меня на следующем перекрестке, как в детективном фильме. Наверняка для них это своего рода развлечение.

Но я тоже не промах и, увидев открытую калитку, скрываюсь в чужом саду, пробегаю между грядками и выхожу на параллельную улицу. Издалека вижу поджидающую меня полицейскую машину и надеюсь, что полицейские тоже видят, как я снова скрываюсь в парке. Даже если они выйдут из машины, им меня не догнать, а их крики я, увы, не услышу. На всякий случай быстро отвожу взгляд.

21

Я уже готова согласиться с Петером Альтенбергом: его красивые фразы нужно извлекать из хаоса его любовных историй, как открываю второй том, где он жалуется на отсутствие внимания со стороны окружающих к его нервной системе. Скорее уж жаловаться должны были женщины, которых он осаждал. Какую чушь только не выдумывают мужчины, считая это галантностью: «Любовь мужчины – это мир! Мир женщины – это любовь!» Но вот Альтенберг впадает в ярость на женщин – и что происходит? На 380-й странице он впервые кажется мне интересным: «Тысячи грубостей и бестактностей окружающих нас людей разрушают нашу накопленную жизненную силу. Кроме того, тревоги, заботы, ревность, алкоголь, плохая еда, грубые официанты, грубые парикмахеры, грубые друзья – все это ежедневно, ежечасно поедает наши жизненные силы, причем делает это каким-то странным, изнуряющим и парализующим образом, подготавливая нас к диабету! Женщины особенно искусны в разрушении нашей жизненной силы, вызывая ревность – эту раковую бациллу души! Вдруг становишься зеленым и желтым, и жизненная энергия исчезает. Каждый человек – на самом деле трусливый коварный убийца всякого, кого он тревожит без самой крайней необходимости!»

Только за утро мне пришлось выслушать обвинения моего будущего бывшего мужа в том, что я не только плохая жена, но и плохая мать, и объяснения моей подруги – да, моей лучшей подруги, – почему она его понимает. В то же время по стационарному телефону министр пыталась убедить меня выступить с речью на – внимание, держитесь! – ежегодной присяге бундесвера, и сама мысль об этом уже отнимает жизненные силы. Одновременно отец трезвонит мне на мобильный. «Папа, я сейчас перезвоню, папа, я не могу сейчас говорить! Или что-то случилось, папа?» – И тут оказывается, что ему просто нужно, чтобы я отнесла рецепт в аптеку.

«Сохранение жизненных сил моего организма должно быть стремлением каждой по-настоящему дружеской души, – утверждает Петер Альтенберг. – Будь Франц Шуберт моим близким другом, я бы вдохновил его еще на две тысячи композиций. Я убедил бы его позаботиться о своих жизненных силах, чтобы сохранить себя для нуждающегося человечества. Я выступаю против божественного легкомыслия, но за тяжеловесную, как сама жизнь, осмотрительность».

Если так, то я должна быть благодарна утренним событиям: мир был избавлен как минимум от двух страниц моего творчества – настолько много энергии забрали у меня муж, подруга, отец и министр. Последняя еще и осторожно заметила, что поймет, если я откажусь: «Я тоже долго ухаживала за отцом и знаю по собственному опыту, что есть вещи важнее любой должности и любой речи». – «Мой отец не нуждается в уходе! – резко ответила я. – Он просто еще не до конца смирился с одиночеством».

22

Сегодняшний день запомнился мне стариком, который стоял на набережной Конрада Аденауэра, ожидая зеленый сигнал светофора. Лицо старика покрывали глубокие морщины, ноги были тонкими, а тело – согнутым, как у святых на старинных картинах, только одет старик был в шотландскую военную форму с беретом. Белые бакенбарды, ордена – видимо, времен Второй мировой войны. Карнавальный костюм? Не похоже. Возможно, это была дань самому себе, своей истории.

Живя в большом городе, каждый день встречаешь людей, у которых больше историй, чем у тебя самого. Среди них – настоящие безумцы, как в те времена, когда еще не было психиатрических больниц, бездомные или личности даже поэксцентричнее меня. Плюс иностранцы, которые собираются в группки перед интернет-кафе, вероятно, сбежавшие из своих стран из-за войн и бедствий, – так я это себе представляю. И конечно, наркоманы и их дилеры, каждый из которых тоже заслуживает отдельной книги, пусть и не такой захватывающей, как страсти Христовы. Но этот старик… какая история скрывается за человеком, который холодным зимним утром стоит на светофоре в клетчатой юбке, с орденами на груди?

Что еще? Сегодня я занималась дживамукти-йогой, потому что одной силой духа справляться с болью в спине бывает сложно.

23

Зайдя на Ютуб, поражаюсь существованию псевдорелигиозной параллельной вселенной и понимаю, что за пятьдесят лет жизни в Германии я никогда с ней не сталкивалась: строевой шаг, флаги, маршевые песни, штандарты, воздушные, морские и наземные войска, команды «На плечо!», «Ружье на изготовку!», «Опустить ружье!». При одновременном ударе тысяч штурмовых винтовок раздается звук, похожий на выстрел из пушки. «Равнение направо!», «Прямо!», «Смирно!» – хотя солдаты и так уже стоят смирно, и самая курьезная: «Вольно!» – после которой они идут четким строевым шагом. Теперь и женщины-солдаты выкрикивают клятву, разрывая фразы на куски, что тоже считается прогрессом. Слова сами по себе вполне безобидные, но громкость все равно пугает. Впрочем, миролюбивая армия была бы противоречием сама по себе. Просто мы уже отвыкли от таких зрелищ, ведь о существовании бундесвера сегодня напоминают разве что молодые солдаты, которые на выходные возвращаются домой. Их камуфляж в городах сегодня выделяется даже больше, чем неоновые спортивные костюмы. Если раньше, когда в армии были только парни, солдаты пили и устраивали шум, то теперь здороваются в поездах и всегда готовы помочь – ну точно игроки национальной сборной. Но как бы они ни старались на парадах, я бы не хотела, чтобы эти люди защищали меня от толпы талибов [6] в адидасовских шлепанцах.

Полный контраст с этим маршем представляет собой миниатюрная министр, на ней слишком облегающий жакет, который не сочетается с добродушной материнской улыбкой, с которой она обращается к своим солдатам, произнося образцово-демократическую речь, подтвержденную в прошлом году еврейским оратором. А в этом году вдоль ровных рядов должна пройти мусульманка, которая сомневается, во что верить – в ислам, Германию или в войну. Главное, чтобы ее критика продолжала укреплять эту «идеальную демократию», когда в конце парада она пожмет руку гендерно сбалансированной делегации солдат и обменяется с ними парой дежурных фраз – самой бессмысленный разговор в мире. Что можно сказать, когда на тебя смотрят шесть, восемь, двадцать тысяч глаз? Спросить «Откуда вы?» или «Что привело вас в бундесвер?», а потом пожелать удачи?

В прошлом году гостевая трибуна стояла под палящим солнцем – неужели никто не смотрел прогноз погоды? – поэтому на видео видно, как большинство зрителей прячутся за программками. Почетные гости в темных костюмах и военные атташе в экзотических формах обливаются потом, а чуть дальше, даже в первом ряду, сидят берлинцы в шортах и майках, как на пляже во время отпуска. В некотором смысле для них это действительно отпуск – они прикасаются к войне, которая кажется такой далекой, хотя до нее всего два часа на самолете. Тщательно избегая повелительного наклонения, дорогим согражданам предлагают исполнить национальный гимн.

24

Не только природа или искусство, не только любовь, наслаждение, молитва, танец, аскеза, адреналин и сексуальность – даже такие обыденные вещи, как моя дживамукти-йога, которую Мадонна рекламирует по всему миру, способна принести экстаз, пусть и крошечный. Но для этого нужно очень точно уловить момент, когда, например, расслабляется напряженная мышца и дыхание свободно проходит от спины до таза. На протяжении нескольких часов – даже дней – дыхание казалось застрявшим в одной из мышц вокруг грудного позвонка, как будто в дыхательных путях появилась преграда, которой нет физически, но есть в ощущении тела. И вот преграда исчезает, а ты даже не понимаешь, чтó к этому привело, и радостно вскрикиваешь, пусть даже так тихо, что никто вокруг не замечает.

25

Раньше мы свистели, чтобы помешать солдатам приносить присягу на оружии. Даже если сейчас считается правильным, несмотря на всю критику, поддерживать государство, которое, как ни крути, содержит армию, может ли быть задачей интеллектуалов – его представлять? С другой стороны, если мне предоставляется возможность рассказать, на кого направлено это оружие, не окажусь ли я виновной, если не дам этим восемнадцати-девятнадцатилетним новобранцам ничего для понимания нынешних и, что более важно, будущих войн? Нереалистично ожидать, что следующие семьдесят лет в Центральной Европе продлится мир. Или даже семь, если уж на то пошло. Особенно учитывая, что фронт уже проходит через Украину. Какое послание можно оставить на случай, если у Германии снова появятся враги, с которыми придется сражаться не на жизнь, а на смерть? Признание этой новой реальности, когда оно стало правильным (когда?), повредило только мне самой.

Но разве год не должен ограничиваться перемещениями в пределах дома, от спальни до книжной кельи? Покупками, готовкой, ребенком, вечерами кино или концертами, иногда отпуском, если удастся, но не реальностью, полной бойни и геноцида. Так много книг, которые могли бы ожить, обещания, которые могут сбыться или не сбыться. Листая белоснежную книгу, толстую, как кирпич, которая тоже стояла на полке непрочитанной, натыкаюсь на замечание Пауля Низона: «Писателю следует переживать как можно меньше – достаточно одного комочка событий, чувства или просто воображения» [7]. Низон на букву N уже готов к прочтению.

В мыслях я перебираю те разрушительные для духа солдат идеи, которые единственно могли бы оправдать мое участие. Которые подорвут боевой дух, не внушат храбрость, а нагонят страх. Идеи о любви к врагу. О провальной политике, за которую солдатам придется расплачиваться своими жизнями. О нашивке, которую им предстоит носить в Афганистане: «Winning hearts and minds» [8] – и на дари тоже, пусть даже они, вероятно, никогда не встретят ни одного афганца лично.

Кажется, что я придумала неожиданное завершение, которое одновременно поддерживает бундесвер, но все же оставляет место для сомнений, но потом я решаю отказаться от этой идеи. Не из-за безответственности и уж тем более не из-за моего писательства, которое снова должно свести мировые события к второстепенным вопросам, какими они, впрочем, и являются для каждого из нас, если не приходится сталкиваться с голодом или войной. Не из-за насмешек на работе, неодобрения друзей или возможного шквала критики. Никто бы не понял, что я иду на жертву. Напротив, все подумали бы, что я это делаю с удовольствием и гордостью. Между тем публичная речь – это служение, и успешной она может быть только тогда, когда ты отступаешь на задний план, исчезаешь за тем, что говоришь от имени всех. И все же в этом – и именно в этом заключается сила литературы – через ритм и паузы дыхания выражаются переживания отдельного человека, который в данном случае – ты.

Именно у Петера Альтенберга, который пишет исключительно о себе, я нашла подтверждение этой мысли. На вопрос, как правильно расставить акценты в названии одной из его книг: «Как это вижу я» или «Как это вижу я», он ответил, что второй вариант – единственно верный, «поскольку индивидуальность, если она имеет право на существование даже в какой-то мере, должна быть первым шагом, предвестником развития всего человеческого». Вот настоящий вызов, который, однако, нельзя использовать как повод для отказа: субъективность проявляется именно там, где говоришь от лица других. Нет, вопрос в другом: какова твоя конкретная задача? Что ты должна делать, а чего не должна? Как гражданам, интеллектуалам не обязательно быть пацифистами. Они могут писать статьи, в которых призывают к военным действиям, например в случае угрозы геноцида. Во время войны или революции они могут взять в руки оружие и при этом оставаться интеллектуалами. Но они ни в коем случае, каким бы справедливым ни казалось дело, не могут быть теми, кто благословляет оружие (а присяга – это светская форма благословения), ибо это противоречит их роли.

26

Во втором томе я узнаю и о тринадцатилетней девочке, за которой Петер Альтенберг следовал, словно влюбленный суфий. Она была дочерью сапожника, одной из одиннадцати детей. Старшие уже работали, а младшие находились под ее присмотром. Сколько ему лет, когда он это пишет? Судя по предыдущим записям, у него уже лысина и он беспокойно ест такое же малиново-шоколадное мороженое, которым его каждый вечер угощали родители – слишком добрые, чрезмерно снисходительные, всепрощающие, но как воспитатели – совершенно несостоявшиеся родители, которые, однако, оставили ему настолько невероятно прекрасные воспоминания. Это было и проклятием, и благословением! «Можно оглядываться назад на времена, которые казались райскими. – —. Не каждый, кто видит перед собой мрак, способен благодарно и с любовью вспоминать светлые дни – — —».

В каком возрасте он мечтал о тринадцатилетней девочке? Сколько лет нужно ждать, чтобы написать о том, что произошло, и о том, что не отпускает? Редко он осмеливался приблизиться к своей юной возлюбленной, и даже тогда взгляд его, полный самой дружеской нежности, скользил мимо нее, как масло по воде. Однажды к нему на скамейку подсела семилетняя сестра Анны, Жозефа, и он дал ей два бисквита. «Дайте мне еще два бисквита, я отнесу их Аннель. Она не может прийти к вам, потому что уже слишком большая. Что она может с этим поделать?!» Альтенберг дал ей двадцать бисквитов, и на этом все, вот она – великая любовь Петера Альтенберга, который писал о женщинах как о предметах наслаждения: «Одетую женщину я ненавижу за сложность, а раздетую – за примитивность! Если бы только нашлась одетая женщина, которую не хотелось бы раздеть, и раздетая, которую не хотелось бы одеть! Вот было бы счастье!»

Петер Альтенберг всегда стремился к удовольствиям, его сексизм был безутешен, а педофилия отвратительна. Однако его декаданс не был бесцельным. Он указывал на отчуждение, которое Альтенберг, вполне в духе марксизма, понимал как основное переживание современности: есть, когда не голоден, двигаться, когда нуждаешься в покое, совокупляться, когда нет любви. Альтенберг развивал свое эстетство еще дальше: именно эгоизм, на котором зиждется капитализм, приведет к освобождению. Например, жестокое обращение с лошадьми прекратится, когда люди станут настолько раздражительными и декадентскими, что не смогут сдержать себя и застрелят кучера.

Прекращение несправедливости и насилия, потому что само их зрелище нас изводит, реалистичнее, чем вечные призывы к альтруизму. Эффект, которого я добиваюсь своими книгами, в конечном счете основывается на понимании того, что если игнорировать бедствия, например в Афганистане, то рано или поздно они придут к нашему порогу. Невозможность терпеть жестокое обращение с лошадьми – это поступок человека будущего с ослабленными нервами! Раньше у людей было достаточно сил, чтобы не обращать внимания на такие чужие дела.

Быть может, мы продвинулись со времен Альтенберга: говорим о правах человека, получаем социальную поддержку. Но если посмотреть на масштабы бедствия, которое мы продолжаем игнорировать, начиная с войн и лагерей вдоль границ Европы, Сирии, Ирака, Ливии и Донбасса и ежедневно тонущих в Средиземном море, то наши сердца, похоже, стали еще более черствыми. На свой лад Петер Альтенберг тоже был хроникером, репортером, свидетелем.

27

Неужели сегодня – первый день, когда не произошло ничего, что заслуживало бы упоминания? Трудно представить – мне кажется, что каждый день в жизни каждого человека происходит что-то важное, причем важное не только для него самого.

Я писала статью, а это значит, что ничего особенно не происходило, хотя писательство само по себе – тоже своего рода жизнь, которую стоило бы описывать параллельно. По крайней мере, сегодня я испытываю чувство удовлетворения от того, что смогла найти последнюю фразу, пусть даже все предыдущие были корявыми. Когда последний абзац готов, можно вернуться к началу, и вдруг все, что казалось разрозненным или неуклюжим, встает на свои места. Возможно, с жизнью было бы так же, знай мы ее конец.

Потом меня ждали дневные обязанности, состоящие из общения с отцом и сыном, – самые приятные обязанности, какие только могут быть. Если кто и имеет право отвлечь от работы, так это дети и родители, но супруг – никогда. А ведь именно любовь – то, о чем всегда есть что сказать.

Действительно ли ничего не произошло?

Сегодня я говорила с отцом так, как будто я его учительница, почти как старшая сестра или тетя, а может быть, даже как мать. Хорошо, что он, он, никогда в жизни никого не слушавший, теперь готов принять мой совет. Хорошо, но больно осознавать его состояние. Что же это за жизнь, когда отец, иранский отец, принимает указания от дочери? Я велела ему снять траур: сорок дней прошло. В этом и заключается смысл траурного срока, который существует уже пять или десять тысяч лет: чтобы отметить не только смерть, но и возвращение к обычной жизни, к радостям, к краскам. Прошлого не вернуть, случившегося не исправить, выбросите это из головы, папа. Повезет, если вы сможете справиться с бессонницей, я сейчас же позвоню врачу, он выпишет какое-нибудь снотворное. Может, и для коленей что-нибудь найдется, чтобы вы не чувствовали себя так, словно они превратились в желе. Я спрошу ортопеда, поможет ли бандаж. Но молодым вы уже не станете, и сейчас вам, папа, нужно решить, хотите ли вы просто ждать смерти или воспользуетесь тем небольшим временем, которое вам осталось, и возьмете от жизни все, что она может предложить. Хотите стать лежачим и мечтать о том, чтобы самому сходить в туалет? Вспомните, какое удовольствие мама испытывала от одного вида своих внуков. А вы еще можете гулять вдоль Рейна, можете путешествовать, можете ходить по магазинам и самостоятельно принимать решения. Вам сейчас восемьдесят восемь, папа, вы думаете, что станет лучше? Думаете, вы первый, кто понял, что старость – это банк, которому вы выплачиваете долги за каждую крупицу счастья, за каждый здоровый день, и притом с грабительскими процентами? Старость – это медленная потеря всего, что казалось само собой разумеющимся: сначала родителей, потом друзей, братьев и сестер, жены или мужа… Один за другим начинают отказывать органы, радиус перемещений уменьшается километр за километром, пока даже выход в город, выход из дома и в конце концов поход в туалет не становятся слишком трудными. Радуйтесь тому, что у вас ясные ум и зрение. Возьмите наконец ходунки – красивые женщины все равно на вас больше не оглядываются – и радуйтесь тому, что вас кто-то навещает, что у вас есть семья, внуки, которые вас любят и заботятся о вас. Радуйтесь каждому дню, который проводите с братом, слетайте с ним в Америку. Купите себе билеты в чертов бизнес-класс. Ведь старость дает одно преимущество, папа: по-настоящему начинаешь ценить то, что у тебя есть, только тогда, когда каждой клеточкой тела ощущаешь конечность жизни. Молодым все дается легко, но что толку, если они этого не ценят? Тот, кто думает, что будет жить вечно, не может быть счастлив по-настоящему. Если кто-то способен быть счастливым, так это вы.

28

Нужно было поторопиться, чтобы успеть на поезд, поэтому среди непрочитанных авторов на букву B выбрала того, чья обложка понравилась мне больше всего.

* * *

К вечеру я прибыла в небольшой немецкий городок. Даже новые неказистые дома стоят здесь уже лет сорок-пятьдесят и выглядят так, будто не было никакой войны – только экономическое чудо: опрятные фасады, чистые урны, аккуратные спортивные велосипедисты, яркие вывески. Наверняка в этом неприметном и ничем не выделяющемся городке есть приличная библиотека, парки, общественные бассейны, музей, а может, даже театр или ресторан с мишленовской звездой. В странах Востока, в Африке, в Южной Азии, возможно, и в Китае – да везде в мире можно гулять по старым городам, но почти ничто в них не является по-настоящему старым. Может, найдешь старый центр или отдельное историческое здание, возможно, городскую стену, но все остальное построено за последние десять, двадцать, в лучшем случае тридцать лет, ведь бетонные блоки, из которых часто даже не удосуживаются сделать красивый фасад, дольше не выдерживают. А мы живем в доме девятнадцатого века, и в Европе это не считается чем-то необычным. В Иране такой дом стал бы музеем, хотя там города не подвергались разрушениям уже девятьсот лет. И часто, особенно на Востоке, я спрашиваю себя: куда делось прошлое? В этом вопросе, возможно, и кроется разгадка настоящего.

* * *

На встрече с читателями отклоняешься от плана и начинаешь рассказывать о Чечне, пока не доходишь до недавних войн. Слушатели широко раскрывают глаза, и ты чувствуешь, как тебя переполняет вдохновение. На самом деле это вдохновение исходит от тебя самой. В середине фразы тебе приходит в голову, что, сколько бы понимания ты ни пробудила, в Чечне от этого ничего не изменится.

* * *

Позже, в ресторане, у тебя нашлись бы анекдоты, чтобы поддержать разговор, который, кажется, не закончится никогда – пусть даже не сказано ничего важного, ничего, что имело бы значение для кого-то из сидящих за столом. У тебя есть два, а может, и три подходящих замечания, которые по остроумию и оригинальности не уступают замечаниям остальных присутствующих, – ты уже опробовала их в других беседах, остальные присутствующие тоже уже опробовали мысли, которые озвучили за этим столом, никто не говорит ничего, что имело бы значение. Но где вы на самом деле, пока обмениваетесь словами, анекдотами, политическими оценками? Где ваши сердца?

Уверена, что спроси ты об этом вслух, то подняла бы главные темы – любовь, смерть и предательство.

* * *

«Сколько раз я рассказывал Эстер свои сны», – пишет рассказчик в произведении Аттилы Бартиша «Спокойствие» [9]. Ее любопытство почти маниакально, словно это какой-то ритуал: она укладывается рядом, и если бы кто-то их увидел, то подумал бы, что это воплощение идиллии, но на самом деле ничего идиллического здесь нет. Это скорее похоже на то, как мужчина рассказывает новой возлюбленной о своих прошлых женщинах, обычно по ее настойчивой просьбе. Она жаждет знать все, и мужчина попадает в ловушку: если он не может вспомнить какую-то деталь, он выдумывает ее на ходу. Вдруг он замечает, как она закусила губу до крови и раздавила сигарету в пепельнице. Ее не волнуют его бывшие женщины, только его сны, ведь она сама никогда не может вспомнить свои. Ей кажется, что она лишена половины жизни, и, возможно, это действительно так. «Мы скорбим по своему собственному „я“, что искалечено жизненной суетой, – пишет Петер Альтенберг. – И скорбь эта зовется чувством стыда».

29

В отличие от моего участия в присяге, за которое меня разорвали бы на части доброжелатели, присутствие министра на моей встрече с читателями казалось выгодным для нас обеих: она выигрывает от моей репутации честного человека, а моя книга – от ее известности. Но стоит ей начать говорить, как демонстранты разворачивают транспаранты с балконов и обвиняют ее в убийствах. Считают ли они меня соучастницей? Судя по голосам, они очень молоды и, возможно, потому так взволнованы. Мне кажется, что они дрожат не столько от гнева, сколько от волнения.

Увы, подготовились они плохо. Министр легко опровергает обвинение в том, что, раз она продала танки, то несет ответственность за войну, указав, что танки были поставлены предыдущим правительством десять лет назад, а нынешнее правительство прекратило поставки оружия в обсуждаемую страну. Она подробно комментирует объемы экспорта оружия; правда это или нет, сразу и не скажешь, но в итоге ей удается перевернуть ситуацию и выставить демонстрантов обычными крикунами, у которых нет аргументов.

Я сижу рядом с министром, которой чуть не пообещала принять участие в присяге, и думаю: тридцать лет назад я бы стояла наверху, среди демонстрантов, и тоже кричала бы. Я не показываю этого (а почему, собственно?), но я рада, что демонстранты набрались смелости и выразили свое несогласие, в том числе и со мной, ведь я не возражаю министру, умной, начитанной женщине, не убийце. Она, безусловно, стремится к власти и заботится о своем имидже, но она отказалась от своей предпоследней должности, чтобы ухаживать за отцом, чему я нашла подтверждение в интернете. Сколько из тех, кто сегодня в зале, сделали бы то же самое? Но дело не в том, хорошая она или нет. Как министр, она цель протеста, и я вместе с ней, ведь сижу рядом.

Меня трогает, что после того, как шум утих, демонстранты внимательно слушают, когда я рассказываю о своем путешествии, о прошедших войнах и тех, что идут сейчас, о немецкой вине и страхах, которые охватывали меня на фронтах. Означает ли «никогда больше» [10] отказ от войны или нежелание больше закрывать глаза на происходящее?

Позже я узнаю, что молодые люди покинули зал сразу после своей акции, так и не дослушав мое выступление. Я обращалась к ним напрямую, но они к тому времени уже ушли. Оказывается, у них были с собой краски и яйца, которые, к счастью, они не использовали. Видимо, они осознали, что после полученных ответов насилие было бы лишним, тем более что правдивые это ответы или нет – они сказать не могли. Как бы то ни было, я рада, что мой новенький пиджак не пострадал.

* * *

Просыпаюсь резко, как от испуга, – кажется, это первый раз, когда мне приснилась покойная мать. Мы были на озере: мой сын, сестры, зятья, племянники и племянницы купались, и я тоже плескалась где-то вдалеке, но моего мужа нигде не было. На берегу стояли другие родственники, это походило на семейную прогулку или какое-то мероприятие, посвященное памяти матери, которая не присутствовала, но была смыслом встречи – возможно, это было на Эльбе, у воды или в самой воде.

Потом я оказалась на деревянном мостике, одна, и вдруг горе пронзило меня, словно удар молнии, так сильно, что я начала всхлипывать, но слез не было. Я упала на колени, по-прежнему одетая в купальник, и наклонилась вперед, закрывая лицо руками. Кто-то подошел сзади – не мать, кто-то другой, мужчина. Мой муж? Но ведь моего мужа не было рядом, когда умирала мама, его не было ни в траурном зале, ни на кладбище, ни на Чехелом, ни когда я возвращалась домой – это было страшнее всего. Этот кто-то коснулся моего плеча, моей дрожащей спины. Постепенно я успокоилась, встала, но, когда оглянулась, никого не было рядом, только какие-то люди вдали – возможно, моя семья, возможно, просто незнакомцы. Горе время от времени накрывало меня, как волны, уже не так сильно, но без слез, лишь с редкими всхлипываниями.

И вот она появилась рядом, моложе, чем при последней встрече, еще не согнувшаяся от болезни, она стояла чуть позади меня, спокойно, не отстранялась, но и не приближалась, на меня не смотрела или, может, все-таки смотрела? Да, смотрела – мягко, дружелюбно. Я никогда не замечала у нее такого взгляда при жизни, только теперь, на фотографиях. Она стояла там, моложе, чем при смерти, с ангельским лицом, как в гробу, прежде чем его накрыли саваном, – этот последний мирный образ перед ужасом последней встречи – стояла прямо, безучастно, но дружелюбно, когда я повернулась к ней, ей не было плохо, она видела меня, я хотела заговорить, хотела сказать: «Мама». Сказала ли? Кажется, я проснулась в ту секунду, когда она должна была ответить.

30

Гастроли, во время которых я каждый вечер читаю одни и те же слова, бледнеющие с каждым выступлением, зачастую приносят ненужные, но порой приятные, пусть и неестественно частые встречи с забытыми людьми. Бывшие одноклассники, однокурсники, разбросанные по всей стране, сотрудники издательств или редакторы, вышедшие на пенсию, иначе у них не было бы времени прийти на мое выступление. Сегодня, например, я встретила женщину, с которой познакомилась десять лет назад в отделении неврологии. Летом у нас обеих будет последний контрольный осмотр.

– Все могло сложиться иначе, – сказала я, и мы одновременно вздохнули. Вместо разговоров о нейронах мы обсуждали наши неудавшиеся браки, что, пожалуй, было лучше.

* * *

Снова снилась мать, снова у озера: на этот раз она лежала в воде на спине, старше, чем вчера, а моя сестра сидела на ней, хотя я знала, что это невозможно, ведь сестра уже взрослая, но во сне она постепенно уменьшалась. Все, кто уже пережил утрату, говорили, что настоящая скорбь приходит с запозданием. Похоже, требуется время, чтобы осознать случившееся.

Маме хорошо – теперь я буду держать это в голове. Она выглядела не такой молодой, как в предыдущем сне, но и больной не казалась. С лица ее не сходила спокойная, почти ироничная улыбка, которую я никогда прежде у нее не замечала. Я не могла заглянуть ей в душу, но видела, что она не страдает. По крайней мере, не было никаких признаков того, что она страдает, что само по себе многое значит. Возможно, она выглядела немного грустной, но и это, скорее всего, просто мое воображение, как когда ты видишь в глазах животных человеческие чувства. В любом случае она не страдала. К сожалению, я не могла ни говорить с ней, ни даже просто позвать – сон исчез раньше. В конце концов, скорбь вращается не вокруг нее, а вокруг нас. Умершие не страдают, им хорошо; живые же остаются в одиночестве и грустят о своей участи.

31

От одного вопроса к следующему – она обычно избегает этой темы в компаниях, прошло уже два года, но я спросила так искренне, что она не захотела лгать. Мы не виделись семь лет, никогда не были особенно близки. Семь лет! Понимаю, что вопрос о том, как она поживает, заставляет ее нервничать, и спешу добавить: после сорока математически невозможно прожить семь лет без каких-либо ударов судьбы. И пока я произносила эти слова, мне самой стало неловко от этой вымученной мудрости. Однако для нее это замечание кажется новым и в каком-то смысле успокаивающим. Она сразу же рассказывает, что два года назад умер ее муж. Да, тот самый. Аневризма, все произошло очень быстро. Дети более-менее оправились. Вскоре мы уже говорим обо мне. Она не может поверить в мой развод – ей казалось, что мы были в таком согласии, в гармонии, несмотря на различия. Я отвечаю, что даже семь лет назад это было не совсем так. Она удивляется: не догадывалась. А я тогда не могла знать, что ждет ее. Каждая из нас внезапно оказалась одинока.

– Не на ровном же месте! – восклицает она после того, как я описываю ненависть как чудовище, которое встает перед тобой, хватает и швыряет из стороны в сторону, и по силе это не меньше, чем влюбленность или голод.

– Конечно, – признаю я и рассказываю обо всем: о своем невероятном эгоизме, о бесплодных попытках искупить его максимальным смирением, свои клятвы в верности семейному счастью, которые наверняка из моих уст звучали как издевка. Вероятно, любое другое поведение, даже постоянная, систематическая бесчувственность, принесло бы меньше страданий. Теперь оба, муж и сын, окончательно уверились в моей вине: муж – потому что я ее признаю, а сын – потому что его отец до сих пор на меня обижен.

– Неужели на следующем школьном празднике вы снова будете друг на друга кричать? – спросил сын несколько дней назад. – Как ты можешь так со мной поступать?

– Но ведь я не кричала, – защищалась я, как школьница, указывающая на одноклассника. – Это папа кричал, а не я.

– Да, а почему? – спросил сын. – Не на ровном же месте!

Больше всего несчастий приносят те, кто больше всего старается их избежать, часто думала я во время своих поездок. Несчастье все равно найдет свою дорогу, и чем меньше его ждут, тем яростнее оно проявляется.

– Это была бы интересная книга, – замечает моя знакомая.

– Да, но я не могу ее написать, если хочу вырваться из круга ненависти, – отвечаю я.

32

В последовательности любовных актов скрыт целый роман, отражающий историю насилия в Венгрии двадцатого века. Здесь рассказывается о жестокости, которой подвергается человек в условиях диктатуры, где, как однажды выразился один чеченский полицейский, ты либо преступник, либо жертва, а зачастую и то и другое поочередно, если не одновременно. В первом акте инициатором выступает женщина, тем самым патриархальная структура нарушается. «Не надо, – сказал я. – Молчи, – сказала она», любовь достигает своего пика, то есть душа и тело становятся единым целым; и, что необычно для современной литературы, здесь хороший секс описан хорошо благодаря чередованию порнографической грубости и библейской поэзии, не вульгарно, как со стороны выглядит совокупление – животные стоны, судорожные движения, искаженные лица, не слащаво и фальшиво, как когда игнорируется животная составляющая.

« Нет, – повторил я, но ее неумолимый палец, покрытый капельками пота с ее коленей, упал мне на рот, чтобы парализовать меня вкусом моря. Он полз по моему языку все глубже, до глотки и потом обратно, медленно и плавно, и послушные вкусовые сосочки скользили по настороженным капиллярам. Потом я почувствовал, как ее губы изможденно гуляют по эрогенным районам моего тела, и медленно начал забывать. Я забыл обо всем, как тогда на мосту Свободы, но теперь я не помнил уже не только про ящик, закрытый на ключ, и про поддельные письма Юдит, и про Клеопатру, бегущую домой в фальшивых рубинах, я позабыл, полночь сейчас или полдень».

Во втором акте инициатива переходит к мужчине, и желание тут же превращается в насилие, якобы приносящее удовольствие и женщине: «Я хочу. Я так хочу». Из ее стонов рассказчик выводит, что блаженство – это, в сущности, облагороженная боль. В таких местах даже Сьюзен Зонтаг, которая утверждала, что нет «женской» или «мужской» литературы, согласилась бы с тем, что автор-женщина не стала бы романтизировать эти стоны.

В следующей постельной сцене рассказчик говорит о насилии над собственной матерью, при этом как бы соглашаясь между строк с тем, что инцест является непреложным табу. Четвертый акт возникает в его воображении после того, как его возлюбленная выходит из психиатрической клиники и он замечает шрамы, оставленные на ее душе. Это всего лишь предположение, сделанное мимоходом, но уже в 2001 году Аттила Бартиш писал о том, что обсуждается в движении Me Too: о том, что мужчины не хотели знать о своем мире и профессиональной среде: «Конечно, – сказал я и решил, что в детстве ее отодрал какой-нибудь стареющий кобель, высокохудожественный папочка, который проткнул ее из последних мужских сил и бросил привязанной ремнями к больничной кровати, чтобы они спокойно могли довершить выскабливание матки и шоковую терапию. Когда тебе за шестьдесят, несказанная удача, если появляется малолетка, для которой как откровение даже отрыжка и которая часами готова возиться с твоей дряблой писькой. Только не будем выказывать лишних восторгов, если юная нахалка вздумает отелиться. „Я не переношу вони, золотко мое, даже от скипидара. Мне совершенно ни к чему сраные пеленки, поэтому вот тебе две тысячи форинтов и устрой все. Что, а я там зачем? В конце концов, ты большая девочка. Да я и не успею, зато на выставке в Эрнсте на всех полотнах будешь только ты“. Из-за вернисажа он не успевает в неврологическое, но он подавлен, печален, это замечают коллеги и критики, как-никак яркий штрих в великолепной творческой биографии». А я, разве я не зарабатываю очки за печальные переживания, которые ломают других людей? И не оправдываю себя фразами вроде «нет женской или мужской литературы»?

Двумя страницами позже рассказчик и сам насильно овладевает своей возлюбленной. Насильно ли? «Нет, – сказала она. – Молчи, – сказал я», – сцена описана зеркально, и те же самые слова, что были в начале, теперь звучат по-другому, жестко и грубо, только потому, что роли поменялись. Насилие, исходящее от вожделеющего мужчины, отличается от насилия, исходящего от вожделеющей женщины: соотношение сил неравное. «Ты говно! Говно! Говно!» – кричит женщина.

В следующем любовном акте сам рассказчик становится жертвой соблазнения и давления со стороны редакторши, функционерки – нет, не изнасилования, но ее власть над его карьерой очевидна. Политическая иерархия стоит выше гендерной, хотя и не отменяет ее полностью. Формально патриархат сохраняется: когда она хватает его за пах и говорит: «Ну как? Оттрахаешь наконец?» – он толкает ее на кровать и разрывает на ней свитер.

В седьмой постельной сцене роли снова меняются: рассказчик сам насилует редактора, партийную функционерку, чтобы отомстить, и все глубже погружается в систему, которая превращает в преступника каждого, кто не хочет стать жертвой. «Я оставил ее на кровати, словно какую-то половую тряпку. Сперма вытекла из нее на смятый плед, одна ее нога свесилась на пол, и с нее сползла туфля. У нее еще подергивались бедра, но стонать она уже прекратила, а я застегнул молнию на брюках, вытащил сигарету из пачки и погасил свет».

Так продолжается – акт за актом – роман, который, как будто в насмешку, называется «Спокойствие». После последнего изнасилования, ставшего своеобразной формой любви, рассказчик узнает, что история Эстер началась так же, как и закончилась, и все движется по кругу: после того как в Румынии ее родителей убили, некий ветеринар помог ей продать дом и отправил с вырученными деньгами в иммиграционную службу. Чиновник достал из одного ящика паспорт и взял деньги. «Но этого недостаточно», – сказал он, запирая дверь, поскольку было ясно: с тем, кто готов отдать целое состояние за паспорт, можно делать все что угодно. Он не стал тянуть; девственницы были его давней слабостью, ему особенно нравилось, когда во время действа его били по лицу кулаками. Но он не останавливался, пыхтя и обливаясь слюной. «Надеюсь, теперь тебе гораздо лучше», – говорит Эстер, заканчивая свою историю.

Ошибки, определяющие наше будущее, всегда кроются далеко в прошлом, столь далеком, что распознать их становится задачей почти неразрешимой, не говоря уже о том, чтобы исправить, как бы ты ни старался. О некоторых ошибках мы даже не помним, или же они были сделаны не нами, а людьми, которыми мы были двадцать, тридцать или даже сто лет назад, если учитывать влияние родителей и дедов. Кто они вообще были? Мы не знаем, но до сих пор несем бремя их решений. Ошибки всегда происходят вначале, когда все еще складывается, тогда уже возникают первые трещины.

С другой стороны, было бы не менее ужасно, если бы мы, словно мастера, с самого начала жизни тщательно следили за каждой деталью, каждую линию выверяли, как если бы мы родились уже старыми и мудрыми. Ведь именно благодаря той самой беззаботности, беспечности и легкомыслию, с которыми мы вступаем в жизнь, она и раскрывается перед нами во всей своей полноте. И когда все рушится, мы осознаем, что это были неотъемлемые части жизни, ее истины.

33

Такие новости всегда приходят неожиданно, словно ставят все, что было важным до этого момента, на второй план. Опять торопливые извинения за то, что буквально в последнюю минуту приходится отменить встречу, шепотом, чтобы случайные попутчики в общем вагоне не услышали, снова «большое спасибо за понимание», и вот ты уже на следующей станции пересаживаешься на поезд в обратную сторону.

Вечером, возвращаясь из больницы, катишь за собой чемодан, и невольно возвращается мысль, которую трудно отбросить: а что же я буду сегодня есть? Заходить куда-то одной совсем не хочется, еще меньше хочется готовить, тем более ради себя одной. Вспоминаю об остатках вчерашнего риса. Правда, только риса. Давно не брала ничего у китайцев: острые овощи по-гонконгски, риса не надо, спасибо. Как бы китайцы удивились, если бы узнали, насколько вкуснее становятся их блюда, если не воспринимать рис как обычный гарнир. Никаких «гарниров» не существует – ни в кулинарии, ни в литературе; есть лишь главное и второстепенное, как на картине: яркие акценты и едва уловимые тени. Какая удача, думаю я, и сама эта мысль неожиданно поднимает мне настроение: китайское блюдо с персидским рисом – идеальное сочетание.

34

Каждое утро – одни и те же новости про движение на дорогах, где диктор быстро и четко перечисляет самые длинные пробки, как будто старается уложить каждое слово в минимум времени: десять километров, одиннадцать, пятнадцать, больше десяти, восемнадцать километров. И вдруг – внимание! – двадцать семь километров, произнесенные с такой экспрессией, что после каждого слова наступает пауза. Кажется, что диктору хочется повторить это еще раз, ведь это его личный утренний рекорд, но не нужно: вслед сразу идет новая пробка, снова на двадцать семь километров. «Двадцать! Семь!» – звучит предупреждение, как будто водители должны настраиваться на бой. Последующие пробки в десять, четырнадцать и тринадцать километров диктор упоминает вскользь, и лишь на девятнадцатибалльной в конце он вновь слегка поднимает голос, акцентируя только первую половину слова.

Я не могу себе представить более скучной работы, чем зачитывать сводку о пробках на радио. Ни работа бухгалтера, ни ночного сторожа, ни дворника не кажутся настолько однообразными. Очевидно, для чтения таких сводок есть отдельные дикторы – ведь новости читают другие, те, кто сообщает о важных событиях, например, как сегодня, о коалиционных переговорах и критике со стороны других партий. Я сама видела, как эти «дикторы пробок» готовятся к эфиру: предположительно, это бывшие актеры, те, кому не повезло, или те, кто из-за семьи вынужден хвататься за любую работу. Они молча готовятся во время новостей, а после своей короткой или длинной сводки тихо выходят, даже не попрощавшись с техником или редактором, чтобы вернуться к следующему эфиру точно вовремя. Они напряженно ждут – а может, ждут ненапряженно, – когда зазвучит стандартный джингл, который сигнализирует об их выходе. Наверное, они уже не могут его слышать. Не каждый день выпадает случай сообщить о машине, едущей навстречу потоку, начале каникул или зимнем шторме, поэтому приходится довольствоваться даже двадцатисемикилометровой пробкой, особенно если эту цифру можно повторить. Девятнадцатикилометровая тоже сойдет. Хорошо сидеть в студии с чашкой кофе, а не в пробке.

35

Стоя под струями воды в душе, слушаю оригинальную запись молодого (!) Клода Дебюсси, которую передают по радио. Невероятно, что такие вещи существуют, – так же невероятно, что мир в Центральной Европе длится так долго. Запись 1904 года. Качество, несмотря на шумы, довольно хорошее. Он аккомпанирует певице на пианино, и музыка льется так нежно, задумчиво, словно издалека, голос чист и грустен. Потом диктор сообщает, что Дебюсси был неприятным человеком: вспыльчивым, скандалил с коллегами, был шовинистом и антисемитом. Шел 1904 год.

36

Вчера я оставила телефон включенным на ночь, и кто-то среди ночи – в два часа – разослал всем родственникам, друзьям и коллегам свой новый номер. Нет, сохранять не буду. Сначала надеялась снова уснуть, потом попыталась почитать, но Аттила Бартиш не смог вытеснить тревогу за отца, а уж тем более – прогнать образ незнакомки в гробу. Снова и снова меня охватывает ужас при воспоминании о том, как имам открыл ее лицо – неживое, словно разгневанное, лицо. На следующий день состоялись вторые, уже настоящие похороны в узком кругу; даже мой отец не пришел, потому что остался на ночь в больнице. В голове попеременно всплывают образы – то незнакомки, то матери, снова и снова, как в плохо смонтированном фильме: незнакомка, которую мы принимали за мать три, четыре, пять секунд или сколько-то еще, пока отец не упал в обморок, и разлагающаяся в могиле мать. Я не хочу писать книгу о матери, хотя думаю о ней постоянно; книга о матери неизбежно будет книгой обо мне самой.

Из темной комнаты без стеснения смотрю в окна немногих соседей, которые тоже не спят. За балконной дверью видна половина кровати, достаточно широкой, чтобы вместить двоих. Я знаю, что там живет мужчина, он одинок, у него широкие плечи, и на тумбочке стоят книги – тоже своего рода критерий. Игры разума. Если бы он появился, может быть, даже обнаженным, я бы отступила от окна – не потому, что порядочная, а потому, что и желание не может победить страх и ужас. Не заглянуть в гроб на следующий день было ошибкой, но я просто не смогла. В последний раз, когда я видела мать, я видела незнакомку. Кто-то чужой занял место моей матери.

37

Буква B занимает особое место в моей библиотеке – можно сказать, это моя любимая буква. Книги авторов на нее занимают шесть полок – почти столько же места, сколько на более распространенную букву K. Среди них три автора, которые заслуживают называться пророками: Беккет, Бюхнер и Борхес. А еще Бергер, Булгаков, Бодлер, Бронте, Бернхард, Бринкманн, Бахман, Боланьо и другие. Теперь и Аттила Бартиш смотрит на меня со своего места, подбадривает и читает вместе со мной то, что пишется в окружении этих полок.

Под буквой C нет такой внушительной подборки, но и никто из авторов здесь не «погребен заживо». Я все прочитала? Нет, «Записные книжки. 1957–1972» Чорана по объему могли бы быть телефонным справочником: «Лишь неудавшиеся вещи приоткрывают сущность искусства» [11]. Выставленная напоказ, чрезмерная хандра утомляет – как и в других книгах Чорана, которые я читала, – сплошное мужское нытье о том, как ему не повезло появиться на свет, которое потом становится позой и кажется тщеславием, так многословно осуждаемым Чораном в других. Даже солнечный свет его якобы раздражает. Порой доходит до смешного: «Вчера, будучи в довольно приподнятом настроении, я попытался опечалить себя мыслями о том, что я, по сути, обречен на смерть, что я практически мертв, как и все живущие» [12].

Тем не менее, когда он рассказывает больше о своем распорядке дня и прочитанном, становится еще более очевидным, чем в его завершенных, предназначенных для публикации работах, что пишет человек неверующий, который читает исключительно религиозные книги, ежедневно Библию, несмотря на то что не питает особого уважения к христианству как таковому: «Очевидно, что Бог был решением, и другого такого же удовлетворяющего решения никогда не найти». Чоран, принадлежащий к поколению Сартра и Батая, с иронией относится к своим современникам и дистанцируется от них, однако особое внимание уделяет Симоне Вейль, которая каждый раз завидует, когда думает о распятии Христа. «Каждый день нужно молиться новому богу, чтобы выдержать этот ужас, который обновляется каждую ночь». Именно этот страх, радикально метафизический, движет им. Это молитва атеиста, и он признает, что было бы проще, если бы он мог заняться чем-то другим, а не постоянным исследованием самого себя: «Стоит оказаться радикально одному – и то, что чувствуешь, так или иначе становится религией». В 1966 году он в одиннадцать вечера встречается с Беккетом в пивной – вот о чем нам бы хотелось знать! – но приводит только свои собственные слова. «Что мне нравится в евреях, так это сладострастие, с которым они упиваются своей неразрешимой судьбой», – отмечает он в другом отрывке. «Каждый миг потерян, если ты не проводишь его лицом к лицу с самим собой».

Как бы доказывая обратное, именно цитаты каждый раз становятся самыми яркими моментами его «Записных книжек», что само по себе искусство. Включены даже цитаты мусульманских мистиков, с которыми он тоже был знаком: «Если истина не сокрушает тебя до кости, это не истина». Или Бальзак: «Смерть, это столь значительное и пугающее изменение состояния, в природе – всего лишь последняя нюансировка предыдущего состояния». Кафка: «Моя жизнь – это промедление перед рождением». Болгарская пословица: «Сам Бог не безгрешен, ибо создал мир». Троцкий с замечанием, которое искупает все остальное: «Старость есть самая неожиданная из всех вещей, которые случаются с человеком». Или брат самого Чорана о немощности их матери: «Старость – это самокритика природы».

Я записываю не только цитаты, как в житиях святых, цитируя кого-то, кто цитирует кого-то другого, но и намеки, которые ведут меня к другим книгам. Я как будто гуляю по стране чудес: каждый, кого я встречаю, говорит, где будет еще прекраснее, и в этом смысле библиотека – своего рода рай, где каждая встреча сулит новую, обещая бесконечное счастье. Вот, например, Эмили Дикинсон, которая в моем шкафу стоит среди женской литературы, цитируется Чораном чаще, чем мистики, словно она одна из них:

  • Ангел на каждой улице
  • Арендует соседний дом [13].

Настоящую поэзию, говорит она, можно узнать «по тому ледяному холоду, от которого, кажется, не согреться уже никогда» [14]. Хорошо, я почитаю Дикинсон, когда дойду до буквы D.

Весь день читаю о намерениях покончить с собой, для осуществления которых, по его мнению, в пятьдесят лет уже слишком поздно, о безымянной тоске, о том, что вечером у него нет сил даже раздеться, о желании броситься на пол и рыдать, о безысходности и привкусе пепла, пропитывающих его существование, и при этом испытываю какое-то странное умиротворение, ложась спать с последней цитатой Чорана: «Поэзия – это ветер из обители богов, как называли ее древние мексиканцы» [15].

38

Во время карнавала район превращается в общественный туалет, забитый рвотой; газеты уже пишут о том, что ситуация вышла из-под контроля, мэр, как и каждый год, выражает озабоченность, я и сама не сдержалась и накричала на мужчин, которые без стеснения доставали свои шланги, словно оттуда лилось золото. Шомболь тала, «золотой писюнчик» – вот как называют иранские матери своих сыновей. Хорошо, что у меня только сестры.

И вот в ежегодном бегстве от карнавала мы застреваем в утренних пробках и видим двух карнавальщиков, весело танцующих между машинами: один с бумажным пакетом на голове с прорезями для глаз и рта, другой – в восточном костюме и в светлом парике. Они танцуют между машинами, пивных бутылок нигде не видно, но, пожалуй, бутылки бы сейчас никого не смутили, танцуют без музыки и что-то напевают, какие-то песни. Сначала я думаю, что они просят денег, как жонглеры на светофорах, но нет, они не протягивают руки, а просто продолжают танцевать, машины трогаются с места, оставляя их танцующими позади, и я наблюдаю за ними через зеркальце заднего вида. Может быть, и в Кёльне иногда бывает красиво.

* * *

Уже стемнело, а я до сих пор сижу на заднем сиденье микроавтобуса, который едва вмещает семью моей сестры, и размышляю, бывает ли у святых время, когда им нечем заняться, если Бог, как говорят, каждое мгновение заново создает мир. Что же там с пробками? Десять километров, одиннадцать километров, пятнадцать километров, больше десяти километров, восемнадцать километров и даже двадцать семь километров, причем цифры «двадцать» и «семь» интонационно выделены, словно диктор насмехается над нами за глупую идею поехать в горы во время карнавала, когда пробка тянется вплоть до канатной дороги. Я сижу на заднем сиденье, да еще в качестве гостя, и не могу избавиться от музыки, которая мешает читать, а мой зять еще и подпевает примитивным припевам: «My my, hey hey» [16].

От сегодняшнего дня мне остается только раздражение на саму себя за то, что я послушала сына, который хотел поехать на машине, а не на поезде. При всех тех претензиях, которые мы с сестрами высказывали друг другу после похорон, не стоит ссориться еще на стадии поездки. По крайней мере, благодаря утреннему занятию дживамукти-йогой спина не болит. Если не считать тех танцоров, с которыми я разделила несколько секунд веселья, йога стала главным событием дня. «It’s better to burn out than to fade away» [17].

* * *

«Письма, в которых речь идет лишь о душевных терзаниях и метафизических вопросах, быстро наскучивают, – утешает меня перед сном Чоран. – Чтобы создать впечатление правдоподобия, во всем нужна доля мелочности. Если бы ангелы занялись писательством, то – за исключением падших – их было бы невозможно читать. Безупречная чистота переваривается с трудом, поскольку она несовместима с вдохновением» [18]. Надеюсь, ощущение истины все же придет позже.

39

Среди всех форм массового туризма – если не считать экстремальные виды спорта – горные лыжи, пожалуй, самые странные. Тысячи, а то и десятки тысяч людей поднимаются на высоту в три тысячи метров и выше – туда, где природа предельно сурова, – лишь для того, чтобы оказаться в своеобразном парке развлечений, где им подают спагетти болоньезе, а по склонам разносится музыка DJ Ötzi. Удивительно, сколько усилий прилагает человек, чтобы было удобно, и как далеко или высоко он готов забраться, лишь бы все оставалось как дома. В будущем, вероятно, то же самое ждет нас и в космосе.

Пока сестры и дети неспешно заселяются, у меня есть время осмотреться, насладиться видом, пусть даже в глубине души мне так и хочется броситься на неизведанную трассу, погонять адреналин по венам, добавив остроты в досуг. Завтра, к счастью, я отделюсь от компании и поеду кататься в свое удовольствие.

40

Такая банальная вещь, как ушиб ребер, напоминает о том, что ничто в жизни, даже собственное дыхание, не дается само собой. Я сошла с трассы, что стало для меня приемлемым только после третьего болезненного спуска, и теперь, полулежа в кровати, стону от боли. Шале предлагает все современные удобства, ничего более дешевого для большой семьи не нашлось – еще и в последний момент. Руководят всем дети, они настраивают все с айпада – от температуры в комнате до настройки телевизора, даже следят за веб-камерой на горной станции.

В качестве музыки племянница выбрала колокольный звон, передаваемый в прямом эфире из японского монастыря; возможно, благодаря буддизму я все же смогу преодолеть это последнее препятствие на пути к долгожданному сну.

Между тем мой сын, находящийся, замечу, в дорогущем шале во время экологически безответственного лыжного отпуска, показывает видео, которое наглядно демонстрирует несправедливость мира в цифрах. «Представьте, что человечество – это деревня из ста жителей: пятьдесят два из них – женщины, сорок восемь – мужчины, восемьдесят девять – гетеросексуалы, тридцать – белые, семьдесят – неграмотные, один сейчас умирает, один рождается, только у одного из ста есть диплом университета, только у одного есть компьютер, у восьми есть деньги на счетах, в банке или в кошельке, только у двадцати пяти есть крыша над головой, достаточно одежды и еды в холодильнике, шесть владеют 59 процентами богатства, и все шесть американцы» – и так далее. Призыв к терпимости, любви с обязательным условием делиться видео, чтобы оно принесло еще больше денег, при этом даже без указания счета для пожертвований.

– Вот так делают деньги на бедах! – ворчу я из кровати, и мне не нужно видеть лицо сына, чтобы почувствовать стыд. Нечего было умничать.

Наверняка сестры не меньше моего рады, что о наших ссорах можно забыть хотя бы на выходные или, по крайней мере, скрыть от нашего отца и детей – и что такая гармония вновь возможна. Это даже больше, чем просто единство: то, как разные поколения заботятся друг о друге, напоминает летние каникулы в Иране, когда мы сами были внуками и правнуками. Благодаря общему прошлому все кажется привычным и родным: мы заботимся друг о друге, уважая возраст и характер каждого, принимая различия друг друга, но не стараясь их сгладить. Только я выпадаю из этого круга, больше не продолжу эту историю – отныне я «разведенная тетя».

41

Раз уж я не катаюсь, то вот еще одна найденная у Чорана цитата. Августин: «Ты был во мне, я же был вовне» [19]. А ведь Троцкий не прав, не может быть, чтобы он был прав, – если, конечно, я могу судить об этом. Есть нечто, чего человек ожидает даже меньше, чем старости, хотя и стремится к этому, – экстаз. Он внезапен, как удар молнии, как оргазм, который каждый раз застает врасплох, разоружает, будто переживаешь его впервые. Словно в падении, оглядываешься на свои мысли, ускользая от них, пока даже чувства не поддаются определению. Все, что мы связываем с этим моментом, – удовольствие, блаженство, наслаждение – это поздние обозначения, предположения, навешенные ярлыки. Миг слияния в экстазе – не пустота, которая предшествует Богу, как утверждает Чоран, а скорее сам Бог, в своей чистейшей форме проявляющийся в этом переходе к небытию.

Однако Чоран ошибается еще раз в том же самом предложении, хотя оно и звучит прекрасно. Мистики тоскуют не по родине, а по утробе матери, по месту первозданного покоя. В отличие от смерти, когда мы, возможно, больше не существуем, перед рождением мы испытываем триумф отсутствия. «Как было бы прекрасно, если бы мы могли просто наблюдать! Но беда в том, что мы упорно стремимся понять». Когда сознание возвращается, оно приносит каждый раз новые мысли, как будто ты пролетел через тьму и вот выходишь в другой стране, которая, впрочем, стремительно превращается в кровать, на которой ты уже лежал. Одиночество так мучительно, потому что разоблачает единство как иллюзию. Но может быть, все как раз наоборот: разделенность – иллюзия, а истинное состояние – единство.

42

Для моих книг сейчас лучшее время, а вот моя личная жизнь разрушена. Мой будущий бывший муж еще может спокойно создать новую семью, а я выглядела бы как творение Франкенштейна, если бы решила снова стать матерью. Столь же абсурдной кажется мысль считаться с кем-то, с кем я не связана общим ребенком, – с какой стати? И все же то, что с нами происходит, – самое обычное дело, смирись с этим. Из ста жителей деревни Х разведены.

Ненадолго выхожу на улицу, согнувшись и ступая осторожно, как старуха, патетично прижимая к груди правую руку, которая болит от каждого движения. На машинах – огромных, как бегемоты, совершенно новенькие багажники для лыжного снаряжения. До такого мы все равно не доросли. Мы бы даже не знали, как их устанавливать и куда девать на остальное время года. Для этого ведь нужен дом или хотя бы гараж. Моя мать, именно она, постоянно напоминала мне, как хорошо живется моим сестрам, которые ездят в отпуск на минивэнах.

43

В поезде долго говорила с сыном, который понимает и мать, и отца одновременно, что дает мне надежду на то, что мы сможем друг друга понять. Однако это неправильно – ни один сын не должен утешать свою мать так рано; моя мать дождалась реанимации, прежде чем позволила себя утешить. По прибытии в Кёльн я отвела сына к его отцу и, чтобы не идти домой, отправилась на поздний сеанс в кино. В фильме «Три билборда на границе Эббинга, Миссури» я снова увидела разрушения, которые приносит ненависть, – ненависть одного человека ничем не отличается от ненависти группы или народа независимо от того, насколько оправданны причины. Постепенно причины теряют значение, а то и вовсе забываются. Очевидно, ненависть – гораздо более сильное чувство, нежели любовь, потому что приобретает собственную волю, становится движущей силой, демоном, и в итоге все либо погибают, либо искалечены, даже те, кто просто оказался рядом. Любящий жертвует собой ради любимого – по сравнению с ненавистью это выглядит вполне рационально, потому что хоть кто-то выиграет. Ненавидящий же жертвует собой, чтобы уничтожить того, кого ненавидит, причем жертвует напрасно. С другой стороны, для того, кто является объектом ненависти, удобно считать, что причины ненависти ничтожны, и всегда есть некая самоправедность в том, чтобы провозглашать себя жертвой. В конце концов, ненавидящий тоже считает себя жертвой, просто, с его точки зрения, он лишь отчаянно защищается от боли, причиненной другим, и кто может судить, кто первым начал наносить раны? В политике, возможно, такие инстанции есть, но в любви – точно нет.

Америка снова сумела правдоподобно перенести трагедии античного масштаба в свою провинцию: месть, свидетельство, сопротивление и война. Выйдя из кинотеатра, я поймала такси, хотя до дома было рукой подать. Водитель хотел было заспорить, поэтому я улыбнулась, показывая, что не отступлю.

44

Она снимает шапку, и ты с удивлением замечаешь ее гладко выбритую голову и не можешь отвести взгляд, будто видишь что-то неземное. Мимолетная влюбленность. Женщина намного моложе тебя, наверняка у нее есть парень – отбрасываешь эту мысль, как только она приходит в голову. Но все же делаешь ей комплимент: она – первый человек, который без волос выглядит еще красивее. Глаза ее вспыхивают, и ты понимаешь: она сомневалась в том, идет ли ей эта прическа.

45

Это и есть вершина успеха, который может выпасть на долю писателя, уж я-то знаю. Премии, тиражи, запросы – всего лишь уведомления, всплывающие на экране, ну или цифры в выписке из банка; делаешь несколько глубоких вдохов, раз пять проходишься по комнате туда-сюда и только потом открываешь следующее письмо. Однако очереди перед театрами и потом у столика с книгами – это реальность, особенно в родном городе, когда в первых рядах сидят вся родня и множество друзей; благожелательность, с которой тебя встречают, когда ты выходишь на сцену, согревает. Однажды меня охватило мимолетное, но столь осязаемое чувство одухотворенности, которое переживают актеры или музыканты, на чье исполнение публика реагирует мгновенно. И вот я, эссеистка, репортер, проповедница, которая без спроса выставляет напоказ беды мира и в остальном интересуюется только книгами, в стране, где для меня современность заканчивается на Хайнере Мюллере. Я и сама уже выгляжу почти как Хайнер Мюллер. О чем только думал Бог, когда позволил, чтобы на пике успеха люди все равно испытывали тревоги, боль и печаль? «На вершине карьеры каждый переживает свою величайшую горечь, – пишет Чоран. – Я мог бы привести тысячу примеров». Ты выступаешь перед девятьюстами зрителями, но настоящая драма разворачивается по СМС за пять минут до выхода.

* * *

В конце концов он действительно швырнул книгу о стену, и, возможно, это было правильно. Она лежала на маленьком столике между вами – нужно же было куда-то убрать ее после чтения. Сумки под рукой не оказалось, и ты положила ее обложкой вниз, чтобы, по крайней мере, твое имя не бросалось в глаза. Ты сразу поняла, что это не лучшее место, но класть книгу на пол было бы еще хуже – это было бы неуважительно, да и не очень чисто, учитывая, сколько времени ты собиралась ее держать в руках. Поэтому книга осталась на столе, откуда он вдруг схватил ее, чтобы с помпой продемонстрировать свое мнение о твоем творчестве. Можно было бы побежать за ним, но ты просто подняла книгу, суперобложку и письмо, оставленное кем-то на столике, за которым ты раздавала автографы. Уголок немного помялся, но переплет остался целым, ни одна страница не порвалась – сделано качественно. Как хорошо, что в замужестве ты оставила свою фамилию – а тогда это не было обычным делом, – иначе после расставания выглядела бы совсем глупо.

Конечно, жизнь принадлежит тому, кто все еще может выйти из себя. А ты надеваешь суперобложку обратно на книгу, показательно спокойная, почти до жалости.

46

Не только любовь способна внезапно превратиться в ненависть – соседские отношения тоже. Каждый бегун настороженно смотрит на свободно гуляющих собак, оценивая, насколько они миролюбивы. Каждый хозяин собаки чувствует недоверие бегунов, хотя его питомец никому не причиняет вреда. Но если собака все же бросится за бегуном, раздражение того будет направлено не только на этого конкретного хозяина. Оно будет обращено ко всем собачникам, которых он считает настоящей напастью, что ясно дает понять своим взглядом.

В свою очередь, хозяин собаки находит этот гнев если уж не беспочвенным, то явно преувеличенным, ведь ничего страшного не произошло, разве что краткий момент испуга, а его собака никому не причиняет вреда. Он не понимает, что обвинение направлено не только на него, а на всех владельцев собак, и, если бы бегун попытался объяснить это, хозяин посчитал бы такое обобщение абсурдным. В лучшем случае он буркнет «извините», уже отвернувшись, потому что его внимание снова переключилось на собаку, которую он одергивает больше шутливо, чем строго. А бегун тем временем прокручивает в голове все случаи, когда он сам, другой бегун или, что непростительно, чей-то ребенок подвергались нападению со стороны собаки, вспоминает те случаи, о которых читал в газетах, – откуда ему, черт возьми, знать, что собака всего лишь хотела поиграть, когда оскалилась или прыгнула на него с лаем? Иными словами, бегуном руководит страх, в то время как хозяин собаки считает, что ему нечего бояться.

Это все меняет: с искренними извинениями я бы смирилась, но я отчетливо понимаю, что хозяйка собаки меня не видит – она не видит всех тех случаев, когда другая собака нападала на меня, на других бегунов или, что непростительно, на моего ребенка. Она видит только, что ее собаку обвиняют в том, чего она не совершала, и возмущается всеми бегунами, которые, по ее мнению, зря поднимают шум. Она уже приписывает меня к какому-то коллективу, к коллективу бегунов, которым, по ее мнению, не место на этой лужайке: где еще собакам бегать и разве мир принадлежит только нам? Возможно, она даже видит во мне типичного представителя человечества, разрушителя природы, а в себе – защитницу животных. И разве не вмешивается в наш конфликт что-то еще? Во всяком случае, мне так кажется: она – коренная жительница, а я, с ее точки зрения, всего лишь гость. Немцы и не подозревают, насколько их немецкость – или это их белизна? – связана с собаками. В немецком языке, и только в нем, слово для обозначения владельца собаки является уменьшительным от слова «бог».

Пытаюсь объяснить, что злюсь из-за того, что во время пробежек мне постоянно приходится отбиваться от гуляющих без поводка собак, но она уже идет дальше, разговаривая исключительно со своим псом. Тогда я начинаю кричать, орать ей вслед, чтобы она немедленно взяла своего пса на поводок, иначе я вызову полицию, не осознавая, что теперь я провоцирую ту самую опасность, которой якобы не было. Хозяйка чувствует себя в безопасности со своей большой собакой, которая начинает рычать уже не просто забавы ради. В этот миг я понимаю, что действительно могла бы задушить – сначала собаку, чтобы хозяйка на это смотрела, а потом и ее саму. И по ее взгляду – не менее дикому, чем мой, – я понимаю, что она тоже готова натравить на меня своего пса. А ведь всего три минуты назад мы обе были цивилизованными людьми! Одно неверное движение, быть может, даже одно неверное слово – и на утренних Рейнских лугах произойдет что-то, что завтра окажется в газетах.

47

Половину недели провожу с сыном: мы едим пиццу, потому что я снова забыла купить что-то существенное, иногда он берет готовку на себя и, если я не успеваю закончить работу, принимает моих друзей как настоящий хозяин дома и больше не ходит со мной на чтения, потому что нет ничего менее интересного, нежели слушать собственную мать. Для всех очевидно, что мы уже стали слаженной командой и прекрасно друг друга дополняем. И все же я регулярно замечаю, что его мышление, его решения, то, что он хочет или категорически не хочет, подчиняются какой-то совершенно особой логике. Я спрашиваю, он объясняет, но по-настоящему я все равно не понимаю, так же как и он не может понять меня, когда видит, как я стою на коленях у маминой могилы.

Когда я снова это заметила? Нет, все было иначе. Я читала второй роман Джона Кутзее об Иисусе, «Школьные дни Иисуса», и в мальчике, который полностью закрывается от своего отчима, узнала черты своего собственного сына да и вообще всех детей. Несколько дней назад я была на похоронах, о которых не упомянула, потому что в тот день были дела поважнее, по крайней мере для меня, ведь стоило немного отойти, как смерть, это абсолютное экзистенциальное, уже перестает тебя касаться. Со своего места в углу траурного зала и чуть позже у могилы я наблюдала за детьми усопшего. Старшая дочь была ровесницей моего сына, и мне снова бросилось в глаза, насколько иначе дети переживают горе по сравнению со взрослыми. «Они погружены в себя», – сказала мать и вдова, когда позже мы разговаривали о наших детях в ресторане. «Они сосредоточены на своем мире, они поразительно спокойны и совсем по-другому реагируют, чем мы, если вообще реагируют. После любого подавленного состояния они удивительно быстро становятся снова веселыми». Да, подтвердила я, это действительно удивительно, даже раздражающе, как дети принимают самые большие перемены в своей жизни. В то же время даже я, как мать, едва представляю себе, какие потрясения может вызвать катастрофа – а ведь развод родителей для ребенка именно таковой и является. Как бы я ни старалась уловить признаки изменений, сын остается таким же любознательным, как всегда, так же смеется, остается внимательным в школе и спокойно спит по ночам. Он проявлял сильнейшее сострадание ко всем, особенно ко мне, во время маминой болезни и буквально сломался после ее смерти. Когда на похоронах в гробу лежала чужая женщина, он казался совершенно равнодушным, но во время посещения могилы на сороковой день именно он разразился слезами. Внешне, по крайней мере, именно он, самый младший из нас троих, кажется самым устойчивым, пока наша семья распадается. Все, кто его видит, подтверждают это впечатление. Я пытаюсь понять, когда и в чем он нуждается во мне, чтобы не быть чрезмерно заботливой, не подавлять его, и замечаю, что все равно ошибаюсь. Поэтому я всегда наготове – даже во время пробежки держу телефон в кармане, чтобы вернуться домой, если сын даст понять, что нуждается во мне, стараясь при этом не перегружать его своими страхами, в которых я сама не уверена.

Кутзее доводит момент отчуждения до такой крайности, что между ребенком и родителями вообще не остается никакой близости, ребенок не нуждается в них и уж тем более не любит. Вероятно вдохновленный Евангелием от Луки, где двенадцатилетний Иисус убегает от родителей в Иерусалиме, ребенок в книге Кутзее максимально замкнут в своем мире. Даже его сыновство, если так можно выразиться, ставится под сомнение; Мухаммед был сиротой, и вообще о родителях пророков мало что известно, если вообще что-то. В этом смысле каждый ребенок – потенциальный пророк. «Кем или чем бы вы или я его ни считали, это не имеет значения, – объясняет учитель, которого отчим заставил дать характеристику мальчику. – Тем не менее я серьезно отношусь к вашему желанию получить ответ на вопрос. Ответ придет, когда вы менее всего этого ожидаете. Или же не придет. Такое тоже бывает» [20].

48

Решение каждый день записывать хоть какое-то впечатление, даже во время болезни, даже если я переживаю слишком многое или если я в турне, заставляет открыть ноутбук – потом такой возможности уже не будет, хотя я бы предпочла смотреть в окно, где постепенно исчезает в сумерках пейзаж моего детства. Пассажиры уже вышли, вагон почти пуст.

Прошло больше половины моей жизни с тех пор, как я последний раз отправлялась в это путешествие поездом, а не на машине, хотя на машине добраться можно в два раза быстрее. Почему-то именно поезд делает эту поездку возвращением домой. Возможно, потому что появляется время, в два раза больше времени, чтобы поразмыслить? Или потому что, будучи ребенком, я так же задумчиво смотрела на пролетающие мимо пейзажи с заднего сиденья автомобиля? Да, возможно. Но дело еще и в самом маршруте: по автобану дорога идет через мосты, широкими дугами через лесистые холмы, откуда почти не видно ни одной деревни; поезд же скользит вдоль реки, через деревни и поселки, мимо промышленных зон и кемпингов. Чем пустыннее и тише за окном, тем сильнее это ощущение усиливается благодаря сумеркам, опускающимся в долину, и тем лучше я представляю, как скрипят ступени в фахверковых домах, как обставлены гостиные, что производят местные фабрики, с каким акцентом говорят местные жители, насколько хорошо бабушки и дедушки знают Библию, чувствую запах жареной картошки из фургончиков с фастфудом и вижу декор пиццерий, и у меня покалывает в руках при мысли о спортивных залах… Я до сих пор помню названия этих мест с чемпионатов по волейболу. Или, по крайней мере, мне так кажется; ведь на самом деле прошло уже тридцать, сорок лет с тех пор, как я посещала одноклассников в их деревнях, каждая из которых – словно отдельный мир, каждая из которых как отдельная церковь, или как мы по дороге домой после игры останавливались у придорожной забегаловки, десять хихикающих волейболисток, которые вызывали улыбку даже самого сурового верующего. Иллюзия вечности: возвращаясь, веришь, что все осталось прежним. Сумерки помогли, и теперь, в темноте, ничто не противоречит моему представлению.

49

Мимоходом, почти стыдливо он сообщает о том, что мать пришлось отправить в дом престарелых. Она вообще что-нибудь заметила? Трудно сказать, отвечает он беспомощно, а его сестра, которую я знаю с детства, сидит рядом. Мы играли целыми днями в саду или, если шел дождь, в подвале одного из тех новых одноэтажных домов на склоне – новыми они были пятьдесят лет назад, на пожелтевших фотографиях родители выглядят как наши дети. Мать пережила отца на восемь лет, хотя ни дня этого не хотела. У меня нет лучшего ответа, кроме как сказать, что умереть не так-то просто; многие этого хотят, особенно в старости, но судьба им не благоволит. Пока она ждала смерти, постепенно теряла способность желать что-либо или, по крайней мере, выражать свои желания так, чтобы другие могли их понять. Органы продолжают работать, если они не больны, у них есть воля к жизни, которая заложена в каждой клетке; если ты не в состоянии подавить собственный инстинкт самосохранения, если даже не можешь желать смерти, это может продолжаться годами, десятилетиями. Тогда матери остается только ждать, пока тело не умрет само.

Однажды он собрался с духом и спросил у матери, хочет ли она к папе. Мать не отреагировала. Не поняла? Однако позже она попросила его уйти, возможно, это и была ее реакция, ведь обычно она каждый раз смотрит с грустью, когда дети выходят из комнаты, словно они никогда больше не увидятся.

* * *

Пока я еду с востока на запад, моя подруга едет с юга на север, чтобы успеть попрощаться на смертном одре, а не в морге. Поскольку в долине множество зон без сигнала, звонить бесполезно, и я отправляю ей СМС с соболезнованиями. Она отвечает, что дважды вынуждена была пересесть на другой поезд из-за «нарушения в графике» и не уверена, успеет ли вовремя добраться до родного города. Больнице нужно освободить палату для другого пациента, который еще может выздороветь. Пересекутся ли наши пути? Наши жизни тоже сбиты с привычного ритма. Это возраст: ее, мой, друга, который вчера пришел на мою встречу с читателями. Мы знаем друг друга с детства, и наши родители умирают плюс-минус в одно и то же десятилетие. «Он еще ел пирог, – пишет подруга. – Очень больно, что он был один, но, похоже, все произошло быстро». И следом еще одно сообщение: «Так грустно. Ведь они дали нам жизнь». Странное замечание, думаю я. Конечно, родители дали нам жизнь. И все же… «Они не могут просто так уйти», – кричит внутренний ребенок, на губах которого остались крошки пирога.

50

Когда я стою у плиты, звонит мой зять и сначала ходит вокруг да около, голос глухой, спрашивает: ты уже слышала? Очевидно, он хочет подготовить меня, дать время, чтобы я могла сесть или хотя бы за что-то ухватиться. Я думаю, что что-то случилось с сестрой, отцом или кем-то из детей, и кричу:

– Нет, ничего не слышала, говори быстрее!

– Так ты еще не слышала?

– Нет, говори уже!

Мой сын, который ждет ужина, тоже начинает нервничать. Когда зять наконец произносит это, я, вопреки всем приличиям, испытываю облегчение: никто из близких не умер. Но откуда же тогда эта глухота в его голосе? Что-то осталось недосказанным, я чувствую, и вот уже он произносит слово «самоубийство». Тело нашли под мостом. Еще один из тех дней, когда ничего не происходит.

Если ограничиться только тем, что действительно важно, важно в течение дня, года, жизни, то остаются только рождение и смерть. То, что я слышу только о последней, – может, дело не только в возрасте, но и в моей профессии, в моем мировоззрении, в том, что рядом всегда такие спутники, как Чоран? Или же это потому, что собственное горе притягивает другие печали, как спиртное – алкоголика?

51

Хотела сходить на кладбище, чтобы перед отъездом задать вопрос матери, но зачиталась стихами Эмили Дикинсон, которая тоже говорит о смерти.

  • Наш Мир – не завершенье —
  • Там – дальше – новый Круг —
  • Невидимый – как Музыка —
  • Вещественный – как Звук.
  • Он манит и морочит —
  • И должен – под конец —
  • Сквозь кольцо Загадки
  • Пройти любой мудрец.
  • Чтобы найти ответ —
  • Сносили наши братья
  • Презренье поколений —
  • Не убоясь распятья.
  • Споткнувшись – ловит вера —
  • Со смехом пряча стыд —
  • Хоть прутик Доказательства —
  • Флюгер – поводырь.
  • Раскаты аллилуйи —
  • Гром с кафедры – вотще!
  • Наркотик не работает —
  • Душу точит червь [21].

Она почти никогда не покидала своего городка, расположенного в восточной американской провинции, не создала семьи (семейная жизнь – еще более сложное испытание, чем смерть), не училась, не работала, с юных лет предпочитала уединяться в своей комнате и, став взрослой, редко выходила из дома дальше, чем на прогулку по двору: «Я не выхожу за пределы усадьбы отца – ни в другой дом, ни в другой город» [22]. До самой смерти она жила одна на верхнем этаже отчего дома, принимала лишь немногих посетителей, а дружеские отношения поддерживала преимущественно на бумаге, что сделало ее переписку самостоятельным произведением: «Я написала Вам, дорогой, столько записок с тех пор, как получила от Вас одну, но кажется, я их посылала Небу – тоскующему и безмолвному – молитва осталась без ответа, а как много я молилась!» [23] Она любила проводить время в саду, общалась с родственниками, особенно с племянниками и племянницами. В остальное время Дикинсон читала, ухаживала за цветами или писала изысканные стихи, публикации которых всячески избегала.

  • Нет лучше Фрегата – чем Книга —
  • Домчит до любых берегов.
  • Нет лучше Коня – чем страница
  • Гарцующих стихов.
  • Ни дозоров в пути – ни поборов —
  • Не свяжет цепью недуг.
  • На какой простой колеснице
  • Летит человеческий Дух! [24]

Она не позаботилась даже о своем наследии, хотя предвидела посмертную славу.

  • От Славы остается нам
  • Лишь Вечности погост.
  • Умершим – звездочка одна,
  • Живущим – небо Звезд [25].

Всегда одетая в белое, она стала для жителей Амхерста почти призраком.

  • А было это – видит Бог —
  • Торжественное дело —
  • Стать непорочной тайною —
  • Стать Женщиною в Белом —
  • Святое дело – бросить жизнь
  • В бездонную пурпурность
  • И ждать – почти что
  • Вечность – ждать —
  • Чтобы она – вернулась [26].

В последние годы жизни она общалась с посетителями лишь через приоткрытую дверь своей комнаты и даже самых близких родственников держала на расстоянии. И все же поэзия ее наполнена глубокими мыслями, жизненным опытом, миром: «Многие пишут, что не могут писать, потому что слишком многое хотят сказать; мне же – достаточно. Помнишь ли козодоя, что однажды вечером пел на заборе у фруктового сада, а затем улетел на юг, и мы больше никогда о нем не слышали? Он вернется домой, и я вернусь домой, возможно, тем же поездом» [27].

А я? Бегу к вокзалу с чемоданом наперевес, потому что, увлекшись чтением, забыла о времени, запрыгиваю в поезд, вся в поту, и злюсь из-за того, что между прибытием и выступлением не будет времени принять душ, придется приводить себя в порядок в туалете поезда. Гримером оказывается не женщина, как обычно, а мужчина в вязаной шапочке и с седой бородой до груди, похожий на старого хиппи, но какой хиппи занимается макияжем всю жизнь? Более того, он еще и нюхает меня и мгновенно определяет мой парфюм. «Классика, – хвалит он, – благородные духи, которые раскрываются, когда смешиваются с запахом тела и частицами пота, устранение которых – кардинальная ошибка современных женщин». Ага, думаю я, настоящий профессионал, хотя его сегодняшняя задача – припудрить мне лоб, чтобы он не блестел на экране. Он спрашивает, можно ли меня причесать, и, поскольку его голос звучит почти с надеждой, я соглашаюсь, хотя мне не нравится, когда волосы уложены слишком гладко. Я даже протягиваю ему свои очки. «Сложный случай», – вздыхает гример, изучая стекла, и уходит с ними за кулисы, чтобы через несколько минут вернуть их настолько чистыми, что я только тогда понимаю, как плохо видела раньше.

  • Что за скука – кем-то быть!
  • Что за пошлый труд —
  • Громким кваканьем смешить
  • Лягушачий пруд! [28]

Из самого интервью мне запомнился вопрос: что же такое вера? Вы проживаете день, сидите в комнате или, как сейчас, в пустом театре перед камерой, и в каждый или, скажем, почти каждый миг – не в экстазе, не в величайшей боли – осознаете, что эта жизнь, как говорила Эмили Дикинсон, лишь долгий вдох смерти, а смерть, в свою очередь, – петля, связывающая нас с жизнью.

– Разве это не печально? – восклицает журналистка, явно сбитая с толку.

Нет, отвечаю я, такое восприятие даже облегчает жизнь. Парадокс в том, что именно те мгновения кажутся мне настоящими, когда я забываю, что жизнь лишь промежуточный этап. Но быть может, это вовсе не парадокс, размышляю я вслух во время интервью, быть может, именно в такие мгновения я и прикасаюсь к той вечности, осознание которой в каждый или, скажем, почти в каждый момент и составляет веру. «Я сегодня поймала себя на мысли, – я цитирую Дикинсон второй раз, словно читаю ее годами, – что „сверхъестественное“ становится естественным, когда оно открывается» [29].

За две минуты до начала чтения встречаю гримера в коридоре за сценой и прошу его проверить, все ли в порядке с моим внешним видом. Осмотрев меня с головы до ног, он толкает меня в гримерную и посыпает мои волосы пудрой, чтобы седые корни не блестели в свете софитов. «Это все из-за цвета», – пытается он меня утешить: темные волосы нужно подкрашивать каждую неделю. «Болван, – думаю я, – тогда мои волосы превратились бы в солому, пришлось бы делать бесконечные маски или каждую неделю ходить в парикмахерскую». Убегаю, не поблагодарив: мне нужно на сцену!

52

Холодный воздух словно соткан из белых нитей, в которые я вплетаю свои крошечные облачка дыхания. Слишком холодно, чтобы пойти снегу, а вот я пошла на пробежку – безумие с моей стороны. Однако утреннее солнце ласково скользит по озеру, и, возможно, мною движет не только самодисциплина, но и какая-то тоска. Во время бега я порой забываю о себе.

На набережной висит табличка с перечеркнутым велосипедом: «Разумные здесь не ездят. Всем остальным – запрещено». Из-за такой позиции я продолжаю бегать в минус двенадцать – а все этот проклятый протестантизм, которым меня воспитала Германия, ее литература – от Андерша до Цее – здесь как воплощение мещанства. Контроль настолько всеобъемлющий, что даже Китаю с его тотальной системой наблюдения до нас далеко, потому что контроль этот исходит не извне, а изнутри человека. Если человек не совершает грехов, он перестает нуждаться в Боге, который мог бы его простить.

С другой стороны, одной только свободы или желания свободы было бы недостаточно, чтобы заставить меня надеть кроссовки, и тогда я бы упустила самое прекрасное время дня, благодаря которому буду полна энергии до самого вечера. Ледяные сосульки, образовавшиеся под мостками, снег, что, казалось, простирается до самой воды, белое солнце и его молочный свет, тепло, разливающееся по телу с каждым шагом, отчего от глотков холодного воздуха с каждым шагом все радостнее.

53

«Что важно сегодня», – гласит ссылка, на которую я нажимаю в поезде, потому что в ней, кажется, заложена моя собственная поэтика: Федеральный совет хочет ввести электронное удостоверение личности. Пожилую супружескую пару нашли мертвыми в Зуберге. Президент Зимбабве находится под домашним арестом. Тренер итальянской национальной сборной по футболу ушел в отставку. Число жертв терактов снижается по всему миру, кроме Европы. Наводнения на побережье Греции унесли жизни по меньшей мере пятнадцати человек. Офицер полиции из Аргау осужден за злоупотребление служебным положением. Австралия проголосовала за однополые браки. Хорошо, что это швейцарская газета, пусть даже и самая старая, но дело не в этом: ничто из этого не имеет значения для меня лично, я словно живу в другом времени.

  • Я докажу свою Любовь
  • И искренность Души —
  • И коль меня остановить
  • Ты хочешь – поспеши —
  • Река уже у самых ног —
  • Уйти мне не суметь —
  • Любимый, может, убедит
  • Тебя не Жизнь, а Смерть —
  • Река уже объяла грудь —
  • Мои же руки вновь
  • К тебе протянуты – скажи —
  • Ты узнаешь Любовь?
  • Река уже коснулась губ —
  • Ты вспомни, как – любя —
  • Мой взгляд все Море обежал
  • И в нем нашел тебя! [30]

В поздние годы Эмили Дикинсон все же влюбляется, как я узнаю из ее писем; написанные сто пятьдесят лет назад, они имеют со мной больше общего, чем сегодняшняя газета. Ее возлюбленный был намного старше ее, вдовец, судья.

  • Как легкомысленна Любовь —
  • Собой лишь занята —
  •  И этому-то Божеству
  • Мы служим без кнута [31].

Но даже в состоянии влюбленности, как и на протяжении всей своей долгой жизни в американском провинциальном городке, она откладывает столкновение с реальностью: «Разве Вы не знаете, что Вы счастливы оттого, что я отказываюсь без объяснений – разве Вы не знаете, что „Климт“ – самое безумное слово, которое мы подарили языку?» [32] Думаю, я понимаю ее – никогда не понимала так ясно, как сейчас. Я настолько поглощена своей личной, в то же время ужасно банальной болью, что окружающий мир меня просто не интересует. Еще одна странность: каждый вечер я читаю книги, рассказывающие о внешнем мире.

Сэлинджер восхищался Дикинсон, называя ее величайшим военным поэтом американской литературы, и кто-то даже написал целую монографию о ней как о «голосе войны» – хотя она почти никогда не упоминала гражданскую войну, которая пришлась на самый продуктивный период ее творчества, и уж точно не носилась с фронта на фронт, как это делаю я. Я никогда не верила, что земные заботы можно приостановить, – я больше верила во встречи, изменения ландшафта, мира. Даже если бы моя боль сводилась только к утрате матери, смерть как явление все равно настолько велика, что не может быть воспринята как «маленькая» или «незначительная». Сердечная боль в школьные годы ощущается сильнее, чем она есть на самом деле. Был ли отставной судья счастлив отказом Эмили – я этого не знаю. Была ли счастлива она сама? Пусть будут счастливы читатели.

54

Очередное самоубийство, первым делом думаю я. «Этого не может быть» – какое справедливое и одновременно бессмысленное требование человечества с начала времен, в котором заключены все нарушенные обещания Бога: «Этого не должно быть». Почему-то я сразу понимаю, что случилось. Этот глухой голос… да, он напомнил мне голос зятя, который у машиниста звучит мрачнее, чем у того, кто лишь передает новость, – что неудивительно. А еще этот звук, короткий рывок, когда пригородный поезд переехал тело, которое, вероятно, с каждым вагоном оказывало все меньше сопротивления. В первом вагоне пассажиры переглядываются, встают, подходят друг к другу, разговаривают, беспокоятся о машинисте, который сидит за стеклом своей кабины, стучат, чтобы спросить, могут ли помочь, поддержать его.

Дело не в звуке – наезд на животное звучал бы почти так же, не в резком торможении, не в ожидании в непроглядной тьме, пока не замерцают первые отблески сирен и полицейские не начнут пробираться вдоль вагонов, а за ними – спасатели, пожарные. Дело в картине, которую каждый представляет. Машинист выходит из кабины бледный и уже через несколько шагов снова вынужден сесть. Пассажиры, должно быть, надеются, что произошел несчастный случай, и пытаются уверить машиниста, что это был несчастный случай. Но машинист вновь и вновь повторяет: это не был несчастный случай, это не был несчастный случай.

Неудивительно, что религии – а точнее, тот самый Бог, пусть Он и называется Милосердным – объявили самоубийство непростительным грехом. Бог мог бы проявить сострадание – но нет, только не в этом случае. Когда кто-то лишает себя жизни, даже горе тех, кто остается, невинных, даже детей, отступает на задний план. Подобно отвергнутому любовнику, Бог, столкнувшись с таким окончательным отказом, может ответить только предельной беспощадностью. Любовник скорее смирится с тем, что его возлюбленная нашла другого, чем с тем, что она больше не любит никого.

  • Наш Бог – весьма ревнивый Бог —
  • И Он не зря ревнив —
  • Предпочитаем мы играть
  • Друг с другом – а не с Ним [33].
55

Кое-кто спрашивает, так ли красиво светит солнце за окном поезда, как в Кёльне, – спрашивает именно тогда, когда ты проезжаешь над рекой. Без этого сообщения ты бы не взглянула в окно именно в то мгновение, когда она сверкала в лучах заката. Это сообщение, должно быть, послано ангелом.

56

Холод усиливается. Люди уже привыкли к шапкам, шарфам, перчаткам, пальто, к облачкам пара, вырывающимся изо рта с каждым выдохом, – кажется, будто все население страны превратилось в курящих. Я ношу красный пуховик и меховые сапоги, которые купила для поездки в Гималаи, и теперь выгляжу так, словно снова отправляюсь в то путешествие, о котором рассказываю каждый вечер. Книжное турне уже длится дольше, чем само путешествие, тянется, как жвачка. Тонкий слой снега покрывает землю, над ним голубое небо, а теперь поезд едет вдоль сверкающих виноградников – Германия едва ли могла бы быть более привлекательной. Только вот уже слишком холодно даже для прогулок.

Это будет настоящий праздник, когда солнце впервые по-весеннему согреет землю; все сбросят свои пальто и побегут на лужайки, заполнят парки, будут стоять в очередях за мороженым, сядут на велосипеды, будут гулять по берегам рек и озер. Я представляю себе это и радуюсь за всех в поезде.

От мечтаний меня отвлекает сообщение из Тегерана – оно было ожидаемым, но, как всегда, пришло слишком рано. Двоюродный брат, которому я сразу звоню, уже сидит в зале ожидания. Из поколения моей матери в живых осталась одна тетя.

57

Все умирают или уже умерли. Не нужно ничего знать о климатических изменениях, горах, геологии, чтобы понять, что что-то на Земле подходит к концу, в конечном итоге и сама прекрасная Земля: ледники, которые Даниэль запечатлел на четырех континентах в черно-белых фотографиях, навевают такую тоску, что хочется плакать; грязные, потому что даже самые массивные слои льда смешаны с землей, морщинистые, где снег и камень создают тени и полосы, обнаженные, как мама в больнице, когда скала, миллионы лет скрытая подо льдом, внезапно оказывается голой.

– Они не просто тают, они рушатся, – говорит Даниэль со своим швейцарским акцентом, из-за которого фраза звучит еще тревожнее: последнее слово произносится высоко и протяжно, как будто предвещая мрачный конец; они не просто тают, они рушатся, причем одновременно на четырех континентах – в Уганде, Перу, Пакистане и там, где началось его путешествие. Возвращаешься через год, и вместо одного ледника находишь несколько маленьких, всего лишь остатки, руины. Помимо того, что эти фотографии сами по себе обладают мощным воздействием, они запечатлевают исторический момент, когда одно создание разрушает все творение. Один из ледников напоминает огромный череп птицы с пустыми глазницами, другой – лицо мертвеца, третий – раздвинутые ноги старухи, в лоно которой не хочется заглядывать. Все мы приходим оттуда.

* * *

Вечером, во время очередного просмотра «Меланхолии» по швейцарскому телевидению, понимаю, что фильм, независимо от замысла его создателя, превращается в комментарий к выставке. Когда неведомая планета летит к Земле, Жюстин не пытается держаться за людей или наслаждаться оставшимися днями. Она выходит из своей роли, разрушает собственную свадьбу, замыкается в себе, становится раздражительной ко всем, кроме своего маленького племянника. Мужчину, которого она еще недавно, казалось, любила (или делала вид, что любила), она отбрасывает, как мусор. Но именно Жюстин сохраняет спокойствие, когда конец света становится неизбежным, и берет сестру и племянника за руки, успокаивая их тоже. Почему Жюстин такая? В начале фильма, когда лимузин застревает по дороге на свадьбу, она была жизнерадостной, веселой, казалось, влюбленной, беззаботной, несмотря на опоздание. Осталась только эта беззаботность, с которой она наблюдает за тем, как рушится Земля.

58

Все почти забыли о том, что в пределах Европы до сих пор существуют пограничные проверки. Конечно, встреча с пограничником не вопрос жизни и смерти, но все же маленькая драма: сегодня вечером у меня выступление, которое издательство объявило кульминацией турне, а я без действующего документа за пределами рая, который для многих обитателей Земли является шенгенской зоной – хотят шенгенцы это признавать или нет. Перебираю возможные варианты, пока жду своей очереди к окошку. В поездах обычно документы не проверяют, по крайней мере на въезде, но ехать поездом уже слишком поздно. Других вариантов нет, никакого шанса успеть на выступление вовремя. От наличия паспорта зависит весь вечер, а также ожидания примерно тысячи читателей.

С другой стороны, эти люди могли бы заняться чем-то более полезным, чем сидеть на встрече со мной. Если среди них окажется писатель, он, возможно, посвятит вечер работе над своей книгой, которая окажется значительнее моей. Поссорившиеся друзья могли бы пойти поужинать и уже к основному блюду помириться, а после десерта поднять бокалы за старую дружбу. Двое молодых людей, случайно оказавшиеся рядом, когда будет объявлено об отмене мероприятия, могут провести ночь вместе и через некоторое время родить ребенка, потом еще одного, становясь большой семьей, и спустя сто, двести лет их потомки будут лежать вместе на венском кладбище, уже не зная ни друг друга, ни тем более банального случая, который свел их предков. Тысяча освободившихся вечеров, и хотя бы в одном из ста обязательно случится что-то судьбоносное – это уже десять возможностей, и, может быть, отмена моего выступления в их числе. Чем бы я могла заняться в Швейцарии? Например, отправиться кататься на лыжах или, поскольку ребро все еще болит, сесть на поезд до Золотурна и обсудить с Даниэлем следующую поездку – вчера мы встретились лишь мельком. Какие горизонты могли бы открыться! Но в то, что чиновник, проверив все документы, отпустит меня, я, конечно, не верила. Но именно это и происходит. Почти хочется указать ему на это упущение.

59

Газета «Дер Штандарт» сообщает, что на Северном полюсе теплее, чем в Вене, причем разница не просто небольшая, а такая, как между летом и зимой: шесть градусов выше нуля на северном берегу Гренландии, самой северной точке измерений, и минус двенадцать здесь. Смотреть по сторонам больше нет смысла: в Вене даже кофейни переименовывают, чтобы их названия лучше смотрелись в путеводителях, – возьмем, к примеру, «Кафе „Климт“». Зачем искать что-то подлинное или аутентичное в городе, где даже кофейни стали частью маркетинга? А в знаменитых кафе, где якобы собираются литераторы, платят массовке, чтобы они выглядели как писатели, сообщает тот же «Дер Штандарт». Тем не менее перед вылетом я решила размять ноги и, заметив указатель «Литературный музей», свернула с переполненной пешеходной улицы. С каждым шагом становилось все тише. Кругом одни туристы, центр города превратился в парк развлечений, но в литературном музее я оказалась единственной посетительницей.

Ну что ж, литераторы не становятся символами чего-то возвышенного, и, если бы я случайно не знала томные письма Петера Альтенберга, выставленное фото молодой женщины было бы для меня совершенно незначительным. То есть Эмма Рудольф, рано овдовевшая, с огромным белым бантом на шее, с зачесанными назад каштановыми волосами, с мальчишеским лицом, обрела значение только благодаря старому пьянице, которого она, вероятно, и взгляда не удостоила сто лет назад – какая ирония! Но разве иконы или другие реликвии – это не просто деревянные дощечки, локоны волос или дырявые одежды, если смотреть на них без призмы их истории?

Халат настолько большой, плюшевый и бордовый, что я сразу же представляю Хаймито фон Додерера, который снимает его, чтобы позавтракать в ванной, немного рассеянно: «Я налил чай в стакан для зубных щеток и бросил два кусочка сахара в ванну, но они не смогли подсластить такое количество воды». Едва ли можно представить что-то более венское, изысканное в своем упадке, и в этом-то вся суть – и в этом как раз и заключается прелесть; только в этом националисты правы, хотя еще больше – местные патриоты.

Что останется от меня? Скорее всего, синие тапочки, ведь я не вхожу в свою библиотеку в обуви. Или футон, который я разворачиваю на ковре для послеобеденного сна. Немного, не правда ли? Но, как я уже говорила, это все ерунда, даже у Додерера – просто курьез. Это мог бы быть любой халат, и он все равно ничего не сказал бы о творчестве. А вот последнее письмо Кафки, самое последнее письмо – да, это уже реликвия, даже если его закончила Дора Диамант: «Я взяла у него письмо. Это большое достижение. Пусть всего несколько строк, однако они очень важные». Внизу, почерком Оттлы: «Написано в понедельник 2.6.1924, умер 3.6.1924».

Кафка просил записать свои последние строки. Найти эти строки или не найти их вовсе, обнаружить пустоту, отсутствие или незавершенность, которые тоже своего рода находка, поскольку оставляют пространство для интерпретаций, – все это гораздо более значимо, чем любые достопримечательности Вены.

60

За сто метров до выхода на посадку вижу объявление: десятиминутный массаж за пятнадцать евро, пятнадцатиминутный за двадцать, двадцатиминутный за двадцать пять и так далее. У меня болит голова, поэтому я сажусь в кресло, которое похоже на гинекологическое, и погружаю лицо в отверстие в подголовнике. Массажист ограничивается четырьмя фразами: на какое время, где болит, положите сумку сюда, пожалуйста, садитесь – всего десять слов. Мы даже имен друг друга не узнали, а он уже касается моего тела в таких чувствительных местах, что я с трудом сдерживаю стоны. Его движения доведены до автоматизма, однако я понимаю, что он чувствует мое тело, а мое тело чувствует его руки. Я ощущаю не только кончики его пальцев и не только ладони, но отголоски личности – по крайней мере, мне так кажется. Одно то, что он рьяно старается избавить меня от головной боли, говорит о многом. Никто бы не заметил, если бы он немного халтурил – никто, кроме меня, которая никогда больше его не увидит.

Поначалу чувствую скованность, но постепенно поддаюсь его прикосновениям, забываю о терминале и проходящих мимо людях, пока мы общаемся без слов, почти как в постели. Да, точно: происходящее напоминает быстрые свидания или встречу в отеле на час, только на нас еще и все смотрят – неожиданная близость между двумя незнакомцами в самом центре аэропорта, где один за другим тянутся гейты. Через четверть часа я поднимаюсь, открываю глаза, мы понимаем друг друга без слов, я расплачиваюсь, и на этом наши отношения заканчиваются. Сколько бы людей я сегодня ни встретила, ни к кому я не стану ближе, чем к этому неизвестному мужчине.

61

Чем более чужой кажется страна, тем более знакомыми становятся первые шаги. Пусть все вокруг совершенно другое, механизмы остаются теми же, чтобы ты мог сориентироваться в незнакомом месте, настроить линзу восприятия, пока не начнешь хоть что-то видеть. Самое важное – всегда знать, как вернуться к исходной точке. Далее: разобраться с едой – покупки, рестораны и так далее. Потом: приобрести местную сим-карту. Если у вас нет смартфона, как у меня: быстро развить чувство направления, чтобы понимать, что и где находится. Однако в городе, в который я прибыла вчера, есть одна сложность – я не могу читать надписи. Этот город находится всего в часе лёта от Вены, однако из-за этой письменности, которую я не могу разобрать, я ощущаю себя так, будто оказалась в Китае. Мне становится ясно, что за всю свою жизнь я путешествовала только по тем частям света, где могла хотя бы частично сложить буквы на уличных знаках в какие-то звуки. Начинаю понимать, как ориентируются неграмотные люди – или те, кто приехал в Германию издалека и никогда не изучал латиницу.

Мне приходится запоминать здания и площади. Городская карта не совсем бесполезна, потому что иногда я могу определить, где нахожусь, по расположению улиц и даже по словам, воспринимая их как картинку. На весах в супермаркете я тщетно пытаюсь найти нужную кнопку, чтобы распечатать ценник. Вот код для яблок, но на двух кнопках, которые могут подтвердить ввод, надписи полностью стерлись. Сколько бы я ни нажимала на одну или другую кнопку, весы так и не печатают наклейку с весом и ценой.

Спрашиваю пожилую женщину, которая нетерпеливо ждет позади меня. Она не понимает по-английски, поэтому я поочередно указываю на фрукты и кнопки на весах. Наконец выясняется, что она по какой-то причине тоже не знает, как пользоваться весами. Похоже, она наблюдала за мной с интересом, а не нетерпением. В конце концов она обращается к другой, довольно крепкого телосложения женщине, которая тоже хочет взвесить фрукты. Пока крепкая женщина объясняет старушке, на какие кнопки нажимать, я тоже киваю, как будто понимаю сербский, но снова остаюсь в растерянности перед весами, после того как уступила очередь сначала старушке, а затем крепкой женщине. Какую бы кнопку я ни нажала, наклейка с ценой не появляется. Обе женщины уже отошли со своими тележками, и теперь я не решаюсь спрашивать кого-то еще – очередь за мной уже довольно длинная. Лучше я отойду в сторону и, делая вид, что выбираю печенье, понаблюдаю издалека, как кто-то другой пользуется весами: оказывается, нужно нажимать обе кнопки поочередно.

Быстро распечатываю ценники, после чего иду дальше к холодильной витрине. Как же моя мать, когда приехала в Германию, поняла, что в пластиковой упаковке йогурт, а не, скажем, пахта или творог, если я, оказавшись в часе лёта от Вены, не могу прочитать ни единого слова?

62

Из зала ожидания звоню двоюродному брату, который редко показывает свои чувства. Тем не менее он сам говорит, что в Иране все очень плохо. Благодаря деньгам и уговорам ему разрешили войти в морг, чтобы попрощаться с матерью; в исламе умерших хоронят слишком быстро, поэтому не все родственники, рассеянные по всему миру, успевают вернуться вовремя. Потом были похороны в Иране, которые отличаются от похорон в Германии, хотя похороны моей матери не сильно отличались: для молитвы за усопшего ткань снимают с лица, после чего старший сын спускается в могилу и укладывает мать на правый бок так, чтобы ее тело было обращено в сторону Мекки. В то время как двоюродный брат справился, его сестра не выдержала и упала в обморок у края могилы, ее пришлось отвезти в больницу, как и моего отца, после того как мы три, четыре, пять секунд – или сколько бы там ни было – смотрели в открытый гроб.

Действительно ли в Иране более спокойное отношение к смерти? Вот в чем вопрос. Возможно, ужас оказывает катарсическое воздействие; после похорон мои сны, по крайней мере, стали утешением. Смерть матери – это другое, говорит двоюродный брат, чей отец умер много лет назад, – ведь она дала тебе жизнь, тора заид. Впервые замечаю, что на фарси именно женщина «дает жизнь» или, точнее, что заидан означает как «зачать», так и «родить», тогда как в немецком языке зачатие приписывается мужчине; женщина лишь вынашивает ребенка. К счастью, мне приходится завершить разговор: объявлен мой рейс, иначе я бы донимала брата, чей фарси лучше моего, филологическими вопросами. Воспринимается ли в Иране смерть отца иначе, менее тяжело, потому что мужчина на языковом уровне, правильно это или нет, остается в стороне при зачатии и рождении?

63

Завтрак в брюссельском отеле среди новых «мандаринов»: они приехали из разных стран Евросоюза и их бывших колоний, говорят на английском, иногда на французском, а пока едят яичницу и круассаны – на своих родных языках, причем три четверти из них, а может, и больше даже во время беседы погружены в смартфоны. Ни одной газеты в зале для завтраков, да и во всем отеле тоже нет – в центре европейской власти никто уже не читает печатные издания. В деловых костюмах, пока без галстуков – возможно, они сложены и лежат в кармане пиджака. Женщины не в такой однообразной одежде, возможно, среди них больше гуманитариев, чем в национальных правительствах, – склонны ли умы гуманитариев к космополитизму? Многоязычие считается нормой, уровень образования выше, чем в одноязычных учреждениях уже потому, что отбор строже, и, похоже, квоты на обучение женщин соблюдаются. Судя по немцам, которые вечером посетили мое выступление, они, вне зависимости от партийной принадлежности, уверены в Европе, как и весь брюссельский аппарат, – одобрительное кивание, когда я осуждала национальный эгоизм в Совете или когда консервативная депутатша рядом со мной требовала санкций против Польши за нарушение принципов правового государства. Где тогда в Евросоюзе находятся те, кто поддерживает национализм? Они просто не высказываются или останавливаются в других отелях?

Отель находится менее чем в двадцати метрах от станции метро «Мальбек»; все знают кого-то, кто по счастливой случайности не оказался там, когда взорвалась бомба, – опоздал на поезд или уехал на работу раньше или позже обычного. Было рассчитано, что она взорвется аккурат к началу рабочего дня. С тех пор через каждые двадцать метров дежурят полицейские в тяжелых бронежилетах с автоматами и берушами в ушах; автоматы не помогут им, если снова взорвется бомба, но жилеты могут защитить от осколков, а беруши – от грохота. Теперь только у полицейских такие грубые, мясистые лица, как у героев картины Рембрандта, с румяными щеками, широкими носами и светлыми волосами.

На платформе стоит супружеская пара из Южной Азии: она молодая, с платком на голове, немного полноватая, он – с белой бородой, коротко подстриженной по бокам, но длинной на подбородке, в традиционной одежде шальвар-камиз. Скорее всего, они белуджи, и, несмотря на международное окружение, кажется, что они прибыли с другой планеты. Вероятно, это брак по принуждению, иначе как пожилой мужчина мог заполучить такую молодую жену? Он держит за руку ребенка, поэтому я помогаю ему затащить коляску, перегруженную багажом, в поезд, пока его жена заходит с младенцем и остальными сумками. «Merci, merci» [34], – повторяет мужчина, явно удивленный тем, что в этом хаосе кто-то решил ему помочь, особенно женщина. Конечно, коляска опрокидывается – сыграла роль моя неловкость, и все содержимое оказывается на полу вагона, заблокировав дверь на несколько секунд или даже больше. Пассажиры вокруг смотрят раздраженно – хотя они тоже из разных уголков мира.

64

Уже в Германии я почему-то заговорила о Нелли Закс и вместо того, чтобы читать фрагменты из собственной книги, процитировала стихотворение, которое храню в сердце, как благочестивые мусульмане хранят Коран. Вижу удивление, любопытство и тихое одобрение в первых рядах и ощущаю это во всем зале: «Продолжайте, продолжайте!» – и увлекаюсь, превращая свое выступление в настоящую хвалебную речь. Чувствую, что часть моей страсти передалась слушателям, особенно когда позже у столика с книгами меня снова и снова спрашивают о стихотворении, которое я объясняла строчка за строчкой, как будто на уроке. На сегодня я свою задачу выполнила. Пусть существует нация, к которой ты принадлежишь или не принадлежишь, но литература не принадлежит никому. Даже если кто-то был вынужден бежать из Германии, как Нелли Закс, или чьи родители эмигрировали, как мои, он все равно может быть учеником и хранителем немецкой литературы и языка. Это доказывает, что настоящая Германия и немецкая культура – это два разных явления, и культура может существовать в Праге, Львове или Стокгольме, но она теряется, если замыкается в себе. Я уверена, что если бы в зале сидел убежденный националист (но такие люди, к сожалению, редко интересуются литературой), то после этого моего выступления, в котором не было бы ни слова о политике или о злободневных темах, он бы взглянул на свою страну по-другому – с меньшей озлобленностью, с меньшим страхом. Он бы понял что-то удивительное о Германии – о ее необъятности, беспредельности и общечеловеческом наследии. Он бы узнал о чудесах Германии от женщины, которая не имела права принадлежать к Германии, и от ее читательницы, которой необязательно принадлежать к Германии.

65

По телефону уборщица говорит, что, кажется, в ловушке лежит мышь. «Кажется?» – переспрашиваю я. Да, кажется, она не присматривалась, потому что мыши – ее слабое место. «Но вы же сильная, как мужчина!» – пытается она подбодрить меня своим украинским акцентом.

На самом деле из ловушки высовываются даже два хвоста, один справа, другой слева. Начинаю жалеть, что дома нет мужчины, который бы занялся хозяйством. Так начинается мое долгожданное возвращение к повседневной жизни – с вопроса «что делать с дохлыми мышами?». Нужно вынести ловушку к мусорному баку, объясняет дератизатор по телефону, открыть крышку, осторожно откинуть зажим и поочередно вытряхнуть мышей в мусор, только чаще всего они прилипают к «Нутелле» или своим застывшим испражнениям, и тогда становится противно. Только тогда?

Мне удается лишь открыть крышку. «Не выбрасывайте», – умоляет дератизатор, когда я звоню ему во второй раз. Ловушка стоит двадцать пять евро, а к этому прибавится вызов и оплата рабочего времени, что легко выльется в сто пятьдесят или двести евро за каждую мышь, ну или за две, если угодно. Придется потратиться, если я не научусь быть сильной, как мужчина.

* * *

Я увидела их всего на долю секунды, прежде чем отвернулась и выбросила ловушку в мусор, однако раздавленные трупики продолжают преследовать меня ночью, когда я лежу в постели. В этом нет ничего ужасного или шокирующего – люди ловят мышей с незапамятных времен, возможно, это их древнейший и самый стойкий враг, и ловушки всегда передавливают их маленькие животы. Человеку необязательно есть мясо, но бороться с мышами он имеет полное право: они не только досаждают, но и наносят вред, распространяя болезни. Эти два хвоста неожиданно далеко тянулись из ловушки, сплюснутые головы были странно изогнуты, и мне казалось, что все четыре глаза с упреком смотрят прямо на меня, хотя это всего лишь плод моего воображения.

66

После долгого отсутствия температура в моей книжной келье составляет всего 3,9 °C, поэтому я сижу за столом в пальто, шапке и перчатках. Книги писателей на букву E занимают не больше двух полок, и среди них только четыре автора остались непрочитанными: каталонский поэт Сальвадор Эсприу, умерший в 1985 году, Илья Эренбург с книгой «Падение Парижа», Клеменс Айх с «Каменным морем» и, да, Т. С. Элиот. Даже о «Бесплодной земле» я только слышала. На корешке книги – строки из знаменитого стихотворения, которое невольно противоречит Ларсу фон Триеру, который, в свою очередь, невольно комментирует фотографии умирающих ледников, сделанные Даниэлем Шварцем: «Возможно, до взрыва дело не дойдет». Если бы я начала с Элиота, фотографии стали бы комментарием к фильму, который противоречит стихотворению. Так или иначе, эти произведения словно отвечают на вопросы других произведений, которые те даже не задавали.

  • Так вот и кончится мир
  • Так вот и кончится мир
  • Так вот и кончится мир
  • Только не взрывом, а вздрогом [35].

Ну что ж, Т. С. Элиота не нужно пробуждать ото сна, поэтому беру в руки книгу Сальвадора Эсприу, которого даже не знаю (много лет, нет, десятилетий назад я за бесценок купила связку стихов из серии «Пайпер» – скорее всего, в сети магазинов «Цвайтаузендайнс», которая просуществовала немногим дольше своего названия, – это были тоненькие книжки и занимали совсем мало места, поэтому я никогда не выбрасывала их, пусть и не читала, словно у стихов долгий срок годности или они находятся под какой-то особой защитой). На обложке – черно-белая фотография худощавого мужчины в узком галстуке: серьезное лицо, темные глаза, очки в черной роговой оправе, коротко стриженные, уже редеющие седые волосы, заметно большие уши и сильно опущенные плечи в сером пиджаке.

«Я не люблю говорить о себе и своих произведениях», – пишет он, что уже хороший подход для мужчины. Во втором предложении его самопредставления становится еще лучше: «Кроме того, я не знаю, что такое поэзия, если не крупица помощи, чтобы правильно жить и, возможно, достойно умереть». Почти сорокалетний, он не может похвастаться интересной биографией. Был дружен с Бартомеу Россельо, испытывал искреннее восхищение Руйрой, и ему нравилось время от времени побеседовать с одним-двумя знакомыми. Он посещал университет, работал, чтобы прокормить себя, и напрасно надеялся на досуг. Для женитьбы он не нашел времени, равно как и «беззаветной отваги или отчаянной надежды». Верил, что чтение «Книги Екклесиаста», «Писем к Луцилию», «Божественной комедии», «Государя», «Рассуждения о методе», «Дон Кихота», трактата о воспитании «Благоразумный» и одного или двух детективных романов достаточно, чтобы прожить эту печальную жизнь без экзистенциальных страданий и других неподобающих проявлений. Эсприу презирал почести, избегал светской жизни, по-видимому, никогда не отвечал на поздравления с Рождеством или именинами, не любил обедать вне дома. «Пока меня оставляют в покое, я готов искренне верить, что вы и вообще все на свете – лучшие писатели в мире». Он ненавидел Барселону, но не путешествовал, поскольку у него не было денег на удобства, которые он считал необходимыми. Больше всего ему хотелось бы жить в сельской местности с четырьмя деревьями и небольшим садиком. Главное – никакого общества, ведь само существование для него было уже достаточно утомительным.

  • Скрывшись в снегах,
  • забравшись высоко в горы,
  • я на самом дальнем пике
  • произнес белые слова.
  • Словно с окровавленных губ
  • сорвались льдистые искорки –
  • ясное одиночество
  • моей собственной души.
  • Долго карабкался вверх по склону,
  • слышал хлопанье крыльев ветвей…
  • За последней елью
  • открывается царство свободы.
  • Я уже чувствовал себя избавленным
  • от воспоминаний и надежд.
  • Только вечная песнь снегов
  • всюду со мной отныне [36].

После смерти тело этого скромного человека, который предварил свой сборник стихов цитатой из трактата Майстера Экхарта «Об уединенности», было выставлено для публичного прощания, и на его похоронах присутствовало все правительство Каталонии. Процессия, следовавшая за катафалком, превратилась в единственную политическую демонстрацию, в которой когда-либо участвовал Эсприу. Никто во времена франкистского режима, когда вместе с людьми подавлялся и их язык, не сделал больше для спасения каталанского языка, чем этот поэт в своем уединении. Сегодня, вероятно, сепаратисты ссылаются на него. Однако сам он в своей «Попытке гимна», которая сделала его национальным поэтом, открыто признается, что мечтает убежать на север.

Альтенберг, Чоран, Дикинсон, в начале года – цитата Низона о том, что «писателю следует переживать как можно меньше», и теперь еще Эсприу: так или иначе, все они отрицают тот образ жизни, которую я веду. Они отрицают, что писатель вообще должен вести какую-то жизнь. «Если сердце хочет быть в совершенной готовности, то оно должно основываться на чистом Ничто» [37], – говорит Майстер Экхарт.

67

Прошел месяц, или два, или три с тех пор, как я была в поезде – извинялась, благодарила за понимание и на следующей станции пересаживалась на поезд, идущий в обратном направлении. Казалось, что покоя не будет никогда, но неожиданно я могу проводить половину недели в своей книжной келье до половины четвертого, когда мой сын возвращается из школы, а после ужина – электронные письма, книги, музыка, гости или фильм, каждые два дня навещать отца и каждые три – заниматься дживамукти, как только заживет ребро. А вторую половину недели я снова погружаюсь в литературную жизнь после пятнадцати лет перерыва: «отказаться от всего, даже от роли зрителя», как учит Чоран.

Однако это означало бы отказаться и от поездок, если я хочу, чтобы в этом году не было ни одного значимого дня, никаких событий, – отказаться от всех начинаний, даже от книг, а в конечном итоге и от собственного писательства, ведь желание что-то зафиксировать, по словам Чорана, выдает страх перед смертью, а для писателя единственный способ сохранить хоть малую долю престижа – это полностью замолчать. «Я не ищу „истину“, а стремлюсь к реальности в том смысле, в каком может искать отшельник, который ради нее отказался от всего».

Ах ты, тщеславный старик! Если бы ты придерживался своих мудростей, мы бы никогда о тебе не узнали.

Словно подчиняясь моему настроению, мороз отпустил Европу. Но, вопреки моим ожиданиям, народ не высыпал полураздетым на луга, ликуя от радости.

68

Обнаженная, только в шапочке, она вытягивается на футоне, покрытом полотенцами, над ней светит настольная лампа, которая, как при операции, освещает складки между ее лоном и бедрами, а также ее половые органы. Приносишь из ванной бритвенное лезвие и смешиваешь в миске горячую воду из чайника с холодной из-под крана, пока вода не становится приятной температуры. Сначала ножницами подстригаешь пушок настолько коротко, насколько это возможно, приподнимая маленькие пучки волос, чтобы не поранить кожу. Перед тем как нанести пену, осторожно льешь воду ей на лобок, следя за тем, чтобы она не стекала по животу или ногам, и пальцами разглаживаешь коротко остриженные волосы, пока все они не становятся влажными. Замечаешь влагу между половыми губами, но не комментируешь это. Вообще, единственные слова, которыми вы обмениваетесь, носят технический характер: «Вода не горячая?», «Не больно тяну?» – так что все важное остается несказанным. Она, вероятно, догадывается, что ты испытываешь не меньшее возбуждение, нежели она, но дыхание это никак не выдает, пока ты проводишь лезвием вдоль ее половых губ [38]. Четыре раза очищаешь и сушишь ее лобок, снова смачиваешь и наносишь пену, пока кожа не становится гладкой, как и на остальных частях ее тела. В конце аккуратно срезаешь оставшиеся волоски, в последний раз вытираешь живот, бедра, лобок и влагу между половыми губами, наносишь крем на кожу, снимаешь с нее шапочку и обходишь ее с зеркалом, как в парикмахерской, чтобы она могла увидеть себя снизу. Теперь она действительно похожа на ангела, красота ее внеземная и как бы без пола. Довольная, она снова одевается.

69

Я прибыла как раз вовремя в тот зал, хотя правильнее было бы сказать «в залу», потому что, если стоять у кровати, не было видно стен. Я погладила ее по лицу, которое не было искажено болью, но умирать ей было трудно. Снова и снова мне казалось, что она уже ушла, но она приоткрывала глаза или пыталась улыбнуться, давая понять, что слышит меня, что все еще здесь, потому что знала, как это важно для меня, хотела побыть со мной как можно дольше, хотя мы обе понимали, что ее время пришло, так и должно было быть. Слава Богу, что, несмотря на всю тяжесть, ее смерть не была слишком мучительной. Она несколько раз попыталась улыбнуться.

Потом она что-то прошептала, попросила меня поставить рядом с кроватью несколько стульев, чтобы остальные тоже могли стать свидетелями ее мирного ухода – не для себя, как мне показалось, а чтобы и они нашли утешение в том, что все проходит относительно хорошо или, по крайней мере, не так плохо. «Сейчас, мама, я все сделаю», – ответила я на фарси, и мне показалось, что стулья нашлись мгновенно. Она все еще была жива. Надеюсь, остальные успеют вовремя. В изножье висели стикеры с ее последними поручениями, некоторые из них касались нуждающихся. Помню, что там было упоминание о беженцах и сиротах – она хотела, чтобы мы позаботились о них после ее смерти. То, что она до последнего момента могла поддерживать с нами связь, показывая, что все идет хорошо или, по крайней мере, не так уж плохо, было подарком – и для нее, и для нас. А потом – я видела ее уверенность, – потом все будет действительно хорошо или, во всяком случае, совсем неплохо.

После того как она замолчала, сознание ее словно отплыло прочь, как будто на челне, – возможно, ее душа и была тем челном. Остальные, к сожалению, еще не успели приехать. Трудно сказать, чувствовала ли она мое присутствие, но я все равно погладила ее по лицу.

Когда я проснулась, она все еще дышала. Это подарок, подумала я сразу же, словно в восхищении, – увидеть такой сон о матери, это она подарила его мне, да, она его мне подарила. Это была она – она послала тебе весточку, что все хорошо или, по крайней мере, не так уж плохо. Хотела тебя успокоить, утешить, передать привет. Да, это было видение, совершенно реальное, как мне кажется, настоящее сновидение. Я встала, хотя была уставшей и сонной, кровать манила меня обратно с каждым шагом, и я сразу же записала свой сон, чтобы никогда не забыть.

Почему я опоздала? Почему мы вообще оставили ее одну, хотя знали, что мать умирает и медбрат даже поставил в палате вторую кровать, чтобы кто-то оставался рядом? Сегодня я бы сказала, что мы до последнего не могли осознать, что мамы больше не будет. Ведь Бог не может уйти просто так.

* * *

Совпадение или нет, но утром звонит каменщик, который должен изготовить надгробие для маминой могилы. Когда я звонила в понедельник, ему как раз оперировали руку. Несчастный случай на работе, объяснила его жена.

Каменщик уверяет, что ему уже лучше – только вот рука до плеча в гипсе.

– Значит, нам не повезло, – с сожалением замечаю я.

– Земле все равно нужно около полугода, чтобы осесть, только потом можно будет установить надгробие, – отвечает он. – Так что по времени все совпадает.

70

То, что старость приближается, понимаешь по тому, как часто вокруг тебя умирают люди: за год я уже в четвертый раз сижу в траурном зале, на этот раз, к счастью, в заднем ряду. Уже через несколько рядов суровая реальность смерти больше не вызывает сильных эмоций; разве что глаза немного увлажняются, если речь окажется особенно трогательной, – но с тем же успехом это могло бы произойти при просмотре фильма. Но уже на пути к парковке или трамваю, когда гроб лежит в могиле, покрытый землей и цветами, мысли возвращаются к своим собственным заботам. Однако на этот раз дрожь не прекращается, хотя женщина-пастор произносит лишь набор банальных фраз; меня охватывает настоящий приступ трясучки, я вновь и вновь прокручиваю в голове похороны моей собственной матери, которые до трагедии у могилы проходили на удивление хорошо: с персидской музыкой, чтением Корана и погребальной молитвой под открытым небом – почти как театральная постановка. Немцы выражали свои чувства больше, нежели иранцы, и по их удивленным лицам можно было понять, что они не ожидали от иностранцев таких достойных похорон. Иронично, что нигде в мире похороны не проводятся с меньшей уверенностью, чем в их собственных церквях. Даже то, что имам у могилы отодвинул ткань, чтобы мы могли в последний раз увидеть мамино лицо, было частью ритуала, и потребовалось три, четыре, пять секунд – или сколько бы то ни было, – прежде чем мой отец закричал.

Пастор извиняется – мол, что она всего лишь мать хорошей подруги и проводит церемонию в качестве служителя церкви. Вскоре она снова извиняется за то, что говорит о Боге, хотя покойная никогда не давала повода считать себя верующей. Она не собирается утверждать, что покойная была верующей. Нет, она не пытается навязаться, признает свою неуверенность и делает все, что может сделать для покойной. Для поддержки и утешения она находит способ процитировать Библию. В любом случае она верит в Бога, который не судит, а любит каждого человека. Потом звучат популярные песни, а в конце община поет I Will Always Love You [39]. У могилы пастор снова извиняется: теперь за то, что читает молитву «Отче наш». Похоже, большинство присутствующих молятся вместе с ней.

В прежние времена церковь не проявила бы милосердия к самоубийце, не выделила бы ей даже клочка земли, оставив ее на милость Божьего гнева без всякой поддержки. В какой-то степени атеизм тоже помог церкви образумиться. Только вот атеистам до церкви, по сути, уже нет дела. Песни Уитни Хьюстон тронули больше.

Когда гроб начали опускать, я почувствовала, что мои колени подгибаются и мне лучше опереться на ближайший надгробный камень, чтобы не упасть. Тот взгляд будет преследовать меня до самой смерти – она смотрела с гневом, хотя глаза ее были закрыты. Как она могла смотреть, если глаза ее были закрыты? Не понимаю. Этот взгляд чужой женщины, которую мы три, четыре, пять секунд – или сколько бы то ни было – принимали за свою мать. Араб-гробовщик привез не тот гроб, внутри не наша мать. Мой почти девяностолетний отец рухнул, как срубленное дерево, и, несмотря на крик, никто не успел его поймать. Вторая машина «Скорой помощи» увезла гробовщика, который тоже потерял сознание, что спасло его от гнева и откровенно расистских выкриков, за которые всем потом было стыдно. Ты ведь не думаешь, что такое может произойти в реальной жизни, а не в фильме про мафию? Этот взгляд чужой женщины – она смотрела на нас с такой злостью, хотя на самом деле не видела ничего. Возможно, я воображаю себе ее ярость, потому что стыжусь, что на протяжении трех, четырех, пяти – или сколько бы то ни было – секунд принимала ее за свою мать. Незнакомка на нее даже не похожа: кожа потрескавшаяся и словно покрытая мелом, глаза закрыты, запавшие губы без зубов, восточные черты лица – вероятно, турчанка или арабка, но полнее, чем моя мать, нос шире, почти распухший. Нелепо, но я списала различия на процесс разложения, хотя утром видела маму во время омовения. С тех пор меня преследует страх, что и все остальные – не те, за кого я их принимаю. Ловлю себя на том, что внимательно вглядываюсь в знакомые лица. Похороны будут для меня испытанием до тех пор, пока меня саму не похоронят.

71

Одна и та же соната звучит по-разному в большом зале и маленькой комнате перед немногочисленными слушателями, которые вечер за вечером становятся все более знакомыми, даже сплоченными, объединенными любовью к музыке. Она и звучит иначе, словно вне времени, когда ты окружен религиозными артефактами, которым многие столетия: в музее «Колумба» Чэнь Би Сянь проводит серию камерных концертов, один раз в месяц, еще с тех пор, когда мать была в хосписе. Каждый концерт посвящен отдельному композитору – от Баха до Шенберга.

Уровень концентрации и атмосфера не имеют себе равных, и вот мы приходим сюда месяц за месяцем – кто придет однажды, уже не сможет остановиться, – сидя на расстоянии как минимум двух метров друг от друга, разделенные иконами, распятиями или реликвариями. Экспонаты ограничивают поле нашего зрения, поэтому мы закрываем глаза или смотрим на скульптуру мученика, монстранцию, готический киворий и слушаем – час, полтора, иногда два. Несмотря на индивидуальность опыта, все слушатели ощущают связь друг с другом, как будто между ними проходит электрический ток. Каждый удар по клавишам, каждый скрип половицы, каждый щелчок кондиционера, открытие сумочки, шуршание обертки от конфеты и уж тем более кашель – хотя никто не осмеливается кашлянуть – передаются прямо в мозг.

И не только окружающие звуки проникают в музыку, здесь, в «Колумбе», средневековье и преимущественно католическое искусство тоже становятся ее частью. Одно и то же произведение звучит иначе, если воспринимать его сквозь призму сегодняшнего дня. Исходя из опыта Новой музыки и будучи ученицей Штокхаузена, Чэнь Би Сянь исполняет Моцарта, Скарлатти и даже Шуберта так, словно они впитали в себя опыт современности, и именно потому их музыка звучит очищенной – освобожденной от привычных акцентов, смен темпа, излишней драматизации. Чэнь Би Сянь раскрывает каждый звук, придает значение даже мельчайшим нюансам, будто по-детски изумляется каждому аккорду, ее игра не только выделяет каждую ноту, но и показывает, как она связана с остальными.

Естественно, в ее исполнении словно оживает нечто более древнее – вместо того чтобы пытаться «вжиться» в музыку и передать ее субъективное восприятие, она делает ее доступной для слушателя. Именно благодаря этой современной трактовке ее исполнение резонирует с иконами, распятиями или реликвариями, которые тоже предшествуют эпохе психологии, выражают не субъективность, а идею, которую ставят выше всего. Таким образом, в «Колумбе» мы переживаем трансцендентный опыт, который редко можно получить в современных церквях, и это придает музею необходимое эфемерное, едва уловимое, но важное возрождение. Мне бы хотелось, чтобы на концертах всегда можно было сидеть вот так, в одиночестве, когда ближайший слушатель находится в двух метрах и музыка становится единственной связующей нитью между людьми. И все же я понимаю, что тосковала бы по близости, если бы все были так далеко.

72

Упоминала ли я о том, что послеобеденный сон – не последняя радость дня?

73

Мы показываем отцу и дяде – двум постаревшим мальчишкам – новый портовый район. Двигаемся медленно, с остановками на отдых и чашечку капучино в дорогом кафе, куда отец, поддавшись порыву, предложил зайти; дядя даже позволил себе выпить пива средь бела дня. Несмотря на это, мы продвигаемся дальше, чем ожидали, – до самого конца набережной. У отца болят ноги, а колени дрожат, как желе, и он постоянно отстает на несколько шагов от дяди, который увлеченно беседует с моим сыном.

Мать мечтала снова прогуляться вдоль Рейна, пусть даже с ходунками, всего несколько метров. Один раз мы вывезли ее в инвалидном кресле на крышу больницы, откуда можно было увидеть кусочек воды. Это был настоящий праздник! Пусть он и продлился всего две минуты, потому что, несмотря на одеяло, флисовую куртку и грелку, мать замерзла. В те месяцы, когда она еще сопротивлялась смерти, каждый, кого мы встречали в городе с ходунками, переставал быть жалким стариком, олицетворяющим неизбежное увядание, и становился символом надежды, человеком с удивительной жизненной силой, доказывающим, что стóит продолжать бороться. Мать сдалась только после того, как врач сказал ей, что она никогда больше не сможет самостоятельно ходить в туалет; ее шокировало не столько предсказание, сколько та откровенность, с которой в Германии говорят со смертельно больными. В хосписе она поспешила уйти; едва оказавшись там, она умерла.

Меняюсь местами с сыном, оказываясь метров на тридцать позади отца, и дядя спрашивает, что́ я как ученый и философ думаю о стихах Руми и вообще о взглядах всех мистиков, которые считают, что необходимо уничтожить хувийат, то есть свою личность или идентичность.

– Мой брат, – добавил дядя, – категорически не согласен с этим и утверждает, что именно хувийат является самым важным в жизни, иначе человек ничего не имеет и оказывается нагим.

– Ну, – начинаю я, потому что дядя настаивает на ответе, – сначала человек строит дом, а затем, по мере того как смерть приближается, видит, как в стенах появляются трещины, снимает украшения, собственными руками разбирает кирпичи – или же стены, став хрупкими, рушатся сами собой. В конце концов дома больше нет, и именно этого стремятся достичь мистики – они отправляются в путь, не обремененные ничем, чтобы предстать перед своим Богом свободными. Так что оба эти аспекта взаимосвязаны и дополняют друг друга; хувийат должна сначала появиться, чтобы потом исчезнуть, и мистики просто предвосхищают смерть еще при жизни.

Я бы с удовольствием процитировала дяде строфу Сальвадора Эсприу, но я не помню ее наизусть, да и не смогла бы с ходу перевести ее на фарси. Вместо Эсприу над немецким Рейном звучит четверостишие Руми, которое калифорнийский дядя уже пел на похоронах:

  • Мой плащ, тюрбан и голова —
  • Все вместе – в грош ценой едва.
  • Безвестность – горький мой удел,
  • Никто – навеки имя мне [40].

– Мой брат, – продолжает дядя после паузы, – мой брат и твой отец – настолько своеобразный человек, что неудивительно, что он так цепляется за свою хувийат; тебе нужно написать о нем книгу.

– Я уже написала, – отвечаю я, – и отец порядком разозлился.

– Дело ведь не в том, понравится ли ему, – возражает дядя, – дело в книге, и, если он разозлился, значит, ты написала что-то правдивое.

Нет, думаю я, дело не в отце, не в матери, не в сыне, не в мужчине, который ушел, дело только в том, что они говорят, думают, в том, как они выглядят со стороны, какое впечатление производят, ведь люди, они как мыльные пузыри – пустые внутри, или же внутри у них всего лишь воздух, или же их сущность – это всего лишь воздух. Нет имен, нет сущности, нет описания внешности, нет целостного образа – человек запечатлевается лишь фрагментами, через следы: никогда не знаешь возраста, профессии, разве что это пол, и даже его можно определить по останкам. Сколько же лет должно пройти, чтобы мы стали «никем, никем, никем»? Литература никого не оживляет, она лишь продлевает смерть.

На обратном пути отец рассказывает о свадьбе племянника, то есть сына дяди, который не придает значения хувийат и теперь сидит на заднем сиденье рядом с моим сыном. Одна из внуков, бойкая девочка одиннадцати-двенадцати лет, ко всеобщему удивлению, вышла на сцену, чтобы произнести речь. Все было очень торжественно, семья зятя – порядочные американцы, белые, богатые и либеральные.

– Ladies and gentlemen [41], – откашлявшись, начала внучка, – я должна сообщить вам кое-что очень важное. Есть большая проблема.

Всеобщая растерянность, легкая тревога – что это может быть за проблема?

– Well [42], – продолжила внучка с совершенно серьезным видом, – мой дедушка, – это она о моем дяде, – мой почтенный, мудрый и достойный восхищения дедушка имеет ужасную привычку пукать на ходу – it’s a big problem [43].

Гробовое молчание, ошеломленные взгляды, ее мать – то есть моя кузина из Калифорнии – бросилась к трибуне, чтобы увести девочку со сцены, но двое постаревших мальчишек не могут удержаться от смеха и снова и снова вспоминают в машине слова: „It’s a big problem“.

– Сегодня был прекрасный день, – говорит мой сын перед сном, и я с этим согласна.

74

Звоню в Тегеран, чтобы выразить соболезнования кузине, пусть даже для этого уже слишком поздно. В ходе разговора узнаю, что младшая тетя, последняя из своего поколения, слегла. Ее сын уже вылетел из Нью-Йорка. Похоже, дальше все будет происходить быстро: вслед за моей матерью уйдут остальные. Никто не хочет остаться последним. Как девяносто лет назад рождение первого ребенка в их поколении стало важной вехой для всей семьи, так и его смерть станет переломным моментом, как война или революция.

Кузина из Тегерана рассказывает, что ее мать была уверена, что умрет до Новруза – хотя ничего не предвещало; и когда ее состояние начало ухудшаться, она даже предсказала неделю, в которую это произойдет.

Все пятеро братьев и сестер, по словам кузины, отличались таким терпением, кротостью и самоотверженностью, что не жаловались даже тогда, когда боль и горе становились невыносимыми. Они продолжали улыбаться, чтобы мы не волновались, и были добры ко всем, буквально ко всем. Таких людей больше не осталось. Да, такой простой, искренней и глубокой веры, как у них, в нашем поколении, наверное, уже нет, соглашаюсь я; сегодня религия загрязнена всем, чем только можно, я говорю «загрязнена», потому что в Иране религия не просто деградировала, а теперь неразрывно связана с террором, лицемерием и угнетением.

– Но у вас в Европе все по-другому, – возражает кузина, – вы не запятнаны.

– Да ну что ты, – бормочу я, – мы так много думаем, что уже одно наше мышление преграждает путь к истинной вере, а для наших матерей религия была больше делом, чем мыслью.

Наверняка она не меньше моего удивлена, что звонок с соболезнованиями, которые в Иране обычно представляют собой лишь несколько дежурных фраз, превратился в долгий, печальный разговор по душам. Она рассказывает о других заботах: о страдающем депрессией муже, о нашем кузене, который все больше погружается в алкоголизм и одновременно слепнет из-за болезни. Слишком много боли, куда ни глянь, слишком много всего и сразу в этом году, который в Иране заканчивается только с приходом Новруза, с началом весны. Увеличение числа психических заболеваний в Иране – психиатры уже много лет бьют тревогу – отражается и в наших телефонных разговорах.

– Как думаешь, – говорит кузина внезапно, – мы еще увидимся?

– Обязательно увидимся! – уверяю я. – Если не в этом году, то в следующем.

Но она продолжает:

– А наши матери? Соберутся ли они снова вместе?

Только теперь до меня доходит, что кузина говорит о мертвых и спрашивает всерьез, так, словно я знаю ответ: «Увижу ли я свою мать снова?»

Отвечаю, что не уверена, будут ли в том мире различимы личности, язык, пол, а уж тем более время и пространство. Но я уверена в одном: этому учат религии и в это верят люди с самого начала времен – там царит мир, покой, арамеш, что означает не просто тишину, а успокоение, умиротворение. Там есть свет.

– Свет? – переспрашивает она.

– Да, как при рождении, – отвечаю я.

Свет в конце родового канала.

В Коране также говорится о свете, о свете, который в душе верующего подобен свету от стеклянной лампы, стоящей в нише – наверное, чтобы не слепил. Я верю в этот свет, но не знаю, сможем ли мы в нем что-то увидеть. Возможно, там уже не будет никаких очертаний.

– Под конец жизни мама все время вспоминала бабушку, – продолжает рассказывать кузина, – бабушку, которая была такой же, если не более, глубоко верующей, как и пятеро ее детей. Ханум – так называли ее дети, «госпожа» в смысле «благородная дама». Ханум часто говорила, что мать сейчас рядом с ней, прямо в комнате.

– Неудивительно, – говорю я, – если смерть – это возвращение, то, возможно, это возвращение в предродовое существование. Возможно, там так же тепло, как в материнской утробе, где ребенок еще не знает свою мать, но все равно чувствует ее близость и защиту.

На ум приходит строфа из стихотворения Сальвадора Эсприу, которое я хотела прочитать вчера:

  • Моя сложная, запутанная дробь обретает целостность,
  • растворяясь в единстве.
  • За гранью всех противоречий я вижу единую сущность.
75

Отец и дядя сочли новый порт красивым. Правда в том, что кёльнцы любят гулять вдоль складов, превращенных в магазины, кафе и жилые квартиры, а также восхищаться современными зданиями, включая три футуристические высотки в форме крана, при этом оценивая оставшиеся, но теперь бесполезные краны как некое курьезное явление. Пусть новый порт и выглядит ухоженным, это не стерильное, безжизненное пространство, как многие другие современные районы и кварталы. Но красивый? Красивый как город эпохи Возрождения, ансамбль времен грюндерства, Медина? Если мысленно поставить его рядом с Кёльнским собором или церковью Святого Мартина, то язык не повернется назвать футуристические высотки даже впечатляющими. Наверняка даже среди Великих Моголов были неисправимые скептики, как я, которые считали новопостроенный Тадж-Махал ничтожным по сравнению со старой архитектурой. Но что, если таких не было? Что, если конец света действительно наступит вместе с исчезновением чувства формы? В деревнях и маленьких городках Южной Европы современные постройки объективно уродливы. В Египте деревни были снесены и заменены однотипными бетонными постройками – масштабы строительства оказались такими, что даже правительство не смогло бы их организовать. Я прочла об этом вчера вечером в труде Оффенбаха о двадцати трех коптах, которые были обезглавлены за свою веру. Поэтому мыслями я возвращаюсь к порту: из-за ночного чтения и, следовательно, бессонницы, которая не вызвана ни горем, ни любовной тоской, а тем, что, как и ночные приливы, будет сопровождать меня еще два-три года.

Оффенбаху кажется, будто все жители египетских деревень, словно сговорившись, воспылали желанием избавиться от старых жилищ и заменить традиционный стиль новой единообразностью, которую он отказывается называть словом «стиль». Причем так строят не только в Египте: основа индустриального строительства теперь одинакова во всех бедных странах Африки, Азии и Южной Америки: возводится бетонный каркас, пустоту заполняют кривой кирпичной кладкой или бетонными плитами, а из крыш четырех- и шестиэтажных домов торчат металлические прутья, как будто строительство еще не закончилось. Глобализируется не богатство, а бедность. В то время как города, которые могут себе это позволить, нанимают целые команды планировщиков, чтобы сохранить свою уникальность, деревни на юге теряют всякую самобытность. Нет, не теряют – добровольно отказываются от нее. Именно на это обращает внимание Оффенбах: дело не просто в отсутствии формы, а в том, что отказ от нее происходит добровольно и по всему миру. Считают ли семьи красивой эту бетонную коробку, заменившую округлые дома из глины, или категория «красота» больше просто не имеет значения? При этом люди в египетских деревнях по-прежнему одеваются традиционно: в туники, придающие каждому мужчине, независимо от возраста и телосложения, достойный облик. «Как могли люди, которые одеваются традиционно и придерживаются исконных ценностей, так безудержно способствовать разрушению своей окружающей среды?»

Еще одно замечание Оффенбаха не дает мне покоя, возможно, оно связано с уродством современных деревень. Оффенбах переосмысливает пренебрежительное высказывание Гете о чудотворных образах, которые чаще всего являются лишь плохими картинами. Он задается вопросом, почему ни один из шедевров, заказанных церковью, никогда не становился предметом особого почитания со стороны верующих. Даже Рафаэль не написал картины, которая считалась бы чудотворной. Оффенбах утверждает, что простые верующие интуитивно чувствовали: если художник вложит слишком много своей собственной интерпретации или амбиций в изображение, оно утратит свою сакральность, перестанет быть символом божественного и станет просто художественным произведением. Быть может, именно потому все египетские деревни выглядят одинаково? Даже глинобитные дома, какими бы живописными они ни казались, в конечном счете выполняли свою функцию: в них было прохладно летом и тепло зимой – так же как игра Чэнь Би Сянь. Утилитарные постройки, вероятно, сознательно лишены идентичности.

Уникальность труда Оффенбаха состоит в его набожности в народном смысле и религиозности – в церковном. Критики, которые еще хвалят его, не понимают суть провокации – что их вовсе не подразумевали в качестве адресатов, что эта книга не для литературной общественности, а для прославления Бога. А те, кто мог бы это заметить, уже давно не читают Оффенбаха; теперь за ним закрепилась репутация реакционера, которую он приобрел, не прилагая особых усилий.

– Из всех современных авторов, – говорю я, когда звоню поздравить с книгой, – написать такую книгу – агиографию в чистом виде! – мог только ты. Как цель литературы лежит за ее пределами, так и эта книга выходит за рамки твоего творчества и будет читаться в кругах, о которых ты сейчас даже не подозреваешь.

Для некоторых христиан ты станешь автором этой одной агиографии, так же как натуралист читает у Гете только «Учение о цвете» или психиатр у Кристины Лавант – только «Записки из сумасшедшего дома». Возможно, тебе нужно было сначала написать все остальное, чтобы наконец почтить память коптских мучеников; простому верующему, теологу или более праведному христианину не хватило бы не только умений, но и взгляда со стороны. Это и есть религиозное служение независимо от убеждений: делаешь не то, что ты хочешь, а то, что должен. Диктаторы требуют того же, да, но верующему это говорит не другой человек. «Трепещите и бойтесь!» – цитирует Оффенбах призыв, который повторяется несколько раз в ходе церемонии. Такие слова на Западе теперь называют непереводимыми. Копты же сочли бы современное понятие «сознательный христианин», который «на равных» ведет переговоры с Иисусом, признаком умственной отсталости.

– Как продвигается твой алфавит? – неожиданно спрашивает Оффенбах.

– Ах, я просто записываю происходящее, – отвечаю я. – Каждый хочет творить: ты в своих романах, я в жизни, решая, с кем, где и как быть. Мой муж оскорбился, когда я сказала, что остаюсь с ним из чувства долга. Но я лишь объяснила, чтó подразумеваю под любовью.

– Но зачем ты ему это сказала? – спрашивает Оффенбах таким тоном, как будто на другом конце линии он схватился за голову. – Такое не выдержит ни один человек, который любит.

Сам он собирается в этом году завершить свою последнюю книгу, двенадцатую по счету, скорее всего, снова для маленького правокатолического издательства, которое печатает книги по требованию. Скоро ему исполнится восемьдесят, а двенадцать – это угодное Богу число, а значит, его дело будет завершено.

– Ты уже пять книг выпустил, обещая, что следующая будет последней, – напоминаю я.

– Верно, – соглашается он. – Если после следующей я захочу написать еще одну, то назову эту трактатом, и тогда их по-прежнему будет двенадцать; а если не смогу закончить следующую, то не буду считать эту и решу, что число десять тоже соответствует Божественному замыслу.

«Трепещите и бойтесь!» – гремит Господь, но верующий не всегда прислушивается к этим словам.

76

Вечером впервые с лета снова смотрю телевизор, устроившись на диване. В кинотеатре неподалеку показывают последний фильм с Гарри Дином Стэнтоном, но облако духов, которым я окутываюсь при выходе из дома, чтобы справиться с приливами, наверняка бы вызвало пожарную сигнализацию. Но это не единственная проблема. Мэри Руфл явно преувеличивает, когда описывает менопаузу как состояние бреда: «Ты как тринадцатилетняя девочка, но с опытом и повседневной жизнью почти пятидесятилетней женщины» [44]. Поэтому я расслабленно сижу, благоухая на диване, и смотрю на старого Жана Габена, молодого Алена Делона и даже на юного Жерара Депардье в крошечной эпизодической роли – оказывается, он действительно играл в одном фильме с Габеном. Это все равно что увидеть совместный снимок Петера Хандке и Томаса Манна; времена, которые не должны пересекаться, неожиданно оказываются связанными. Как будто играя самого себя, на протяжении всего фильма Габен почти не меняет выражение лица, разве что слегка приподнимает бровь. Он всегда играет одинаково, все остальное вокруг движется, и отсюда возникает напряжение. Со стороны может показаться простой уловкой, но в литературе это удается лишь величайшим мастерам – например, Томасу Манну. А вот старине Хандке – вряд ли.

77

Как же неустойчива даже самая спокойная рутина, как хрупка всякая нормальность! Ты была на волоске от того, чтобы позвонить в туристическое агентство, а потом, по дороге в аэропорт, – отцу, чтобы как можно спокойнее сообщить, что тебе срочно нужно уехать. Ты бы намекнула на причину, но скрыла бы драматизм. Звонок из Уганды: на сафари водитель задремал за рулем, потерял контроль над машиной, и она несколько раз перевернулась. К счастью, с ними ничего не случилось, вообще ничего, ни одной царапины, ни ресничка не пострадала. Ты можешь спокойно остаться за письменным столом, после ужина заняться электронной почтой, книгами, музыкой, принять гостей или снова посмотреть фильм. Даже водитель отделался лишь испугом.

Когда машину швырнуло в сторону, мой муж, мой будущий бывший муж, посмотрел на нашего сына, который сидел рядом с ним на заднем сиденье, и взял его за руку. Показалось, что джип наконец остановился, и оба подумали, что все позади. Но на самом деле только потом машина – непонятная пауза, – только потом машина начала переворачиваться, один, два, три, четыре раза. Мой муж продолжал держать за руку нашего сына, который открыл рот настолько широко, что были видны коренные зубы. Пока все происходило, он боялся только за него, не за себя. Будь это последние секунды их жизни, мой муж пропустил бы собственную смерть – те секунды в аварии, когда вся жизнь проносится перед глазами или когда ты пытаешься сосредоточиться на себе посреди хаоса. Даже в те секунды его взгляд, его забота, его тело оставались сосредоточены на ребенке.

78

После «Вильгельма Телля» заглядываю в паб, куда часто ходила в студенческие годы. «Нет ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания, – говорит Пруст, – когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такою в жизни» [45]. Дома не могла уснуть, наткнулась на новость о массовых демонстрациях в Америке за ужесточение законодательства о контроле над оружием, которые давно прошли. На экране девушка с коротко стриженными волосами – о ней мы еще услышим – Эмма Гонсалес, пережившая массовую стрельбу в Паркленде, Флорида. Она говорит страстно и так быстро, что порой за ней трудно уследить, вспоминает о семнадцати погибших одноклассниках, которые больше никогда… называет каждого поименно: ее подруга Кармен больше никогда не будет жаловаться на занятия в музыкальной школе, Хелен Рэмзи больше никогда не будет после школы гулять с Максом – ритмично, как I Have a Dream [46]: он больше никогда, она больше никогда, семнадцать одноклассников больше никогда… И вдруг она замолкает – просто замолкает перед сотнями тысяч, перед миллионом, перед камерами всего мира, замолкает в прямых эфирах и экстренных новостях. Через тридцать, сорок секунд в толпе начинает нарастать замешательство. Раздаются крики «Эмма!», но она продолжает молчать со слезами на щеках. Некоторые начинают аплодировать, подбадривая ее, но она все равно продолжает молчать с пустым взглядом, пока аплодисменты сами не стихнут. Каждый демонстрант, которого показывают крупным планом, пока Эмма продолжает молчать, каждый из сотен тысяч, миллионов людей перед ноутбуками, смартфонами и телевизорами задается вопросом, что же происходит. Те, кто хоть раз выступал с речью, понимают, какое напряжение возникает, когда ты нарушаешь ожидание и молчишь даже три-четыре секунды, – а Эмма в свои девятнадцать лет молчит, кажется, целую вечность. И это перед сотнями тысяч и миллионами людей.

Кто-то начинает скандировать «Никогда больше», но Эмма остается неподвижной. Кто-то подходит к ней – учитель или организатор, во всяком случае кто-то значительно старше, и шепчет ей на ухо, убеждая что-то сказать или покинуть трибуну, – как объяснить девятнадцатилетней девушке, пережившей стрельбу, что время ее выступления закончилось? Но Эмма не делает попыток уйти со сцены, продолжает неподвижно стоять перед микрофоном, пока режиссеры в студиях обдумывают, прерывать ли трансляцию, она продолжает молчать, пока демонстранты пытаются понять, закончилась ли акция, продолжает молчать, пока организаторы и учителя за сценой жарко обсуждают, как увести ее со сцены, продолжает молчать, пока весь мир ничего не слышит. Внезапно звонит будильник, и она говорит: «Шесть минут двадцать секунд. Столько времени продолжалась стрельба». Только сейчас, спустя шесть минут двадцать секунд, мы понимаем смысл ее молчания. Меня поражает, насколько свободной и радостной выглядит Эмма, когда одноклассники обнимают ее после выступления. Лишь пересматривая видео, замечаю, как в самом начале выступления она кладет на трибуну смартфон, на котором установила таймер. Шесть минут двадцать секунд еще никогда не казались такими длинными.

Актеры читали стихи с точностью до мельчайших нюансов. Такого «Вильгельма Теля» наше поколение еще не слышало. Абстрактные декорации, костюмы, сшитые из пуховиков и спальных мешков, смена ролей прямо на сцене – ни капли исторической достоверности, но сам речитатив стал настоящим праздником для традиционалистов. Шиллера не пытались сделать современным, приблизить к нашему времени, ему позволили остаться чужим. И вдруг благодаря этой чуждости мы услышали, как звучит наш родной язык.

Весна

79

Родители никогда не придавали особого значения иранскому Новому году: позвонили в Иран – и на этом, пожалуй, все. Это мы, дочери, выросшие в чужой стране, вернули этому празднику значимость, что, вероятно, типично для семей эмигрантов. Со стороны это может показаться наигранным – праздновать год, наступление которого приходится гуглить, потому что в любой другой день это число не имеет значения; однако мы сами и наши дети воспринимаем Новруз как дар небес, и дело не только в дополнительных подарках. Благодаря этому празднику мы живем по двум календарям одновременно, и не так уж важно, какой из них второй. Важно, что у тебя два дома, это почти утопическое изобилие, которое, правда, уменьшается с каждым новым визитом на вторую родину.

Люди по всему миру, особенно немцы, ведут себя так, будто принадлежать к ним – великая милость; снова и снова они устанавливают, кто принадлежит к ним, а кто нет. Между тем свобода от привязанности к нации имеет не меньше преимуществ. Сочетание этих двух принципов – быть привязанным и одновременно свободным от своей страны – могло бы стать еще одним типично немецким идеалом вместо ограниченного и националистического лозунга «Германия – только для немцев». Особенно если вспомнить вчерашнего Шиллера и его идеи и тому подобное.

Однако родители знали, как отмечать Новруз. Теперь мама умерла, дядя вернулся в Калифорнию, отец улетел в Тегеран, чтобы не оставаться одному в квартире. Поэтому мне пришлось искать в «Википедии», что должно быть на праздничном столе и в каком порядке. Вчера, когда я спросила в иранском магазине о сенджеде, хотя стояла прямо перед ним, продавец признался, что уже в Германии впервые узнал, что такое сенджед. Это сушеные плоды лоха. «Да, это они», – рассмеялся он, когда я наконец взяла нужную упаковку. В их семье на стол тоже всегда накрывала мама.

На мое приглашение откликнулись немногие, не двадцать с лишним человек, как это было у родителей в прошлые годы. Тем не менее я украсила праздничный стол и приготовила много персидских блюд. Но все равно я не моя мать.

80

В тоске по Богу я отправилась в церковь Святого Мартина, где монахи и монахини молятся по пять раз в день. Они отказались от мирского, от иерархии, насколько это возможно, от мужского превосходства и роскоши, чтобы проявилась истинная красота христианства: музыка, любовь, благодать, восточные корни и почитание Марии – не вопреки традиции, а скорее в соответствии с более древней традицией. Даже Оффенбах не верит, что Бога можно найти только в церкви. Его можно встретить в любом другом доме, среди соседей и прохожих, на улице, в книгах или на концерте. Закрой глаза, сосредоточься на дыхании, которое возникает не по твоей воле, возникает не само по себе, откажись от всех желаний и жди, всматриваясь в узоры на внутренней стороне век, прислушивайся к сердцу, пока не поймешь. Молиться можно, конечно, даже нужно. Говорят, что одно это утоляет тоску. Нужно совершить доброе дело или полюбить, и под любовью Оффенбах подразумевает секс, именно секс, который объединяет все живое. Даже мужчины, по его словам, во время секса понимают, что Бог не может быть только мужчиной, но, по крайней мере, так же женщиной. Интересно, что на это скажут его католические друзья? Вчера я пробежала через весь город до Ботанического сада, а не как обычно вдоль Рейна, просто чтобы увидеть первые цветы; для Оффенбаха это тоже было бы молитвой – не сам бег, но цель. Быть может, мне захотелось приблизиться к Богу из-за гиацинтов, которые окутывали деревья пьянящей фиолетовой дымкой, или потому что скучаю по матери, которая в моих снах не злится, как та незнакомка в гробу. Я пошла в церковь Святого Мартина не потому, что верила, будто Бог находится только там. Я пошла туда, потому что знала, что там есть люди, которые тоже тоскуют. Я думала, что в обществе легче выносить тоску. Выносить ощущение покинутости.

81

В конце концов мне ничего не остается, кроме как сесть одной за стойку, что для женщины моего возраста считается либо самым низким падением, либо проявлением уверенности в себе. Вокруг мужчины, которые отрыгивают после каждого глотка пива, тупо смотрят в свои бокалы или перекрикивают друг друга, пытаясь услышать хоть что-то сквозь грохот, который здесь называют музыкой. Ах, лучше бы я выбрала какого-нибудь незнакомца, чье имя начинается на букву F.

Кто-то неожиданно протягивает мне руку, и я, как идиотка, отвечаю на рукопожатие.

– Ты что, в поле работала? – кричит он и добавляет: – Ты ведь целыми днями за столом сидишь.

Удивительно, что он заметил, какая у меня грубая кожа, просто при рукопожатии. Он сам, как бы извиняясь, добавляет, что у него опухоль мозга, доброкачественная, но она растет и скоро затронет зрение: если верить «Википедии», ему осталось два года. Быть может, собственное горе делает меня восприимчивой к чужому несчастью, раз он рассказывает мне о своей близкой смерти уже во втором предложении? Во время литературного тура я тоже встречала людей, с которыми в обычных обстоятельствах никогда бы не пересеклась.

– Два года – это средний показатель! – кричу я, пытаясь его приободрить. Дело ограничивается одним бокалом пива.

В моей библиотеке мне больше не нужен незнакомец, потому что рядом с креслом лежит Сальвадор Эсприу – лежит с тех пор, как температура опустилась до 3,5 °C. Какое счастье проводить дни среди книг, среди мертвых, которых в любое время можно оживить просто и без усилий, как в раю.

  • Песнь ведет меня
  • к хранителю
  • светло мерцающего стада,
  • к пастуху, который нежно
  •                     укутывает ночь дремотой.
  • Солнце заходит,
  • и я еще вижу
  • на склонах гор
  • его прощальные отблески.
  • Теперь пастух покупает ягнят
  • на горних рыночных площадях света.
  • Потом он склоняется – седой,
  •           с мудростью столетий во взоре —
  • и покупает еще
  • малую толику боли,
  • боли, которая и есть я.
  • Он забирает меня
  • с собой далеко,
  • ведет сквозь нежные травы,
  • по долгим закатным тропам,
  • Я отныне навсегда с ним —

В конечном итоге мама поняла, что никто из нас не может ей помочь. Рядом всегда кто-то сидел, часто нас было несколько, но мы уже не могли до нее достучаться. Даже молитвы, за которые она еще несколько месяцев назад была благодарна, даже чтение Корана оставляли ее равнодушной. Ради меня она притворно радовалась, когда я ставила диск, но, когда я нажимала на паузу посреди суры, ей было все равно. Она как будто издалека давала указания, кому нужно позвонить, ждала, пока мы наберем номер, со стоном выговаривала слова приветствия, минуту-две слушала неуверенные утешения на другом конце провода, после чего опускала телефон. Мы осознавали, что сидим у ее смертного одра, однако больше разговаривали друг с другом, чем с ней. После вечерних новостей шла передача «Умеете ли вы смеяться?», и только после маминой смерти мы осознали, что чувство юмора давно ее оставило. Наверное, она удивлялась или, быть может, огорчалась, что мы продолжаем смотреть эту передачу – неужели мы не понимали? Когда мы ближе к полуночи спросили, не нужно ли кому-то остаться в палате, ей – и это оставило горькое впечатление – было совершенно все равно. Когда я вернулась в палату около пяти утра, она умиротворенно лежала там.

82

В последнем фильме с Гарри Дином Стэнтоном завершается нечто большее, чем просто фильм. Завершается целая жизнь, актерская карьера, творчество Гарри Дина Стэнтона – актера, который всегда играл лишь второстепенные роли, но был в этом лучшим из лучших. Фильм за фильмом он затмевал звезд своими упрямыми, харизматичными персонажами, и вот почти в девяносто лет он становится главным героем, играя практически идеального упрямца в стиле самого Гарри Дина Стэнтона: «Я играю самого себя, а костюм добавляет образу характер». В фильме его герой, старик по имени Лаки – чтобы зритель с самого начала не сомневался в его удаче, – поет песню в стиле мариачи; такой сентиментальный китч может получиться только в Америке. Однако, когда китч достигает такого совершенства, он уже перестает быть китчем, превращаясь в величайшее искусство – особенно если из пятитысячелетнего репертуара приемов, эмоций и сюжетов рождается нечто неожиданное.

Неудивительно, что Стэнтон скончался сразу после съемок, его смерть была практически прописана в сценарии. В одной из второстепенных ролей появляется Дэвид Линч, играющий отчаявшегося человека, у которого сбежала столетняя черепаха. В финале фильма Лаки идет по дороге навстречу горизонту, и ты думаешь, что все кончилось, но за ним в кадре появляется та самая сбежавшая черепаха, которая, вероятно, проживет еще сто лет.

83

Спустя десять лет – последняя контрольная проверка, голова зафиксирована в рамке. Тридцать раз я лежала в узкой трубе, белой и стерильной, как космический корабль, была постоянной клиенткой в отделении рентгенологии, а позже – неврологии этажом ниже. Однажды рутину нарушила записка на двери: «Закрыто в связи с трауром». На следующий день я позвонила, чтобы записаться на прием, и с ужасом узнала: невролог, доктор Б., мой ровесник, который каждые три, а потом каждые шесть месяцев исследовал мой мозг, внезапно скончался. Я знала о нем совсем немного: он любил горы и каждый день читал газеты. Самым волнующим событием за все наши встречи был его неудачный спуск на лыжах, из-за которого его нога оказалась в гипсе. А так каждые три, а потом каждые шесть месяцев одно и то же: никаких отклонений, как вы себя чувствуете, прочел в газете, до свидания. Заботиться должны были о нем, а не обо мне.

Я почти забыла о своей болезни – настолько беззаботно я себя чувствую, заходя в кабинет к рентгенологу, которая, как обычно, делает предварительное заключение, прежде чем отправить снимки неврологу – преемнику доктора Б. Спокойно сажусь, видимо, это мой способ справляться с ситуацией, так же как и в делах сердечных, не позволяя себе излишних эмоций, как настоящая женщина. Мужчин же сбивают с толку боль или, например, недержание в старости или после операции. Тогда – прощай мужская стойкость и рациональность, как бы они ни старались сохранить лицо.

Горе, страх, одиночество, видимо, легче переносить, чем физические недуги, особенно когда они сопровождаются неприятным запахом. Ту же картину можно наблюдать у стоматолога: мужчины, всегда мужчины, оказываются слабаками, и самый большой слабак из них – мой собственный муж. Мой сын весь в отца, он тоже откладывает визит к стоматологу с тех пор, как в кинотеатре раскусил попавшийся в попкорне камешек. Как бы то ни было: я не испытываю ни малейшего волнения, когда я вхожу в кабинет рентгенолога, и за десять лет его ни разу не возникло, только краткая молитва, которую я почти забыла произнести, погруженная мыслями в стихи Сальвадора Эсприу.

– Никаких отклонений, – говорит она и улыбается.

– Значит, теперь все позади?

– Да, похоже на то. Поздравляю.

Только выйдя в коридор, чувствую, как подкашиваются колени, чего не случалось все эти десять лет, и сердце начинает биться быстрее. Почти в эйфорическом состоянии прощаюсь с сотрудницами на ресепшене, что, похоже, их несколько озадачивает. Даже у парикмахера, к которому я иду сразу после клиники, у того самого парикмахера, к которому я хожу уже двадцать – двадцать пять лет и который, как и все в моей жизни в Кёльне, настолько старый и знакомый, насколько только возможно (в поездках событий мне хватает, дома же мир должен меняться со скоростью улиток или роста растений). Даже у парикмахера, который, увидев маленький пластырь на сгибе руки, спрашивает, не сдавала ли я кровь, новость о том, что с моим мозгом все в порядке, не вызывает никакого интереса. Только сидящая на соседнем стуле женщина, одна из клиенток, которая подслушала разговор, восклицает: «Браво!» Парикмахер же сразу переводит разговор на отпуск – как и всегда, на протяжении этих двадцати – двадцати пяти лет, обсуждая последний, предстоящий, возможный или мечтаемый отпуск. Да, для меня это большой шаг, но для человечества – крошечный, микроскопический, невидимый. В детстве я хотела стать астронавтом, как и все мальчики в детском саду, мне нравилась фраза о том, что на Земле все иначе, чем в космосе. О докторе Б. в этой клинике никто больше не вспоминает.

84

На вопрос, о чем она никогда не хотела бы писать, начинающая писательница без колебаний отвечает: «О своих родителях». Я ожидала услышать любые возможные табу – секс, деньги, фекалии. Но писать об этом, причем откровенно, опираясь на собственный опыт, она не боится. Она говорит, что целыми днями пишет и читает такие тексты, особенно о сексе.

– А почему тогда не о родителях?

Она объясняет:

– Не хочу, чтобы кто-то узнал или хотя бы догадался, почему я стала такой, какая я есть. Если я напишу о родителях, то раскрою свои тайны.

– Даже в дневнике?

– Да, ведь у писателя даже дневник не может быть личным.

Семинар продолжается, и, кажется, никто не заметил моего замешательства, и я размышляю, был ли хоть один писатель, который не писал о своих родителях? Никто не приходит на ум. Может, задача писателя именно в том и заключается, чтобы раскрыть свои тайны, конечно, не как в дневных ток-шоу, а на свой, особенный и загадочный манер. Может быть, в этом и заключается суть литературного процесса – желание рассказать все, особенно о родителях, но так, чтобы это превратилось в еще большую тайну. Думаю, начинающая писательница сочла бы мою теорию просто предлогом для того, чтобы обнажиться.

85

И вот наконец ненависть отступает, растворяется, как туман, и вы стоите друг перед другом, самые близкие друг другу люди. Ты замечаешь его возбуждение и признаешь свое собственное. Поддаться ему означало бы начать все сначала, зная, что однажды вас снова окутает туман.

86

Продление удостоверения личности по предварительной записи занимает не больше пяти минут. В стране, где ничего не работает, например в Иране, это могло бы занять пять дней, если бы удостоверение вообще согласились продлить. Могли бы отказать безо всякой причины. В других местах уже нет даже учреждений, которые могли бы выдать удостоверение, нет государства, нет системы правосудия, нет службы здравоохранения – есть только право сильного, того, кто с оружием. Благодаря времени, которое мне дарит мир в Европе, я впервые после ушиба ребра снова иду на дживамукти – какая же это была безумная идея! – и снова стону при каждом вдохе. В Иране этого бы со мной не случилось: ушиб – да, но не дарованное время. Пять дней только на получение нового удостоверения личности! И все же вопрос в том, сможем ли мы воспользоваться этим даром, вопрос, который встает так или иначе со времен войны. Одно лишь ведение дневника без указания дат – это уже признак избытка времени. Во время войны, да и вообще в трудные времена, каждый день был бы на вес золота.

87

Посреди площади, где на Рождество стоит большая елка, молодая женщина опускается на колени. Ее одежда настолько потрепана, что это еще можно принять за стиль. Осторожно, словно боясь пролить кофе, она ставит на землю бумажный стаканчик и помятый сверток с булочкой, а потом склоняет лоб к земле, раскинув руки вперед. Это выглядит театрально, хотя на самом деле это скорее редкая степень самоотречения. Она остается в таком положении три минуты, может, даже пять, или время просто замирает, пока наконец не поднимается, не обращая внимания на нас, прохожих, которые в недоумении остановились. Кто-то наблюдает за ней из кафе, которые уже открыли летние веранды. Женщина садится на пятки и поднимает руки в молитвенном жесте, потом опускает их, встает и что-то шепчет, после чего снова опускается на колени и снова преклоняет голову – вероятно, перед Богом, ведь кто еще мог бы быть адресатом такой преданности? Человек – вряд ли.

Она не мусульманка, как я подумала сначала: движения не совсем соответствуют мусульманской молитве, да и кожа слишком светлая. Она, судя по всему, немка, красивая немка, что лишь усиливает смятение.

К ней подходят двое полицейских скорее по-отечески, как будто они уже знают ее. Женщина немедленно встает и покидает площадь, устремив взгляд в землю. Хочу последовать за ней, но она поворачивает налево, в то время как мой путь лежит направо, в мою книжную келью.

88

В пабе чуть не начался скандал из-за запрета играть в кикер.

– Срать я хотел на эти немецкие законы! – кричит поляк.

– Срать отправляйся в уборную, – спокойно отвечает хозяин, зная, что каждую Страстную пятницу служба порядка приходит проверить, все ли в порядке. Даже музыка играет тише, поэтому никому не приходится кричать, но посетители, кажется, к этому не привыкли. Впрочем, теперь, когда я могу различить отдельные инструменты, этот «грохот» даже начинает нравиться.

– Мне нравятся такие пережитки прошлого, – говорю хозяину бара, который хочет, чтобы именно в его забегаловке соблюдали уважение к распятию.

– Ты это обо мне? – спрашивает он.

– Нет, о Страстной пятнице, но и о тебе тоже, дорогой.

Он удивляется, что почти никто уже не знает значения Пасхи, да и вообще лишь половина немцев считают себя христианами, из них только треть католики, и на мессу ходят не больше двух процентов, но именно эти два процента запрещают всем остальным играть в кикер в Страстную пятницу. Сегодня утром он был в церкви, а значит, и сам входит в эти два процента.

– И знаешь что? – внезапно обращается он к моему соседу, до ушей татуированному лысому здоровяку с козлиной бородкой, который работает где-то вышибалой, а потом садится за стойку. – Ты, сволочь, звонишь во время Евхаристии, просто чтобы напомнить, что сегодня придешь. Как будто мне не плевать!

Морщусь, когда здоровяк заказывает два абсента – вот это пойло те самые «два процента» точно должны запретить, – но потом он протягивает второй стакан не мне, а парню позади – лет восемнадцать, максимум двадцать, блондин с аккуратным пробором, типичный отличник. Гигант представляет его как своего сына.

Слева кто-то заливает мне в уши, пока я в конце концов не соглашаюсь, что не слишком разговорчива.

– О, извините, – говорит он и вообще ведет себя очень вежливо, обращается ко мне на вы, что, как я предполагаю, в этом пабе случается нечасто. Его манеры вызывают у меня любопытство, как и одиночество, которое проявляется в его внезапной болтливости. После двух бокалов «Кёльша» я все же спрашиваю, что привело его в этот паб. Он кажется растроганным. Он сразу же рассказывает, что бездомный, но пока не все так плохо. Сначала потерял любовь, потом работу, и вдруг полиция появилась у двери из-за кучи неоплаченных счетов и забрала его. Когда его выпустили через три месяца, квартиры, конечно, уже не было. Самое сильное впечатление за время заключения? Перевод из Кёльна в Вупперталь, который занял десять часов, потому что машина проезжала все тюрьмы в Северном Рейне-Вестфалии. Тогда он подумал, что это конец, что хуже унижения не бывает – десять часов в тюремной машине с крошечным окошком-щелью на протяжении всего тридцати километров. В Хамме дали тарелку фасолевого супа.

– Часто здесь бываете? – спрашивает он.

– Нет, – отвечаю я, – по крайней мере, в этом веке.

– А в прошлом? – уточняет сын того здоровяка, которому, как я уже сказала, не больше восемнадцати или двадцати лет.

– Тогда я была здесь завсегдатаем.

– В двадцатом веке? – Бездомный не может в это поверить и задумчиво смотрит вдаль, как будто вся жизнь проносится у него перед глазами, двадцать первый век, который наверняка начинался многообещающе.

– Тогда я была студенткой, – говорю я. – Вы же не думаете, что всегда выглядела как мой отец?

Позже, когда вокруг остаются только шумные, грубые мужчины, даже старше меня, и ни одной женщины, я спрашиваю у хозяина:

– Верно ли мое подозрение, что лучшие времена остались позади и впереди нас ничего хорошего не ждет?

– К сожалению, у меня тоже такое подозрение, – отвечает хозяин.

Две недели назад, в пятницу, почти на рассвете, когда остались только пьяные, какой-то тип снова и снова пытался начать с ним драку. Хозяин заподозрил, что у того в кармане нож. Пять раз этот тип плюнул ему в лицо, пять раз слюна стекала по его щекам, а хозяин просто стоял и ждал, пока у парня не закончится слюна.

– Ублюдок, – наконец бросил тип и отправился в туалет.

Хозяин запер его там и вызвал полицию. У парня действительно нашли нож. В последнее время, когда хозяин закрывает бар по утрам, ему каждый раз кажется, что нужно очиститься – столько грязи на него сыплется за ночь: проклятия, пьянство, тупость. Все уже не так, как было раньше.

– Ничего не изменилось, – возражаю я. – Ни обстановка, ни музыка, ни выпивка, ни гости – разве что постарели на тридцать лет, а женщины перестали приходить.

– Только не пиши обо мне, – говорит хозяин.

– Обещаю, – лгу я.

89

Некролог, появившийся аккурат на Пасху, не оставляет меня равнодушной. Мужчина, пятьдесят шесть лет. Самоубийство. «Каждый человек имеет право свободно распоряжаться своей жизнью». Так ли это? Должно быть, родственники встречались, обменивались электронными письмами, созванивались, возможно, даже образовывали коалиции, чтобы прийти к согласию по поводу этой формулировки. Далее они сообщают, что, несмотря на свою боль, постараются смириться со случившимся. Однако в следующей фразе прослеживается противоречие: «Ты ушел, и мы не сомневаемся в твоем выборе».

Люди испокон веков лишали себя жизни. Теперь же человеческая автономия дошла до того, что даже родственники публично защищают самоубийство как право.

С другой стороны, можно сказать, что даже Иисус ушел по собственной воле. Утверждать, что у него не было выбора, означало бы отрицать его жертву, поэтому с точки зрения религий грехом является не само самоубийство, а то, что ты умираешь только ради себя. Но если смотреть на мир с точки зрения человека, а не Бога, то даже в трауре можно найти оправдание добровольной смерти.

90

Большинство браков просто умирает – они исчерпали себя, вы начинаете оглядываться по сторонам, но не можете отпустить друг друга – из-за любви, и именно потому страдаете сильнее, чем другие, которые рассказывают о своих разводах как о производственных травмах. Но что, если попытаться еще раз – четвертый, пятый, шестой? Одной попыткой больше, одной меньше – велика ли разница? Друзья предупреждают, что ничего не изменится, и да, ваш мир от войны отделяет лишь объятие, но ведь это работает и в обратную сторону. «Двадцать лет, а я и теперь мокрая, когда думаю о тебе», – слишком поздно пишу я тебе сообщение.

– Пожалуйста, выключите все электронные устройства.

91

В городе невозможно дышать, поэтому на тринадцатый день после Новруза люди устремляются в горы – туда, где еще есть свежий воздух, – и расстилают там свои одеяла.

– Ах, как прекрасно! – восклицает отец. – Как все цветет!

И снова жалуется на то, что я плохо пишу о нашей стране.

– Какой там смог – раньше канализация была открытой, вот она воняла! Ты даже не представляешь, какой стоял смрад! Какая там бедность – раньше дети голодали и просили милостыню, а теперь попрошаек уже и не встретишь. Да, дышать действительно трудно, машин в Тегеране стало намного больше, но разве машины запретишь?

Судя по всему, отец рад нашему неожиданному визиту потому, что я подписываю доверенность и вывожу его наличные деньги. Еще он хочет дать нам с собой какую-то коробку, у нас есть место в багажнике. Для него эта поездка в Иран будет последней, поэтому он должен перевезти в Германию как можно больше вещей.

Нарды я еще могу понять, хотя в Германии с ним играют только внуки, да и то не слишком хорошо. А вот рамки для картин и подсвечники ему не понадобятся, даже если он проживет еще лет сто.

Ни с того ни с сего отец начинает говорить о моем браке – при том, что мой сын все слышит. Отец упрекает меня за короткую стрижку, из-за которой, по его мнению, я не найду себе нового мужа. Происходит ссора.

– В твоей дурацкой стране женщин за непокрытую голову плетьми бьют! – кричу я, как будто он лично виноват в принудительном ношении хиджаба.

* * *

Оставшись вечером вдвоем, мы с сыном идем в армянскую закусочную, которая, однако, оказывается закрыта – то ли из-за тринадцатого дня после Новруза, то ли из-за Пасхального понедельника, у армян в Иране не разберешь. Садимся под платаном без сэндвичей. Мы с папой частенько брали сэндвичи у армян и ели под платаном, иногда вот на этой самой скамейке.

– А я тогда уже был? – спрашивает сын.

– Нет, тебя тогда еще не было.

Двадцать лет спустя я сижу здесь с тобой.

Ради этой минуты все было не зря.

92

Отец считает, что вернулся на родину в последний раз, поэтому я беру все дела в свои руки. Сначала открываю счет в банке, и для этого мне нужно найти копировальный центр, потому что в услуги банка не входит копирование моего удостоверения личности – хотя копировальный аппарат стоит прямо за спиной банковского служащего. У нотариуса притворяюсь, что понимаю каждое слово в доверенности, которую он читает без остановки, словно это одно длинное предложение без запятых и точек. Подписывая документы, думаю о том, что бы сказал немецкий нотариус о немке – ученом и философе! – которая выводит буквы так, словно впервые учится писать. Потом меня удивляет современный сканер, к которому нужно приложить палец, но не удивляет, когда сеть городской администрации, принимающая цифровой отпечаток, выходит из строя.

– Ах, такое случается дважды в день, – пожимает плечами секретарь.

– Из-за отключения электричества? – спрашиваю я.

– Нет, из-за протестов, – отвечает она.

Работа парализована, и не только здесь, но и по всему Тегерану, где кто-то сейчас пытается отправить документы в государственные учреждения. Все ждут одновременно – час, два – в нотариальных конторах, в судах, банках. Нельзя даже уйти прогуляться, выпить свежевыжатого сока, сделать покупки, иначе можно пропустить те несколько минут, когда сегодня удастся отправить отпечатки. Внезапно я чувствую связь со всеми, кто ждет – не только здесь, но и во всех нотариальных конторах Тегерана, в судах, банках. Теперь, когда мама умерла, я беру все дела в свои руки.

В зале ожидания клиенты обсуждают возможности эмигрировать – так в других странах случайные знакомые обсуждают работу или учебу. Один из них показывает на смартфоне фотографии Финляндии. Тем временем по телевизору, установленному под потолком, идет викторина, студия выглядит ультрасовременной, у обоих ведущих прически как у звезд. Раньше на революционном телевидении такого не было, и только зрители по-прежнему носят плохо сшитые костюмы, ветровки и щетину, как простые люди, которые управляют страной, а также чадоры, платки и манто, которыми ислам подавляет женственность. Я, по крайней мере, подавила свою женственность добровольно – стала ученым и философом. Викторина получается неплохая.

Кузина, которая сначала сопроводила меня в банк, теперь к нотариусу, а потом поведет к обменнику, прежде занималась делами моей матери и тоже высказывает упреки – кажется, здесь каждый может кого-то в чем-то упрекнуть. Как и в любых диктатурах, здесь отношения между людьми напоминают племенное общество: с одной стороны – сильная сплоченность, а с другой – разногласия, которые корнями уходят очень глубоко.

– Что толку? Твоя мама была очень чувствительной, если бы я высказала свою обиду, это привело бы к ссоре или, возможно, не к ссоре, даже не к открытой конфронтации, но к расколу, который бы со временем усиливался, и не только между твоей матерью и мной, но и между нашими семьями, а значит, между вами, сестрами, и нами. Я подумала, что справлюсь со своими чувствами сама, проглочу обиду, так будет лучше не только для твоей матери, но и для меня. Я бы не хотела потерять вас.

И действительно, обида прошла, причем довольно скоро. Все стало как прежде, никто ничего не заметил. Теперь кузина занимается и теми делами, которые оставила моя мать мне.

Есть свои плюсы в том, что все длится так долго и даже самые простые вещи вроде снятия отпечатков пальцев превращаются в сложный процесс. Бо́льшую часть времени мы, почти одновременно потерявшие матерей, погружены в свои мысли, но когда нам все же удается поговорить, то за несколько минут мы делимся куда большим количеством переживаний, чувств, воспоминаний и желаний, чем во время семейных сборищ, которые, несмотря на радость от встречи, разочаровывают, потому что у каждого на душе много всего, но нет нужных слов, чтобы это выразить.

93

– Почему ты улыбаешься? – спрашиваю в темноте сына, который лежит рядом со мной на кровати моих родителей.

– А почему бы и нет? – отвечает он, продолжая улыбаться.

Нужно ли спрашивать, был ли этот день хорошим? Даже его дед, который все больше становится похожим на Гарри Дина Стэнтона, уснул с легкой улыбкой, ведь вечером мы уговорили его прогуляться до площади Таджриш, пройтись по тем немногим кварталам, которые он еще способен осилить. Как иностранец, как настоящий немец, сын удивлялся модным кафе, магазинам и ресторанам, немногим сохранившимся зданиям каджарской эпохи, которые были отреставрированы с относительно хорошим вкусом – даже фонари во дворах выглядели к месту.

– В каком веке вы живете? – спросил продавец в салоне связи.

На двери салона висела наклейка, указывающая на принадлежность хозяина к религиозному меньшинству – христианству, иудаизму или зороастризму. Этот знак должен предостеречь ортодоксальных мусульман от того, чтобы подавать руку неверному, что для них примерно то же самое, что погладить собаку или опустить руку в унитаз.

– В каком веке вы живете? – повторил продавец, вставляя местную сим-карту в мой телефон, больше похожий на музейный экспонат. Но я подумала не о политических реалиях, а о той пивной в Кёльне, куда не ходила с прошлого века. Несмотря на то что экран моей «Нокии» размером с детский пальчик, продавец втюхал мне еще и карту памяти для фотографий. Возможно, на покупку меня толкнуло чувство вины из-за того, что он, как христианин, иудей или зороастриец, вынужден жить в Исламской Республике. В Германии тоже неохотно отказывают евреям. Как только человека сводят к его идентичности, даже антирасисту сложно выйти за рамки расизма. Бахаитов бы не потерпели даже с наклейкой.

Мы съели пиццу и салат, потом я уговорила отца взять мороженое в кафе «Нутелла» – такого мороженого нигде в Германии не найти, нигде в мире, папа, только в вашем Тегеране. Сделала первые фотографии на телефон, сын меня научил.

– Вожу дедушку по Тегерану. До чего дошло, – говорю сыну, который – нет зрелища приятнее для матери – улыбается с закрытыми глазами.

Он спит, и в темноте, на экране размером с детский пальчик, светится селфи, которое я сделала в пиццерии. Мой сын беззаботно улыбается в камеру, я частично скрыта своим же указательным пальцем, а усталый отец – возможно, усталый из-за еды на тарелке – смотрит с некоторым скепсисом, так, словно за ним наблюдает его покойная жена, под фотографией – время и дата. Она действительно откуда-то наблюдает, но там нет времени и дат.

94

Просыпаюсь с чувством вины: я отказалась забирать в Германию коробку и не пошла с отцом на важную для него встречу. Ради чего я прилетела в Тегеран, если не ради того, что важно ему, а не мне? Вчера вечером он сказал, что до нашего приезда одиночество угнетало его не столько сильно, и тут же извинился, потому что его слова прозвучали как упрек. Когда я, в свою очередь, извинилась за свою несговорчивость, он ответил, что нет ничего, чего родители не простят своим детям. Ничего. И я сразу же подумала о своем ребенке.

* * *

По дороге в больницу поднимаю мысль, которую обдумываю с самого утра, взвешивая все за и против: уговаривать ли отца пойти на Чехелом его свояченицы, несмотря на то что он в ссоре с ее сыном?

– Разве это не будет для него слишком тяжелым испытанием? – спрашивает кузина.

Да, вероятно, в его возрасте и состоянии это небезопасно.

– Ты сама должна решить, – говорит кузина, понимая важность возможного примирения.

– Вчера я вела себя как обычно, – говорю я, – и только потом поняла, что необязательно дожидаться смерти родителя, чтобы перестать быть ребенком по отношению к нему. Ты ведь тоже это понимаешь.

– Да, прекрасно понимаю, – отвечает кузина.

* * *

Оказалось, что больница оборудована лучше, чем я ожидала, и не так уж сильно отличается от европейских, разве что два капучино и один фраппе латте в кафетерии стоят дороже, чем зарабатывает рабочий за день. Однако даже в одной из лучших больниц страны родственникам приходится нанимать собственную медсестру, а если они хотят поговорить с врачом, то приходится умолять, давать взятки или задействовать связи. Кузен из Флориды не знает, как правильно себя вести и кому незаметно передать взятку, поэтому уже несколько дней напрасно ждет консультации.

Тем не менее ему разрешают оставаться с матерью, пока он сам за ней ухаживает. Время посещения ограничено двумя часами, чтобы пациенты могли отдохнуть, что и понятно, если учитывать количество родственников у каждого; однако в результате с трех до пяти в палатах тесно от посетителей, и больным от этого не легче. Женщины носят зеленые шапочки, как будто находятся на операционном столе. Вероятно, даже при смерти они должны прикрывать волосы, чтобы, не дай бог, не возбудить мужчин. Какое представление о женщинах это навязывает! Но еще более печальное – представление о мужчинах.

* * *

Перед ужином мы выходим на улицу, воздух настолько тяжелый, что едва можно дышать. По «Фейстайму» звонит жена моего кузена из Флориды, и на главной торговой улице вдруг появляется ее лицо с пальмами на заднем плане, а голос слышат даже случайные прохожие. Она не была в Иране с тех пор, как произошла революция, а мой кузен вернулся сюда только после того, как его мать стала слишком немощной, чтобы поехать в Америку. Я случайно оказалась в Тегеране во время его приезда, и словно за мгновение ребенок превратился в ученого и философа, а студент – в пенсионера.

Объясняю его жене, где именно в Тегеране мы находимся, потому что сам он уже не ориентируется: Вали-Аср, недалеко от площади Таджриш. Значит, на улице Пехлеви? Да, бывшая Пехлеви, та самая длинная торговая улица, пролегающая с юга на север…

– Она стала такой красивой! – восклицает она с расстояния в десять тысяч километров, пока кузен поворачивает смартфон в разные стороны; действительно, на улице много людей, молодых, хорошо одетых, даже веселых людей, платки на голове едва закрывают линию волос, повсюду огни, магазины, закусочные, рестораны, тротуары и полные жизни дороги. Какой контраст, представляю себе, по сравнению с пригородом Флориды, особенно в четверг вечером, когда пол-Тегерана выходит на улицы, в том числе вся молодежь.

Короткий вздох: ах, как он скучает по своей жене! Но затем кузена снова захватывают заботы текущего дня и предстоящих недель. Его мама, которую вчера перевели в другое отделение, сегодня чувствует себя немного лучше, но кто знает, стоит ли желать дальнейшего улучшения, ведь насколько лучше ей может стать? Сначала сюда прилетел его брат из Нью-Йорка, взяв отпуск, а потом и он сам. У него еще восемь дней. А потом? Его брат вряд ли сможет взять еще один непредвиденный отпуск – один непредвиденный отпуск по чрезвычайным обстоятельствам он уже использовал, а два таких в Америке не предусмотрены.

Поскольку никто не знает, что в данном случае означает «улучшение», кузен прямо из больницы ищет дом престарелых и порядочную сиделку – на тот маловероятный случай, если мать сможет вернуться в свою квартиру в городе, где он уже не узнает даже главные улицы, в стране, где больничные машины регулярно высаживают больных на автостраде, если родственники не могут обеспечить уход, причем уход непосредственно в больнице. В доме престарелых или дома родственники и вовсе остаются наедине со своими проблемами, ведь в Иране, конечно, нет такой организации, как «Каритас». Перевезти мать в Америку даже при значительном улучшении, скорее всего, уже слишком поздно. Об этом он тоже думал: перелет первым классом, медицинское сопровождение, но главное препятствие – пересадка. Можно ли организовать больничную койку и машину скорой помощи на взлетной полосе в Дубае и если да, то за какие деньги? Когда на Новруз ее сердце остановилось, кузену из Нью-Йорка пришлось умолять, давать взятки и использовать связи родственников, чтобы найти хотя бы одну больницу, которая приняла бы ее в праздник, и, когда он наконец сообщил фельдшерам скорой помощи, в какую больницу ехать, там не оказалось дежурного врача. Кузен из Флориды тем временем покупал билет в Тегеран.

Когда мы возвращаемся к дому – это его первая прогулка с тех пор, как он приехал в Тегеран, до этого он лишь ездил в больницу, дом престарелых, банк, другой дом престарелых, снова в больницу, – кузен хватается за сердце и тяжело дышит. Ему уже за семьдесят, пожилой человек в чужой стране, которой стал для него Иран. Мы продолжаем медленным шагом идти сквозь смог.

– Осталось всего два перекрестка, – успокаиваю я.

Нам навстречу идет молодая женщина без платка на голове. Просто так, в вечернем Тегеране, прямо на улице. Даже на это – на первую женщину без платка, которую мы встречаем на улице Тегерана с 1980 года, – кузен не обращает внимания. Я понимаю его: ему приходится принимать решения, которые не хочет принимать ни один ребенок, и, в отличие от меня в Германии, он совсем один. Один в больнице каждый день до шести, один в квартире своей матери по ночам, один в домах престарелых, которые инспектирует, один с сиделками, которые выдвигают свои условия, один в банке, один с риелтором, который будет продавать квартиру. Одиночество овладевает, подчиняет себе, и больше не остается ничего, кроме аргументов и контраргументов, той высшей реальности, которая проявляется даже в Тегеране через фельдшеров скорой помощи. На этот раз я среди тех многих, кто наблюдает со стороны.

– Ты хорошо спишь? – спрашиваю я.

– Здесь – да, – отвечает кузен, – здесь я сплю лучше, хоть и с лекарствами. В Америке даже снотворные не помогали. Здесь немного легче, но когда-нибудь я захочу вернуться к своей жене, к детям, в свою собственную кровать, и что тогда?

Дарю ему свою баночку с успокоительным. Больше ничем я помочь ему не могу.

* * *

– На улице все чаще можно встретить женщин без платка, – рассказывает кузина за ужином; она и сама осмеливается выходить с непокрытой головой.

– Еще в прошлом году такого не было! – удивляюсь я.

– Да, не было. Все началось с того, что женщины начали водить машины без платков. Потом некоторые стали выходить на Вали-Аср, тогда это было открытым протестом, их арестовывали, если они снимали свой поступок на видео и выкладывали в интернет. Сейчас с каждым днем все больше женщин просто не надевают платки, без всяких видео. Сначала так ходили на окраине, а теперь уже и на Вали-Аср. То есть платок они все-таки носят, но на плечах и надевают на голову, только когда замечают полицейских, заходят в госучреждение или оказываются в бедном квартале города.

Сейчас кузина проходит без платка даже мимо полицейских – просто по привычке.

– И как они реагируют? – спрашиваю я.

– Демонстративно отворачиваются. Меня ни разу не останавливали из-за отсутствия платка ни прохожие, ни продавцы, ни соседи, ни таксисты.

В этой демонстрации участвуют даже те женщины, которые еще носят платки, и те мужчины, ради которых они их носят. Однако каждая женщина без платка может оказаться первой, при виде которой полицейские не отвернутся.

95

– Ты жалеешь о том, что осталась? – спрашиваю я, пока мы стоим в пробке, которые для Тегерана дело обычное.

– В девяносто восьмом у меня была возможность уехать в Италию, – отвечает кузина, – по работе.

– Что могло быть у тебя там, чего нет здесь?

– Спокойствие, арамеш. Все здесь так утомляет, понимаешь? Каждый час в пробке, каждый визит в госучреждение, работа, даже личные отношения, потому что все здесь напряжены, каждая статья в газете, каждый взгляд блюстителей нравственности, каждый вечер в интернете, когда читаешь, как страна рушится, если интернет вообще работает. Даже чтобы вздохнуть, приходится прикладывать усилия!

– А что есть у тебя здесь, чего не могло быть там?

– Много чего. Во-первых, здесь я не одна, а это много значит. Посмотри на тетю и кузена, для которого город стал чужим. О таких вещах не думаешь, когда уезжаешь; не думаешь о том, что однажды вы понадобитесь друг другу.

* * *

В больнице: улыбка тети, которая, кажется, не совсем понимает, почему улыбается. Узнает ли она нас? Она понимает, что к ее кровати подошел кто-то, кого она знает. Мы снимаем платки, и врач кивает.

* * *

В этот раз страна меня не интересует, по крайней мере не по-настоящему. Лишь время от времени что-то привлекает мое внимание – например, женщины на улицах без платков. Не то чтобы я была целиком занята отцом и сыном, умершей и умирающей тетями, кузенами и кузинами, чьи сердца обливаются кровью, потому что кто-то умер или умирает; я замечаю и все остальное, сознанию не составляет труда одновременно воспринимать самые разные впечатления, смешивая политическое с личным. Но причина другая, гораздо более банальная: много лет назад я уже написала книгу об Иране. Этот этап для меня закрыт, пройден, у меня не получается возродить прежнее любопытство, прежде заставлявшее меня расспрашивать каждого встречного, жадно вглядываться в каждую деталь и спать как можно меньше. Так происходит со всеми книгами, и самое грустное в этом то, что целые континенты, композиторы, художники, писатели, войны, судьбы, даже любовь становятся безразличны после того, как ты о них написал. В случае с любовью это было бы не так уж плохо.

96

На рассвете мы отправляемся на кладбище, которое само по себе является городом.

– Пусть его череп опустится поглубже, – бормочет водитель, когда мы проезжаем по автомагистрали мимо золотого святилища революционного лидера; такого выражения я еще не слышала.

Даже родственникам сложно найти нужную могилу, потому что миллионы могил выглядят одинаково: ровная мраморная плита, на которой выгравированы только имя, даты жизни, слова «Мы принадлежим Аллаху и к Нему и вернемся», а иногда – еще стихотворение. Даже во время паломничества мужчины и женщины, богатые и бедные, молодые и старые носят одинаковое простое одеяние, которое потом становится их саваном; под землей все тела, в конце концов, одинаковы. Единственное, что остается индивидуальным, – это стихи.

У могилы сидят двое сыновей и внук, посыпают камень лепестками цветов. А теперь я, из всех родственников именно я, дочь покойной тети из Германии, привожу сюда заклятого зятя. Мужчины делают вид, что ничего не случилось, хотя на самом деле случилось столько всего. Мои отец и кузен не разговаривали друг с другом тридцать пять лет. Их разногласия не разрешены, не было никакого разговора, потому что разговор только разжег бы спор снова и, поскольку мы, более молодое поколение, тоже стоим рядом, в спор могли бы быть вовлечены и мы. Нет и примирения. Однако каждый осознает, что одна за другой умерли две сестры – мать одного и жена другого. Так, молча, мужчины также хоронят и разногласия.

* * *

На обратном пути, который длится уже два с половиной часа, ведущий по радио объявляет текущую погоду: дождь, двенадцать градусов, ветрено – необычно для этого времени года.

– Наслаждайтесь! – советует он. – Такое бывает нечасто.

Потом он рассказывает, что недавно читал рейтинг самых пригодных для жизни городов. Вена заняла первое место, Багдад – последнее, двести двадцать первое.

– А Тегеран… – Ведущий замолкает, возможно, снова смотрит на свои записи. – Тегеран находится на… – он прочищает горло, – на… – короткая пауза, – на двести первом месте.

На три-четыре секунды в радиоэфире наступает тишина.

Все прекрасно понимают, что ведущий должен что-то добавить, как-то повернуть результат в положительную сторону, ведь он работает на государственном радио. И вот он говорит, и, кажется, сам невольно начинает смеяться:

– Зато мы не последние, после нас еще двадцать городов!

Но моя кузина считает, что даже это – неправда.

* * *

После Чехелом мы поочередно звоним остальным кузенам и кузинам, иногда даже одновременно. Радостные встречи происходят не только между Тегераном и Нью-Йорком или Кёльном, но и между Нью-Йорком и Кёльном, когда родственники в Тегеране держат перед друг другом смартфоны. Также на связь выходят Чикаго, Монреаль, Дубай и Куала-Лумпур. Мой сын с удивлением наблюдает за тем, как перед ним открывается весь этот связанный с его бабушкой мир. Однако по иранским меркам это не так уж и много, ведь революция и война разорвали почти все семьи среднего класса. «Фейстайм» снова объединяет их, вот так просто. По сети пересылаются фотографии из семейных альбомов, на одной из которых моя мама, незадолго до революции, моложе, чем я сейчас, в окружении своих братьев и сестер – один добрее другого. В живых осталась только младшая, у нее началось помутнение сознания, что, возможно, продлевает ей жизнь.

– Почему продлевает? – спрашивает кузен из Флориды, надеющийся, что его мать не будет долго страдать и он сможет вернуться домой.

– Потому что помутнение сознания препятствует принятию решений, – умничаю я, ученый и философ. – В сознании ты можешь отпустить. Можешь способствовать смерти, постепенно преодолевая инстинкт самосохранения. Я не раз такое видела. Но в тумане не управляешь своей жизнью.

– Это еще как? – пугается кузен.

97

Пока ждем такси, дед и внук остаются наедине на улице, где почти невозможно дышать. Я говорю, что у меня дела, и беру ноутбук. Насколько легко мне удается вывести незнакомцев на откровенность – в этом и заключается значительная часть моего таланта, – настолько тяжело откровенничать с близкими. Даже с отцом мы практически не разговариваем, хотя именно ради него я прилетела в Тегеран. Замечаю его неспособность вытянуть из меня больше, чем «все хорошо», будь речь о моем браке или о том, как справляется мой сын, замечаю свою неспособность рассказать ему о себе. Тем не менее он боится, даже страшится нашего отъезда. Я тоже боюсь за него, ведь он останется в квартире один. Он уступил нам супружескую кровать, поскольку после маминой смерти спит в гостевой комнате.

Вот они возвращаются в дом, отец берет кошелек и снова уходит, чтобы купить молока. Это меня раздражает, так же как его, наверное, раздражает, что я решила поработать, вместо того чтобы провести оставшееся до отъезда время на улице вместе с ним: молоко он может купить и после нашего отъезда – до приезда такси, которое отвезет нас в аэропорт, остается всего двадцать минут.

Пять минут спустя отец возвращается, тяжело дыша. Молоко он купил только для того, чтобы успеть приготовить мне кофе с молоком. Он явно спешил, несмотря на боли в ногах и колени, которые сейчас, должно быть, трясутся, как желе.

* * *

Когда пытаться уснуть уже нет смысла, потому что на мониторе видно, что до Стамбула осталось всего ничего, капитан самолета осторожно сообщает, что нам придется приземлиться в Анкаре: какому-то пассажиру требуется медицинская помощь. Припоминаю объявление, сделанное сразу после взлета или даже до него – мой сын уже успел задремать: есть ли на борту врач? На мониторе видно, как самолет разворачивается – медленно, словно черепаха. Все пассажиры опоздают на свои стыковочные рейсы, что особенно неприятно, когда ты устал и время ожидания не подходит для чтения. Конечно, мы ничего не можем поделать, никто не жалуется и не спрашивает, что случилось; должно быть, что-то серьезное, и в этой задержке есть своя красота.

Красота? Да. В том, что столько людей безропотно терпят неудобства ради больного, который нуждается в помощи, – причем не только пассажиры этого самолета, но и экипаж, который, вероятно, уже с нетерпением ждал окончания смены, и даже пассажиры следующих рейсов, которые задержатся из-за нашей задержки. «Турецкие авиалинии» обслуживают больше городов по всему миру, чем любая другая авиакомпания, – это целый механизм, и мы теперь стали шестеренкой, которую временно остановили из-за больного пассажира. Конечно, пассажиры следующих рейсов не узнают причину задержки и, вероятно, будут ворчать, как я ворчу каждый раз, когда мой рейс отменяют по техническим причинам, как это обычно называется. Сегодня, по крайней мере, причина человеческая.

Только на взлетно-посадочной полосе, когда самолет уже занял свое место на стоянке, я замечаю, что в самом конце салона, всего в десяти метрах от меня, лежит человек. Вокруг собрались стюардессы, рядом суетится спутница, снова и снова склоняясь к больному. Там кто-то еще, возможно, врач, который откликнулся на просьбу о помощи. И вдруг в проходе появляется молодая женщина в белом. Большинство пассажиров остаются на своих местах, многие спят, а я стою и наблюдаю за происходящим. Кто-то на фарси объясняет, что у пострадавшего или пострадавшей (чертова персидская грамматика, в которой нет рода) подскочило давление. Паники, кажется, нет. Голос по рации, на взлетно-посадочную полосу выезжает машина с мигалками, и вскоре в дверях самолета появляются медики.

Если поиски врача начались сразу после взлета, то, вероятно, он или она почувствовал(-а) себя плохо еще в Тегеране; он или она мог(-ла) не садиться в самолет или выйти, и тогда триста попутчиков не опоздали бы на свои рейсы. Скорее всего, пассажир в возрасте, и полет для него сам по себе был риском; наверняка родственники беспокоились, врачи предупреждали, но он или она все же решил(-а) отправиться в это долгое путешествие. Конечно, трудно смириться с тем, что некоторые вещи больше никогда не сможешь делать, а в конечном итоге сможешь разве что дышать, но даже моей набожной матери этого было недостаточно. И вдруг в голову приходит другая мысль: такое может случиться с моим отцом, когда он полетит обратно в Германию. Полет сам по себе риск: родственники беспокоятся, врачи предупреждают, но отец все равно поедет в аэропорт, где его посадят в инвалидное кресло, и вовсе не из упрямства – как еще ему вернуться в Германию?

Он и сам спрашивал, почему я не спланировала свой визит так, чтобы полететь обратно в Германию вместе с ним. Он боится возвращаться один. У него нет спутницы, которая будет суетиться вокруг. Перед глазами проносятся страшные картины: вот отцу становится плохо, вот ради него самолет совершает вынужденную посадку… Тем временем санитары поднимают больного, и я вижу седые волосы. Мужчина, причем пожилой – такого же возраста, как и мой отец. Чувствую, как глаза наполняются слезами, торопливо отворачиваюсь, но мой сын, который остался сидеть, все равно замечает мои мокрые щеки. Наверняка он не понимает, что происходит в самом конце салона, возможно, и сам хочет встать. При этом бóльшая часть происходящего – она только в моей голове.

Пациент в сознании, все не так плохо, он, пусть и с помощью санитаров, сможет пересесть в инвалидное кресло или лечь на носилки – но я этого уже не вижу. Однако я на долю секунды успела взглянуть в его уставшее, вероятно, уставшее от жизни, лицо – можно подумать, что жена уже ждет его там, где нет ни времени, ни дат. Путешествия больше не имеют смысла – угрозы для жизни нет, но теперь он застрянет в больнице в Анкаре вместе со своей спутницей, вероятно, дочерью, которая поспешила в противоположный конец салона, чтобы забрать оставшуюся ручную кладь. Стюардесса вскоре закрывает дверь самолета. Думаю, задержка составит около двух часов; стыковочный рейс до Кёльна мы точно пропустим.

98

В семь утра представители разных народов мира начинают обменивать свои ваучеры на еду; за каждым столиком слышится разная речь, европейцы в меньшинстве, здесь и там иранцы из нашего самолета, все они из разных часовых поясов, но летели экономклассом, который строже, чем при раннем капитализме, отделяет их от других слоев общества: богатые устраиваются в комфортных лаунжах, а бедные передвигаются по миру на автобусах, пешком или на лодках. Однако внутри этих классов больше нет различий по национальности, языкам и религиям, так что, в отличие от раннего капитализма, только деньги теперь разделяют людей. Единственное исключение – белые, у которых особое положение: они никогда не путешествуют на лодках и ходят пешком только удовольствия ради. Здесь же, в терминале, они тоже сидят на полу, потому что сидений не хватает.

Неужели выпал снег и мир взрослых перестал функционировать? Такое ощущение, что не только мы, но и остальные путешественники пропустили свои пересадочные рейсы – очередь перед досмотром багажа тянется на сотни метров. Потом представители разных народов, языков и религии выстраиваются в растянувшуюся на тысячи метров очередь перед стойками «Турецких авиалиний», чтобы забронировать билеты на следующий рейс и получить ваучеры на завтрак. На выбор предлагаются донер, пицца, тако, суши, гамбургеры и куриные наггетсы. Европа – затерянная провинция по сравнению с Вавилоном этого фуд-корта: здесь находятся люди всех цветов кожи и возрастов, шорты по колено соседствуют с никабами, яркими африканскими нарядами, индийскими сари и арабскими джеллаб – не найти больше равенства, чем в этой тесной толпе, где из-за отсутствия столовых приборов даже манеры становятся одинаковыми. Все разнообразие мира сведено к донеру, пицце, тако, суши, гамбургерам или куриным наггетсам. «Турецкие авиалинии» обслуживают больше городов по всему миру, чем любая другая авиакомпания.

* * *

Ситиро Фукадзава переносит меня в Японию, которую в самой Японии уже никто не помнит, хотя она существовала совсем недавно, всего шестьдесят или семьдесят лет назад. Сегодняшние японцы – как я себе представляю – живут исключительно в городах, между которыми перемещаются со скоростью триста километров в час, живут в квартирах, где свет и кондиционеры можно регулировать с помощью смартфонов прямо из офисов, а вскоре все они будут ходить в очках для работы за компьютером. Я вдруг понимаю, что никогда не читала о том, как обстоят дела в деревнях, и даже не видела их фотографий – за исключением тех, что появились после атомной катастрофы. Города если и не идентичны, как фуд-корты, то все равно везде примерно одинаковы, как будто социализм одержал победу. Но когда у тебя нет ни малейшего представления о том, куда ведут боковые тропы, кто живет в малонаселенных долинах и горных хижинах, как устроены деревни, на каких подушках сидят крестьяне по вечерам и из чего состоит самая обычная еда – тогда и понимаешь, насколько ты чужой.

Еще семьдесят или восемьдесят лет назад, когда наши родители были детьми, в японских деревнях было так мало еды, что младенцев сбрасывали с обрывов, чтобы избавиться от лишних ртов, а старая О-Рин стыдилась того, что у нее до сих пор все зубы на месте. Она стыдилась своих зубов – и вот я поднимаю глаза от книги, описывающей японскую провинцию шестьдесят-семьдесят лет назад, и фуд-корт кажется мне настоящим раем, сколько бы я ни ворчала на прогресс. Убедившись, что рядом никого нет, О-Рин брала кремень и, как одержимая, била себя по челюсти, пока не выбила все зубы, чтобы ничем не отличаться от соседей. «Удары кремня сильной болью отдавались в нёбо, но если потерпеть немного, зубы все же сломаются. Она ждала этого с радостью, и в последнее время ей даже стало казаться, что это приятная боль» [47].

* * *

– Какой была твоя бабушка? – спрашивает сын, когда в ожидании рейса мы просматриваем семейные фотографии, которые на поминках передавались туда-сюда между Нью-Йорком, Кёльном и Тегераном, а также Чикаго, Монреалем, Дубаем и Куала-Лумпуром, многие из них черно-белые.

– Ужасно мягкой, – отвечаю я, – даже мягче, чем ее дочери. Одно из самых ранних моих воспоминаний связано с бабушкиным приездом в Германию, мне тогда было не больше двух лет. Вот я сижу на большой горе барбариса, с которого она должна убрать плодоножки, буквально купаюсь в нем, как в ванне. «Господи! – кричат мои родители, вернувшись домой. – Что здесь произошло, мама, что вы себе позволяете…» И бабушка – твоя бабушка – прикусывает язык, чтобы не начать ругаться. А твоя прабабушка сидит по-турецки на ковре рядом с горой барбариса, скрестив ноги, и добродушно улыбается: «Ах, малышке так весело, я потом постираю покрывало и хорошенько промою барбарис, а с ковром все будет хорошо». Бабушка тогда ужасно разозлилась на прабабушку – хотя своим внукам тоже потом все спускала с рук.

Наверное, я стала такой резкой и непрямой только потому, что не хотела походить на бабушку – всепрощающую, всепринимающую, женственную, – а теперь люблю ее именно за это.

* * *

Сколько раз я приземлялась в Германии, и ни разу меня не останавливали на таможне. Только сегодня, когда у меня с собой двадцать тысяч евро, которые дал мне отец, потому что не может перевести их за границу сам, будто лично виноват в ядерной программе. Я как можно спокойнее прохожу мимо двух таможенников, и один из них жестом просит меня выйти из толпы пассажиров. Хочется сделать ему комплимент. Неужели прочитал на моем лице чувство вины за то, что я все-таки не взяла с собой ту коробку?

Сотрудник таможни спрашивает, хочу ли я присутствовать при том, как он положит банкноты в счетную машину. Происходит то, что никогда бы не случилось в такой стране, как Иран, и что, вероятно, было бы абсолютно немыслимо в большинстве стран мира в ситуации, когда чиновник изымает у гражданина двадцать тысяч евро:

– Нет, – говорю я.

* * *

Мужчина, с которым ты прожила более двадцати лет, забирает вас из аэропорта, доносит чемодан до двери, но не заносит внутрь. Спускается по лестнице к машине, которая с включенной аварийкой перекрывает дорогу.

– Да, да, уже уезжаю! – слышишь его крик.

Все так, как должно быть: правильно для ребенка, который ждал в машине, правильно для любви, которая больше не исцеляет, правильно для половины жизни, которая, несмотря ни на что, ошибкой не была. И все же невероятно грустно. Правильное решение – грустно.

* * *

Вернувшись в свою библиотеку, начинаю приводить в порядок мысли, которые наспех записала во время поездки. В самом деле, мне не следует слишком переживать, надо путешествовать как можно меньше, надо надеяться, что в этом году никто больше не заболеет и не умрет и никакая бомба не взорвется в двадцати метрах от моего дома, – надо радоваться каждой минуте, проведенной наедине с собой, иначе я просто не справлюсь. «Жизнь – настолько прелестное колдовство, что буквально всё сговаривается разрушить эти чары» [48], замечает Эмили Дикинсон. Даже если бы я с утра до вечера сидела за письменным столом, дни были бы переполнены. Одних только полок с непрочитанными книгами и теми, которые хочется перечитать второй, третий, четвертый раз, уже слишком много. Нельзя жить и одновременно писать об этом – по-настоящему жить, я имею в виду, когда любишь настолько, что швыряешь книги в стену. Уже само использование настоящего времени, нет, именно в настоящем времени литература становится вымыслом.

99

Еще один человек упрекает меня в безумии: Ситиро Фукадзава родился в 1914 году в пыльном, бесплодном горном районе Центральной Японии и вырос вдали от городских влияний. Он рано бросил школу, скитался, жил как крестьянин, никогда не покидал провинцию и написал свой первый роман только в сорок лет. Название, которое он выбрал, могло бы стать одним из самых неудачных в истории литературы – с точки зрения продаж: «Трудности в понимании песен Нараямы». Тем не менее в Японии того времени роман стал сенсацией. Видимо, тогда мало кто знал о мире, где на горе обитает Бог. Но все, кто отправлялся на Нараяму, видели его. Поэтому не было никого, кто бы сомневался в его существовании.

Они верили в него, потому что видели, и ни по какой другой причине. Потому их вера – не вера в традиционном смысле. Нельзя верить в солнце – его просто видят. И как солнце нельзя назвать ни хорошим, ни плохим, так и Бог, живущий на Нараяме, не был ни тем, ни другим. Путешествие на гору было не только долгим, но и почти всегда напрасным – Бог являлся только тогда, когда начинал падать снег, и именно в тот миг, когда паломник достигал вершины. Если снег начинал падать по дороге, можно было сразу поворачивать обратно, поскольку попытка была обречена на провал. Если снег начинал падать позже, уже после того как паломник добирался до вершины горы, то его паломничество тоже было напрасным.

«Мне нравится снег на вершинах деревянных садовых заборов, на железных уличных ограждениях, на дымоходах – словом, везде, где он бесполезен и безразличен для людей, – писал Петер Альтенбер. – Снег не приносит мне удовлетворения, я не хочу использовать его для целей сладкой усталости и освобождения, не хочу ликовать при виде него, но хочу смотреть на него с вечной любовью, в меланхолии и восторге».

Снег, особенно первый снег, отдаляет людей от мира, будь то в «Замке» Кафки, «Волшебной горе» Манна, «Кадетской академии в Галиции» Зигмунта Хаупта или в случае с иранской иммигранткой в Вестервальде; снег, кажется, открывает сердца, как это делают рождение, любовь и смерть. Потому ли, что он превращает пеструю землю в пустыню, в море, столь однородное, как ничто? Роберт Вальзер, написавший о первом снеге в «Семействе Таннер», умер прямо в нем. «Нет для меня более важного внешнего события, – писал и Чоран, когда 23 декабря 1970 года в Париже выпал снег. – Теперь я снова ощущаю присутствие своего детства».

1 Террористическая организация, запрещена в РФ.
2 В связи с особенностями транскрипции и тем, что существуют исторически сложившиеся варианты написания тех или иных фамилий, в одном ряду могут оказаться авторы на разные буквы русского алфавита. – Прим. ред.
3 Здесь и далее перевод А. Зубаревой.
4 Перевод А. Зубаревой.
5 Здесь и далее перевод А. Зубаревой.
6 «Талибан» – запрещенная в РФ террористическая организация.
7 Перевод А. Зубаревой.
8 Завоевание сердец и умов (англ.). – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания переводчика.
9 Здесь и далее перевод Д. Анисимовой.
10 Nie wieder (нем.) – выражение, широко используемое в Германии в контексте памяти о трагических событиях Второй мировой войны и Холокоста. Это призыв сохранять историческую память, учиться на ошибках прошлого и работать над тем, чтобы подобные преступления против человечества не повторились в будущем.
11 Перевод Б. Дубина.
12 Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, перевод А. Зубаревой.
13 Перевод В. Марковой.
14 Перевод Б. Дубина.
15 Перевод Б. Дубина.
16 Neil Young – Hey Hey, My My.
17 Лучше сгореть дотла, чем угаснуть (англ.).
18 Перевод О. Акимовой.
19 Перевод Д. Подгурского.
20 Перевод Ш. Мартыновой.
21 Перевод В. Марковой.
22 Перевод А. Гаврилова.
23 Перевод А. Гаврилова.
24 Перевод В. Марковой.
25 Перевод А. Гаврилова.
26 Перевод Г. Кружкова.
27 Перевод А. Зубаревой.
28 Перевод Г. Кружкова.
29 Перевод А. Гаврилова.
30 Перевод А. Гаврилова.
31 Перевод А. Гаврилова.
32 Перевод А. Гаврилова.
33 Перевод А. Гаврилова.
34 Спасибо, спасибо (франц.).
35 Перевод В. Топорова.
36 Здесь и далее стихи С. Эсприу даны в переводе А. Шалашовой.
37 Перевод А. Косс.
38 Международное общественное движение ЛГБТ признано экстремистской организацией и запрещено в России (прим. ред.).
39 «Я всегда буду любить тебя» (англ.).
40 Перевод А. Шалашовой.
41 Дамы и господа (англ.).
42 Ну (англ.).
43 Это большая проблема (англ.).
44 Из сборника «My Private Property» («Моя частная собственность») американской писательницы Мэри Руфл. На русском не издавался. Перевод А. Зубаревой.
45 Пруст М. Обретенное время. Перевод Н. Терентьевой.
46 Отсылка к речи Мартина Лютера Кинга «I Have a Dream» («У меня есть мечта») – одной из самых известных и значимых речей в истории борьбы за гражданские права. – Прим. ред.
47 Фукадзава С. Сказ о горе Нараяма. Перевод Г. Ронской.
48 Перевод А. Гаврилова.
Продолжить чтение