Сестры Мао

Gavin McCrea
THE SISTERS MAO
© Copyright © by Gavin McCrea 2021
© Федюшин В. В., перевод на русский язык, 2023
© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2025
© Оформление. Т8 Издательские технологии, 2025
В смене речь трижды коснется ее,
И лишь тогда к ней будет доверие.
В книге упоминаются различные наркотики, издательство предупреждает о недопустимости применения и распротранения наркотических средств. Книга является художественным произведением, не пропагандирует и не призывает к употреблению наркотиков, алкоголя и сигарет. Изобразительные описания не являются призывом к совершению запрещенных действий.
Начало
Больница Управления общественной безопасности, Пекин
1 мая 1991 года
Мой дорогой Мао,
Сегодня еду мне принесли еще затемно. Я была настолько голодна, что не могла спать дальше, а тут же пошла с миской к окну, где было достаточно света, чтобы разглядеть и зацепить личинки, которые они кладут мне в еду, – скорее для своего развлечения, чем для моего пропитания. И там, на полу, где ночь освещала ночь, я заметила нечто, о чем хотела бы тебе рассказать, нечто, что избавило меня от немоты и заставило наконец к тебе обратиться. Я заметила, любовь моя, что обращаю внимание на свои пальцы, касающиеся палочек, риса, личинок, но не на сами вещи. Мой взгляд был прикован не к тому, в чем я испытывала голод, а к голодающей – самой себе. И тогда я поняла, что изменилась. Я осознала себя. Благодаря бессоннице и лишениям я обрела способность смотреть на мое бытие сверху и издалека, и мое бытие поэтому стало бытием другого, единичным и отдельным. Я поняла, что наконец смогу подвергнуть критике свои недочеты и ошибки, исправиться, оправдаться перед тобой, как перед судьей.
Ты знаешь, что мне всегда было сложно успокоить разум. Я жила недисциплинированно. Мне трудно было проявлять настойчивость, я слишком любила брести своим путем, постоянно переходя с одной дороги на другую, – утром служила Цинь, а вечером Шу [1]. Но в тот момент, в тот долгий и тихий момент я обрела ясность. Я увидела, как черное становится белым, а белое – черным, и, возможно, впервые обрела над собою власть. Старая защита, из которой я давно возвела вокруг себя стены, пала, и со мной осталась только та обнаженная фигура, которую я видела.
Было шоком так столкнуться с собой; таким шоком, что когда я услышала вопль из другой камеры, то подумала, что он мог принадлежать мне. Я чувствовала себя одновременно бесконечно легкой и бесконечно материальной. Миска в моих руках, которая внезапно стала ощущаться, словно булыжник, прошла через мои пальцы, как перо проходит через воздух. Я просто смотрела, как еда, моя драгоценная еда проливается на пол, и с удивлением поняла, что в моей реакции не было ни гнева, ни отчаяния. Я не пиналась, не ругалась, не ползала по полу, собирая упавшее, как отчаянно бы делала еще вчера. Ибо обнаружила, что мне этого больше не надо. Более того, у меня вообще больше не было желаний каждый мой орган был удовлетворен и сыт.
Чаша из дешевого бамбука отскочила от пола, повернулась набок и покатилась, остановившись вверх дном. Этот шум привлек внимание часового в коридоре. В двери открылось окошко, и я почувствовала, как внутрь через решетку проникает ее взгляд, и я не лгу тебе, почтенный муж, клянусь, в тот момент я сама находилась на месте часового. Я тоже была снаружи и смотрела внутрь, видела то, что видела она, ее глаза были моими глазами: они рассматривали мои движения, проникали в мои мысли. И, о великий спаситель, какое тогда я испытала блаженство! Какая радость после шока! Эта радость остается во мне до сих пор, и, кажется, она неуязвима. Я достигла той точки, к которой стремится каждый революционер, каждый китаец, каждый коммунист в мире, – точки, с которой можно начать тотальную самокритику. Целая жизнь репетиций – и вот начинается представление.
Твоя маленькая актриса Цзян Цин
Айрис
1968
I
Айрис никогда прежде не бывала в этой квартире. Она бы и сейчас в ней не оказалась, если бы за четыре дня и ночи не обошла все привычные заведения. В среду она вышла из дома с намерением заглянуть в «Спикизи» и выпить всего один напиток. Выпивка превратилась в тяжелую ночь в «Хэппенинг 66», за которой последовал 48-часовой поход по ночлежкам и сквотам [2] Эрлс-Корта. Где-то в субботу в баре «Мидл Эрт» она потеряла из виду последнего надежного знакомого. За неимением альтернатив она решила превратить в друзей группу офисных клерков. Продав им несколько трипов [3], она в качестве своего рода консультанта и гида пошла с ними, и вместе они направились на импровизированную воскресную вечеринку на пустыре в Ноттинг-Хилле. Затем, после полицейского налета, она проводила их сюда, на это место на Портобелло-роуд. Еще один акт щедрости с ее стороны. Ей бы лучше закончить день и как следует выспаться, но держать свой опыт при себе она не могла.
Квартира, которую она подвергла полному осмотру по прибытии, была обставлена по всем канонам ушедшей эпохи – обычные обои в цветочек и темные ковры, которые намеренно не убрали. Вместо этого их прикрыли дешевыми символами современности: комнатными растениями, полосатыми казахскими коврами, киноафишами в рамках, орнаментами с буддистскими мотивами. В гостиной на место камина был поставлен газовый обогреватель, а перед ним буквой Г стояли надувные диваны. В прилегавшей к ней столовой не было ни столов, ни стульев, зато были разложены подушки и кресла-мешки, образовывавшие на полу круглое пространство для танцев. Под прожектором, на месте занимавшего раньше почетное место комода, стояла мощная акустическая система Bang & Olufsen. Вдоль стен тянулась вереница пластинок. Сейчас из колонок звучал Pink Floyd.
– Челы, вы любите пластиковое дерьмо, – сказала она.
Остальные – дизайнеры, рекламщики и маркетологи – рассмеялись. В ответ на открытое презрение с ее стороны они относились к ней тепло и приветствовали в своем кругу, не ожидая, что она станет такой же, как они: ведь в наше время все тусуются со всеми.
– Отлично, – сказала она, потому что поняла их игру, и сопротивляться было слишком поздно. – А теперь кто из вас, мерзких бюрократов, подкурит мне сижку?
У нее не было никакой уверенности в том, что с ними получится чего-то добиться – они были старше ее привычного окружения, остроумнее и много думали о стиле. Их портили вечные разговоры об успехе. Их манера подробно рассказывать при знакомстве, кто они, что любят и не любят, вызывала недоверие. Чтобы заставить таких людей принять истины, доступные подпольным фрикам сразу, можно потратить всю жизнь.
Танцуя среди них, она намеренно избегала смотреть им в глаза. От них, от глаз, исходили тонкие нити света, которые грозили опутать ее и вернуть в тот мир, из которого ее вызволил ЛСД.
Опустив глаза и смотря на тела – на светящиеся узоры, которые рисовали в воздухе руки, или на искры, взрывавшиеся при соприкосновении бедер, – она сумела удержаться здесь, прямо в переживании.
В такой толпе нередко теряется один факт: для хорошего трипа нужна концентрация. Дисциплина. Без нее трип, скорее всего, окажется поверхностным, не даст уроков, принесет негативные эмоции, которые непременно приведут к тяжелому отходняку. Айрис регулярно принимала ЛСД два года, и за это время у нее было множество бэд-трипов, от которых она, казалось, никогда не оправится. В каждом случае она совершала одну и ту же ошибку: к смертельно серьезному подходила как к чему-то легкому. Хитрость, которую человек постигал только после долгой практики, заключалась в том, чтобы уделять галлюцинациям внимание и относиться к ним не как к будто-бы-реальности, а как к реальности самой настоящей. Прийти к этому было нелегко. Ум вел себя как капризное божество: он превращал все, что лежит вне его понимания, в то, чего следует бояться. Но у Айрис не было варианта сдаться, раз и навсегда подчинившись ограничениям разума. Она собиралась упорствовать. Сильнее грести против течения. Толкать тележку вперед. Хотела увидеть истинную суть всех вещей и соединиться с ними, стать единым целым, чтобы между ней и ними больше не было различий.
Испытав жажду такого единения, она потянулась вверх, чтобы схватить предметы, которые проплывали сразу за гранью ее зрения. Затем, взглянув на свои руки, рассмеялась над тем, как странно чувствовать себя отдельной от них. Ее руки были чем-то иным – как цвета и формы, которые они хотели схватить, никому не принадлежащими. Чем больше у нее было трипов, тем менее странным становилось это ощущение, поэтому сейчас было важно помнить, насколько оно революционно. Не что иное, как конец односторонности. Переход к третьему лицу. Самопереворачивание.
Вновь осознав это, она издала дикий вопль, и почувствовала, как сквозь нее прошло все электричество в комнате. Тело выгнулось назад и снова и снова билось в конвульсиях, каждая его часть находилась в этой ритмичной волне, которая лишь по случайности совпадала с движением музыки. Течение ее конечностей, замкнутое в себе, не выходившее за свои границы, теперь сочилось на другие поверхности пространства, и наоборот: течение комнаты распространялось на ее конечности. В результате получался бурлящий океан примитивных цветов, давление которого она ощущала вокруг себя.
Океан расступился, когда танцевать прямо перед ней вышел мужчина (возможно, хозяин квартиры). Он подражал ее движениям, как будто таким образом он мог абсорбировать часть ее дикости. Айрис, думая, что ему нужна поддержка, улыбнулась, и в ответ он схватил ее за руку. Ей не хотелось, чтобы ее так хватали, но она позволила, потому что бархат его пиджака, касаясь кожи, вызывал приятные ощущения. Глаза мужчины пульсировали под сияющим ореолом светлых волос, в его радужках Айрис могла различить крошечные кристаллы, состоящие из идеальных геометрических фигур, из которых вырывались лучи света. Она видела великолепие каждой крупинки.
Он приблизился к ее уху. Щекотка от его бороды разлилась до самых пальцев ног.
– Некоторые из нас здесь разбились на группы.
Чтобы его было слышно на фоне гитарного риффа Сида Баррета в Interstellar Overdrive, приходилось кричать.
– Ты можешь остаться тут или пойти с нами в спальню – выбор за тобой. Мы идем в спальню, вон туда. Ты можешь присоединиться в любой момент или пойти домой, решение полностью твое. Полностью. Что бы ты ни решила, все будет окей, хорошо?
Она подумала, что ее просят уйти, чего она делать совсем не хотела, и почувствовала, как пала духом. Ее взгляд померк.
– Ха-ха. Точно, – сказал мужчина.
Когда он говорил, его рот занимал всю нижнюю половину лица, а когда замолкал – исчезал полностью.
– Я всегда могу сказать, когда птичка готова. За милю вижу.
Айрис пришла в недоумение. Она вроде бы колебалась, сдерживалась, но ее тело определенно двигалось вперед и следовало за ним по коридору. Ее рука была в его руке, его шаг направлял ее шаг, она словно наблюдала за собственными желаниями извне. Загадочное ощущение, которое следовало осмыслить, но времени не было. Спальня уже здесь, и вот она в ней. Тусклая, чадная пещера, вокруг благовония и свечи, скрывающие запахи. Воздух был слишком тяжел, чтобы можно было дышать с комфортом. Множество мелких звуков – шепот, шорохи, чмокающие звуки, издававшиеся ртами и языками, – но в целом было до жути тихо; звуки музыки снаружи напоминали далекие колокольчики.
Мгновение ушло на то, чтобы привыкнуть к темноте. Сначала казалось, что в комнате пусто, но потом она начала замечать отдельные предметы, будто к обстановке добавлялись новые детали. Восточный гобелен на стене. Четыре человека на кровати. Двое в одном кресле, еще один в другом. У окна – обнимающаяся пара. Двое, трое – сколько? – ходят вокруг, наблюдая или чего-то дожидаясь.
Она ожидала, что блондин попытается ее соблазнить, но он отпустил ее руку и ушел через комнату, на ходу сняв пиджак и рубашку. Внезапно оказавшись одна в дверном проеме, она не понимала, что делать, кроме как каким-то образом стать невидимкой среди этих тел. Заметив свободное место у задней стены, она опустилась на четвереньки – бух! – и поползла к нему по ковру. Добравшись до места, она обернулась, как собака в траве – ковер был густой, словно подлесок, – и села, скрестив ноги и бессознательно положив руку на кафтан, чтобы он не задрался и не обнажил ее трусы.
Отсюда она будто бы смотрела на огромный мир взрослых глазами ребенка. Линии комнаты не сходились под прямым углом, а искривлялись так, что задняя стена резко, словно туннель, сходилась в далекую точку света. Из-за этого тела на дальней стороне кровати уменьшались, а на ближней – превращались в гигантов. С отстраненным любопытством она изучала сначала гигантов, затем – карликов. Здесь, там, сверху, снизу, сзади и с боков: все они верили, что их ебля делала мир лучше. Воображали, будто они освободились, в то время как на самом деле носили ту же броню и играли в те же игры.
По опыту она знала, что не стоит высказывать подобные суждения о происходящем. В прошлом на это ей говорили, что она боится сексуальности, потому что пуританка и ханжа. Это обвинение больно ранило, но она не могла полностью его отрицать. Это было правдой: она действительно боялась секса, по крайней мере некоторых его аспектов, отчего была нерешительной и зачастую одинокой. Большинство мужчин казались ей скучными и навязчивыми. Тех немногих, которых она к себе подпускала, – впоследствии отвергала, когда они пытались ею овладеть. Она не была способна ни на свободную любовь, ни на традиционные отношения: этот путь был невозможен, и она это знала. Ее отвращение к контакту само по себе было формой привязанности. Она гордилась своей самостоятельностью, но чаще всего это выливалась в болезненное отстранение. Размежевание. Отступление в ее нынешнюю позицию – в угол, в котором она сейчас, как скваттер, сидит.
Пока она искала точку входа, комната наклонялась и раскачивалась. (Она имела дело с формой подавления, которую – да, сейчас – она должна была победить.) Среди различных комбинаций тел она не увидела ни одной, которая вызывала бы в ней страсть. Но она должна была подойти. Невозможно любить на расстоянии.
Одинокая фигура в кресле.
Что это?
Прищурившись, она увидела, что это такое. Лысеющая голова. Атлетическая фигура с разрыхлевшей талией. Темные волосы покрывали плечи и грудь, вились в верхней части ног. Это был мужчина, что широко развел колени. Он брал с приставного столика кусочки сахара, клал их под крайнюю плоть и приглашал мужчин и женщин подойти и высосать их.
Устроившись между его ног, она захихикала как женщина, которая перестала стараться быть интересной и теперь хочет только угодить.
– Не смейся, – сказал мужчина. – Я предлагаю тебе дар божественного зрения.
Тогда она его возненавидела, тем не менее взяла член в рот. Губами она раскрыла верхушку – на язык вывалился кубик сахара, и на мгновение она замерла. Как правило, она принимала наркотики только из своих партий, проверенных людьми, которым она доверяла. Ходили байки о кислоте со стрихнином.
Она вдавила сахар в щеку, чтобы он растворился.
К черту эти байки.
Ей стало казаться, что хватка мужчины вот-вот раздавит ей череп; она вырвалась и, набрав воздуха, позволила своему телу упасть на пол. Чувствуя красные вспышки самодовольного гнева, она согнула колени и раздвинула ноги: непослушная девочка, демонстрирующая миру свои трусы.
Мгновение, и она почувствовала, как пара рук пытается их стянуть. Вслепую, все еще с закрытыми глазами она ударила по рукам, чтобы остановить их, потому что деньги, все вырученные деньги, были у нее в мешочке, завязанном на талии и заправленном в трусы, и она не хотела, чтобы их украли. Вместо этого она сдвинула трусики на одну сторону, приглашая незнакомца пройти дальше. Спустя мгновение она почувствовала, как язык касается ее вагины, после чего он стал входить в нее сначала медленно, затем быстрее, толчками. Пальцы пощипывали и терли ее клитор.
Сначала ничего не было. Через некоторое время она отдалась ощущениям и вызвала что-то, что медленно захватывало. Она выгнула спину, опираясь на пол макушкой головы, и открыла глаза. Мир вокруг становился все прекраснее и значительнее, пока не стало слишком тяжело. Теперь это был не привлекательный и волнующий сад – это была огромная волна, которая накатывала на нее и разбивалась, разбивалась, разбивалась, а она едва могла дышать.
Опять ничего. Непримечательный вид ступней и ног. Кусок старых обоев.
Она повернулась, чтобы окинуть взглядом свое собственное тело. Оттолкнула женщину, которая скорчилась там. Легко. Но потом, когда она перекатилась на бок и подтянула ноги под себя, это действие истратило почти всю ее энергию. Она оказалась физически истощена. Ее охватила тяжесть, и она снова упала лицом на ковер. В голову лезли беспорядочные мысли, с которыми было сложно справиться. Ее тело становилось все более плотным, все более тесным и сжатым, пока вся она не стала камнем. Она не могла двинуться.
Это слишком.
«Подъем», – сказала она себе. Ей надо было встать, подняться над поверхностью.
Подъем. Подъем. Подъем.
Несколько мучительных мгновений она хотела закричать, но не могла этого сделать. Она лежала неподвижно в приступе фрустрации, вспышке гнева. Ей хотелось биться головой об пол и размахивать руками…
Внезапно – минуты, часы спустя – ей показалось, что она уже встала.
– Я встала, – сказала она, непритворно удивившись.
Она пошла в ванную. Оказавшись там, тут же снова упала, и каждый раз, когда хотела встать, падала вновь и ударялась об раковину. Безопаснее всего, решила она, остаться на полу.
Огромное, как ей показалось, количество времени она просто смотрела – ничего не понимая, даже не желая ничего знать.
Ее стошнило, словно ее тело покинуло все напряжение.
Вернувшись в гостиную, она принялась танцевать в одиночку. Остальные в «сахарном» приходе лежали вокруг. Мужчина, который раньше подбирал музыку, отошел в угол, чтобы потереться спиной о стену и дать исчерпывающий комментарий о своих ощущениях. Из-за этого проигрыватель крутил одну и ту же сторону альбома «Cream». Когда она закончилась, Айрис подошла, подняла иглу и опустила ее в точку ближе к началу.
В какой-то момент наступил рассвет. Она сидела на диване, вокруг нее, будто разбросанные подушки, лежали тела. Смотрела, как утренний свет освещает тонкие синие шторы. Снова ощутив отстраненность, обособленность, желание остаться в тишине, она пристально смотрела на тени, падающие на складки: полосы глубокого синего цвета чередовались с проблесками голубого пламени. В мгновение ока цвета достигали наивысшей интенсивности, а затем приглушались. Между одним цветом и другим Айрис могла различить бесчисленное множество тончайших оттенков.
Если бы перед глазами всегда было что-то вроде этого, думала она, не захотелось бы делать ничего, кроме как смотреть. Не было бы причины делать что-то другое. То, что обычно вынуждает человека действовать и страдать, стало бы ему неинтересно. Апартеид? Гражданские права? Война? Театр? Искусство? Ничего из этого ее не волновало по одной веской причине: ей хватало того, что она видела прямо перед собой.
Время удлинялось. Ночь тянулась целые сутки, но теперь наступал день. Занавески были задернуты, но свет, ненавистный свет, врывался внутрь.
Люди стонали и закрывали глаза. Те, у кого была работа, ушли или отпросились и после обеда отправились завтракать;
среди них был и хозяин квартиры. Остались только отбросы. Отбросы. Те, кто жил без денег, без амбиций, кто видел мир другими глазами. Возвращалась яркость: смогут ли они при ней видеть?
Она поняла, что лежит на кресле-мешке, а ее голова покоится на коленях какого-то мужчины. Он поглаживал ее лоб, будто медсестра пациенту или мать – спящему ребенку. Моргая, она уставилась на него и ждала, что сможет сказать.
– Я?.. – все, что у нее получилось наконец выдавить. – Я?..
– Ты прекрасна, – сказал мужчина.
– Нет, я…
Она потрясла своим браслетом эпилептика у него перед глазами:
– Ты видел? Я…
– Я понял, что ты имеешь в виду. Я был здесь и смотрел за тобой. Все хорошо.
Она не помнила, рассказывала ли она этому мужчине о своей эпилепсии или о чем-либо еще. Судя по всему, она никогда не видела его раньше. Она сунула руку под кафтан и нащупала кошелек. Затем погладила панталоны. Понюхала пальцы. Запаха мочи не было; это означало, что, вероятно, обошлось без припадка. Обычно она писалась, если приступы были достаточно сильными, а после нескольких ночных вечеринок они всегда были такими. Никаких научных доказательств у нее не было, но была теория, что ЛСД сдерживает припадки, откладывает их до тех пор, пока ее не отпустит и она не ляжет спать, чтобы прийти в себя. Проблема заключалась в том, что потом они начинались с новой силой.
Она поднялась и села:
– Время?
– Уже много, милая.
Мужчина был – ее осенило – негром. Но не модным негром. У него не было вест-индийского акцента, и если он и был растафарианцем [4], то этого не показывал. Никаких дредов. Никакой бороды. Никаких бус. Только распущенное и неровное афро, кое-где клочки щетины, грязная белая футболка и мятые брюки с высокой талией, какие носят мужчины средних лет или мальчики, которые считают, что они старше своего возраста.
О господи. Один из этих.
Вновь вернув себе волю, она встала на ноги, почти не теряя равновесия.
– Ты куда? – спросил негр.
– Дуну.
– Зачем?
– Для здоровья.
Она пошла в спальню. На секунду остановилась, чтобы оглядеть бардак, затем прошла через комнату к гардеробу, в котором обнаружила пару джинсов. Натянула их. Слишком большие. Но не упали, когда она заправила в них кафтан и подвязала платком как поясом. Защитившись от дня таким образом, она ушла.
Сверху лестницы до нее донесся голос негра:
– Айрис, подожди…
– Извини, друг, – отозвалась она. – Надо ведь расходиться?
На улице вспомнила, что она находится в Ноттинг-Хилле. В повседневную жизнь, очевидно, вернулся смысл: Ноттинг-Хилл вновь стал дырой.
– Я просто спросил, куда ты собралась.
Она подскочила. Негр был рядом с ней.
– Господи Иисусе! Домой, парень. А ты как думаешь, куда?
– Домой?
– Та-дам! Угадал.
Она пошла. В лицо ей дул ветер. Холодный для мая. Последние торговцы собирали свои ларьки. На асфальте валялись кусочки фруктов и овощей. Она проложила в уме маршрут до Кингс-Кросс. После трипа она всегда чувствовала себя богом, так как видела то, чего не видели простые смертные; поэтому, хотя расстояние было довольно велико, она решила пойти пешком. Она была голодна и по глупости ушла, не попив, но все же она была божеством – как-то ей сказали, что у ее духа сила пяти быков и двух тигров, – поэтому, если ей ничего не помешает, она должна была справиться.
– У тебя дома поесть найдется? – спросил негр.
– Ты читаешь мои мысли, – ответила она.
– А мысль хорошая.
Он сказал это так, словно не сомневался, что идет с ней. Да он и в самом деле шел с ней. Она остановилась. Остановился и он.
– Погоди секунду, мы…
– Спокойно, мисс. Ничего не было.
Ощутив, как по ее ногам поднимается холодный страх, она вгляделась в темные глубины своей памяти.
– Клянешься?
Негр положил ладонь на сердце:
– Не волнуйся. Я позаботился о том, чтобы тебя защитить.
Она ему поверила, потому что была вынуждена это сделать. Почувствовала не облегчение, но скорее временную заморозку неизбежного отвращения к себе.
– Да? – спросила она. – Ну что ж, спасибо.
Негр рассмеялся:
– Ты сказала, что взамен мы пойдем есть. Ты угощаешь.
– Жулик.
– Я говорю только то, что ты сказала.
– Там что, нечего было есть? Ты проверил шкафы?
– Одна паутина.
– Где ты живешь? У тебя есть комната?
– Если это можно так назвать. На Лэдброк-Гроув.
– Это здесь за углом. Даже консервов нет?
– Ничего, пока не получу пособие в четверг.
– Жаль, приятель. Правда. Я бы тебе помогла, но я живу в Кингс-Кросс. Вряд ли ты пойдешь туда ради кусочка тоста.
– Кингс-Кросс?
Он подумал секунду.
– Ну, предложений лучше у меня все равно нет.
– Эй, приятель, не надо…
– Что?
– Что насчет цветных кафе? Которое на Уэстборн-Парк-роуд, «Рио»?
Он засмеялся:
– Ты знаешь «Рио»?
– Да, я знаю «Рио». Была там с компанией угольков. Там же тебе никто не будет орать свое «фу»?
Он опять рассмеялся и покивал головой:
– В «Рио» на меня никто орать не будет.
– О, ну это все меняет, друг. Там твое комьюнити. Отстойно не участвовать в нем.
Она опять попыталась оторваться.
Он тут же ее догнал.
Черт возьми: прилип.
Какое-то время они шли молча. Немного повернув голову к дороге, она старалась его не замечать, но хлюпающие звуки привлекли ее внимание к его ногам. Он шел в сланцах. У него были грязные пальцы. Длинные и черные ногти.
– Ты откуда? – спросила она.
– Живу в Лондоне уже несколько лет. Наверное, слишком долго.
– А до этого?
– Вырос в Портсмуте.
– Нет, я имею в виду – где родился?
– А, родился? В Портсмуте.
Она кивнула на его сланцы:
– Такие сейчас в Портсмуте носят?
Он выгнул пальцы ног вперед, пройдя несколько шагов, как пингвин.
– Их мне друг дал.
– Тебе не холодно?
– А тебе какое дело?
Она не знала, но какое-то дело ей было. Ей самой не нравилось менять одежду. Она редко мылась и не чистила зубы. После детства, проведенного под надзором из-за эпилепсии, регулярного мытья угольным мылом, чтобы отбить запах мочи, вдалбливания безупречных манер – времен, когда ей приходилось просить у мира прощения за беспокойство, она перешла в контратаку, проявляя потрясающее пренебрежение к личной гигиене. Пусть мир чувствует мой запах. Пусть переживают. Возможно, на мерзкие черты этого негра она смотрела как на своего рода тест. Настоящий ли он? Большинство людей были просто модными подделками, преследовавшими собственные корыстные интересы. Лишь немногие, очень немногие отказались от них, чтобы жить по-настоящему подпольной жизнью. К какому лагерю принадлежал этот негр? Она была готова отдаться ему еще до вокзала Паддингтон, лишь бы понять.
Прохожие бросали в их сторону неодобрительные взгляды. Маленькая девочка, переходя дорогу, показала на негра и сказала матери:
– Мама, смотри, черненький.
Через минуту хорошо одетый мужчина пробормотал под нос бранную тираду. Другой не более чем в десяти шагах от него произнес:
– Противоестественно.
А затем сзади сказал еще громче:
– Держись подальше от наших женщин!
Айрис привыкла к вниманию определенного рода – насчет ее одежды, крашенных хной волос до пояса, но в этих упреках было что-то новое, направленное не на то, как человек живет, а на то, каким он родился, и это казалось ей особенно глупым. Желая показать неповиновение, она опустила руку так, что та коснулась руки негра, и он мог бы взять ее, однако этого не сделал.
– Ты же не помнишь моего имени? – спросил он вместо этого.
Он никак не показал, что услышал оскорбления, но он был здесь, рядом с ней, и наверняка должен был их слышать.
– Кит.
– Я знала.
– Нет, ты не спрашивала.
Они молча прошли еще минуту. Потом она сказала:
– Знаешь, я не невежда.
– Да ладно?
– Да. В школе об этом ничего не рассказывали, но мои родители были коммунистами, серьезными такими, и они меня учили.
– Коммунистами?
– Ага. Абсолютные любители России. До самого конца. Они последние вышли из партии, после всех их друзей. И даже тогда они ушли – им пришлось, потому что дошло до того, что они уже не могли игнорировать свидетельства.
– Свидетельства?
– ГУЛАГа, чел.
Кит безучастно посмотрел на нее.
Она покачала головой и вздохнула. Ей было обидно, что клевые ребята представления не имеют о том, что происходит в мире.
– Ладно, забей. Я просто хотела сказать, что мои предки были комми. С сильным ударением на «о». Это значит, что они потратили много времени, рассказывая нам, ну, ты понял, о вас. И я не только сраного «Убить пересмешника» имею в виду. Я про уроки истории, лекции, фотографии и все такое.
– Правда? Кажется, у тебя были крутые старики.
– Коммунизм не крутой, чел. Он заебывает. Убивает дух. Не оставляет места людям вроде тебя и меня.
– Вроде меня?
– Я не о неграх сейчас. Я о тех, кто хочет увильнуть и заниматься своими делами. Об индивидах. Фриках.
– Ясно.
– Так вот, то, чем стали мои родители, ничем не лучше. Мать прошла полный круг и открыто голосует за тори. Отец называет себя христианином. Слышал, что я сказала? Христианином. Они сейчас еще ебанутее, чем прежде, если тебе от этого легче. – Легче от чего?
Она растерянно изучила лицо Кита. На самом деле для нее, как и для ее родителей, негры были скорее концепцией, чем реальностью. Концепцией сильно одобряемой, но все же концепцией. Этот негр отличался тем, что он действительно был здесь и не пытался слиться.
– Я ни разу не расистка, но вы, угольки, можете быть…
– Что?
Она хотела сказать «колючими», но выбрала другое слово:
– Настойчивыми. Вы не принимаете отказов, да ведь?
– Это смешно, – ответил он. – Это вы думаете, что мы настойчивые. Вечно вы вежливо рисуете все по-своему.
– Не-а, мы просто боимся. Если бы ты был белым, я бы сказала тебе отъебаться сто лет назад.
– Хочешь сказать мне, чтоб я отъебался? Потому что я отъебусь, если ты хочешь.
Она надула щеки и посмотрела вперед и назад на дорогу. В дружбе она ценила правду, и Кит, казалось, как минимум был ей равен. Но он просил слишком много.
– Хорошо, – сказала она, громко выдохнув, – на хуй.
– Что на хуй?
– Давай. Иди сюда. Я не говорю «нет», потому что внутри чувствую «да», ну, на самом деле «может быть» рядом с «да». Но любая глупость, знаешь, любая чушь – и я буду орать, что ты во всем виноват.
Она задрала рукав и показала ему старые синяки от прошлых припадков.
– Иисусе! – сказал он.
– Ага, – сказала она, спуская рукав. – И еще кое-что. Там, где я живу, нас группа. Несколько человек.
– У вас сквот?
– Да, чел.
Этой лжи потребовалось несколько секунд, чтобы дойти до ее системы.
– Забей, – сказала она тогда. – Не знаю, почему я… На самом деле у нас не сквот. Это здание принадлежит моей матери. У нас городская коммуна, типа того. Художественный перформанс-коллектив.
– Порно и все такое, – рассмеялся он. – Свингеры, я понял.
– Не надейся. Никаких таких шалостей. Да, мы перформеры. Но мы делаем уличный театр. Хэппенинги [5]. Вот такое вот дерьмо.
– Ясно.
– И, слушай, я заранее извиняюсь за мою сестру Еву. Она в политике, я имею в виду, полная противоположность чилла[6]. – Никакого напряга. Я тоже знал политиков. К кому она себя относит?
– Она комми.
– Как ваши родители?
– Только не говори это ей, а то она тебе голову оторвет. Все ее дело в том, что она пытается им показать, где они ошиблись. Проблема не в коммунизме как таковом, а в том, который практикуется в России. Она так говорит. Россия его проебала, и чинить его там уже слишком поздно. Так что если рай для рабочих где-то и материализуется, то в другом месте. Она ставит на Китай.
– Китай – это место?
– Ну да, это ебаное место. Знаешь Мао?
– Мао? Вроде нет. Так он где?
Айрис засмеялась:
– Блин, чел, тебе просто надо знать, что моя сестра – маоистка[7], а это значит, что она сраная зануда. У коммуны не должно быть лидера. Все надо делать типа общими усилиями, но признáем факт – она лидер. Вероятно, она тебя пригласит и приготовит что-то на ужин. Еще заставит починить что-то или вроде того. Это так работает.
– Понял.
– Высокую кухню не обещаю, если ты к ней привык. Но что-нибудь найдем. Потом тебе надо будет уйти. Не зависать там. – Ясно. Не зависать.
На Юстон-роуд они сели в автобус прямо до станции Кингс-Кросс. Она заплатила за билеты, потому что у Кита в карманах было пусто. Хотя сумма была небольшая, всего несколько пенсов, ей не хотелось их тратить, ведь деньги были не ее. Она уже потратила свою часть выручки (на что – вспоминать ей не хотелось) и теперь брала у дяди Саймона – брата отца, а по совместительству – ее заимодавца, который вряд ли обрадуется новым просьбам. У нее перед ним были непогашенные долги, терпение по отношению к ней иссякало, а угрозы – усиливались. Она не хотела видеть его лично.
От остановки они повернули назад к Юстон-роуд и свернули вправо на Мидленд-роуд. Высокие стены вокзала справа и склада слева защитили от ветра, но ненадолго: они вновь оказались во власти стихии, когда прошли мимо железнодорожных путей. В щелях между гофролистами забора мелькали окна идущих поездов; зеленым и красным мигали сигнальные огни. В их поле зрения то вторгался, то исчезал нависавший над путями газовый завод; в нос ударила его вонь. Мост у подножия Сент-Панкрас-роуд был обклеен киноплакатами, под ним спали люди. Женщины, узнавшие в Айрис участницу коммуны, помахали ей. Айрис, сделав над собой усилие, улыбнулась и помахала в ответ. У каждой профессии есть свои достоинства.
После склада угля и до многоквартирных домов они повернули на Ченис-плейс, а затем – Перчес-стрит. У школы повернули направо, на террасные дома[8] Сомерстауна, где Айрис инстинктивно замечала знакомые особенности улиц: сначала бельевые веревки с сохнущими вещами, а затем их отсутствие; сначала побеленные ступени и матовые стекла, а затем – перила и железные решетки; сначала пустота, а затем – люди и шум. Айрис вела его по улицам. Когда они проходили мимо одинокой закусочной, умолкали мужчины. Женщины на ступеньках домов отрывались от работы и косились на них. Гулявшие без присмотра дети дразнились, изображая обезьян. Айрис сказала им, что, если они не перестанут, она никогда больше не пригласит их в коммуну делать вещи.
– Что, мисс Айрис? – сказал один. – Вы не всерьез.
– Я вполне серьезно, – ответила она. – А теперь, черт возьми, ведите себя хорошо.
Кит проходил мимо стаек детей, не обращая на них внимания. Руки в карманах, подбородок вверх, взгляд устремлен на дымовые трубы; редкая поверхность могла выдержать такую непрерывную эрозию.
Расположенная дальше коммуна занимала два здания. Первым был крупный склад из красного кирпича, стоявший на углу двух улиц. Нижняя треть фасада состояла из граффити и заколоченных дверей; посередине находился пояс из простых кирпичей и без окон; наверху кирпичи были выложены таким образом, что образовывали надпись ТАЙТЕЛЛ МЕДС 1904. Второй дом, расположенный по соседству трехэтажный викторианский особняк, когда-то был клубом движения за трезвость, построенным для складских рабочих. Чтобы войти в коммуну, надо было пройти через дверь клуба. Дверь ярко-красного цвета, над которой висел характерный, но давно сломанный китайский фонарь, днем должна была быть открытой и показывать, что коммуна рада посетителям, но сейчас по какой-то причине она была заколочена досками и закована цепями.
Подойдя к террасному дому, Айрис заметила – что-то изменилось.
– Что за хуйня? – сказала она, чувствуя, что слишком устала, чтобы адаптироваться к новым обстоятельствам.
Она подошла к двери и потянула за замок. Сделала несколько шагов назад и без какого-либо смысла осмотрела стены без окон в поисках каких-либо признаков жизни.
– Уэр-хаус, – произнес Кит, читая крупные белые буквы на доске у двери. – А, «Уэрхауз». Понял. Это он?
– Да, но…
– А Тайтелл Медс? – сказал Кит, указывая на стену фабрики. – Это о чем?
Она посмотрела вдоль улицы. Везде царила тишина, наводившая на нее страх.
– Раньше здесь делали таблетки.
– Класс.
– Не, ничего такого. Просто обезболивающие, тонизирующие и всякое такое. Большое производство, впрочем. Экспортировали по всему миру, в основном в Германию. По закону Мерфи [9]. Когда началась война, из нее сделали склад для угля. А потом оставили стоять пустой.
– Твоя семья занималась этим бизнесом с обезболивающими?
– Обезболивающие? Моя семья? Нет. Мои родители купили здание в пятидесятых, когда оно уже разваливалось, и превратили его в…
Внезапно придя в ярость, она с разбегу ударила в дверь ногой. – …театр! Блядь!
– Эй, спокойней.
Одной рукой Кит взял ее за запястье, а вторую положил между лопатками, будто помогал срыгнуть ребенку.
Она стряхнула его с себя:
– Закрыто. Ее никогда не закрывают. Что-то происходит.
– Окей, успокойся. Мы разберемся.
В ответ на ее вопросы, на которые он не хотел отвечать, он моргал.
– Прежде чем ты спросишь, – сказала она. – Я ушла без ключей. Они ведь обычно мне не нужны.
– Я ничего не говорил, – ответил он.
Она обошла крыльцо клуба и, пригнувшись, пролезла через решетку и постучала в окно подвала.
– Нил! Нил! Ты тут?
– Чего надо? – раздался голос.
– Нил, это Айрис. Я забыла ключи. Впусти нас через окно, можешь?
Нил был одним из двух студентов-индийцев, которым группа сдала ненужные комнаты в подвале. Нил, расположившийся в подвале спереди, и Сид, снимавший комнату сзади, не были частью коммуны, но их аренда покрывала часть расходов на здание и порой от них была своя польза. У Нила всегда были рис и чечевица, если ничего не оставалось на кухне, а у Сида обычно можно было купить рецептурное лекарство из больницы; некоторые из самых тяжелых приступов Айрис облегчались морфином из Университетского колледжа.
Она клацнула защелкой и открыла окно.
– Ты звезда, Нил! – окликнула она силуэт, уже отходивший от окна в темноту. – Ты знаешь, где все?
– Не мое дело!
Два прута в центральной части решетки, закрывавшей окно, нужны были только для вида; на самом деле они были сломаны, и их легко было отогнуть. Звон прутьев, брошенных Айрис на землю, разнесся по округе. Она проскользнула в щель и тяжело приземлилась на кухонную стойку – раздался звон немытых ложек в раковине. Она спрыгнула, пробежала через квартиру к двери – Нил и Сид просрочили аренду уже на две недели и прятались в своих комнатах, а затем по лестнице поднялась в холл. Открыла входную дверь и помогла Киту пробраться под цепями. – Господи, – сказал он, щурясь на потрепанные плакаты с Че, Фиделем, Хо Ши Мином и – больше и истрепаннее – с Мао.
– А, что? Не расслышала.
Айрис искала признаки жизни под лестницей и на заднем дворе.
– Господи, говорю, ну и место.
– О, да, – сказала она, возвращаясь. – Крутое, правда? Изначально это клуб для рабочих, но после войны он закрылся, и здание осталось пустым. Мои родители, когда планировали театр, хотели, чтобы все актеры жили вместе, типа в коммуне, поэтому купили его и превратили в ночлежку. Предполагаю, идея была в том, чтобы создать общину алкоголиков.
Кит пусто на нее посмотрел.
– Это была шутка, уголек. Подожди здесь.
В кухне на заднем дворе в полупустых чашках чая росла плесень; немногие оставшиеся овощи сморщились и проросли. Поднявшись по главной лестнице, она вошла в пустую общую комнату; спальные мешки и кровати из пены, которые обычно были свалены в углу, исчезли. На третьем этаже двери всех спален, кроме ее, оказались заперты. На стук никто не отзывался. Она проверила освещение: оно все еще работало.
Она спустилась в холл. Дала Киту полупустую пачку фасоли. – Это все, что здесь есть.
Освободив руки, она прижала их к бедрам и на мгновение задумалась.
– Ситуация странная.
Коммуну «Уэрхауз» еще никогда так не бросали. Люди приходили и уходили постоянно. Не только восемь ключевых участников, но и их друзья и друзья друзей. Только на прошлой неделе несколько путешественников из Нидерландов, дальних знакомых бойфренда Евы, пришли без предупреждения и четыре ночи проспали на полу общей комнаты. У этой политики открытых дверей были свои трудности. «Уэрхауз» привлекал таких людей, которым в обществе было нелегко, – творческих, ярких и веселых, но со своими особенностями. Уходя из центра на периферию, они приобретали чувствительность к правилам и скепсис к программам; как следствие, ими было сложно управлять. Вскоре после того, как Ева стала маоисткой – точную дату определять бессмысленно, но Айрис подсчитала, что обращение Евы завершилось к зиме шестьдесят шестого, – был принят манифест о привлечении в коммуну людей, хотя бы минимально разбиравшихся в политике. Впрочем, осуществить это требование оказалось невозможно, и в реальности людей принимали, если они соглашались ненавидеть капитализм, империализм и в первую очередь Америку. Это работало и в обратную сторону: как бы ни ощущал себя каждый на индивидуальном уровне, в группе он был в безопасности; его утешало осознание того, что рядом всегда найдется кто-то ему сочувствующий. Ценой этого была необходимость периодически погружаться в «Цитаты» Мао, но большинство готовы были ее уплатить. На самом деле, чтобы сохранить мир, следовало просто найти правильный баланс.
– Когда ты в последний раз была дома? – спросил Кит.
Она пожала плечами. Посчитала дни.
– Четыре, пять дней? Если такое место оставить пустым, его за неделю заполнят сквоттеры.
– Никто не оставил записки? Ты проверила холодильник?
– Холодильник.
Она улыбнулась его доброте.
– Знаешь, Кит, я рада, что ты пришел.
Смутившись, он прочистил горло.
Она подумала, что он может ее поцеловать, но этого, к счастью, не произошло. Она в любом случае не хотела.
– Давай попробуем следующую дверь.
Он протянул пачку фасоли:
– Может, сначала перекусим этим?
– Что? Ох!
Она со смехом выбила пачку из его рук на пол.
– Ты слишком легко уступаешь. Найдем что-нибудь получше.
По холлу она провела его к старой буфетной, в которой была снесена часть стены, открывающая проход к театру внутри здания. Идея прорубить стену принадлежала Еве – это была одна из множества ее идей, ставших впоследствии непопулярными, потому что жившие в театре кошки (по последним подсчетам – одиннадцать) получили возможность бродить по жилому помещению. В особенности против этого кошачьего нашествия по гигиеническим причинам возражали Нил и Сид, грозившие пожаловаться муниципальному совету, если сдержать его не удастся. Затем было найдено решение: доска с перилами, которую можно было задвигать, чтобы блокировать вход. На доске красовались милые картинки испражняющихся кошек и было написано:
ДЕРЖИ
ДЕРЬМОНА ЗАМКЕ
Как только Айрис отодвинула доску, в нос им ударил запах – волна мочи, дерьма и аммиака.
– Уф! – произнес Кит, поднеся руку к лицу.
– Ах, господи.
Идя через фойе, она сняла накрученную вокруг запястья бандану и прикрыла ею рот. Пол был усеян кусками дерьма. Отовсюду – из-под мебели, с карнизов – мяукали кошки.
– Я думал, кошки должны быть чистоплотными, – сказал Кит.
– Обычно они ходят наружу. Днем должна быть открыта дверь, а ночью мы раскрываем окно сзади. Нет, друг мой, это протест.
Айрис предложила Киту свою бандану. Он отказался, покачав головой. Она пожала плечами и повязала ее обратно на запястье. Когда привыкнешь, запах уже не так мешает.
– Как я вижу, они сидят здесь одни примерно с тех пор, как я ушла. Как тебе это нравится? Остаться здесь без еды и общения на такое время?
Кит стиснул зубы, словно говоря, что в наши дни разумные существа уже привыкли к лишениям.
Она выдохнула и огляделась:
– Как обычно, убирать мне.
– Ты собираешься все это вычищать?
Айрис бросила на него покровительственный взгляд:
– Ты когда-нибудь жил в коммуне? Нет, даже не думал. Любой, кто жил такой жизнью, знает, что так всегда. Грязную работу всегда делает кто-то один или двое.
– Как по мне, звучит несправедливо.
– Так и есть.
Айрис не хватало матери. Это чувство было связано не столько с отсутствием конкретной матери (ее она надеялась больше никогда не видеть), сколько с отсутствием того, чем мать должна была быть в ее представлении, – тепла или определенного вида прикосновений, порядка и чистоты в комнате. Не желая, чтобы другие испытывали такую же нехватку, Айрис действовала – неофициально, так как в коммуне не было фиксированных ролей, как своего рода мать-хозяйка: убирала, готовила, ходила в магазин, смотрела за домом, учила. Когда доходило до коллективной творческой работы, она предпочитала шить, рисовать, клеить и планировать, а не представлять или выступать. Родители отговаривали ее от актерства – эпилептик на сцене всему угроза, а потому она боялась оказаться в центре внимания и выбирала действовать за кулисами.
– Единственное, что меня реально интересует и беспокоит, – вдруг они куда-то уехали, понимаешь? Уехали, не сказав мне…
– Ты не знаешь, куда они могли поехать?
– В том и дело. Ни малейшего представления.
Мысль о том, что ее оставили одну, была ужасна. Когда она сняла с крючка ключи и отперла цепь на двери в фойе, гнев испарился и уступил место грусти. Кит помог ей убрать доски и ограждения. Он определенно заметил ее переживания и хотел успокоить, так что заговорил с жизнерадостной интонацией.
– Так это театр твоих родителей? – спросил он.
Она сглотнула. Провела предплечьем по носу.
– Когда мне было десять, мы все сюда переехали. Моя семья и все актеры.
– Родители поселили вас на фабрике таблеток?
Она рассмеялась:
– Да. То есть мы спали рядом в жилом здании. Но большую часть времени проводили здесь, в театре.
– Блядь. Это…
– Свихнуться? Да. На самом деле мы прожили тут только несколько месяцев. Театр долго не работал.
– А что случилось?
– Не знаю.
– Не помнишь?
– Помню. Просто…
– Долгая история?
Она сделала громкий, глубокий вдох, будто искала в нем сил, которые позволили бы ей продолжать жить.
– Долгая история, да.
Когда они убрали доски, ограждения и смогли открыть дверь нараспашку, внутрь хлынули свет и воздух. Несколько кошек выскочили наружу.
Кит похлопал, отряхивая руки от грязи.
– Так когда вы с сестрой решили сюда вернуться?
– Три года назад.
– Место вам дали родители?
– Мои родители больше не вместе. Это матери.
– Она вам его дала?
– Не совсем.
– Вы его просто взяли? Она не знает, что вы здесь?
– Нет, она знает, но нас здесь быть не должно. Она очень часто угрожает выгнать нас и выставить здание на продажу.
Кит ходил и разглядывал фойе. Бетонный пол, стены из голого кирпича, металлические балки: он пытался представить, как это могло быть чем-то другим, кроме того, для чего построено. – Так вы всегда хотели сделать эту группу? Клуб хэппенингов?
– Ева хотела попробовать, изначально это была ее идея.
Это было не совсем так. Айрис участвовала на каждом этапе. – А что насчет тебя?
– Я прибилась.
Она перебралась через стойку старой кассы и достала из шкафа коробку сухого корма для кошек. Протянула коробку Киту.
– Мы будем это есть? – спросил он.
– Заткнись и насыпь немного в миски. И воду, пожалуйста. Кран в туалете, он в зале, вон через те двери.
Он выглядел не слишком радостным.
– Я тебе сказала, что придется поработать. Я не прошу тебя собирать дерьмо. Это я сделаю сама.
– Окей.
– Ладно. Я буду через минуту. Оставайся здесь.
– Ты куда?
– Надо проверить одну вещь. Минута, и я приду, а потом мы перекусим.
Он надул губы.
Она хлопнула его по плечу, как мужчины, когда имеют в виду: «Не унывай, сынок», и вышла из фойе через низкий проход, ведущий к тому, что когда-то было баром – большой комнате с высоким потолком и тянущейся по трем стенам антресолью. По лестнице поднялась в мезонин. Постучала в дверь старого кабинета, который теперь был спальней ее дяди.
– Кто это?
– Я. Открой.
Инь и ян. Черный и белый. Круг, линия, круг. Для Айрис быть основательницей коммуны, а теперь и заботиться о ней, означало признаваться матерью; кем-то, кто заботится о своих, это в ее представлении значило быть хорошей. Но верно при этом и то, что, уходя из дома, чтобы что-то продать и принести заработанное, она выступала и отцом. Кормильцем. Добытчиком. Эта роль была так же важна, как и противоположная, и исполняла она ее столь же хорошо, хотя группа отказывалась это признавать.
Среди членов «Уэрхауза» существовало не озвученное, но от этого не менее реальное представление, что все расходы, которые они не могли покрыть своими скудными взносами, должны покрываться деньгами семейства Турлоу из состояний Айрис и Евы. Торговля наркотиками, которой занималась Айрис, была совсем не гвоздем программы, а побочным делом: в меньшей степени способом получения дохода, нежели способом занять не слишком творческих членов (как Айрис) и поддержать репутацию группы – презрение к закону, опасность – на сцене авангардного искусства. Несмотря на неточность такого представления (Турлоу действительно были богаты, но Айрис и Ева были отрезаны от своих состояний из-за их образа жизни), сестры его не отрицали, потому что считали, что так вести дела удобнее. Членам группы было комфортно считать себя частью системы, берущей у тех, у кого дела обстоят лучше, и отдающей тем, у кого хуже. Так было меньше ссор, отношения становились более гибкими, ослаблялись зависть и конкуренция. Когда деньги отошли на второй план, все почувствовали свободу для выполнения более важной задачи, создания искусства – и создавали больше искусства лучшего качества.
– Айрис? Алли-на-хуй-луйя! Ты одна?
– Открой дверь, Саймон.
– Ты. Од…
– Тут только я. Впусти меня.
Она услышала, как он отодвигает кресло. Разбрасывает вещи.
– Саймон, черт возь…
Дверь распахнулась. Брови Саймона выражали беспокойство, а все лицо – огорчение. Он внимательно осмотрел коридор мезонина.
– Входи, – сказал он, потянув ее за рукав.
– Ой, не порви.
Он захлопнул за ней дверь. Запер ее.
Комнату заполняли дым и запах редко выходящего из нее человека. Окно было заложено кирпичом, поэтому свет исходил только от лампы на столе. Прямо под лампой, на куске серебристой кухонной фольги, лежала кучка кристаллов кислоты.
Скрипя подошвами старых ботинок, Саймон вернулся в кресло за столом. Как всегда, на нем был халат, испачканный остатками еды. Под халатом, который он не застегнул, виднелись жилет, брюки и подтяжки от костюма, сшитого в пятидесятых за несколько шиллингов; он продолжал носить его, самостоятельно заштопывая дырки. Он уселся и немедленно вернулся к работе: растворил кристаллы в дистиллированной воде и вылил смесь на промокательную бумагу, чтобы получить отдельные кусочки. Не глядя на Айрис, он сделал жест, приглашавший сесть где удобно, хотя вариантов было немного – стул и пол. Она решила постоять.
– Саймон, – сказала она. – Что происходит? Где все?
– Тсс, – сказал он. – Слышишь?
– Что?
Он ткнул своей плохо прилаженной искусственной рукой в сторону беспроводного радио на полке:
– Это.
Оно было настроено на войну. Звук был выкручен до предела. – Они проиграют, ты это знаешь. Разбиты…
Он затряс головой, рассмеявшись немного безумно.
– …толпой крестьян.
– Саймон, послушай, мне надо знать, куда…
Он вскочил и ударил протезом по радио, чтобы выключить его.
– «Саймон, послушай»? Может, для разнообразия «Айрис, послушай»?
Указательным пальцем здоровой руки, настоящим дрожащим пальцем он указал ей между глаз.
– Тебя не было неделю. Ни слова. Ни звука.
Один палец превратился в пять, нависнув над вещами на столе.
– Посмотри на все это. Мне нужна была твоя помощь. Я просил тебя вернуться как можно скорее. Ты знала, что эту партию надо было доставить.
– Прости, – сказала Айрис.
– Где ты была?
– Гуляла.
– Неделю?
– Столько, сколько, блядь, хотела.
– Ох, я вижу.
Из-за монашеской лысины на макушке Саймон выглядел так, словно его переживания износились. Там, где он пытался эти переживания соскрести, остались струпья. Теперь он перестал чесаться и уперся локтями в стол. Раскинул руки в форме буквы V. – Вы это слышали, дамы и господа? – сказал он воображаемым слушателям. – Маленькая мисс думает, что вольна делать, что захочет и сколько захочет. Что вы об этом думаете, а? Он сделал паузу, затем свел руки и положил на них подбородок.
– Да, да, ага, я полностью согласен, – сказал он, кивнув. – Я тоже думаю, что пришло время вернуть ее в реальный мир. У нее есть работа, и пока она не сделана, она не вольна делать что пожелает. Она вообще несвободна. Она противоположность свободной.
Айрис присоединилась к игре, повернув голову к невидимой аудитории у задней стены.
– Верно, – сказала она. – Она рабыня. Айрис – рабыня этого человека, а с ним и всей ебаной группы. Сраная двойная рабыня.
Они столкнулись взглядами.
– И на будущее, Саймон, если вылить аммиак на пол, это никому не поможет. Подобрать дерьмо было бы быстрее и легче.
Саймон не употреблял наркотики, которые изготавливал на продажу, но он запойно пил, а пьяным любил пренебрежительно отзываться о коллективе «Уэрхауза», его перформансах и его миссии. Большинство участников коммуны его боялись. Они понимали, что он в некотором смысле необходим, что функция его не заявляется, но его грубость и воинственность казались угрожающими; его правые разглагольствования не отличались от тех, от которых они укрылись в коммуне, и потому они держали дистанцию. Даже Ева, связанная с ним родством и понимавшая, что оттенок безумия не делал его опасным, – даже она избегала находиться с ним в одной комнате. Айрис не боялась. В ее жизни не было никого добрее Саймона, и она любила его, несмотря ни на что.
Он достал из пепельницы недокуренную сигарету и поджег ее. Он обкусал ногти под корень, не считая ногтя на мизинце, который сохранил, чтобы им чесаться.
– Я дал тебе на продажу не так уж много. Можно было сбыть за день.
– Что я могу сказать, Саймон? Бизнес шел медленно. Произошло много вещей. Людям надоело. Они хотят нового опыта. Вкусы меняются.
– Бред. Покупатели всегда найдутся.
Он сделал полную затяжку. Выдохнул дым через нос. Еще немного почесался.
– Если хочешь быстро, делаешь быстро.
– Я не думала, что у нас какая-то особенная спешка. Едва ли у нас проблемы.
– У нас всегда проблемы, Турлоу. Последняя капля – сраная плата за телефон. Отключили вчера.
– Грязные уебки.
– Либо это, либо свет. Мне пришлось сделать выбор.
Она с отвращением встряхнула головой:
– По крайней мере у нас есть свет. Это главное.
Саймон пробормотал что-то неразборчивое, отхаркнул сгусток мокроты. Сплюнул его в скомканный носовой платок, который достал из кармана халата. Облизав потрескавшиеся губы, он влил в себя немного водки из бутылки на полу.
– А? – спросил он, предлагая бутылку.
– Нет, – сказала она.
Саймон осушил бутылку до дна:
– Хоть все распродала?
– Более или менее.
Засунув руки в новые джинсы, она отвязала мешочек и бросила его на стол. Из-за порыва воздуха некоторые кристаллы разлетелись.
– Аргх!
Саймон смахнул их обратно на серебристую фольгу:
– Думай, блядь, что делаешь.
Он раздавил сигарету в пепельнице, открыл мешочек, достал деньги и начал их пересчитывать.
Усевшись на стул, она стала на него смотреть.
Он досчитал и недовольно буркнул.
– Прежде чем ты начнешь говорить, что этого мало и так далее, – сказала она, – я должна выдать немного дополнительных сведений. Это были тихие выходные. Людей было немного. Мне пришлось влиться в новую компанию. А ты знаешь, каково это. Надо завоевать доверие. Людям нравится сначала пробовать продукт.
– «Новая компания», – пробормотал он, недоброжелательно ее прервав. – «Надо завоевать доверие».
– Ох, отъебись, Саймон, – ответила она.
– «Ох, отъебись, Саймон», – передразнил он и повернулся, чтобы открыть шкафчик позади себя.
На полках шкафчика стояли жестяные банки, на которых были написаны цифры, соответствующие конкретным расходам: электричество, газ, телефон, ремонт, водоснабжение, уборка, еда. Он разложил деньги будто бы произвольно, но, вероятнее, по тщательно подсчитанной пропорции между тремя из четырех банок. Сделав это, он написал цифры на бумажке и положил ее в последнюю банку – в ту, в которой находились деньги Айрис.
– Ты получишь свои деньги, – сказала она.
– Получу, черт возьми, – ответил он.
Раньше был семейный фонд. Когда Айрис исполнилось восемнадцать, бабушка и дедушка по материнской линии – богачи Турлоу – стали выдавать ей ежемесячное пособие, которое она должна была получать лично. На этих встречах в кукольном домике в стиле Тюдоров в Чиме ее звали в кабинет, где дед, медленно выписывая чек, делал череду мягких, но недвусмысленных предупреждений. Хотя он не ждал, что она захочет заняться семейным бизнесом – «гостиничный бизнес суров для женщин», – он не собирался терпеть, если она станет актрисой или коммунисткой, как мать, и ожидал, что она сумеет правильно выйти замуж, чего та так элегантно избежала. Выбор супруга требовал ума; ум требовал образования, а образование требовало не бросать учебу. Естественно, дед с бабкой надеялись, что она поступит в Оксбридж, и были разочарованы, когда этого не произошло, хотя в конце концов и признали достоинства учебы в городе. География в Королевском колледже Лондона была ложью во спасение. В действительности же Айрис поступила в Художественный колледж Хорнси, где проучилась полтора года, а затем ушла на полный день волонтерить в Мастерской плакатов на Камден-роуд. Как только до деда с бабкой дошла правда (по каким каналам? Разве что через мать?), они без церемоний лишили ее помощи. Теперь все ее доходы составляла национальная помощь, которую она получала, зарегистрировавшись в двух разных округах, и деньги с продажи кислоты Саймона. Их хватало. Она могла есть. Она могла покупать музыку и одежду. Она могла выйти из дома, когда захочет, и оставалась главным вкладчиком в казну коммуны. Однако этот опыт утраты поддержки со стороны семьи, когда она перестала быть человеком, получающим все просто так, когда ей пришлось экономить и добывать деньги без уверенности и гарантий, научил ее презирать деньги как средство существования. Прочитав в одной газете об идее безденежного общества, она задумалась о приемлемости анархизма. Ведь, по мнению анархистов, в будущем обществе деньги будут не нужны.
– Я не шучу, – сказала Айрис, – если бы ты сделал продукт, который люди захотят купить, продукт получше, бизнес оживился бы, а я смогла бы быстрее вернуть тебе деньги.
– Проблема не в продукте.
Он вновь указывал на нее, хотя знал, как сильно она это ненавидит и как легко этот жест может вывести ее из себя.
– Она в тебе. Насколько я понимаю, у тебя последний шанс. Еще один такой фокус, и я найду кого-то еще.
Она усмехнулась:
– Кого?
– Не знаю. Твою сестру.
– Да брось.
– Или ее парня. Как его зовут?
Она рассмеялась:
– Великолепная идея.
– Или кого-то извне. Я бы этого не исключал.
– Успокойся. Это дерьмовая работа, и я делаю ее хорошо.
– «Хорошо» – это преувеличение.
Он стукнул по столу своим единственным ногтем.
– Просто не будь самодовольной, Айрис. Ты мне родная, и ты мне важна, но я не дам делать из себя идиота.
Саймон не выходил из дома, и, помимо выпивки, у него не было никаких увлечений, стоивших денег. Деньги мотивировали его во всем. Он жил в «Уэрхаузе» совсем не из любви к искусству, стремления к альтернативному образу жизни или верности семье: он жил в нем, потому что здесь не надо было платить аренду и имелся доступ к дешевой рабочей силе (опять же – Айрис). Все, что он зарабатывал ее усилиями – 70 на 30 в его пользу, и что не шло на водку, уходило в одну из этих банок. Какую? Она не была уверена. Зато была уверена в том, что настанет день, когда он исчезнет с этой банкой, и она больше никогда его не увидит. Ее отвращало это предчувствие, но это было не то же, что отвращение к нему.
– Париж, – сказал он вдруг.
– Что?
– Ты хотела знать, где все. Они в Париже.
– Ты шутишь.
– Они там.
– Все?
– В фургоне. Угадай, кому пришлось раскошелиться за аренду.
– Когда?
– В четверг. Или это была пятница? Перед выходными. Они тебя искали. Не очень усердно, но окрестности прочесали.
– Именно так?
– Именно так.
– Почему Париж?
– Если бы они куда-то и поехали, то только туда, так ведь?
Она уже почувствовала тревогу, яд, разливающийся по ее венам. Информация. Ей нужна была информация. Только она могла защитить от окружавшей ее пустоты.
– Ты о чем? Что в Париже?
– Ты где была? Под скалой?
– Можешь просто сказать, что там происходит? Чтоб я смогла скрыться с глаз…
Раздался стук. Саймон инстинктивно обхватил наркотики руками и прикрыл их своим телом, как щитом. Айрис вскочила на ноги и второй стеной встала перед столом.
– Это ты, Кит? – спросила она.
– Я слышал голоса, – ответил Кит.
– Спустись вниз. Подожди меня там.
– Все хорошо, крошка?
– Да. Просто подожди внизу.
– Я не могу найти рабочий кран.
– Хорошо, я спущусь через минуту.
Шаги.
Тишина.
– Кто это блядь такой?
– Приятель.
– Какой, на хуй, приятель? Ты сказала, что ты одна.
– Просто друг.
– Он с тобой продавал?
– Нет. Он не в теме.
– Лучше бы был. Проверь, что он ушел.
– Расслабься. Он клевый.
– Проверь.
Она открыла дверь и выглянула наружу. Кит спускался по лестнице. Он повернулся и посмотрел на нее.
– Все хорошо, Кит? – спросила она.
– Я собрал дерьмо.
– Ты мой любимчик. Я должница.
– Я нашел пластиковый пакет, сложил в него дерьмо и оставил его во дворе возле других мусорных баков.
Он показал ей кошачью миску.
– Но я не смог найти кран.
– Кран там, где я тебе сказала. Ты шел проверить, что со мной.
– Я услышал голоса.
– Я здесь с дядей. Все хорошо. Возвращайся в зрительный зал, увидимся там через минуту.
Саймон в своей комнате подошел к столу и неудобно на него оперся. Левую ногу он поставил на пол, а правую согнул и положил на край. Ступня болталась в воздухе.
– Черт возьми, Айрис, – сказал он.
– Не беспокойся из-за него.
– «Не беспокойся из-за него».
В ней что-то изменилось.
– Ладно, все так.
Она бросилась к нему, протянула руку и ухватила большим и безымянным пальцами уголок серебристой фольги.
– Если ты сейчас же не скажешь мне, что происходит, что за дела с Парижем, я…
– Успокойся, блядь.
Он схватил ее за руку. Обрадованная тем, что он ее знает – нервный импульс добиваться своей цели любой ценой, одолевавший ее в минуты фрустрации, – она отпустила фольгу и села на стул.
Там была телеграмма.
– Все с нее началось. То, что вы называете исходом.
– От кого телеграмма?
Она уже знала ответ. От Макса. Макса, которого сестры тоже звали дядей, пусть даже на самом деле он не был их родственником, а просто лучшим другом родителей из Кембриджа.
– Макс в Париже?
– Там разворачивается какое-то восстание.
– Черт, этот пидор никогда ничего не пропускает.
– Это повсюду в газетах.
– Впервые слышу.
Телеграмма Макса была адресована второй жене их отца, Дорис. Дорис занималась боди-артом, а Макс был ее коллегой. В телеграмме было написано: СРОЧНО ПРИЕЗЖАЙ. ТВОЙ МОМЕНТ НАСТАЛ.
– Отлично. Еще один момент Дорис. Она поехала?
– Ну а ты как думаешь?
– А папа?
– Твой отец ведь больше не играет, так?
– Так Дорис поехала без него?
– Ага, а теперь, я сказал бы, он в ужасе оттого, что она не возвращается.
– Она вечно так. А потом всегда возвращается.
– Однажды не вернется. Помяни мое слово.
Как только Дорис уехала в Париж, отец Айрис посетил «Уэрхауз», что делал нечасто, чтобы убедить группу последовать за ней. Он сказал им, что случилась революция молодежи. Дух Мао пришел в Европу. Настал их момент.
– Да черт возьми! Он ни хуя не знает о Мао. Этот мешок со слизью просто хочет, чтобы они нашли Дорис и проследили, что она вернется домой.
– Этого он не говорил, – сказал Саймон, – но я тоже так думаю.
Айрис придавила щеки ладонями и потянула их вниз.
– И группа просто сделала, что он сказал?
Без промедления, будто подчиняясь приказу, они уехали. А теперь кто знает, когда они вернутся и как долго Айрис будет страдать от мук одиночества.
– Я виню твою сестру, – сказал Саймон. – Ваш отец манипулирует ею. Она думает, что не может сказать ему «нет».
Наступила тишина. Саймон смотрел, что будет делать Айрис. Она чувствовала на себе его взгляд; она могла слышать его мысли.
– Революция? – спросила она.
– Так они это называют.
– Мне тоже надо поехать.
– Постой. Они говорят, что это такая большая вещь, но ты же знаешь, это просто СМИ так пишут. Это ни к чему не приведет. Ничего не изменит.
– Я должна быть там. Видеть.
– Она закончится, не начавшись, вот увидишь. Бедных и дальше будут обижать, а в конце концов всех нас уничтожит большой взрыв, слава богу.
– Они бы не сбежали просто так.
– Они? Они просто гонятся за острыми ощущениями.
– Они не справятся без меня. Есть вещи, для которых я им нужна.
– Не принимай это на свой счет, Айрис. Никто не говорит, что ты не важна. У тебя есть свои таланты. Просто ты должна остаться и делать революцию отсюда.
Бессознательно он указал взглядом на наркотики на столе.
– Не отсюда. В головах других людей. Твой отец. Твоя сестра. Дорис. Забудь хоть раз о них, об их чертовых бессмысленных крестовых походах, сосредоточься на том, что мы должны делать здесь. Поддерживать жизнь дома.
Она указала на кучку кислоты и тряхнула головой:
– С этим придется подождать до моего возвращения.
Он хлопнул себя по бедру, а потом той же рукой указал на нее:
– Не будь чертовой занозой, Айрис! Эти штуки нельзя просто оставить здесь. А что если будет рейд, а? И меня арестуют? Что ты будешь делать? Как ты к этому отнесешься? Нет, это надо продать как можно скорее. И до этого ты никуда не поедешь.
– Я слышала, во Франции достать кислоту очень сложно. Я продам ее там.
Саймон схватился за голову, будто хотел удержать ее на месте:
– Ох, ты поняла меня неправильно.
– Одолжи мне немного денег на билет.
– Никаких денег. Ты остаешься здесь.
– Ладно, найду деньги в другом месте.
Дерзость она чувствовала только пока не дошла до двери. Очутившись по другую сторону, она почувствовала слабость и поняла, что Саймон прав. Она утомлена, у нее нет денег, она боится кораблей: она не поедет в Париж.
Нахмурившись, она вернулась в кабинет.
– Хорошо, – сказала она.
– Что хорошо?
– Дай мне хотя бы на звонок.
– Разговор с отцом ничего тебе не даст.
– Десять пенсов, Саймон, пожалуйста.
– Телефон отключили.
– Схожу в будку.
Ворча, но с видимым удовлетворением он засунул руку в банку с наличными, которую хранил в ящике. Достал два шиллинга.
– Вот. Телефон, который примет новые деньги, найти будет сложно.
Она положила монеты в мешочек и снова привязала его к талии.
– Не ходи долго, – сказал Саймон. – Ты похожа на мертвеца. Возвращайся, как только сможешь, и поспи. С остальным можешь помочь мне завтра.
– Хорошо.
– И оставь дверь в свою спальню открытой. На тот случай, если…
На тот случай, если у нее случится припадок. На тот случай, если ему придется войти внутрь, чтобы помочь ей. Как выглядел бы обычный день из ее жизни, если бы в нем не было мер предосторожности?
Спускаясь вниз, она думала о Париже и о том, как большинство людей представляет себе жизнь там. Сидеть в кафе, ходить по мостам через Сену, жить на шоколаде и багетах. Ну что ж, теперь вместо всего этого была революция, как бы она ни выглядела. Политиканы во главе, марши, антивоенные речи, «Цитаты» Мао. Никто не будет говорить о любви, не будет наркотиков, не будет музыки, а значит, ничто из этого не может быть реальным. Не как то, что происходило в Сан-Франциско, где люди, собравшиеся отовсюду искатели, отключались от мира, соединялись друг с другом и делали только то, что действительно хотели, следовали своим внутренним путем, который был путем безличным, величайшим даром, который люди могли дать миру прямо сейчас и единственным средством победы мира в долгосрочной перспективе. Добавьте немного ебаного ЛСД в систему водоснабжения Белого дома – она любила говорить это Еве, – забросьте в окно Овального кабинета немного «Steppenwolf», и посмотрим, сколько продлится война!
Войдя с этими мыслями в зрительный зал, она пришла в изумление от того, о чем забыла. «Уэрхауз» превратил зал – похожее на пещеру помещение без окон, неравномерно освещенное лампами над пустой сценой у дальней стены, – в мастерскую. Сиденья были убраны, и на их месте в два ряда стояли верстаки.
На верстаках, которые все еще стояли в том виде, в каком их оставила группа, громоздились коробки с бамбуковыми дощечками, бумагой и тюбиками с пастой, а вокруг на полу кучами валялись недоделанные китайские фонарики. Готовые фонари были разложены на сцене группами согласно их дизайну: водяная лилия, цветок лотоса, веер, аэроплан. Всего около тридцати штук. Все вместе они производили прекрасное, но печальное впечатление. Это и поразило Айрис, когда она вошла: везде фонари, их так много, но они не дают света.
Кит стоял на коленях на сцене и рассматривал маленький фонарь с кроликом, подняв его над головой и выгибая шею, чтобы посмотреть на него снизу.
– Что это такое? – спросил он.
– Это?
Она неуверенно огляделась.
– Пока не знаю. Реквизит для перформанса.
– Вы все это сделали сами? – спросил Кит, спрыгивая со сцены и подходя к ней в пространстве мастерской.
– Кто-то из них, – ответила она. – Это работа группы.
Она обошла верстаки. Подобрала то, что упало на пол. Закрыла банки с клеем. Опустила затвердевшие кисти в горшки с грязной водой. Производство фонаря включало двадцать один шаг. Осматривая незаконченные, она пыталась понять, на каком этапе находятся фонари и следует ли закончить или лучше бросить и начать новый.
– Так вы ставите в них свечи? – спросил Кит, следовавший за ней по пятам. – И они загораются? Так? Хочу увидеть, как их зажигают.
– Да, это красиво.
– Для чего вы собираетесь их использовать?
– Пока не знаю. Для хэппенинга, я уже тебе говорила, Ева сейчас бредит Китаем. Это была ее идея.
Впрочем, это была не совсем правда. Идея фонариков принадлежала ей в той же мере, что и Еве, хотя ни одна сестра не могла заявить исключительно о своем авторстве, так как все это – СССР против Китая и гип-гип-ура за проклятьем заклейменных – пришло к ним от родителей.
– Они мне нравятся, – сказал Кит. – Они красивые. Невинные.
– Невинные?
Она огляделась, осматривая работу.
– Да, невинные. Думаю, ты прав. Как брошенные дети.
Она обратила внимание Кита на линию комбинезонов цвета охры, свисавших с крюков на задней стене.
– И, похоже, они еще долго пробудут брошенными. Все уехали в Париж.
Он тупо посмотрел на нее. Париж для него ничего не значил. – Что там происходит?
– Революция, по-видимому. Интересно?
– А что насчет еды?
– Потом.
– Революция? Не знал.
– Будет чем заняться.
– Париж?
– Да.
Кит озабоченно нахмурил брови:
– У меня нет паспорта.
– И у меня.
Согнав с верстака кошку, она прислонила ноющее тело к освобожденному месту. Посмотрела вокруг, будто искала что-то в окружающем воздухе.
– Слушай, мне надо быстро позвонить. Ты хочешь остаться здесь или пойти со мной?
– Так насчет Парижа ты не серьезно?
– Думаю, нет.
– Мы поедим здесь?
Она секунду подумала:
– Лучше пойдем со мной.
Они пошли – неторопливо, молча – к телефонной будке на Юстон-роуд.
Ее отец ответил сразу же.
– Папа?
– Ева?
– Это Айрис.
– Прости, дорогая, ты как? Я думал, ты… Ты тоже в Париже?
– Ты караулил у телефона?
– Что? Нет.
– Уверен?
– …
– Папа?
– Что?
– Можешь перезвонить? У меня нет денег.
– Так ты здесь, в Лондоне? Хорошо.
Она положила трубку и только тогда поняла, что забыла сказать отцу номер телефона. Он наберет театр, полагая, что она звонила оттуда. Осознанно, осторожно, будто держа фарфоровую чашку, она вновь подняла трубку, а затем яростно ударила ею по крышке аппарата. Кит через стекло сделал жест, будто говоря: «Ты поехавшая, какого хуя?»
Она пинком распахнула дверь будки.
– Давай. Мы идем к моему отцу.
На его лице выразилось истинное страдание.
– Расслабься, – сказала она. – Это недалеко. Там и поедим.
– Твоему старику ок?
– Конечно.
Она видела, что не убедила его.
– Он не так уж плох. Просто игнорируй все, что он будет говорить.
Цзян Цин
1974
II
С запада на восток плыли пепельно-серые тучи. Свет понемногу менялся. Покачивались деревья в саду. Подгоняемые ветром, по дорожкам нетерпеливо перекатывались опавшие листья. Осень – время раздумий, время воспоминаний. Цзян Цин задумчиво стояла в теплице с хризантемами, склонившись над штативом. В видоискателе был виден один белоснежный экземпляр, внешние лепестки которого с надеждой тянулись вверх, а внутренние загибались, сжимая желтую сердцевину; если бы ветер подхватил цветок и повернул в ее сторону, картинка вышла бы идеальной. Долгую минуту она смотрела, не двигаясь. Подол юбки бил по голеням. Выбившиеся из-под ободка пряди волос щекотали ей лоб. Кожа на голых руках покрылась мурашками. Но, в конце концов, она была человеком со всеми его слабостями, и наконец ее концентрация ослабла. Внутрь стали просачиваться воспоминания. Мысли и образы. Вот ее внимание охватило какое-то болезненное событие, и она вздрогнула.
Не нажав на кнопку, она отвела взгляд, выпрямилась. Отступила от камеры. Почувствовала напряжение в пояснице, положила на нее руку.
В соответствии с ее точными указаниями помощники установили три камеры полукругом на расстоянии трех метров друг от друга, направив их на цветок, который она выбрала накануне и пометила ленточкой. Справа стоял ее среднеформатный «Роллейфлекс». Слева – двухлинзовый объектив «Шанхай-4». В центре, где она стояла, – «Киев-88». Камеры были самым ценным ее имуществом, ее драгоценностями. Они хранились в специальных футлярах в особом шкафу. После каждого использования камеры чистили и проверяли на наличие следов и потертостей. Это не делало ее талантливым фотографом, скорее это была дотошность любителя, который серьезно относится к своей работе и не видит себя вне перфекционистского стремления иметь лучшее из возможного или ничего.
Она перешла к «Роллейфлексу». Проверила выдержку, открыла видоискатель и склонилась над ним. Преподаватель фотографии учил ее держать спину прямо и смотреть в видоискатель с расстояния – хороший пример того, почему не следует верить учителям: посмотрев на эту позу критически, можно было увидеть ее реакционность, привлекательную только для тех, кто боится показаться деревенщиной и привык восхищаться собой. На самом деле, чтобы рассмотреть предмет во всех подробностях и получить наилучший результат, надо было согнуться, как заправский пролетарий, и приблизиться к камере.
Обнаружив, что ее хризантема находится не в центре и расплывается, она исправила угол и фокус «Роллейфлекса». В новой, более резкой картинке день казался мрачнее, чем был, а цвета – темнее, поэтому цветок казался теперь ярким пятном среди теней. Его настроение стало даже двусмысленнее, чем прежде: где он был открыт, он словно звал к себе, а где закрыт – будто защищался, готовясь к ливню, который одновременно напитает и исхлещет его.
Она бросила взгляд на тучи: они грозили дождем, но едва ли могли его дать. Если бы она хотела снять «Хризантему под проливным дождем», этой картины ей пришлось бы добиваться искусственными средствами. Быстро двигаясь, чтобы освещение не изменилось снова, она опустила пальцы в чашу с водой, которая стояла на ее рабочем столе, и обрызгала цветок. Затем она задвинула бамбуковую ширму перед клумбой, поставив ее таким образом, чтобы порывы ветра не сдули капли воды с лепестков.
Поспешив вернуться к камере, она сняла очки, энергично протерла линзы и надела их, резко надвинув на переносицу. Недовольная изображением «Роллейфлекса» и подумав, что дело может быть в ее зрении, она накрыла голову куском бархата и посмотрела сначала одним, а потом другим глазом. Провернув фокус несколько раз в одну и в другую сторону и не сумев добиться четкости в центре без потерь по краям, она решила, что проблема не в ней, а в «Роллейфлексе», и отказалась от него в пользу «Шанхая».
Ее наставник придерживался теории, что смотреть и видеть – два разных способа восприятия. Смотреть – это обычный способ восприятия мира замутненным мыслями невооруженным глазом. Видеть же можно только через объектив камеры, и это подразумевает сложный процесс взаимодействия с сутью вещей через машину. Ей всегда было трудно понять смысл этой теории, но теперь благодаря «Шанхаю» ей показалось, что она его уловила. Хризантема была белой и содержала в себе все сущее; в каплях воды, прилипших к лепесткам, были все краски мира. Увидеть и сфотографировать – значит утолить жажду общения, отношений, любви.
– Простите меня, командир.
Она почувствовала присутствие помощника за спиной, но не стала отвлекаться. Одна капля воды, слишком тяжелая, чтобы удержаться на вершине лепестка, вот-вот должна была сорваться вниз. Если это случится, она оставит след, похожий на жемчуг. Она не сдвинется с места, пока…
Клац! Вот оно. Клац-клац. Поймала. Клац. Последний кадр для уверенности.
– Что такое? – только после этого спросила она.
– Мы наконец получили ответ от товарища Сун Яоцзиня.
– Он позвонил?
– Отправил письмо.
– Письмо?
Цзян Цин выпрямилась. Посмотрела на помощника. Он держал в руках разорванный белый конверт.
– Напомни, как тебя зовут, солдат?
– Мое имя Синьхуа.
– Солдат Синьхуа.
Отследить письмо было трудно.
– Я просила тебя дозвониться до товарища Суна по телефону. Я хотела поговорить с ним лично.
– Я пытался, командир. Я звонил всю неделю, но так и не смог застать его дома. Я оставил несколько сообщений его матери. Она сказала, что он перезвонит. Но, кажется, он решил ответить письмом.
Цзян Цин подошла к столу и вытерла холодные руки полотенцем.
– Вижу, вы на него взглянули.
Юноша нервничал, нервничают обычно все новички.
– При всем уважении, командир, по инструкции я должен вскрывать и помечать всю входящую коррес…
– Да, да. И?
– Он пишет, что нет.
– Нет?
Помощнику, заранее выучившему содержание письма, не надо было пояснять, что в нем было написано.
– Товарищ Сун пишет, что, к сожалению, в связи с его преклонным возрастом и тем, что почти три десятилетия занятий танцами на элитном уровне ослабили его тело, что усугубляется его недавним перевоспитанием в сельской местности, он просит уважать его уход на пенсию и освободить его от обязанности участвовать в грядущем представлении.
– Ах ты пес!
Помощник подскочил.
– Что ты сделал не так? Когда ты ему звонил, передавал эти сообщения, ты подошел к делу должным образом? Использовал нужные слова? Корректный тон?
– Я следовал вашим инструкциям.
– Подчеркнул важность этого случая?
– Да, командир.
– Сказал прямо, кто будет? Назвал нашего гостя по имени?
– Госпожа Маркос, командир?
– Именно, госпожа Маркос.
Помощник кивнул головой.
– Так и сделал, командир. Я упомянул госпожу Маркос по имени, как вы и приказали, столько раз, сколько смог, чтобы не выглядеть глупо. И я постарался подчеркнуть значение этого мероприятия, назвав его гала-представлением, именно это слово вы сказали мне использовать. Я открыто все это сказал, и мать товарища Суна уверила меня, что она полностью записала мои слова. Я говорил с ней несколько раз, и всякий раз она с готовностью подчеркивала, что ее сын обязательно согласится, нет ничего, чего бы он не сделал ради партии ввиду вечного долга перед ней, всего, что она для него сделала. Тем не менее его ответ, изложенный в этом письме…
– Хватит.
Она бросила полотенце.
– Я услышала достаточно.
Она повернулась к хризантеме. Взяла стебель под прицветником и стряхнула воду. Этот никчемный ублюдок. Он не отвертится. Вечный долг перед партией. Ха! Всем, чем он обязан, он обязан одной мне. Из кармана фартука она достала секатор. Отрезала стебель. Передала цветок помощнику.
– Поставь в вазу в моем кабинете.
Она положила палец на стебель, на треть длины снизу:
– Воды досюда.
Помощник поставил отметину ногтем.
– Найди для нее хорошее место. Может быть, на столе в форме розы… Или…
– На вашем рабочем столе?
– Нет, не туда. Потом позвони в мой гараж.
– Вы поедете лично?
– Без промедления. Я сама навещу товарища Суна и поговорю с ним лицом к лицу, – по-видимому, теперь это единственный способ заставить кого-то тебя услышать. Я должна была сразу так сделать.
– Мне надо будет попросить разрешения на использование машины, командир.
– Так сделай это.
– Причина вашей поездки? Для формы.
– Важное дело Комитета пропаганды, связанное с предстоящим гала-представлением в честь первой леди Филиппин. Точнее не надо. Я поставлю свою печать.
Цзян Цин прошла вдоль камер, закрывая видоискатели.
– Скажи, солдат, – сказала она на обратном пути, – дело товарища Суна не слишком тяжелое, его можно унести?
– Не сказал бы. Одна папка. Полная, но нести можно.
– В таком случае положи на мой стол, чтобы я увидела. Я возьму его с собой и почитаю в дороге.
– Сию минуту.
– И, солдат, возьми «Волги».
– Командир?
– «Волги». Не «форды». Русские нам больше не друзья, но, не считая происхождения, это хорошие машины, и они проще. Это личный визит и деликатная ситуация. Я не хочу шума. Как сделаешь это, найди, пожалуйста, мою дочь. Мне понадобится ее помощь.
– Ваша дочь поедет с вами, командир?
– Да, поэтому ей надо будет переодеться для выхода в свет.
Скажи ей об этом, а если она не захочет, что ж, у нее все равно нет выбора. Ясно?
Помощник отдал честь.
Цзян Цин отмахнулась от него.
– Ах, и пусть кто-то унесет эти камеры. Как можно скорее. Не хочу, чтобы они здесь остались и на них кто-то нагадил.
Взволнованная, она поспешила назад. В последнее время она редко выходила из Комплекса, и только когда появилась возможность экскурсии, она ощутила, какую клаустрофобию навевает на нее это место при всем своем сиянии и как ей нравилось ездить на машине по городу, видеть людей и быть с ними. В Отдельную резиденцию она пошла другой дорогой: сначала по мосту, как и пришла, затем обогнула бамбуковую рощу и двинулась вдоль берега озера, избегая центральных дворов; идти придется дольше, но вряд ли на пути попадутся люди, которых она не хотела видеть. И правда, единственным человеком, которого она встретила, пока не дошла до часового у входа в резиденцию, был садовник, на коленях счищавший мох с основания императорской таблички. Цзян Цин хотела убрать эти таблички или хотя бы уничтожить их злые надписи, но ее муж вмешался и уберег их. «Оставь их, – сказал он, – никто их не увидит».
Когда она проходила мимо, садовник ей поклонился.
– Я никто, товарищ, – сказала она ему. – Хозяин – труд.
В спальне она обтерла руки и шею горячими полотенцами, которые принесла ей служанка. Джемпер и юбку она сменила на темно-синий костюм советского покроя. Вместо белых пластиковых сандалий выбрала старую пару кожаных туфель на низком каблуке. Слегка причесала волосы, чтобы не ослабить завивку, затем собрала в пучок и надела плоскую кепку.
На столике в кабинете дымился приготовленный для нее куриный бульон. Она сделала пару глотков, но допить до конца терпения не хватило.
– Посмотри, почему задерживается моя дочь, – сказала она третьей помощнице.
Хризантема, помещенная в тонкую фарфоровую вазочку, стояла на столе в форме розы. Покачав головой, Цзян Цин перенесла ее на рабочий стол. Не присев, она открыла дело Сун Яоцзиня и стала его листать. Вернулась помощница.
– Ваша дочь просила сказать вам, что сегодня она не выйдет из Комплекса.
– Не хочет?
– Она сказала, что не может. Что она занята с ребенком.
Цзян Цин закрыла папку. Подняла ее, подержала обеими руками, чтобы оценить вес, затем положила ее под мышку. Повернулась к окну. Там, за черепицей соседних зданий, в обрамлении украшенных ворот среди зелени появились первые оттенки осени: бордовый, красный, оранжевый, желтый.
– Хорошо, я разберусь. Можешь идти.
Пожар в стране грез.
Пройдя через двор в гостевые комнаты, она встретила свою дочь Ли На. Та сидела на кровати, широко раскинув ноги, и играла в «Терпение» костями домино. Одета она была в пижаму и, по-видимому, недавно покрасила ногти на ногах: между пальцами у нее были зажаты сложенные салфетки, а в воздухе чувствовался запах лака. На прикроватном столике стоял магнитофон, из которого раздавался урок иностранного языка. Дочь Ли Ни, внучка Цзян Цин, лежала на полу, на одеяле. Ее окружали деревянные кубики, которые она пока могла только сосать. – Переодевайся, – сказала Цзян Цин.
Магнитофон издал писк, и Ли На произнесла что-то по-английски.
– Ты меня слышала? – спросила Цзян Цин.
Еще один писк. Ли На вновь что-то сказала, уже громче.
Цзян Цин попробовала найти на аппарате кнопку «Стоп», но надписи были на русском, и проще оказалось выдернуть провод из розетки.
– Мам? – сказала Ли На, не отвлекаясь от игры. – Ты что делаешь, мам?
– Ты не должна слушать такие записи.
– Они из научной библиотеки. Бабба дал согласие.
– Нужно согласие Председателя.
– У меня есть согласие Председателя.
– У тебя его нет.
Цзян Цин обошла кровать и встала перед дочерью:
– Теперь вставай и одевайся. Мне нужна твоя помощь.
– Включи магнитофон обратно.
– Я сказала встать.
– Не понимаю, я думала, ты хочешь, чтобы я смогла поговорить с госпожой Маркос. Впечатлить ее своим английским.
– Высказывания Председателя фразеологичны и переведены на английский язык. Все учатся по ним. Ты что, особенная, тебе нужен другой способ?
Ли На откинулась назад, опершись на руки, и положила ноги на матрас; ногти ее блестели, но были бесцветны; то, что лак был прозрачным, не делало ее преступление менее вопиющим. Непокорно сжав губы, она уставилась на Цзян Цин. Пижама, купленная на другом этапе жизни, была ей мала и натягивалась на груди и животе. Края шелковой ткани расходились между пуговицами, открывая тело со следами растяжек; как ни старалась, Цзян Цин не могла их не разглядывать.
– Мам?
Цзян Цин почувствовала жалость всем сердцем. В том, что ее дочь находилась в таком состоянии, виновата была не только она. Ли На принадлежала к самому несчастному поколению. Она и ее сверстники не видели воочию разницы между до и после. Они не видели тяжелого процесса трансформации – трудной и горькой борьбы. Они думали, что нынешнее величие Китая свалилось с небес, а потому ничего не могли понять.
– На что ты смотришь, мам?
В своем неведении они часы напролет вкусно ели и пили, не заботясь о мире.
Ли На сбросила домино на пол:
– Мам!
Цзян Цин вздрогнула:
– Думаешь, ты лучше матери, поэтому не делаешь так, как она говорит?
– Боже милостивый, ну послушай меня.
– Я просила тебя приехать в Пекин, чтобы помочь мне. Ты была рада этой просьбе. Ты сказала, что тебе надо отдохнуть от жизни в деревне. Сказала: что бы я тебе ни поручила, все это будет не так утомительно, как работа в хозяйстве. Разве это не твои слова?
– Не совсем.
– А теперь, когда я прошу помочь, ты отказываешься.
– Я хочу тебе помочь, мам…
– Ох, я вижу.
– …но если ты хочешь, чтобы я что-то сделала, говори заранее. Я не могу сразу все бросать. Ты просто орешь и ждешь, что я буду готова.
– За это время собралась и построилась бы целая армия. На самом деле ты не хочешь даже пальцем пошевелить. Надеюсь, с мужем ты не ведешь себя так.
– Мой муж отличный и очень мне помогает.
– Что бы он сказал, если бы увидел тебя сейчас, а? Такой упрямой, ленивой, плохой дочерью?
Засмеявшись, Ли На взяла лист бумаги с прикроватного столика.
– Ленивой и упрямой? Можем взглянуть на доказательства?
Она развернула лист и посмотрела на страницу с текстом.
– Видишь эти галочки? Я согласилась со всем, что ты мне поручила. Ты не услышала от меня ни одного возражения по поводу задач на следующую неделю. Но что здесь? Пусто. В поле на сегодня ничего. Прекрасное пустое место, которое, как я понимаю, означает выходной. Я подумала, что ты раздобрилась и дала мне выходной, чтобы я могла восстановить силы после долгого путешествия.
– Я так и надеялась, доченька, но ты можешь быть немного сговорчивее или выкладываться сильнее? У тебя будет много времени на то, чтобы восстановиться, когда завершится визит госпожи Маркос.
Ли На смяла листок и бросила его на кровать:
– Ну спасибо, мам, за твою щедрость!
Цзян Цин положила дело Сун Яоцзиня на кровать. Наклонилась и подняла расписание. Расправила его на столе, сделала глубокий вдох. Дочь загоняла ее в угол, из которого она не могла выбраться, не поступая жестоко.
– Ты знаешь, как важно для меня это событие. Ты знаешь, что оно значит. И сколько надо сделать, чтобы оно могло свершиться.
– Я слышу от тебя это уже недели. Поздние звонки в деревню. Срочные телеграммы.
– Я не должна была звонить? Плохо, что я рассчитываю на совет и помощь дочери?
Ли На вздохнула:
– Нет, мам.
Семейные чувства не всегда бывали правильными. Иногда они прикрывали эгоизм и контрреволюционные побуждения. Как часто в течение многих лет Цзян Цин была свидетелем того, как здравомыслящие и рациональные люди покровительствовали преступникам, совершавшим чудовищные преступления против партии, только потому, что те были их родственниками. Какую пользу эти привязанности могли принести революции, когда ценность человека доказывали действия, а не кровь? Хороший революционер должен быть готов провести демаркационную линию между собой и любым родственником, которого народ признает виновным в причинении вреда общему делу. Для этого она должна была научиться смирять семейные чувства, а при необходимости – и вовсе от них избавляться. Никто не говорил, что это легко. Нужно было много работать, чтобы сохранить систему в чистоте.
– Смотри, дочь, – сказала Цзян Цин с некоторой грустью, – я не хочу тебя тревожить. Или давить на тебя. Но я не думаю, что ты понимаешь, каково это.
– Каково что?
– Комплекс. Жизнь здесь. Тут постоянно люди, но даже здесь может… может быть…
– Одиноко?
– Я бы не использовала это слово.
– А какое бы использовала?
– Не знаю. Не это.
– Неважно, мам. Ты не должна мне говорить. Я помню, каково это.
– Ах, когда ты жила здесь, все было по-другому. Мы устраивали пикники в павильоне, помнишь? А твой папа читал стихи.
Ли На пожала плечами.
– С тех пор, как ты уехала и твой отец стал плох, все стало другим. Я провожу дни в обществе незнакомцев. Обслуга меняется так часто, что мне постоянно приходится привыкать к новым лицам. У меня есть друзья в партии, их достаточно. Но у них своя работа, они заняты, и в любом случае увлечение связями может помешать более важным целям. Я не жалуюсь, дочь революционера, я не жалуюсь, это мое правило. Просто время от времени это похоже на…
Ссылку. Своего рода ссылку. А женщина в ссылке слаба.
– На что похоже, мам?
Цзян Цин внезапно почувствовала, что они зашли на опасную территорию.
– Ничего, – сказала она, опасаясь жучков, которые могли (или не могли) стоять в комнате. – Сама не знаю, что говорю.
Цзян Цин стала собирать костяшки домино, которые дочь сбросила с кровати.
– Мам, – сказала Ли На, – да черт возьми: перестань их подбирать.
Цзян Цин передала горсть костяшек дочери:
– Я просто хочу, чтобы ты проявила немного понимания. Это трудное время, самое трудное, и я завишу от того, будешь ли ты, моя единственная дочь, мой единственный ребенок, помнить свои обязательства перед матерью.
Ли На взяла домино у матери и бросила себе на колени.
– Просто момент неподходящий, мам. Поездка с ребенком меня утомила, а вчерашний ужин затянулся допоздна. Можешь найти кого-нибудь еще, хотя бы на сегодня, чтобы я смогла немного отдохнуть?
– У тебя было утро, чтобы отдохнуть. Знаешь, сколько людей в мире не имеют такой роскоши?
– Так поэтому и мне в ней надо отказать? У нас у всех не должно ее быть?
– Твоя проблема в том, что тебе отказывали слишком мало. Ты выросла в комфорте и испорчена им. Ты не привыкла жертвовать собой.
Цзян Цин знала, что Ли На не приспособлена к жизни за городом и в конечном итоге будет раздавлена ее грубостью. Ли На должна была последовать совету Цзян Цин и держаться за какого-нибудь высокопоставленного партийца старше себя, который помог бы ей продвинуться – умная женщина сумела бы это сделать, не превращаясь в рабыню. Но нет: вопреки советам Цзян Цин Ли На сбежала, а крестьянин, за которого она вышла замуж, хотя хорошо к ней относился, но был не слишком привлекателен и никогда не смог бы удовлетворить ее по-настоящему. Уродливый ребенок, которого они произвели на свет, для Цзян Цин был свидетельством их несовместимости.
– Меня нельзя винить в том, как меня растили, – сказала Ли На.
– Опять? – буднично, без гнева в голосе произнесла Цзян Цин.
– Ты права. Забудь, я ничего не говорила.
– Ты обвиняешь меня в том, что я была плохой матерью, так? Теперь ты собираешься укорять меня за то, что я мало бываю рядом? В том, что я пренебрегаю тобой и, вот так худшее из преступлений, отправляю тебя получать хорошее образование? – Нет. Не хочу об этом говорить.
– Очень хорошо. Побереги силы. Я по глазам вижу, что ты думаешь.
Невероятно, но дочь не думала, что ее детство было легким. Иногда, во время ссоры или когда язык развязывала выпивка, Ли На жаловалась, что Цзян Цин и Председатель, но особенно мать, не проявляли к ней достаточно тепла. «Я никогда не слышала в доме ласковых слов, – говорила она. – Меня редко обнимали. Целовали еще реже». – «А шлепали еще реже, – отвечала Цзян Цин, – потому что твой отец запрещал это делать». Но Ли На это не устраивало. Она хотела того, чего у нее никогда не могло быть: мать и отца, которые были бы просто матерью и отцом.
– Хорошо, мам, – сказала Ли На. – Скажем, я с тобой поеду. А что с малышкой? Что мне делать с ней?
Тряхнув головой – даже не пытайся, со мной это не сработает, – Цзян Цин нажала кнопку вызова прислуги.
Служанка открыла дверь и, как показалось Цзян Цин, слишком непринужденно встала, держась за ручку. Цзян Цин жестом указала на ребенка.
– Ей нужно в ясли. Запишите ее на два часа. А лучше на три, чтобы подстраховаться.
Служанка подхватила девочку под мышки и вышла из комнаты, держа ее на вытянутых руках.
Наблюдая за этим, Ли На наклонила голову и ожесточенно почесала одним пальцем.
Цзян Цин подняла дело Сун Яоцзиня обеими руками:
– Я буду ждать тебя в машине.
Шофер завел двигатель, как только Цзян Цин села в кабину.
– Можешь не заводить, – сказала она. – Мы ждем мою дочь.
Он подчинился, и несколько минут они просидели в тишине.
– А у вас с детьми то же самое? – спросила Цзян Цин.
– Детей, увы, у меня нет, – ответил водитель.
– Ну что же, – сказала она сочувственно, – не всем такая судьба.
Ли На в прописанных ей солнцезащитных очках, в куртке с воротником из искусственного меха, села в машину. Через плечо висела небольшая кожаная сумка.
– Куда мы едем? – спросила она, усаживаясь напротив.
Цзян Цин не ответила. Они с дочерью были как железо и сталь. Если они не попытаются найти компромисс, то просто продолжат сталкиваться лбами, и больно будет обеим. Машина тронулась с места. Цзян Цин откинула уголок кружевной шторы на окне, чтобы не смотреть на дочь.
Они выехали из Комплекса через Западные ворота, где находилась приемная партии. Длинная очередь выходила из ворот и тянулась вдоль стены Комплекса. Среди ожидающих было много крестьян, которые проделали долгий путь, чтобы на них обратили внимание и выслушали их жалобы. Вероятно, это была их первая и, скорее всего, последняя поездка в столицу. Когда шофер просигналил, освобождая дорогу, Ли На откинулась на сиденье и закрыла лицо рукой, чтобы ее не увидели. – Чего ты стесняешься? – не сдержалась Цзян Цин. – Посмотри на себя. Как ты одета? Как богатая женщина из американского фильма. Хочешь, чтобы мы думали, будто тебе стыдно? – Оставь меня в покое, мам.
– Думаешь, эти крестьяне могут позволить себе второй костюм для поездки в город?
– Я не думаю, что этим крестьянам не насрать, что на мне надето.
Цзян Цин не была лишена чувства собственного достоинства. Летом ей нравилась легкость юбки, а зимой, когда все носили толстую бесформенную одежду, она подгоняла свою так, чтобы она плотно облегала фигуру. Но это было только тщеславие. Лишенная многого, она имела право на некоторый эгоизм, пока он оставался скрытым. Демонстрировать всем дурное поведение и отношение было недопустимо. Нельзя было делать ничего такого, что могло бы говорить о презрении к трудящимся массам или подорвать репутацию партии. Стремление к модернизации Китая требовало строгого кодекса поведения; отклонения следовало разоблачать и посрамлять.
– Что у тебя здесь? – спросила Цзян Цин, указав на сумку.
– Мои вещи.
– Какие вещи? Что тебе может понадобиться?
– Просто мои вещи.
– А ты взяла книгу сокровищ?
– ?
– Твоя книга сокровищ. Цитатник твоего отца.
– Да, мам.
– Покажи.
– Она тут, мам, не волнуйся.
– Не лги мне, дочь.
– Отстань, мам. Я взрослая женщина.
Этот факт заставил Цзян Цин ретироваться: Ли На было тридцать четыре года, но она все еще проверяла границы дозволенного, все еще училась быть китаянкой. И если она стала такой, то Цзян Цин должна была принять, что сама виновата в том, какой ее сделала, ведь она была матерью Ли На, ее первой учительницей.
– Очень хорошо. Ты права. Просто посидим и насладимся спокойной поездкой.
Она откинулась на спинку сиденья, открыла дело Сун Яоцзиня, провела пальцем по строкам, словно размышляя над ними, но затем отбросила досье в сторону, кинулась на сиденье рядом с Ли На, схватила сумочку дочери, сунула внутрь руку и начала там рыться.
Ли На дернула за ремешок и закричала:
– Слезь с меня, ведьма! Отпусти!
– Так я и думала, – сказала Цзян Цин, – книги нет!
– Ты сошла с ума, мам, ты знаешь?
– Ты маленькая лгунья.
– Я думала, она там. А если нет, то что такого? Мне не нужно носить ее с собой повсюду.
Цзян Цин вернулась на свое кресло. Поправила растрепавшийся пучок, убрала выбившиеся волосы под кепку.
– На Западе, – сказала она, тяжело дыша, – молодежь носит ее в нагрудных карманах. Они гордятся, если ее видят.
– Да? – ответила Ли На. – Ну а я ношу ее здесь.
Она постучала себя по виску.
– И здесь.
Она положила руку на грудь.
– Это главное, не так ли? Чтобы она была в сердце. А на Западе у молодежи она там есть, как думаешь?
Их первой остановкой был обувной магазин в районе Дашилань. Телохранители Цзян Цин, ехавшие в отдельных машинах спереди и сзади, очистили переулок от велосипедистов и пешеходов, после чего заняли позиции у входа в магазин. Только когда вокруг стало тихо и безлюдно, шофер открыл дверь машины.
Ли На хотела выйти первой, но Цзян Цин остановила ее:
– Сними очки.
– Это просто очки, мам.
– Никто тебя не узнает.
– Да конечно узнают. Посмотри на эти сраные машины.
Цзян Цин покачала головой и вздохнула.
Прикусив губу, Ли На уступила:
– Хорошо.
Она положила очки в футляр и засунула его в сумку. Ничем не прикрытые глаза были темными и уставшими. Один из них был испещрен красными прожилками. Она моргнула и прищурилась:
– А их предупредили о нашем приезде?
– Нет. Это частный визит.
– В Комплексе есть магазин, мам.
– Там нет того, что мне нужно. Мне нужен подарок. Весьма специфического свойства. Я хочу, чтобы ты помогла мне его выбрать.
Хозяин магазина стоял за прилавком, его жена – у двери. Оба были напряжены и напуганы.
– Добрый день вам, – сказала Цзян Цин, – и тысячу лет Председателю.
– И еще тысячу лет, – ответил мужчина, опустив глаза.
Две полки тянулись вдоль стен. По лестнице Цзян Цин поднялась на торговый этаж и осмотрела запасы, состоявшие из стандартной обуви Народно-освободительной армии – черного, синего и зеленого цвета. Ни мужчина слева, ни женщина справа не двигались с места и не произнесли ни звука. У Цзян Цин не было волшебных слов, которые могли бы их успокоить, поэтому она отошла. Она сняла с полки серый ботинок и повертела его в руках. На подошве было написано:
ВЗБУДОРАЖИМ СТРАНУ
Она согнула и помяла ботинок, чтобы проверить его прочность.
– Я, наверное, ошиблась, – сказала она. – Я точно приехала куда надо?
Хозяин, седовласый товарищ семидесяти лет или старше, ответил с сильным пекинским акцентом, понять который Цзян Цин даже после стольких лет могла, лишь напрягая слух:
– Скажи мне, революционная сестра, что именно ты ищешь?
Она поставила ботинок на полку:
– Как называется ваш магазин?
– Улица называется Дачжалань-цзе. Это просто обувной магазин Дачжалань-цзе.
– А здесь есть другие?
– Нет, сестра. Это единственный.
– В таком случае, наверное, мне сообщили неточные сведения. Мне сказали, вы делаете балетные туфли.
Мужчина глубоко вдохнул, затем на мгновение застыл с открытым ртом. Язык его шевелился, пока он формулировал ответ. – Ваши данные верны, сестра. Мы на самом деле поставляем туфли Центральному балету. Но мы не делаем их для обычных товарищей. Я не могу продавать их всем подряд, понимаете?
– Понимаю, революционный отец. Бояться нечего. У меня есть разрешение.
Конечно, он знал, кто она такая. Он притворялся, что не знает, потому что видел, как Цзян Цин старается себя не выдать, и понял, что это испытание.
– Вы танцуете, сестра? Вы ищете туфли на себя?
На это Цзян Цин искренно рассмеялась.
– Вы добры, отец. К сожалению, я уже не в том возрасте, чтобы заниматься чем-то тяжелее быстрой ходьбы и простых растяжек.
– Но раньше вы танцевали?
– Знаете, могла. Если бы была возможность. Мои ноги… Ох, не мне рассказывать, как это тогда было.
Мужчина задумчиво кивнул:
– Правда, раньше общество было жестоким.
Цзян Цин повторила его движение:
– И как же далеко мы от него ушли.
– Очень.
– И мы не останавливаемся. Не спускаем глаз со славы нашего времени.
– Не спускаем, не спускаем.
После брака с Председателем тридцать лет партия держала ее в безвестности; тридцать лет она жила взаперти под чужими именами, не могла брать на себя какую-либо роль в государственных делах; тридцать лет она была в тени, ожидая своего момента, возможности проявить себя. Это было нездоровое время. По правде говоря, оно причиняло ей боль, и она к нему больше никогда не вернется. Теперь она счастливее. Куда лучше, когда тебя узнают. Для нее это состояние отнюдь не аномальное, а вполне естественное. Она всегда надеялась к нему прийти и, став знаменитой, почувствовала, что словно вернулась к себе; она приняла славу без удивления или тревоги. Но оказалось, что, как и у всякой естественной вещи, у славы две стороны – светлая и темная. Темной стороной, о которой мало кто говорил, было отчуждение. Чем больше ее узнавали, тем труднее ей становилось узнавать других. Люди вели себя рядом с ней неестественно. Когда-то ей нравилась общинная жизнь и гуща толпы, теперь же само ее присутствие создавало барьер, который она не могла преодолеть; все непрерывно и безжалостно заставляли ее вспоминать, кто она такая. Никого не интересовала стоявшая перед ними женщина из плоти и крови, ее юмор, ее чувства, ее нежность и ее слабости, которых было не меньше, чем у любого другого, хотя теперь она должна была их скрывать. Все считали, что знают ее, но ей не разрешалось узнавать кого-либо; эта ситуация вынуждала ее стремиться к простоте и обыденности в человеческом общении: простой просьбе, мимолетному комментарию, улыбке, подмигиванию.
– Так это, значит, танцовщица? – сказал мужчина, с дрожащей улыбкой повернувшись к Ли На, безучастно стоящей у двери.
– Ах!
Цзян Цин не пришлось оборачиваться, чтобы вспомнить широкие бедра и полные, словно тыквы, груди дочери.
– Не совсем. На самом деле я ищу подарок для одного из революционных братьев.
– Мужские туфли?
– Для моего друга, одного из лучших танцоров Китая.
Мужчина не выказал удивления при этих словах.
– Он в Центральном балете?
– Недавно вышел на пенсию. Хотя, на мой взгляд, рановато.
Хозяин магазина повернулся к жене:
– Достань журнал.
Затем сказал Цзян Цин:
– Если назовете имя, я проверю размер его обуви. У меня есть список размеров всех танцоров Центрального балета.
Жена, освободившись от почтительной позы, поспешила к прилавку.
– Не нужно, революционная мать, – обратилась к ней Цзян Цин, – я знаю его размер. Он носит сорок второй.
Женщина, достав из ящика журнал, посмотрела на мужа, не зная, что делать.
– Сестра, – сказал он Цзян Цин, – ты уверена, что не хочешь перепроверить? Иногда танцоры берут обувь поменьше, потому что со временем она растягивается.
– В этом нет необходимости, – ответила Цзян Цин, – я знаю, что он носит сорок второй.
Хозяин магазина жестом показал жене убрать журнал.
– Как скажешь.
У мужа Цзян Цин был свой метод, своя манера разговаривать, непринужденно и просто держаться, свой способ побуждать людей говорить без обиняков, изучать их мысли, не раскрывая своих, – в присутствии людей он был одновременно богом и человеком, и именно это делало его великим. Цзян Цин хотела бы, чтобы это умение передалось и ей.
Хозяин прошаркал к шкафу, ключом открыл его и выдвинул длинный ящик.
– Это мужской ассортимент, вы не могли бы взглянуть?
Цзян Цин подошла к шкафу. От мужчины пахло вином, дымом и потом, и ей пришлось задержать дыхание. В ящике находились две модели туфель: одна без украшений, другая – с пришитым спереди бантом. Каждая была в четырех цветах: белом, сером, темно-синем и черном. Мужчина выбрал темно-синий и черный образцы обеих моделей и отложил их в сторону.
– Эти цвета у нас есть в сорок втором размере. Если вы хотите белые или синие, придется подождать день, пока мы их изготовим.
– Понятно. А синие и черные высшего качества?
– Обе пары высшего качества, сестра.
– Хм-м.
Цзян Цин закусила губу.
– Я не уверена. Дочь, подойди и помоги мне выбрать.
Ли На неохотно приблизилась.
– Что думаешь, – спросила Цзян Цин. – Какие тебе больше нравятся?
– Не знаю, – ответила Ли На. – Плохо вижу без своих…
Они примерно одинаковые?
Цзян Цин цокнула языком.
– А что насчет этих? – спросила Ли На.
Она весьма предсказуемо показала на черные туфли с бантом. – Эти? – сказала Цзян Цин.
Вздохнув, она обратилась к лавочнику:
– Сейчас возьмем простые синие и закажем белые с бантом.
– Очень хорошо. Хотите, чтобы белые я вам отправил?
– Не стоит. Кто-нибудь заедет и заберет. Как насчет завтра?
– Будем ждать.
Мужчина открыл второй шкаф, заполненный темно-синими туфлями различных размеров, и достал сорок второй. Он уже собирался закрыть дверцу, когда Цзян Цин заметила стопку задвинутых назад и почти скрытых туфлями коробок. Из верхней свисала ярко-зеленая лента. Она колыхалась от потоков воздуха, создаваемых движением дверцы.
– Что это такое? – спросила Цзян Цин.
– Это? – переспросил мужчина, уже закрывший шкаф и возившийся с замком и ключом.
– Эти коробки.
– Коробки?
– В шкафу. Обувные коробки в западном стиле.
– А, эти? Так, ничего. Заказали по ошибке. Надо отослать обратно.
– У меня сложилось впечатление, что вы всю обувь делаете сами.
– Чаще всего да. Но время от времени от театральных трупп нам поступают запросы, для которых у нас нет материала. Так что приходится заказывать извне.
– Вы сказали – театральные труппы?
– Я? Я имел в виду… Не знаю, что я имел в виду. Голова уже не та.
– Годы берут свое.
– Да, должно быть.
– Мы так много видели.
– Хватило бы на пять поколений, сестра.
– И на больше, отец. Но скажите, где вы заказываете эти особые туфли?
– Ох, я не помню. Я где-то это записывал.
– А где, тоже забыли?
– Могу посмотреть…
– Я бы хотела просто увидеть их.
– Увидеть что?
– Туфли. Держу пари, смогу сказать, откуда они, просто если на них посмотрю.
– Вы хотите посмотреть туфли?
– Да, я хочу посмотреть туфли.
Мужчина вновь открыл шкаф. Медлительность и обдуманность движений еще больше выдавали его тревогу. Заглянув в темноту за туфлями, он достал коробку и открыл крышку. Показал содержимое Цзян Цин с видом мальчика, случайно убившего соседскую курицу. Внутри, завернутая в тонкую бумагу, лежала пара зеленых кожаных сандалий, сшитых, вероятно, по гонконгской моде – спереди на них были вышиты листья, а мысок обрезан так, чтобы большой палец выглядывал наружу.
Сначала Цзян Цин ничего не говорила. Окружающие застыли в ожидании. Ли На стало жарко, и она коснулась лица тыльной стороной ладони. Хозяин магазина и его жена стояли, согнувшись и совершенно не двигаясь, пока Цзян Цин весело и невозмутимо не отмахнулась от туфли.
– Необычно, – сказала она. – Я бы, например, не надела.
Молча, не желая выказывать облегчения, мужчина опустился на колени, чтобы поставить коробку в шкаф. Цзян Цин сама отнесла темно-синие туфли на прилавок. Жена лавочника завернула их в газету и, не поднимая глаз, подвинула к Цзян Цин. Затем она отошла к стене, не показывая, что заинтересована получить оплату. Цзян Цин пришлось пересчитать купюры несколько раз, потому что женщина на них не смотрела.
– Вы хотите получить деньги или нет? – спросила Цзян Цин.
Женщина молча продолжала смотреть в пол.
– Да, – сказал мужчина, став рядом с женой. – Спасибо.
– Это половина, – сказала Цзян Цин, которой не надо было узнавать цену, чтобы понимать, сколько она должна заплатить. – Остаток я пришлю завтра с нарочным.
– Значит, нам кого-то ждать?
– Утром.
Он взял перо и с бравадой окунул его в чернильницу.
– Как ваше имя для квитанции?
– Запишите «Лань Пин», – ответила Цзян Цин, назвав свое старое сценическое имя из Шанхая. – Вот так. Лань Пин.
Сун Яоцзинь жил в Дунчэне, в доме с обширным двором. По пути к нему Ли На задумчиво молчала, но потом вдруг сказала:
– Это оно? Это все, чего ты от меня хотела?
Цзян Цин рассмеялась:
– Ради всего святого, дитя мое, расслабься. Я хорошо провожу время. В Пекине до меня почти ничего не доходит. Хорошо побывать снаружи и посмотреть.
Цзян Цин ущипнула себя между глаз, потому что смех поднялся ей к носу и заставил почувствовать головокружение.
– Если тебе нечем заняться…
Она протянула Ли На завернутые туфли.
– …можешь вручить их товарищу Суну.
– Что? Нет.
– Вот видишь? Ты невозможна.
– Я его даже не знаю.
– Вы играли в детстве.
– Помню, я видела, как он танцует, когда ты водила меня в Академию. Но мы не были друзьями. Мы никогда не играли друг с другом.
– У тебя слабая память.
– Ты выдумываешь.
– Просто отдай ему туфли, дочь. Он тебя вспомнит, даже если ты не помнишь его.
До недавнего времени Сун Яоцзинь с родителями занимал лучший дом во дворе – выходящую на юг трехкомнатную постройку за деревянным забором с калиткой у северной стены. Однако три года назад, вскоре после того как Сун Яоцзиня отправили на реабилитацию, этот дом передали партийному чиновнику, а родители Суна переехали в помещение маленькой остановленной фабрики в юго-западном углу. В их жилище были одна комната, кладовка и туалет. Кухня представляла собой отгороженную доской газовую плиту. Отец Яоцзиня умер вскоре после переезда, и когда Суну разрешили вернуться в город, ему полагалось место в комнате рядом с овдовевшей матерью и половина кровати.
Вдова подала им чай. Они видели, что воду она набрала из бачка унитаза.
– Ох, мне только кипяток, революционная вдова, – сказала Цзян Цин. – Чай после полудня вызывает у меня головную боль.
Цзян Цин оказалась у Сун Яоцзиня впервые после переезда и была приятно удивлена – могло быть и хуже. Мебели немного – письменный и обеденный столы, комод, книжный шкаф, потрепанное кресло, в таком ограниченном пространстве любой предмет вызвал бы беспорядок. В прежнем доме был шкаф, на котором стояли подарки от Цзян Цин – банки с фруктами и ароматические свечи, теперь его не было. Комнату украшал только портрет Председателя. От кровати исходил запах гнилой соломы.
– У вас должна быть современная кровать, – сказала Цзян Цин. – Посмотрю, что смогу сделать.
Вдова коротко улыбнулась и уставилась на свои колени.
– А партиец, который живет в вашем старом доме, не будет против, если мы сделаем звонок?
Вдова покачала головой.
– Он не поднимет шум, если вы воспользуетесь его телефоном?
Вдова вновь покачала головой.
– Мой сын скоро вернется, – сказала она. – Сун Яоцзинь вышел на прогулку.
Когда Яоцзинь вернулся, он повел себя так, словно ожидал обнаружить Цзян Цин и Ли На у себя дома и не счел их визит чем-то странным. Он прошел по комнате легкой походкой человека в наилучшей форме, для которого все обстоит просто. Сел на скрипнувшую кровать и переобулся в домашнюю обувь. Подойдя к столу, выложил на поднос содержимое карманов: блокнот и карандаш, носовой платок, пару монет, купон. Цзян Цин подумала, что он похож на пьяного.
– Командир Сун, – сказала она.
– Командир Цзян, – отозвался он.
Вдова уступила сыну стул и, взяв таз с мокрым бельем, пошла его развешивать. Сун Яоцзинь вылил из чашки матери чай и налил вина. Поднял бутылку, предложив ее гостям. Они отказались, одновременно покачав головами.
– А ты, Ли На, – сказал он, прихлебывая. – Что ты здесь делаешь? Вернулась в Пекин насовсем?
Ли На удивилась, что Сун Яоцзинь знает о ее жизни.
Цзян Цин показала гримасой: «Я же тебе говорила».
– Я просто приехала в гости, – сказала Ли На, не обратив внимания на мать. – Приехала помочь маме с этой штукой.
– А, да, – отозвался Сун Яоцзинь, – с этой штукой.
– Она не знает, на сколько останется, – сказала Цзян Цин, – в деревне, я имею в виду. Если она когда-нибудь захочет вернуться в город, наши двери для нее открыты, и я думаю, что однажды она решит так сделать.
– Неважно, мам, – пробормотала Ли На.
– Как знать, доченька.
Цзян Цин многозначительно посмотрела на Яоцзиня. Сун, глаза которого за двойными веками казались больше и уязвимее, принял этот взгляд и ответил своим. Но затем, словно для того чтобы обезопаситься от таких переглядываний, он поставил локти на стол и обеими руками поднял чашку, прикрыв свое лицо. В этой позе его глаза были видны, только когда он пил; в остальное время, когда он просто держал чашку в руках, их не было видно.
– А что насчет вас, товарищ Сун? – спросила его Цзян Цин. – Как ваши дела?
– Как мои дела? – проговорил он, повторив вопрос, будто он был сложным.
Он немного прополоскал рот вином. Проглотил. Сверкнул зубами.
– Дайте-ка подумать.
Благодаря питательной диете, которую Сун Яоцзинь получал сперва как молодой ученик Академии, а затем – как профессиональный танцор Центрального балета, он всегда был хорошо развитым: от тренировок он стал мускулистым, движения были плавными, без шероховатостей. Теперь, когда он живет среди крестьян, кожа его потемнела, как красная земля, и хотя живот его размягчился и увеличился, члены его истончились и затвердели. Его некогда гладкое лицо покрылось морщинами. И все равно, все равно он был красив.
– Позвольте, командир Цзян, вы помните…
Сун Яоцзинь запнулся.
– Товарищ? – спросила Цзян Цин.
– Простите. Возможно, поднять этот вопрос – эгоизм с моей стороны.
– Давайте. Мы все тут красные. И близки.
Сун Яоцзинь отпил из чашки. Их глаза – несколько вибрирующих тонов черного – встретились:
– Вы помните…
Его глаза вновь исчезли.
– Когда я впервые танцевал роль капитана армии в «Красном женском отряде»?
Цзян Цин кивнула и улыбнулась:
– Я никогда этого не забуду.
– Вас там, случайно, не было, Ли На? – спросил Сун Яоцзинь.
– Кажется, нет, – ответила она.
– Это было в Большом зале народа. Вы там бывали, я думаю? Представьте, если сможете, всю Пекинскую Партию в Большом зале, заполнившую все места, тысячи и тысячи человек.
– Вау, – сказала Ли На.
– Да, вау, – ответил Сун Яоцзинь. – Я никогда не выступал перед таким количеством зрителей, но учеником я часто задумывался, каково это – получать овации такой толпы.
– Наверное, очень приятное ощущение, – сказала Ли На.
– Вы так думаете, правда? – спросил Сун Яоцзинь.
– Разве не так? – внезапно заинтересовалась Цзян Цин.
Сама не заметив, она сжала челюсти. Ей не нравилось, как развивалась беседа. Она ее не контролировала, не понимала ее направления и тоскливо думала, не приглашают ли ее читать между строк.
– Помню, во время выступления, – сказал Сун Яоцзинь, – я танцевал как бешеный и чувствовал много всякого. Но в конце, во время аплодисментов…
Он опустил чашку, оставив глаза без защиты.
– Во время аплодисментов я не почувствовал ничего. Нет, не ничего. Что-то я почувствовал, но это было нечто пустое. Как будто я вылил все свои эмоции в ведро, а потом окатил себя из него, и все, что мне осталось, – это холод на коже и отчаянная нужда в одеяле, которым я мог бы накрыться.
Цзян Цин постучала ногтями по столу: первый раз – чтобы выразить раздражение, второй – чтобы показать свое социальное превосходство.
– Товарищ Сун, вы, конечно, несправедливы к своему опыту. Вы должны были почувствовать…
– Нет.
Сун Яоцзинь, запнувшись, сделал глоток, чтобы выдавить из себя следующее слово.
– Я больше ничего не почувствовал. Ничего, кроме того, что я описал. Впрочем, я помню, что у меня была одна мысль. Очень особенная мысль. Когда мы поклонились, и я сошел со сцены, кое-что пришло мне в голову, вопрос, и знаете какой?
Ли На покачала головой.
– Помню, как будто это было вчера, – сказал Сун Яоцзинь. – Я вышел из-под огней, зашел за кулисы, и первое, о чем я себя спросил: «Что будет, когда я больше не смогу этого делать?» Не «Когда я смогу сделать это снова?», а «Когда это закончится? Что я буду делать с собой, когда мне придется с этим покончить?».
Не спросив, словно вынуждая, он выплеснул содержимое чашек и налил гостьям вина.
– И знаете, прямо вот так голос в моей голове тут же дал ответ… – Он щелкнул пальцами. – Почти сразу же, как только я задал этот вопрос.
– И что он сказал? – спросила Ли На.
Цзян Цин бросила на нее взгляд.
– Он сказал, – ответил Сун Яоцзинь, – что если я не смогу танцевать, то уж лучше мне умереть.
Контролировать Сун Яоцзиня всегда было несложно. Цзян Цин показалось, что он вышел из-под ее влияния, и она, испугавшись, взорвалась:
– Ну конечно! Это ваше призвание. Работа всей жизни. Это чувствуют все настоящие танцоры. Они не могут представить себе жизнь, в которой не танцуют. И я должна сказать вам, товарищ, что вам не следует думать ни о чем таком. Вы не должны прекращать танцевать.
Сун Яоцзинь поднял бутылку к льющемуся из окна тусклому вечернему свету. Он взболтал остававшуюся жидкость и вылил себе в чашку.
– Разве вы не видите, командир? Я хочу прекратить.
Схватив бутылку за горлышко и повернув ее вниз, он стряхнул последние капли. Потом положил бутылку боком на стол и раскрутил ее. Затем остановил, положив на нее руку.
– Все кончено, и я этому рад.
– Нет, – сказала Цзян Цин, увидев наконец, в какой угол он себя загнал, – нельзя так говорить. Не хочу такого от тебя слышать.
– Простите, командир. Но это правда. Вы главный меценат Китая. Благодетельница всех искусств. Поэтому вы знаете, что балет – это очень специфическое сочетание движения и телесности. Его можно освоить в определенное время и до определенной степени, но потом, в один момент, как правило, в возрасте намного моложе моего, он становится слишком сложен. Командир Цзян, вы видели мои выступления на протяжении двадцати пяти лет, и тогда я доказывал свое мастерство видимыми достижениями, каждое из которых приносило мне честь и гордость, но с каждым годом затраты росли, а результаты уменьшались, и это не могло пройти мимо вашего внимания. Теперь я достиг стадии, на которой знаю, что если продолжу, то не просто окажу себе медвежью услугу – мое тело в конце концов само себя уничтожит.
Цзян Цин постучала костяшкой по дереву:
– Стой. Не продолжай. Ты говоришь, как ноющий старик.
– Но посмотрите на меня, командир. Вы видите, что я именно таков и есть.
– Я вижу то, что видела всегда. Слишком мощного для этой комнаты мужчину. Для любой комнаты! В тебе всегда была страшная сила. Такая, что труппа тебя боялась, помнишь? Да, может, сейчас ты немного не в форме. Но не настолько, чтобы это оправдывало отставку.
– Вы не понимаете, командир. Здесь, внутри… – Сун Яоцзинь стукнул себя по груди, – …у меня ничего не осталось. Я все.
– Напротив, я прекрасно понимаю. Ты обращаешься к ложному представлению о возрасте, чтобы сдерживать себя. Ты отказываешься отвечать на свои силы, которые реальны и заметны всем. Мудрым решением для артиста с твоим опытом было бы не сдаваться, а пользоваться тем, что у тебя есть.
Цзян Цин толкнула дочь в бок, чтобы та передала ему подарок.
– Я никогда не тратила время на недостижимое, товарищ. Если бы я считала, что ты не подходишь под мои требования, я бы сюда не приехала. И я не привезла бы тебе это.
Казалось, сюрприз унизил Сун Яоцзиня, но не удивил. Он принял его грациозно, взяв двумя руками и склонив голову, как человек, привыкший получать подарки. Поставив его на колени, вскрыл упаковку. Неподвижно уставился на туфли.
– Я предлагаю тебе новое начало, – сказала Цзян Цин, пытаясь найти в нем слабость, перемену. – Я даю тебе шанс продолжить карьеру. Продлить ее. Доведи ее до естественного конца, если у нее действительно есть конец, ведь ты мужественен и рожден быть тем мужчиной, кто доказывает, что у него есть талант.
Сун Яоцзинь оторвал глаза от своих коленей. Ему не пришлось проливать слезы, чтобы Цзян Цин поняла, что он плачет. В отличие от удовольствия, у боли нет маски. За радостью и смехом может скрываться другой нрав, грубый и черствый, а за горем может быть только печаль. Сун Яоцзинь встал и поставил туфли на край кровати. Он стоял, повернувшись спиной, и тень его казалась больше его самого.
– Благодарю вас, командир, – сказал он, повернув сначала голову, а потом тело, – благодарю вас за этот добрый подарок и за ваше предложение. Воистину я счастлив оттого, что вы меня заметили и оказывали мне протекцию все эти годы.
Одним нетвердым шагом он сократил расстояние между ними. Цзян Цин предпочла бы, чтобы он стоял прямо, так как не хотела видеть, как легко оказались потеряны долгие годы тренировок.
– Вы дали мне мое оружие – искусство. Вы вылепили и преобразили меня, чтобы я смог стать не только танцором, но и революционером, солдатом великого крестового похода Председателя. Благодаря вам у меня было место в партии и цель в революции. Несомненно, это была очаровательная жизнь, и я никогда не смогу отплатить вам за то, что вы позволили мне ее прожить.
С полки, прикрытой маленькой занавеской, он достал вторую бутылку. Откупорил ее, а затем сел – тяжело, словно уставший рабочий.
– Но, командир, я пытаюсь сказать вам то, что уже написал в письме: я изменился. Полностью. Я не верю… Нет, «верить» – плохое слово. Я больше не живу ради танца. Я больше не хочу этим заниматься. Не могу. Мысль о том, что я не буду танцевать, уже не пугает меня, как раньше. Остановка больше не означает смерть. Если вы спросите меня сейчас, что я хочу делать, то я хочу жить так, как живу, с моей доброй мамой, мирно, забыв, что когда-то я жил иначе. Двадцать пять лет я отдал революции, и я могу продолжить отдавать ей, это мой долг, но только не отнимая у нее. Лучшее, что я могу сделать, – это позаботиться о том, что вы видите здесь, в этом доме, и знать, что это…
Скрипнула дверь.
– Ну, хватит, – замолк Сун Яоцзинь.
Комната, в которую вернулась со двора вдова, отличалась от той, что она оставила. Занавеска на полке была вздернута. На кровати лежала пара туфель. В двух чашках было нетронутое вино. Она заметила все это, но едва подняла глаза, поставив таз на место у туалета, уселась в кресло с вязанием. Наблюдая за ней, Цзян Цин вспомнила, какую ответственность чувствовал ребенок, на плечи которого ложились надежды целой семьи, какую тяжкую ношу он нес, когда понимал, что должен добиться успеха. Сун Яоцзинь поступил в Академию в десять лет. Уже тогда он вел себя как маленький взрослый, еще раньше он понял, что его роль в жизни – исполнить ожидания его семьи; что его будут любить не за то, кто он есть, но за то, что он сделает. Если он был похож на Цзян Цин – а она была уверена, что так оно и было, – он должен был утратить связь с собственными чувствами примерно в четыре-пять лет. С этого возраста он должен был существовать в себе и для себя лишь постольку, поскольку он существовал в других и для других; то есть он существовал только потому, что его узнают и признают.
– Революционная сестра, – сказала Цзян Цин, обращаясь теперь к вдове, – вы меня слышите? Да? Вы любите своего сына? По-настоящему его любите?
Женщина сузила глаза, будто говорила: «Что за вопрос?»
– Тогда ни в коем случае, – продолжила Цзян Цин, – вы не должны позволять ему чахнуть здесь в одиночестве. Если он так и сделает, понимаете, что случится с ним, когда вы нас покинете? Женится ли он? Вы все еще думаете, что это возможно? Выберет ли кто-то его – такого?
Вдова перевела взгляд на Суна Яоцзиня, затем – обратно на Цзян Цин.
– Я смотрю на твоего сына, вдова, и вижу мужчину, сил в котором как в девяти быках. Он должен быть на сцене. Это его мир. Перед людьми. Там, где он может быть полезен. Не застревать здесь, как камень в ящике.
Вдова громко прочистила горло.
– Ну? – спросила Цзян Цин. – Что вы скажете? Женщина, вы что, язык проглотили?
Вмешался Сун Яоцзинь, вытянувший в пространство между двумя женщинами свою руку.
– Вы это видели? – спросил он, распрямив указательный палец, на котором не хватало кончика.
Вдова, которая, слушая Цзян Цин, отложила спицы и моток цветной шерсти, вернулась к работе.
Цзян Цин посмотрела на увечье Сун Яоцзиня и кивнула:
– Да, я увидела, когда ты вошел. Жаль.
– И это.
Он перевернул руку, чтобы показать трудовые шрамы на ладони.
– Да, – сказала Цзян Цин. – А это что?
– А мои ноги, – продолжил он. – Если бы вы их увидели, вы бы ужаснулись, они очень плохи.
– Несколько мозолей вряд ли помешают тебе танцевать.
– Кроме того…
Большим пальцем он показал через плечо.
– Две межпозвоночные грыжи. Толкал тележки. Мне повезло, за все годы танцев у меня не было серьезных травм. Но сейчас пройти от одного конца этой комнаты до другого – для меня уже мука. Боль, которую я чувствую при ходьбе…
– Тебе сейчас больно?
– Когда двигаюсь.
– А не скажешь. Мне твои движения показались плавными.
Сун Яоцзинь вздохнул.
– Послушайте, командир, я благодарен вам за предложение, но я просто не могу взяться за такую ответственную задачу. Для меня это будет конец.
У Цзян Цин никогда не было интрижек. Возможности были, и большие, но в критический момент она всякий раз отступала, потому что если бы пошла дальше, то дала бы Председателю повод от нее избавиться. Взамен она разрешала себе забавляться мужчинами, восхищаться ими, помогать им. Мужчины, которых она избирала, понимали, что ее внимание целомудренно и не угрожало их нравственным началам или политической репутации; они понимали, что, напротив, быть под протекцией Цзян Цин значило занимать неоспоримо привилегированное положение, более того, положение, которое было легко удерживать; все, что от них требовалось, – это время от времени выказывать смирение и немного благодарности. Ничего сложного. К сожалению, для некоторых мужчин и это было слишком много. То, что они были мужчинами, не давало им иммунитета от чудища с зелеными глазами – ревности или от чувства превосходства. В подобных стрессовых состояниях они боролись друг с другом за ее расположение; временами они выходили за рамки и причиняли реальный вред. Сун Яоцзинь, будучи известным и популярным, молодым и красивым, был предметом самых жестоких нападок. Худшей из них был пущенный три года назад, когда Сун Яоцзинь был в зените славы, слух о том, что он был замечен за извращенными сексуальными утехами в парке Храма Неба. Цзян Цин привыкла игнорировать кривотолки о мужчинах, пользовавшихся ее протекцией, но не могла оставить без расследования такие серьезные обвинения. Когда ее команда допросила Сун Яоцзиня, он пылко защищался, как она и рассчитывала, но, к сожалению, использовал при этом способ, который лишь усугубил ситуацию: защищаясь, он заявил, что находился в открытых отношениях с женщинами, многие из которых были замужем, и назвал их имена. Случился скандал. Цзян Цин не смогла его сдержать. Он вышел из-под контроля. Сун Яоцзинь должен был уйти.
– Товарищ Сун, – сказала Цзян Цин, – ты трудишься уже много лет, но я вижу, что в душе ты все еще талантливый ребенок. Тебе нужен кто-то, кто будет тобой восхищаться и говорить, что ты лучше всех. Ну хорошо, ты не можешь танцевать главную партию, ну и что с того? Тебе не обязательно быть капитаном. Ты можешь взять другую, не такую тяжелую роль. Например, землевладельца. Тирана. А если и это не получится, стоит ли говорить, что мы сможем написать для тебя новую сцену или нового персонажа. Я открыта для любых решений. Единственное, что меня беспокоит, – несмотря на все твои выражения благодарности, не потерял ли ты способность уважать меня как женщину и как твоего вождя? Не забыл ли ты, что это именно я позволила тебе следовать твоему призванию? Что я проложила для тебя путь к тому, что ты должен сделать?
– Пожалуйста, поверь, командир, я не забыл.
– Тогда не забудь, товарищ, и то, что я не занимаюсь реабилитацией. Обычно я не даю людям второго шанса. И все же я здесь и по доброте душевной даю тебе его. И что же это за второй шанс, вдова, согласитесь, а? Выступить перед первой леди Филиппин! Это было бы великолепно. Настоящий последний акт реинтеграции вашего сына. Ступив на сцену, он вновь очистится, снова станет революционером. Разве вы не желаете ему этого?
Когда в рядах партии обнаруживали извращенцев, обыкновенно их отправляли на свиноферму, чтобы они могли очистить свои грязные мысли. По возвращении большинство из них чистили туалеты до скончания жизни. Но Цзян Цин – щедрая, целомудренная – дала Сун Яоцзиню выбор: он мог либо сам отправиться на ферму с риском больше никогда не вернуться на сцену, либо отправить вместо себя в лагерь в Великой Северной Пустоши отца с матерью и продолжить танцевать на сцене. Цзян Цин это преподнесла как выбор, однако сама она знала, что это неправда. Хорошие, избранные мальчики вроде Сун Яоцзиня никогда не примут, что классовая борьба должна вестись и дома. Противостоять семье – значит отделять семейные чувства от революционных, а такая задача, простая для большинства коммунистов, была им не под силу.
– Думаете, матери не больно видеть, как ее сын переживает упадок?
Вдова заговорила вопросами, но интонация подсказывала, что ответ на них не требуется, что это последнее слово.
– В каждой жизни должны быть разворот и возвращение, я согласна, но можно ли назвать славой выход на сцену сломленного человека?
Она покачала головой и проворчала:
– Нет, нет. Из этого ничего не выйдет.
Ко времени, когда они вернулись в Комплекс, наступила темнота, а с ней и тревожная тишина. В Отдельной резиденции Цзян Цин горели лампы и работал радиатор. Войдя в кабинет – в одиночестве, потому что дочь сразу же отправилась в свою комнату, Цзян Цин огляделась в поисках цели. С размаху тыльной стороной ладони сбила со стола хризантему. Это было приятно, но потом все пошло неправильно. Ваза не разбилась. Лишь немного воды выплеснулось на ковер и разлетелось несколько лепестков. Неудовлетворительно. Ей нужно было выпустить пар. Но, посмотрев на служанку, вытиравшую разлитую воду, и представив, как сию же минуту она могла бы применить к ней насилие, она подумала: нет. Именно этого ждала от нее служанка, как и все остальные. Они настолько привыкли к ее ярости, что она стала для них просто воздухом. Некоторым она даже как будто начала нравиться: подставить щеку как повод почувствовать собственное превосходство. Если Цзян Цин и знала что-то о себе, так это то, что она была выше всякого, кто думал таким образом.
Она сделала два звонка по телефону на рабочем столе. Первый – командиру самого надежного отряда хунвейбинов, которому она дала адрес обувного магазина в Дашилани и описала внешность хозяина и его жены. Она приказала незамедлительно арестовать пару и устроить публичный трибунал.
– Насколько жестко нам действовать? – спросил хунвейбин.
– Жестко, – ответила она.
Второй звонок был Чао Ину, режиссеру Центрального балета. – Позвоните всем, – сказала она. – Всем танцорам и всей команде. Я хочу, чтобы завтра все присутствовали на репетиции в Большом зале.
Режиссер молчал.
– Алло? Режиссер Чао? Вы меня слышите?
После паузы Чао Ин ответил:
– Со всем уважением, командир, разве мы не согласились, что нужды в репетициях нет? Труппа танцует «Красный женский отряд» уже много лет. Это наш образцовый спектакль. Они знают его от начала до конца. Разве новые репетиции не будут тратой времени? Мы будем делать ненужную работу.
– Это не обсуждается, режиссер Чао. Я информирую вас о принятом мной решении.
– Но, командир, я вынужден просить вас передумать. Как вы знаете, большинство танцоров только вернулись с гастролей, и им нужно хоть немного отдохнуть. Есть опасность, что лишние тренировки приведут к путанице или, что еще хуже, к скуке и летаргии. С моей профессиональной точки зрения это будет контрпродуктивно.
– Гала-представление в следующую субботу. Значит, у нас девять дней.
– Целых девять дней! Но… но зачем?
Люди любят времена, когда все постоянно меняется. Когда наступает спокойный период, они скучают и отводят глаза. Дело не в том, что им нравится хаос; скорее им невыносимо то, что спокойствие может продлиться долго.
– Я пришла к заключению, – сказала она, – что образцовый спектакль устарел и нуждается в изменениях.
Ева
1968
III
Сесть кому-то на хвост было невозможно. Теперь они должны были сами платить за проезд, как и все остальные. На аванс из бюджета «Уэрхауз» они арендовали белый фургон и купили билет на паром – в Остенде, так как оказалось, что во Франции порты закрыты. Во время плавания на верхней палубе они исполнили небольшую пьесу из своего репертуара перед немногочисленными британцами и куда большим числом возвращавшихся домой французов.
Постановка называлась «Агент оранж» и представляла собой образец того, что они определяли как призрачный театр, – представление, в котором публика участвовала, сама того не зная. Вначале они сидели отдельно на скамейках или растворялись в толпе, занимаясь своими делами и делая вид, что не знают друг друга. Затем один за другим они представляли, что на их головы льется какая-то жидкость, чувствовали запах химикатов в воздухе, потом изображали симптомы болезни. Они хватались за животы и стонали, задыхались, дрожали, брызгали слюной, изрекали бессвязные фразы, говорили, что у них двоится в глазах, корчились, шатались, а затем будто бы в панике падали на землю и извивались у ног других пассажиров. На репетициях они отрабатывали реакции на все мыслимые попытки публики вмешаться. Они были готовы к любому виду вмешательства, включая акты насилия, хотя прежде они случались крайне редко. В идеале зрители должны были подражать группе, присоединяясь к ним на земле, корчась и крича, тем самым наполняя содержанием главную идею представления: от ужасов Вьетнама не застрахован никто. Но сейчас, на пароме зрители приняли их за клоунов; вместо того чтобы присоединиться к ним, они отошли на безопасное расстояние у перил, смеялись, хлопали или выкрикивали оскорбления. Для группы это не было провалом. Но и большим успехом не было.
Из Остенде они поехали в Брюссель и провели ночь в Свободном университете, занятом студентами. Половина группы спала в фургоне, а вторая – на полу открытого для посетителей общежития. Утром во дворе они исполнили вторую пьесу. Некоторые участники группы боялись, что карнавальная атмосфера в кампусе сделает представление невозможным. Они думали, что, когда вокруг толпились, пили, пели, скандировали и аплодировали столько людей, любая попытка поставить пьесу или передать сообщение, отличное от лозунга, потерпит неудачу. Но Ева с ними не соглашалась.
– Какого черта мы боимся? – сказала она, как основательница и одна из наиболее заметных участниц группы. – Немного беспорядка? Мы должны доверять друг другу, людям здесь, ситуации. Доверие – это революционное изменение.
После некоторых споров они сошлись на «Цитатнике» – в этой пьесе они не играли персонажей, но были самими собой, обычными людьми, проживающими реальный опыт. Они называли это представление «упражнением в подлинности», и в этих обстоятельствах оно казалось подходящим. Не меняя повседневной одежды, они разделились и разбрелись по двору. Поодиночке, ориентируясь на свои ощущения, подходили к людям: студентам, профессорам, обычной публике – неважно, – и сообщали им один факт о собственном опыте жизни под властью государства и денег.
– Я не могу прожить без зарплаты, – говорили они.
Или:
– Мне нельзя путешествовать без паспорта.
Или:
– Я ничего не могу сделать для Третьего мира.
Или что угодно, что приходило в голову, когда они отказывались от необходимости объяснять и прибегать к категории правильного и неправильного и вместо этого говорили правду о своем заточении в системе.
Так как Ева хорошо владела французским, а также потому, что она была едва ли не единственной женщиной в толпе мужчин, она обнаружила, что у нее есть преимущество. Она могла привлечь внимание мужчины, просто встав у него на пути, удержать это внимание непроизвольным обеспокоенным взглядом, а потом одной фразой убедить его не только в своем присутствии, но и в своем существовании. Так она инициировала множество ценных знакомств. Самым ценным из них было знакомство с пожилым мужчиной, к которому она подошла у библиотеки и плечи которого показались ей достаточно смелыми, чтобы их обнять. Она сказала ему:
– Я не знаю, как остановить войну.
В ответ мужчина, вероятно лектор, подвигал усами, словно в глубокой задумчивости, и после многозначительной паузы сказал:
– А мне следовало бы знать, мадемуазель, но я тоже не знаю. Мне жаль.
Глядя своими молодыми глазами в его старые глаза, она ощутила вспышку, возникающую, когда один человек вступает в глубокое общение с другим; услышав его ответ, она поняла, что, когда человек говорит просто и правдиво, он уже не чужак. Общение имеет власть, пока человек делает то, чего от него не ожидают.
Не у каждого члена группы был такой же многообещающий опыт. В какой-то момент Ева увидела, как ее бойфренд Альваро пристает к молодому студенту, крича ему в лицо по-английски:
– Ты что, не понимаешь, товарищ, не понимаешь?
Ева видела, как студент с силой оттолкнул Альваро и сказал ему отъебаться. Альваро забрался в фургон.
Когда группа собралась в машине, многие ее члены, подобно Альваро, были в подавленном состоянии. Один за другим они объявляли себя неспособными выступать в таких напряженных условиях. Оккупация, говорили они, была больше любого индивида и неподвластна никакой группе; она поглощала все, что бы они ни делали.
Слушая их, Ева поняла, что причина их несчастья в том, что они стремились к немедленному признанию.
– Имейте терпение, – сказала она, – наше путешествие только началось. Мы чувствуем свой путь. Интеграция не произойдет сама собой. Для этого нам придется усердно работать. Вот увидите, мы найдем способ внести свой вклад. В Париже будет много возможностей.
В тот вечер, после того как большинство проголосовало за продолжение путешествия, они поехали в Париж с настоящим караваном из машин, мотоциклов, фургонов и автобусов, забитых студентами с рюкзаками и свернутыми спальными мешками, столь молодыми и далекими от взрослой жизни, что Ева поразилась происходящему и той серьезности, с которой оно воспринималось. Орали рации, гудели клаксоны, водители пили вино из бутылок, пассажиры высовывали из окон конечности; несколько раз они чуть не погибли, проезжая через туман. Приблизившись к парижской кольцевой дороге, группа «Уэрхауз» отделилась от процессии и оставила фургон на тихой улице в Баньоле, потому что в самом городе, как они слышали, машины жгли. Оттуда они пешком дошли сначала до двадцатого, а затем – до одиннадцатого округа, прошли Бастилию и пересекли мост Сюлли. В Латинский квартал они пришли, когда начинали петь птицы, а в небе светало.
Бульвар Сен-Жермен выглядел так, будто ночью по нему прокатилась невиданная буря: выбитые окна, заколоченные досками магазины, поваленные деревья и перевернутые машины. Там, где выломали брусчатку, улица превратилась в грязное месиво. Пахло жженой резиной. В глазах была резь от бессонницы; а прошлым вечером их резало бы от слезоточивого газа.
У Альваро была карта, поэтому группа следовала за ним. Подражая Альваро, который сам, казалось, подражал голливудским шпионам или партизанам в джунглях Вьетнама, они двигались быстро и старались держаться ближе к зданиям. Услышав громкий звук, например сирену или взрыв, они ныряли в дверные проемы и приседали на корточки. Они делали это, чтобы спрятаться и избежать опасности, хотя сами не понимали – какой. Каким бы ни было хаотичным это место, оно не напоминало зону боевых действий: не было ни снайперов на балконах, ни мин в земле и не было видно ни одного полицейского. Наоборот, на баррикадах расположились группы студентов, которые делились пирожными и кофе из термосов, прогуливались смеющиеся пары, старушки выгуливали собак. Тем не менее участники «Уэрхауз» не чувствовали себя в безопасности. Они были иностранцами. Не свыкнувшись с событиями, они колебались между уверенностью и страхом.
– Бояться нечего, – повторяла Ева время от времени.
Предельная уверенность и предельный ужас.
У станции метро «Одеон» они свернули с бульвара Сен-Жермен и улицами Левого берега добрались до площади Сен-Сюльпис. Там они разулись и помыли уставшие ноги в неработающем фонтане, дожидаясь Макса. Встреча с ним была назначена на десять утра. В двенадцать пришел человек по имени Ален.
Он энергично и формально обнял каждого члена группы, повторяя свое имя, чтобы все его запомнили.
– Макс прислал меня встретить вас. Сам он не смог, так как занят кое-чем другим.
– Где он? – спросила Ева.
– Я бы и не смог тебе сказать. Сейчас – где угодно.
– Он сказал, где мы должны его встретить?
Ален проигнорировал ее вопрос.
– Оп-оп-оп, – сказал он и поспешно отправился в путь.
Он отвел их на чердак дома в нескольких кварталах от фонтана. В комнате – три шага в ширину и четыре в длину, без туалета и раковины – должна была разместиться вся группа.
– На самом деле это моя кладовая, – сказал Ален. – Я сделал одолжение Максу и расчистил ее, чтобы вы могли тут расположиться. В коридоре мои коробки, пожалуйста, не трогайте их. Я живу внизу, квартира 5А на третьем этаже. Я поселил бы вас там, но у меня уже слишком много гостей. Не могу принять больше.
Он предложил им расстелить спальники на полу и спать по очереди. Нужду справлять придется в туалетах кафе.
– О мытье забудьте, – сказал он. – Времени на это нет.
Бегло перескакивая с французского на английский, он кратко рассказал историю восстания: почему, как и когда оно началось, какие люди и партии внесли вклад. На карте Альваро красными крестиками он пометил центры активности: университет Сорбонны, Школу изящных искусств, театр «Одеон».
– Там мы сможем найти Макса? – спросила Ева. – В «Одеоне»?
– Это последнее место, где я его видел, – ответил Ален.
– Так он остановился не у тебя?
– Не в этот раз. У Макса очень много друзей. Он может остановиться у кого угодно.
– Как насчет Дорис Ливер, ты знаешь ее? Художница, занимается боди-артом.
– Конечно. – Ален усмехнулся. – Все знают Дорис. К сожалению, она тоже остановилась не у меня. А было бы неплохо. Представь – принимать Дорис Ливер как гостью. Вот был бы опыт.
– Ты знаешь, как нам ее найти?
– Вы хотите назначить встречу Дорис Ливер?
– Ну, она одна из наших знакомых.
Ален показался сперва удивленным, затем – подозрительным.
– Правда? – спросил он.
– Правда.
Он нахмурился, не веря ее словам.
– Ну что ж, если найдете ее, удачно пройти через ее свиту!
– А она была где-то здесь?
– Я видел ее с Максом. Думаю, они знают друг друга по Лондону. Может, он сможет представить вас ей.
– Меня не нужно представлять Дорис Ливер, Ален.
Ева говорила твердо, словно требуя, чтобы Ален принимал ее всерьез, но также из-за усталости; годами ей говорили о том, какая великая, талантливая и неукротимая Дорис Ливер, люди, которые видели ее работы от силы один раз и больше ничего о ней не знали. Ева – да, это я, кто-нибудь слушает? – знала Дорис с тех времен, когда та еще не была Дорис, когда она была никем. Ассистенткой ее отца в театре «Ист Уинд» на Кингс-Кросс. Секретаршей. Собачницей. Интрижкой на стороне. От других людей Еву отличало нежелание распространяться об этом или чувствовать по этому поводу удовлетворение.
– Где ты видел ее в последний раз? – спросила она.
– Тоже в «Одеоне», – ответил Ален. – Но, слушай, это было вчера. Непонятно, где она может быть сегодня. Люди не сидят на одном месте. Они слышат, как что-то происходит в другом, и идут туда. Все меняется.
И ничего не прекратилось. Восстание продолжалось каждый день и каждую ночь. К нему можно было присоединиться в любой момент. Нужно было быть богом за гранью времени, чтобы увидеть план всего происходящего, но каким-то образом все знали, что надо собираться в шесть вечера на площади Денфер-Рошро.
– Сами демонстрации начинаются в половине седьмого, – сказал Ален, – но лучше приходить пораньше. Я стараюсь быть к шести и вам советую. Не стоит их пропускать. Это главное событие.
Он провел рукой по своей респектабельной шевелюре.
– Полагаю, там увидимся, – произнес он и ушел.
За хлебом с плавленым сыром, «Пепси» и «Мальборо» из соседнего супермаркета группа обсудила дальнейшие действия. Одни предлагали сразу же отправиться к «Одеону», чтобы посмотреть, что там происходит, другие возражали. Коллектив «Уэрхауз» был против традиционных театральных зданий, его участники считали, что любые попытки привести людей в театр устарели. Они верили, что сегодня театр должен идти к людям. Принадлежащая всем улица – вот настоящее место для представлений.
Другой вариант заключался в том, чтобы несколько часов отдохнуть и пойти на митинг вечером, но и с ним были проблемы. В Лондоне «Уэрхауз» не участвовали в митингах. На большую антивоенную демонстрацию в марте они не пошли, потому что такие мероприятия были для людей убежденных. Возможно, они полезны для демонстрации силы, но не могут изменить сознание людей. С другой стороны, идеи «Уэрхауз» захватили не так много людей, но тех, кого затронули, они изменили. Группа была не настолько наивна, чтобы верить, что одна сможет остановить войну, но они свято верили в свою способность подорвать ценности, которые ее вызвали, а в конце концов – и культуру, породившую эти ценности. Прямо как Мао сделал в Китае со своей маленькой партизанской армией, напоминала им Ева.
Во время беседы в голосах участников коллектива слышались нотки путешествия. Они устали, но старались этого не показывать. Они излучали оптимизм, хотя на самом деле были растеряны и не уверены в себе.
Ева захотела подышать воздухом и подошла к окну. Открыв его, она высунулась наружу. От нехватки сна или, может, непривычки пребывания в незнакомой стране, люди внизу на улице казались бесплотными тенями; домам не хватало глубины. А куча неубранного мусора у дороги, напротив, выглядела солидной, плотной. Вокруг переполненных мешков сновали кошки. Ветер трепал куски рваного пластика. На противоположной стене висел плакат Коммунистической партии, а рядом с ним какой-то текст о власти студентов и порванный листок с призывом к сопротивлению полицейскому угнетению. На нем были изображены Че, Мао и Хо Ши Мин; их макушки были оторваны, а под ними виднелись обрывки старых киноплакатов. На уровне их груди кто-то написал:
ДАЕШЬ ЛСД
Эта картина напомнила коммуну «Уэрхауз». Единственное отличие состояло в том, что все было вывернуто наизнанку: интерьер вырвался наружу. Именно это и делало увиденное странным.
Она облокотилась на подоконник и вздохнула. Как бы здорово все это ни выглядело, она не чувствовала, что готова включиться. Перед ней шла настоящая, живая революция, а она воспроизводила у себя в голове недавний разговор с Аленом. Она вспомнила, как при упоминании имени Дорис расширились его зрачки и задрожала верхняя губа, а также чувство горечи в своей груди.
Дорис Ливер.
Бодиартщица из Бетнал-Грина.
Или шлюха-кокни, как называл ее дядя Саймон, а иногда и Ева. Дорис Ливер, шлюха-кокни, познакомившаяся с отцом Евы, едва окончив школу, на первом курсе секретарского училища. Не особенно красивая, без особых талантов. Что же увидел в ней отец, что его заставило выбрать ее?
За спиной Евы дискуссия о том, сработает ли спектакль призрачного театра на баррикадах, перерастала в ожесточенную ссору, в которой противоборствующие стороны держали свои настоящие мнения при себе. Одной мысли о том, что они – ее более близкая семья, чем кровная, – должны притворяться в ее присутствии, даже в малейшей степени, было достаточно, чтобы заставить Еву презирать их.
– Хватит!
Она обернулась:
– Просто, блядь, хватит, ладно?
Двумя широкими шагами она вошла в центр круга. Растолкала пустые банки и упаковки, чтобы освободить место.
– Встаньте все.
Компания ответила бормотанием и стонами.
– На ноги! Все!
Медленно, со вздохами они подчинились.
– Мы это прокричим, – сказала она.
– Что прокричим? – спросил кто-то.
– Страх. Фальшь. Все эти плохие чувства.
Хлопнув в ладоши, она поводила бедрами, потом взмахнула руками, наклонилась, едва не потеряв равновесие, и вернулась в исходное положение.
– Вы знаете, что делать, давайте.
– Это правда необходимо, Ева? Мы устали.
– Это вас оживит.
Она выполнила те же движения в обратном порядке, добавляя к ним новые, усиливая их, укорачивая, ускоряя и замедляя, при этом стараясь сохранить их точность. Остальные пытались следовать за ней. Когда это стало невозможно, а хореография стала чересчур безумной, они придумали собственные движения и исполняли их.
– Боритесь с собой, – сказала Ева. – Используйте пространство.
Множество тел в крошечной комнате толкались и бились друг о друга, вызывая всеобщий смех. Ева завладела их смехом и впустила его в свою грудь, превратив в йогическую интонацию. Долгую минуту, в течение которой они танцевали и интонировали, их голоса продолжали их движения: оо, оу, ау, ом, а, у, э, оо – поток гласных, а затем согласных, которые бросались в него, как палки: ба, ту, мау, ка, фу, су. Как только голоса показались слишком торжественными, Ева поднимала голос до крика, а затем еще выше – до воя. Люди, которым всю жизнь указывали говорить тише, утратили способность использовать свою глотку вовсю. Если бы только они могли увидеть, как смогли участники «Уэрхауз», что за порывом говорить скрывается более глубокое желание вынести вовне внутренний вопль – единственную подлинную истину.
Запыхавшись, с пересохшими глотками, но с чувством воодушевления, члены группы рухнули на пол. По ее команде: «Теперь покажите немного любви!» – они стали кататься по полу, обниматься, целоваться и просить друг у друга прощения.
Круг сам собой переменился. Группа взялась за руки. Глаза в глаза. Вновь появились улыбки. Раньше их внешность казалась похожей, а дух – разным; теперь внутреннее и внешнее были приведены в соответствие друг другу. Вернулась надежда, что все еще могут происходить подлинные встречи между людьми, – надежда, без которой «Уэрхауз» существовать не смог бы.
Ева предложила разделиться и пойти в разные стороны, чтобы собрать как можно больше информации из разных мест. Затем – встретиться, рассказать друг другу все, что узнают, и подумать, какие действия они смогут предпринять в дальнейшем. – Мы – перформативный коллектив «Уэрхауз». Мы ищем прямо переживаемый момент. Мы должны чувствовать себя как дома везде, где живет и проживается восстание. Поэтому – почему бы нам просто не пойти и не насладиться зрелищем? Впитать его. А дальше – посмотрим.
Предложение разделиться столкнулось с сопротивлением, но в конце концов дело решили практические соображения: от комнаты было два ключа, поэтому коллектив разделился надвое. Ева, Альваро и еще два человека должны были уходить сейчас; остальные – немного поспать и присоединиться к действиям позднее. Если подгруппы не увидятся на демонстрации вечером, утром они соберутся в комнате и обсудят увиденное и сделанное. Эти обсуждения лягут в основу их работы на следующий день.
Подгруппа Евы тремя голосами против одного проголосовала за то, чтобы начать с «Одеона». Они пошли по извилистому маршруту: вдоль бульвара Сен-Жермен, вниз по Сен-Мишель, а затем обратно, чтобы собрать больше впечатлений. Все было тихо: деятельность в основном заключалась в укреплении баррикад в рамках подготовки к демонстрации. По дороге они наблюдали захватывающую сцену: разношерстная группа студентов и местных жителей таскала материалы с соседней стройплощадки: каменные блоки, доски, тачки, металлические бочки, стальные балки, укрепляя баррикаду на пересечении двух бульваров. Альваро сфотографировал пожилого мужчину, спустившегося из дома, чтобы помочь. Ева велела ему прекратить – хуже всего превратиться в революционного туриста.
Если улицы были спокойны, то «Одеон» бурлил. Его было слышно за несколько кварталов: тысяча мечтаний молодых сливались воедино на театральной площади и еще тысяча – внутри, словно ползающие друг по другу пчелы в улье, отчаянно пытающиеся оказаться в центре. Этот шум оглушал.
В театре, несмотря на холодные и негостеприимные стеклянные люстры и ряды белых колонн, участники захвата создали домашнюю атмосферу. На портативных газовых горелках готовили пищу. Наверху в конторских помещениях работали. За кулисами, в коридорах и гримерках трахались.
– Что думаешь? – прошептал Альваро Еве.
– Пока не уверена, – ответила она.
В толпе были и рабочие. В фойе по плакату, призывавшему к солидарности с их забастовкой, можно было узнать группу работников «Рено». А в ресторане несколько уборщиц из швабр и ведер соорудили импровизированную стойку, за которой собирали подписи под петицией. Однако в подавляющем большинстве участники захвата принадлежали к классу профессионалов. В основном они были студентами; по-видимому, чаще всего – снобами. Затем – несколько художников, режиссеров и писателей. Потом – паразиты: попутчики, вуайеристы [10], хиппи, упивающиеся радикальной эстетикой буржуа. Судя по акцентам и внешнему виду, было много иностранцев: американцев, итальянцев, немцев, голландцев. Очень мало британцев. Ни Макса, ни Дорис нигде не было видно.
– Останемся? – спросил Альваро других.
– Мы уже здесь. Можем и остаться.
– Давайте подождем несколько минут.
Они уселись в бельэтаже на ступенях, потому что свободных кресел не было.
– О, понятно. Они произносят речи.
– И это все, что будет здесь происходить?
– Боже, надеюсь, что нет.
Зрительный зал выполнял функцию своего рода общего собрания. За длинным столом на сцене сидела группа молодых людей. Они были одеты в похожие пуловеры. У каждого взлохмаченные по моде волосы, в руках или зубах сигареты, глаза выпучены от усталости, хмурые лица, все что-то чиркают на листочках, подзывают и отсылают людей; каждый уверен в своей неоспоримой полезности. Время от времени из-за кулис выходили девушки, передававшие за стол записку или шептавшие какое-то сообщение; затем ответ передавался обратно.
Как люди получали свое место за столом и что они там делали, было неясно. Если только они не оказывались посередине: в таком случае ему, по-видимому, во что бы то ни стало удавалось стать председателем.
– Хорошо, успокойтесь. Спасибо, товарищ. Это большой вклад, за который мы вам благодарны. Приветствуем все голоса. Следующий…
Казалось, любой мог записаться, чтобы выступить у микрофона. Ходил слух, что утром дали слово представителю движения «Запад». Ева хотела бы на это посмотреть. Вот бы ей дали фашиста, а не того уродца в куртке русской армии, что стоял на сцене сейчас. К черту Россию. Единственное будущее – Китай.
– Не уверена, что долго смогу это выносить, – сказала Ева.
– Я тоже, – ответил Альваро.
– Тсс, ребята, – отозвался один из членов группы. – Дайте им шанс.
На доске у дверей зрительного зала были написаны темы дискуссий, запланированных на этот день: искусство и революция, колониальный вопрос, идеология и мистификация, марксизм, ленинизм, маоизм, анархизм и этика насилия. Ева не могла понять, о какой из этих тем говорил докладчик. Во всяком случае, его туманная и запутанная речь была не про Мао. Пока она слушала, в ее голове промелькнула телеграмма Макса:
ЧТО ТЫ ТАМ ДО СИХ ПОР ДЕЛАЕШЬ
ЗДЕСЬ НАЧАЛОСЬ ПРИЕЗЖАЙ
– Он хотя бы говорит что-то интересное? – спросил Альваро.
Ева покачала головой:
– Ты ничего не теряешь.
Альваро поднял камеру и нацелил ее на сцену.
Ева прикрыла объектив рукой:
– Пожалей фильм.
Альваро опустил камеру, и она повисла на ремне. Он с негодованием взглянул на Еву. Ему не нравилось, когда она диктовала ему, как поступать.
– Потом скажешь мне спасибо, – сказала она.
Кто-то когда-то сказал, что революцию можно узнать по количеству производимых ею слов. Если это правда и если «Одеон» отражал происходящее в городе, то Парижская революция давала фору всем остальным. Ограничений на длительность выступления не было. Если кто-то говорил, подразумевалось, что у него есть идея или опыт, о котором стоит рассказать. Перебивать его считалось недопустимым.
Глубоко вздохнув, она встала, сняла сапоги и босиком пошла через распростертые тела к перилам бельэтажа. Альваро, верный Альваро, пошел за ней.
– Что ты делаешь? – спросил он.
– Ничего, – ответила она.
– Ева, ты что-то задумала, я вижу это по твоему лицу.
– На моем лице ты видишь только уныние.
Вдоль перил висели транспаранты, налезая друг на друга. На одном, прямо под ними, было написано:
ВНИМАНИЕ! РАДИО ЛЖЕТ!
Ева обнаружила, что если слегка высунуть руку за перила и постучать по плакату, то можно создать рябь, которая пройдет по всей его длине и перейдет на следующий, почти достигнув другого края театра.
– Прекрати, Ева, – сказал Альваро.
– Прекратить что?
– Я вижу, что ты делаешь.
– Я ничего не делаю.
– Ты пытаешься отвлечь докладчика. Что у тебя с рукавом?
– Подержи меня.
– Что ты собираешься сделать?
– Я хочу здесь сесть.
Она перекинула через перила одну ногу.
Альваро схватил ее за куртку:
– Ева!
Она засмеялась:
– Я не упаду, если ты, черт возьми, будешь меня держать.
Он обхватил ее за талию, и она перекинула другую ногу.
– Блядь, Ева! Не делай глупостей.
– Хватит мешать и просто держи.
Перила были достаточно широкие, чтобы на них с удобством могла сидеть худая девушка вроде нее. Она вытянула ноги в воздухе. Растопырила пальцы.
– Вау, приятно, – сказала она.
– Останешься здесь только на минуту, – ответил Альваро.
– О да! – сказала она, отрывая руки от перил и разводя их в стороны, будто готовясь полететь. – Ха-ха, да!
Альваро прижал ее сильнее:
– Минуту, а потом слезаешь обратно. Ты меня слышала?
– Я тебя слышу, – сказала она, – слышу.
Но на самом деле она не обращала на него внимания. Ее мысли были поглощены людьми в зале, которых она видела между своих бедер, и вопросом: неужели кто-то еще одурачен этой чушью?
Слушатели на креслах внизу выглядели истощенными и обессиленными. Они клали головы на плечи, перекидывали ноги через подлокотники, сутулились, смотрели то в одну, то в другую сторону, ловили и теряли нить доклада – они были пьяны. Пьяны от слов. Влюблены в идею общения, в то время как все окружающее истинный смысл гибло, словно растения в суровом климате. Из их ртов исходили слова, полные чистоты и надежды, но они падали на ковер, будто мертвечина.
Залежалое семя и гнилой ячмень.
Она согнула колени и, почувствовав головокружение, притянула ноги к груди, упершись пятками в перила.
– Что за хуйня? Какого черта ты творишь?
Она села на край, едва касаясь ягодицами перил. Весь театр пульсировал беззвучной вибрацией, которая, как она поняла через мгновение, была биением ее собственного сердца.
– Возьми меня за лодыжки, – сказала она.
– Ты, блядь, серьезно?
– Возьми. Меня. За лодыжки.
Она втянула воздух и задержала дыхание. Альваро убрал руки с ее талии, так что ничто ее не удерживало. Но ей было хорошо. Она не собиралась падать. Пока ее легкие были заполнены воздухом, она чувствовала невесомость.
Через мгновение она почувствовала, что Альваро схватил ее за лодыжки. Воздух вырвался из груди, и она снова обрела плотность. Устремив взгляд в одну точку в глубине сцены, за столом с мужчинами – они уже заметили ее и совещались, что с ней делать, – она начала медленно выпрямлять ноги. Она чувствовала себя твердой, прикованной к перилам. Громадной. Но вдруг на половине движения, внезапно поддавшись нервному возбуждению, мышцы ее задрожали.
Почувствовав это, Альваро обхватил руками ее голени и просунул голову между ее бедер. Сжав их, она почувствовала, как вперед подается его лицо; от его дыхания она чувствовала тепло на внутренней стороне бедра, когда он сказал:
– Ебаный в рот!
Поднимаясь на ноги, она вытянула руки для равновесия; став прямо, она обнаружила, что приняла позу, напоминающую распятие. Решив, что ничему не поможет, она вытянула руки над головой, словно держала глобус.
У нее была своя доля вины: поклонение самовыражению. За свою жизнь она провела слишком много часов, анализируя прошлое и строя будущее на основании одного удовольствия от слов. Но вскоре она поняла, что у этого есть свои пределы. Люди были слишком заняты, чтобы слушать. События развивались с такой скоростью, что ее заявления мгновенно устаревали.
Способ Мао был лучше: сначала делать, потом говорить. Только голос опыта – революционера, уже совершившего революцию, – нес долговечную истину.
Докладчик на сцене, до того времени не обращавший на Еву никакого внимания и направлявший речь к первому ряду слушателей, больше не мог сдерживаться. Он прервался и протянул руку в ее сторону.
– Что ты делаешь? – заорал он в микрофон. – Слезай оттуда! Остановите ее кто-нибудь, она собирается прыгнуть!
Члены комиссии, до того не знавшие, как поступить, вскочили на ноги и стали кричать, требуя, чтобы она спустилась. В партере развернулись и смотрели вверх. В центральном проходе группа анархистов кричала и размахивала черными плакатами. Позади прекратилась рассеянная болтовня и послышались отдельные голоса:
– Ай, да толкните ее уже, бога ради!
– Прыгай!
– Истеричка!
– Смотрите на эту суку!
– Ненормальная!
– Потряси жопой!
– Покажи сиськи! Сиськи покажи!
Устроившись на перилах, Ева поначалу думала напрячь туловище и держать руки прямо, оставаться абсолютно неподвижной, чтобы, подобно статуе, создавать своего рода визуальную тишину, но, борясь с желанием проявить себя, быстро устала. Из нейтрального положения стоя она попробовала совершить несколько движений, следя за равновесием. Обнаружила, что не может безопасно наклоняться вперед или в стороны. Она могла отклониться назад, но только слегка, опасаясь, что Альваро не сможет ее удержать. Устойчивости ее лишало любое легкое вращение или волнообразное движение – их нужно было избегать.
Определив ограничения, она начала увеличивать движения, делая их все громче.
Ну что ж, сейчас я вам покажу.
Вскоре ее движения приобрели узнаваемый вид – жесткий, точный и безжалостный из-за необходимости сохранять равновесие: вид механической машины.
– Ева, какого хуя ты делаешь?
– Еще минутку, Альви. Пожалуйста.
Она молотила, крутила, выводила петли и дергалась в такт пульсировавшему в ней беззвучному ритму: руки – поршни и сверла, кисти – шестеренки, голова – как у робота.
Ха-ха, вот так.
Отбросив все колебания и раздумья, находя изящество даже в жесткости, она имитировала движения машин на заводском конвейере или строительной площадке. Затем, почти не меняя движений, она стала изображать полицейских, подавляющих беспорядки, и солдат на войне.
Смотри, смотри, что я делаю.
Ведь сделать это мог только кто-то необыкновенный, способный вдохновляться и выражать физическую реальность, одновременно выходящую за пределы предметов.
– Слезьте! Пожалуйста, приказываю!
Она подняла лицо к потолку, подумав, что с него течет, но оказалось, что это был ее пот. Стук в ушах растворился в насмешках, хлопках, возгласах и криках председателя:
– Приказываю!
Альваро прошипел:
– Я тебя бросаю, Ева. Слышишь? Все кончено.
– Заткнись и сделай пару фото.
– Что? Я тебя держу.
– Отпусти.
– С ума сошла?
– Отпусти и сделай ебаную фотку.
Она почувствовала, что он ее не слушается, крепче сжимает ее лодыжки и тянет назад, готовится стащить с перил.
– Сейчас же, Альваро! Фото! Или мы правда расстаемся!
Она перенесла вес на пятки. Альваро решил опрокинуть ее назад, чтобы она на него упала. Сопротивляться было опасно, поэтому она сосредоточилась на том, что он контролировать не мог: на губах. Пришло время принять решение. Через мгновение все закончится. Скажет ли она что-нибудь?
– …
Падая назад, она подняла сначала руки, потом правую ногу, так что весь ее вес пришелся на левую.
– …
Теперь, когда мимо нее, сквозь нее проносился воздух, она подумала: нет. Сказать что-либо было бы ошибкой. Физическая сторона жизни – это и было общение.
Боль: она рухнула на Альваро.
Боль: затылок столкнулся с его челюстью.
Боль: лопатки врезались в его ребра, от удара треснула камера.
Через мгновение она почувствовала, как под ней извивается Альваро, как он приподнимается. У него была одышка; он был в панике и думал, что дыхание к нему уже не вернется.
Она скатилась на ковер – толстый, мягкий и уютный, как матрас. Рядом с ней Альваро повернулся набок и подтянул ноги к животу, приняв позу эмбриона. Она смотрела, как раздувается и краснеет его лицо с выпученными, словно два шара, глазами. Из его горла вырывался хрип.
Когда он наконец смог сделать первый вдох, он прохрипел:
– Мой «Роллейфлекс». Мой «Роллейфлекс».
В прошлом ей много раз хотелось разбить эту камеру, потому что казалось, что у Альваро от нее зависимость и он не может видеть мир иначе, кроме как через объектив. Но уничтожение камеры в реальности, пусть даже и случайное, не принесло удовлетворения.
– Мне очень жаль, малыш, – сказала она, не солгав.
– Иди ты на хуй, Ева.
Остальные члены «Уэрхауза» помогли им подняться и повели по коридору из смеющихся людей.
– Подождите! Мои сапоги!
Она пробежала обратно мимо искаженных лиц, схватила сапоги и вернулась к остальным, дожидавшимся ее наверху лестницы. Они спустились вниз и вышли на улицу.
– На ступенях театра их встретила взрывом аплодисментов группа студентов, одетых в украденные из гримерных костюмы – арабских шейхов, участников «Оркестра клуба одиноких сердец сержанта Пеппера», Бэтмена, марсиан.
– Ах, пошли вы на хуй, – сказала им Ева по-французски.
Аплодируют только идиоты. Настоящие прогрессисты чувствуют ярость.
– Что это было? – спросил кто-то из членов «Уэрхауз».
– Знаешь, кто ты, Ева? – сказал другой. – Индивидуалистка. Так чертовски зациклена на себе, что тебе плевать на группу. – Чушь, – ответила Ева. – Я создала эту сраную группу. Группа – это моя жизнь.
– Тогда ты должна была заранее сказать нам, что ты планировала.
– Я ничего не планировала. Так получилось.
Посмотрев на их лица, Ева увидела, как они изменились. Как изменилась она сама.
Все, что ты делаешь, немного тебя меняет.
– Ребята, я с этим разберусь, – сказал Альваро.
В дрожащих руках он держал куски пластика, отломившиеся от камеры.
– С чем разберешься? – спросила Ева.
– У тебя есть ключ? – спросил он. – От комнаты?
Она достала ключ из кармана.
– Отдай его им, – сказал он.
Она подчинилась:
– Я не хотела держать его у себя.
– Не потеряйте, – сказал Альваро остальным. – Возвращайтесь в комнату, когда захотите. Увидимся позже там или на собрании. Мы с Евой немного прогуляемся и поговорим.
Он повернулся и сквозь толпу направился к Рю де Вожирар.
Ева осталась на месте и смотрела ему вслед.
Через несколько шагов он обернулся. Увидев, что она за ним не пошла, вернулся. Бросил свою камеру к ее ногам.
– Ева, блядь, давай.
Вздохнув, она опустилась на колени, чтобы поднять камеру.
– Брось! – сказал он. – Бесполезно.
Она встала и протянула ему камеру, будто подарок. Он открыл портфель, чтобы она могла положить камеру внутрь.
– Вот и фотовыставка, – сказал он. – Ни один снимок из тех, что мы сделали в Париже, не сохранится. Ты довольна?
– Нет.
– Боже, это такая потеря… Что мне теперь делать?
– Мы купим тебе новую.
– На какие деньги, Ева?
– Не знаю. Может, придется подождать, пока мы вернемся.
Он запустил пальцы в волосы:
– Ни хуя нет смысла здесь находиться.
– Не говори так. Когда мы вернемся…
– Что? Мы вернемся в Лондон, и что дальше?
Она чувствовала, как другие члены группы, а с ними и толпа в «Одеоне», наблюдают за ними, наслаждаются их ссорой.
– Я уверена, наши родители без разговоров купят новую…
– Чьи родители?
– Мои. Мы попросим моих.
Он засмеялся:
– Твой отец? Он разорился.
– Он не разорился.
– Только потому, что он пиявка. Живет за счет других людей. Сначала твоя мать. Теперь Дорис Ливер.
– Заткнись. Ты знаешь, что я ненавижу, когда то, что я сказала тебе по секрету, ты используешь против меня.
– На самом деле тебе не нравится слышать правду.
– Слушай, я попрошу у мамы немного денег.
– Ох! Ты слишком гордая, чтобы о чем-то ее просить. Нет, нет. Как всегда, нам придется идти к моим родителям…
– Поправочка: чаще всего нас выручает мой дядя Саймон.
– …но в этот раз такого не будет. Я отказываюсь звонить им и просить еще денег. Ты сломала мою камеру, и ты должна купить другую взамен. А теперь пошли. – Он схватил ее за руку и потащил прочь.
– Увидимся позже, ребята.
Хотя его хватка причиняла ей боль, а темп заставлял переходить на бег, она не сопротивлялась.
Когда стало ясно, что она подчиняется, он ее отпустил. Ева замедлила шаг. Утверждая свою власть, он шел на два шага впереди, беспрерывно осыпая ее проклятиями.
– Я должен был догадаться, когда голосование пошло вопреки тебе…
– Какое голосование?
– Ты голосовала против того, чтобы идти в «Одеон». Я должен был понять, что, если решение тебе противоречит, ты начнешь буянить. Тебе не нравится… Забудь.
– Что, Альви? Что мне не нравится?
– Тебе не нравится уступать группе. Ты всегда хочешь, чтобы все было по-твоему.
– Кто бы говорил.
– Ева, если что, сейчас мы говорим о тебе. И, думаю, ты знаешь почему.
– Для меня это было просто глупое голосование. И в театре я не буянила, я не ребенок. Я артистка. Это было спонтанно. Из меня просто вырвалось.
– Что из тебя вырвалось? В смысле, что это была за хрень?
– Не знаю. Как тебе показалось?
– Убого. Это выглядело убого.
– Ты просто хочешь меня застыдить.
– Как я могу застыдить того, у кого нет стыда?
Защищаясь, она скрестила руки: это было неправдой. Стыд был одной из немногих констант ее жизни. Его приступы, регулярные и безотказные, деформировали даже чувство радости. Часто, когда она вспоминала прежние перформансы, даже самые успешные, стыд был настолько острым, что ей хотелось вылезти из кожи.
– Кто-то должен был что-то сделать, – сказала она. – Ты сам видел, что происходило в том театре. Я видела твое лицо, тебе это было противно так же, как и мне.
– Не так противно, как это.
– Все эти разговоры?
– Я никогда ничего подобного не видел. В Лондоне такого не увидишь. В Испании тебя арестовали бы.
– А теперь, увидев, ты обрел веру?
– Господи, меня это бесит.
– Что?
– То, что у тебя все всегда в прошлом. Как будто ты все увидела, все сделала и можешь радоваться только тому, что будет в будущем, чего еще нет. Ты никогда еще не видела захваченного театра или захвата вообще, так что не надо строить из меня блаженного.
– Ох, извини, что не плачу при виде того, как несколько человек расположились в театре, и студенческих дебатов.
– Ты невозможна. На самом деле.
– Смотри, Альви, на мой взгляд, яппи[11] в том театре – просто лицемеры. Видел, как они все сидели за тем столом? Притворялись, будто приглашают людей к революции, а на самом деле своим маленьким шоу делали обратное, мешая их вовлечению. – Имеешь в виду, что революции там не было? Где же она происходит?
– Это еще надо понять. Мы здесь только несколько часов.
– Судя по твоим словам, она происходит у тебя в голове.
– Да, в моей голове. И в твоей. И в головах других людей.
– Иллюзия! Революция – одна большая фантазия, так?
– Нет, это жизнь.
– Революция – это жизнь?
– Да. Настоящая революция происходит не только в театрах. Она происходит везде. На улицах, в домах. Как говорится в манифесте «Уэрхауза»: «Не планируйте. Действуйте. Не имитируйте жизнь. Живите».
Они дошли до перекрестка с бульваром Сен-Мишель. Альваро взял ее за локоть, прежде чем перейти через завалы на дороге. – Революционнее революции, – сказал он, – это ты до мозга костей.
– Ну, надеюсь, революционнее людей там.
– А я? Революционнее, чем я?
– Этого я не говорила, – ответила она.
Основным ингредиентом ее отношений с Альваро было соревнование двух амбициозных умов. Смогу ли я сформировать этого человека? То был вопрос личного успеха. В конце спора с ним ее разум истощался. Но проигрывала она редко.
Альваро уже два года с трудом учился в Лондонской школе экономики. В нем было укоренено почтение испанца к верности как высочайшей человеческой доблести, а в ЛШЭ он не нашел ничего, к чему мог бы испытывать долгую привязанность. От занятий он быстро уставал. Обнаружив трудности с усвоением предмета, он направлял интерес на другую тему, в которой оставался, пока не сталкивался с проблемой и там.
В социальных отношениях наблюдалась та же картина. Человек воплощал для него идеал дружбы, пока не оказывалось, что его преданность не бесконечна, и тогда Альваро искал нового человека и завязывал с ним новую дружбу. Так жизнь в ЛШЭ принесла ему разочарования, после которых он перестал ходить на лекции и вступил в Радикальный студенческий альянс. Когда он разочаровался и в этом – радикалы, как оказалось, понимали значение слова «верность» еще меньше остальных, – он начинал сомневаться в ценности самой жизни и в конце концов проклял ее.
После череды плохих оценок на втором курсе родители неэтичным способом добыли письмо от врача, которое обеспечило ему годовой отпуск. Вместо того чтобы наверстывать пропущенное, на что они надеялись, Альваро провел год, слоняясь с театралами и киношниками и танцуя в «Ad Lib» на Лейстер-сквер с такой самозабвенностью, вспоминала Ева, что затмевал профессиональных актеров. Там они и встретились на новогодней вечеринке, и вскоре он вступил в «Уэрхауз» – сперва как хроникер коллектива, а потом и как его полноправный член. На следующий год, к вящему гневу родителей, он не вернулся в университет. К тому времени радикальный перформанс стал его профессией; «Уэрхауз» с Евой в центре – семьей; в отношениях с ними у него развилась злобная преданность старого домашнего животного.
Когда Ева его встретила, он был в депрессии, много пил, спал все будние дни и веселился все выходные; родители грозили поместить его в больницу. Именно «Уэрхауз» спас его. Он оторвал его от выпивки, дал ему цель, поднял его дух. Именно «Уэрхауз» собрал его из обломков, которые остались после ЛШЭ. Любопытно, однако, что, когда Альваро почувствовал себя лучше и стал счастлив, он стал говорить о ЛШЭ с нежностью и ностальгией, как порой представители высшего класса говорят о своей альма-матер: как о суровой и безжалостной среде, своего рода аде, который все же сделал их теми, кто они стали. Верность Альваро «Уэрхаузу» не вытеснила из его сознания мечту о будущем успехе в мире – успехе, который он не мог вообразить иначе, как возвращение в ненавистный университет, изучение малоинтересного предмета и продвижение по связанной с ним стезе журналиста или даже экономиста. На самом деле этот успех мог отправить его в больницу. Прежде чем принять участие в перформансе «Уэрхауза», он всерьез задумался над тем, какой вред он может нанести этим блестящим перспективам. Уединившись в своей комнате и заперев дверь, он составил список доводов «за» и «против» участия. Будет ли перформанс проходить в общественном месте? Будут ли там представители СМИ? Будут ли использоваться маски и грим, скрывающие его внешность? Есть ли риск ареста, о котором узнает будущий работодатель? Еве печально было осознавать, что его терзают такие вопросы; что он боится оказаться неудачником в глазах родителей. Это вызывало у нее жалость.
Сама она ходила в театральную школу, что представляло собой изысканный бунт против родителей, которые считали, что театральная школа – это всего лишь институт благородных девиц под другим соусом. В Королевскую академию, говорили они, ходят только девушки, которые когда-то бывали на бале дебютанток, богатые американцы, желающие услышать английский акцент, и неспособные дочери буржуазных семейств, которых нужно держать в узде до замужества. Это старомодное мнение, сформировавшееся в юности, с тех пор почти не изменилось, однако оно не было полностью ложным. Из шестидесяти шести девушек в ее классе две действительно имели титулы. А большинство остальных были лишь на пару ступеней ниже – настоящие столпы общества.
Как и ее родители, Альваро думал, что театральная школа – низший вид образования. И она не могла сказать, что он не прав. В Королевской академии не было системы. Философии. Когда преподаватели знакомили студенток с каким-либо методом, они не забывали напомнить, что не существует единого пути к хорошему актерскому мастерству; есть место для любого подхода или его отсутствия. На занятиях упоминали Станиславского и Брехта, но никто не предлагал внимательно ознакомиться с их теориями. Предполагалось, что студентка, если она к этому склонна, сама найдет о них информацию и решит, полезны ли они ей. То была первая действительная встреча Евы с английским эклектизмом [12]; она была потрясена и шокирована им. Этот взгляд, представлявшийся как непредвзятое признание равноценности всех методов, на самом деле скрывал враждебность к любому методу и в какой-то мере объяснял, почему индивидуальному мастерству английских актеров сопутствовала общая импотенция английских театров, которые служили посмешищем на континенте.
Даже при этом она не бросила учебу. Это она могла зачесть себе в плюс. В отличие от Альваро и своей сестры Айрис, Ева играла по правилам Королевской академии и не потерпела поражения. Она пришла туда и, несмотря на консерватизм, узость, произвольность стандартов, оказалась на высоте. Каждый год она была первой в классе, получала различные призы и постоянно играла главные роли в школьных спектаклях, а после окончания школы ей предложили место в Королевской шекспировской труппе, от которого она, как всегда и планировала, отказалась, ибо так поступает истинный бунтарь. Она не отступала от намеченного курса – выучила правила, стала лучшей, именно такой, какой предписывали стать создатели правил. А потом, когда они ожидали, что она завершит свою интеграцию, она послала поцелуй, взмахнула рукой, обернулась и пошла в другую сторону.
– Послушай, Альви, я люблю тебя, – сказала она.
– Ну, я не могу сказать тебе того же, когда ты ведешь себя таким образом.
Они дошли до площади Сорбонны, заполненной, как и площадь у театра, бастующими студентами. Некоторые держали в руках плакаты: ДОЛОЙ ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ и НА ХУЙ ПОЛИЦИЮ. На других были футболки: Я МАРКСИСТ ГРАУЧАНСКОГО ТОЛКА. Третьи раздавали размноженные листовки. Ева взяла одну из них. Заголовок гласил: ИЗНАСИЛУЙ СВОЮ АЛЬМА-МАТЕР.
– Вот, держи, – сказала она, передавая листовку Альваро. – Тут совет для тебя.
Не поняв шутки, он бросил листовку на землю.
Две женщины сидели на подоконнике без трусов, раздвинув и размахивая флагами Вьетконга.
– Посмотри!
Он не посмотрел.
По обеим сторонам улицы стояли прилавки, на которых продавали книги Маркса и Ленина, «Цитатник» Мао, а также старые, пожелтевшие от времени номера журналов. На стенах красовались огромные портреты Троцкого, Фиделя и Че. Был здесь даже Сталин, хотя его лицо кто-то перечеркнул черным крестом. – Знаешь, не понимаю, почему я это терплю, – сказал он.
– Что терпишь?
– Люди удивляются, а я не знаю, что им сказать.
– Скажи им, чтобы отъебались.
– А потом я думаю…
– А, вот оно что.
– Почему я бросил университет? Ради этого? Надо было за него держаться. Я трачу на вас свое время.
– Мы снова будем об этом говорить?
– Я не должен был позволять тебе убедить меня уйти из ЛШЭ.
– Альви, прием, это было твое решение. Ты ненавидел это место.
– Если бы я вернулся, учитывая, что я знаю сейчас, я был бы первым. Я это знаю.
– Так почему не вернешься? Позвони родителям. Скажи им, что хочешь перерегистрироваться. Они будут в восторге.
– Да, будут. Но ты не будешь, не так ли? В том-то и дело. Ты бы не оказала мне той поддержки, которую я оказываю тебе.
На пересечении с улицей Сорбонны стоял киоск с объявлениями и плакатами, обличавшими Французскую коммунистическую партию за то, что она оставалась в плену у русских и отказывалась усваивать уроки Китая. На стене позади киоска висел большой рекламный щит со всеми заявлениями против студенческой революции, которые появлялись в партийных листовках и газетах. Человек с мегафоном обличал контрреволюционные тенденции партии.
Ева на минуту задержалась, чтобы послушать. Перевела Альваро услышанное, хотя он не проявлял интереса.
Они пошли в сторону капеллы Сорбонны, где сели на ступеньки под большими буквами:
НАМ НУЖНО МЕСТО, ЧТОБЫ МОЧИТЬСЯ, А НЕ ЧТОБЫ МОЛИТЬСЯ.
– Так ты простил меня? – спросила она, взяв Альваро за руку.
Он неуверенно посмотрел на нее.
– Ева, я хочу тебе кое-что сказать.
– Звучит серьезно.
– Просто послушай.
– Ты не уйдешь из «Уэрхауза», Альваро. Не сейчас, когда мы нащупываем почву под ногами и делаем первые успехи. Ты обещал…
– Тсс. Я не это хотел сказать.
– Что тогда?
– Я хотел сказать, что ты не невидимка, ты знаешь.
– Я? Я знаю.
– У тебя есть… У тебя есть видимость. Люди видят тебя. Тебе не нужно делать опасные штуки, залезать на балконы, чтобы привлечь внимание.
– Я не об этом говорила. Если бы мне нужно было внимание, я бы играла в Вест-Энде или ставила Пинтера для гребаного Би-би-си, как моя мать. Если бы ты меня хоть немного знал, знал бы, что мне плевать, что обо мне думают люди.
– Тогда, возможно, я тебя не знаю.
– Верно. Может, и не знаешь.
Ибо она и правда во время перформанса становилась никем. Она отдавала себя публике. Своему телу. Своим мыслям. Не оставалось никакой Евы. Между мной и ими нет никакой разницы. Люди могли думать о ней что угодно, потому что ее не было. Единственное, что имело значение, это послание, которое она несла. Война. Угнетение. Несправедливость. Безработица. Депортация. Проблемы рабочих. Расовые предрассудки. Мао.
– Я думаю, – сказал Альваро, – ты хочешь, чтобы твое безразличие к общественному мнению было общепризнанным.
Она поднесла кулаки к лицу и отвернулась от него в отчаянии:
– Я могу убить тебя. Ты говоришь такие вещи, только чтобы сделать мне больно.
– Я не делаю ничего, чтобы сделать тебе больно. Я пытаюсь тебе помочь.
– Причиняя мне боль. Ты всегда думал, что это единственный способ одержать надо мной верх. Ты никогда не понимал, как ты в этом ошибаешься.
Альваро коснулся ее руки:
– Ты плачешь?
Она взглянула на него через плечо, чтобы он мог разглядеть ее лицо: сухое, как кость.
– Ладно, ладно, – сказал он и прислонился спиной к колонне. Его кожа была бледной. Он выглядел осунувшимся. Он был похож на человека, проигравшего в последнем раунде.
– Я хочу сказать, – продолжил он, – что если бы ты действительно чувствовала принадлежность к группе, если бы группы тебе было достаточно, тебе не нужно было бы делать такие штуки. Тебе кажется, что группа тебя сдерживает?
– От чего?
– От того, чтобы делать свои собственные вещи.
Она снова повернулась к нему лицом:
– Я не чувствую, что меня кто-то сдерживает. Каждый участник привносит что-то свое. Всех ценят одинаково. Это всегда было нашим принципом. Я не признаю то, что ты говоришь. Это твое, не мое.
– Группа не слепая, Ева. Они видят твои амбиции. Это заставляет их нервничать. Они думают, что у тебя есть собственные планы.
– Планы?
– Например, ты в Париже ради «Уэрхауза» или просто преследуешь Дорис Ливер?
– Ох, какая тупость.
Она поднялась на ноги и начала ходить туда-сюда по нижней ступеньке: два шага в одну сторону, два – в другую.
– Такая гребаная тупость.
– Они знают о Дорис и твоем отце.
– Вряд ли это секрет.
– Они знают, что у вас с ней была история. Что она жила в театре с твоей семьей, когда ты была ребенком. И что вы с ней были близки.
– Близки – это слишком.
– И что она была в Китае. Видела настоящую революцию своими глазами.
– Ну и что с того, что она была в Китае? Однажды я сама туда поеду. Увидишь.
– Ты под ее влиянием, Ева. Она делает все, что хочешь делать ты. Группа беспокоится, что ты опять интригуешь, чтобы с ней сблизиться.
– Всем, блядь, нужно успокоиться. Я не буду бегать за Дорис.
– Она тебя очаровала. Ты часто говоришь о ней.
– Я ее уважаю. Иногда ее работы интересны. Но мы разные. Дорис называет себя художницей, а я не считаю себя художницей в этом смысле. Я исполнительница перформанса и не могу работать одна. Мне приходится работать с группой. Отчасти это личное, я бы пропала без вас, ребята. А отчасти – политическое. Группа может сделать работу в сто раз мощнее.
– Если это правда, то почему Дорис Ливер известнее «Уэрхауза»? Она в галереях по всему миру. И в газетах. Разве сейчас нет книги о ней?
– Ее работы сейчас в моде, вот и все. И она занимается этим дольше, чем мы. Нам просто нужно больше времени, чтобы понять, как распространить наше послание. Если посмотреть, у нас есть преимущество перед Дорис. У нас есть свои методы, свой манифест. У нас есть Вьетнам. У нас есть Куба. У нас есть Мао. Она могла съездить в Китай, но она не верит в Китай как в идеал, к которому нужно стремиться. Она повсюду – нет системы, нет философии.
Альваро протянул руку, как бы прося помочь ему подняться. Когда она взяла ее, он притянул ее к себе и поцеловал. Его козлиная борода царапнула кожу. Она откинула его волосы со лба, затем распустила их по плечам. Он прижал ее к своей груди и погладил ее ягодицы.
– Давай, – сказал он, вставая.
– Возвращаемся в комнату? – спросила она, позволяя ему взять ее с собой.
Он покачал головой:
– Давай побудем еще немного вдвоем.
– Я бы не отказалась полежать часок.
– Хорошо. Давай найдем место.
Держась за руки, а потом обняв друг друга за талию, они пошли по улице Сорбонны к главному входу в университет. Ева перевела плакат на двери:
НАЧИНАЮЩАЯСЯ РЕВОЛЮЦИЯ ПОСТАВИТ ПОД ВОПРОС НЕ ТОЛЬКО КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЕ, НО И ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО. ОБЩЕСТВО ПОТРЕБЛЕНИЯ ОБРЕЧЕНО НА НАСИЛЬСТВЕННУЮ СМЕРТЬ. СОЦИАЛЬНОЕ ОТЧУЖДЕНИЕ ДОЛЖНО ИСЧЕЗНУТЬ ИЗ ИСТОРИИ. МЫ ИЗОБРЕТАЕМ НОВЫЙ И ОРИГИНАЛЬНЫЙ МИР. ВООБРАЖЕНИЕ ЗАХВАТЫВАЕТ ВЛАСТЬ.
Внутри на стене коридора висела большая, красивая карта, на которой важные здания и площади были отмечены замысловатыми иллюстрациями. На карте были изображены улицы Латинского квартала, а вверху было написано: КВАРТАЛ ГЕРОИЧЕСКОГО ВЬЕТНАМА. Главная аудитория Сорбонны называлась ЗАЛ ЧЕ ГЕВАРЫ. Площадь Пантеона – ПЛОЩАДЬ ХО ШИ МИНА.
В некоторых пустующих аудиториях на третьем этаже были устроены общежития. Не найдя ни одной свободной кровати, они обратились к нескольким парам и группам – Ева сказала, что они проделали долгий путь и им некуда больше идти; в конце концов, с помощью этой тактики они нашли сочувствие.
Они забрались на матрас одетыми, сняв только обувь. Некоторое время они обнимались под простыней, трогали, щупали и терлись друг о друга, но она слишком устала, чтобы продолжать.
– Ты не против, если я немного посплю?
– Хорошо.
Но ему быстро стало скучно, и он начал ворочаться.
– Тебе не обязательно оставаться, – сказала она.
– Я бы еще раз осмотрелся. Ты не против? Мне бы не хотелось оставлять тебя.
– Со мной все будет хорошо.
– Уверена?
– Альви, я сказала, со мной все будет хорошо.
Он поцеловал ее:
– Я скоро приду, найду тебя, и мы вместе пойдем на демонстрацию, хорошо? Не пропадай.
– Я не сдвинусь с места, пока ты не придешь.
– Хорошо, – сказал он. – Поспи немного.
В его прощальных ласках, в их страстности скрывалось хвастовство тем, как долго он работал и как поздно засиживался, как мало спал, каким самоотреченным он может быть. Они долго целовались, но она чувствовала, что ему не терпится уйти. И когда он ушел, она почувствовала облегчение. Члену коммуны никуда не деться от переплетения. Единственный ответственный шаг заключался в том, чтобы при возникновении желания побыть одному удовлетворять его, передавая другим.
Она перевернулась на спину, вытянула одну руку на освободившееся пространство, а другую положила на глаза. В комнате было шумно и душно. Вокруг нее никто не спал. Наоборот, казалось, что все одновременно курят, разговаривают, хихикают и занимаются петтингом. Это напоминало ей школу-интернат – пусть ничем и не было на нее похоже, – которая ей нравилась не в последнюю очередь потому, что там нравилась она, поэтому она быстро погрузилась в довольный сон, наполненный множеством смеющихся лиц.
Цзян Цин
1974
IV
Входя во внешние ворота дворика Председателя, она подняла свой пропуск. Два охранника не убрали рук с автоматов, чтобы согласно порядку проверить ее удостоверение. Они вообще не шелохнулись, лишь коротко посмотрели на нее исподлобья. Эти смиренные мальчики были действительно мудры; они знали, что не стоит ей перечить.
В кабинке привратников старшие охранники сидели на стульях, поджав ноги, курили и свободно болтали. Увидев ее, они тут же затушили сигареты и вскочили.
– Солдаты, – обратилась она к ним, – ваши умы заняты заветами Мао Цзэдуна? Кажется, что вы сплетничаете, как женщины.
Заполняя формуляр посетителя, она напевала, довольная собой.
Солдаты молча слушали, как она мурлычет мелодию под названием «Плавание по морям зависит от Кормчего».
Она передала формуляр, чтобы на нем поставили штамп. Один из солдат достал из запертого ящика печать и прижал ее к нижнему углу листа. Затем, неся заполненный бланк, он вышел из кабинки и по крытому коридору, огибавшему двор, проводил ее в подземный туннель, который вел в заветное место – здание 202, резиденцию Председателя.
По пути она воспользовалась шансом взглянуть на лицо солдата. До нее дошли слухи, что один из охранников Председателя изображал ее перед остальными. Как говорили, он надевал соломенную шляпу вроде той, что она носила в саду, и расхаживал в ней, поворачиваясь из стороны в сторону и выкрикивая приказы низким мужским голосом. Должно быть, этот рассказ прошел через сотню ушей, прежде чем дошел до нее; услышав его, она судорожно расплакалась. Виновника она еще не нашла. Может, этот?
– Это был ты? – спросила она.
– Командир? – переспросил он.
– Не придуривайся, ты понял, о чем я.
– Извините, командир, не понял.
Солдат нажал на стене кнопку. Из динамика отозвался голос. Солдат прокричал в решетку микрофона, словно обращался к нации:
– Командир Цзян к Председателю.
Дверь с жужжанием открылась. Солдат взялся за нее, чтобы пропустить Цзян Цин.
– Кто наши друзья, солдат? – спросила она, поднимаясь по лестнице. – И кто наши враги? Это вопрос первоочередной важности для революции.
– Да, командир.
– Не смотрел ли ты когда-нибудь на Комплекс и не думал: все ли, кто здесь работает, революционеры? Двуличные контрреволюционеры, размахивающие красным флагом и одновременно выступающие против него, могут спать рядом с тобой. Даже здесь, в центре операций, в темных углах могут скрываться мерзавцы-реакционеры, ждущие, когда смогут выскочить на свет и перейти к открытым действиям.
– Да, командир.
– Я сама в последнее время заметила перемены в поведении товарищей в Комплексе. Они стали вести себя как вельможи, впали в заблуждения и стали много о себе думать, это, несомненно, следствие такого изолированного образа жизни. Они много работают, но их работа сопровождается постепенным усилением цинизма. Ты тоже это видел? Злобный тон? Нотки сарказма в голосе? Эти мелочи быстро перерастают в рак, который пожирает движение изнутри.
– Да, командир. Сюда, командир.
Солдат проводил ее через дверь и за угол современного побеленного коридора.
– И мы должны наблюдать не только за другими, верно? Крайне важно оставаться внимательными к самим себе. Контрреволюционное влияние скрывается в наших самых потаенных уголках. Наш долг как коммунистов – находить это влияние и очищаться от него. Ты когда-нибудь думал, настолько ли ты революционер, насколько о себе заявляешь? К примеру, замечаешь ли ты, как шутишь? Отличаются ли твои шутки от того, что ты говоришь на партсобраниях? Противоречат ли они тому, во что ты, на твой взгляд, веришь?
– Я стараюсь не шутить, командир.
Солдат открыл дверь и встал напротив. Дал Цзян Цин формуляр посетителя и направил ее в приемную здания 202.
– Я буду ждать, чтобы отвести вас обратно.
Она сложила формуляр вдвое и сжала линию сгиба двумя пальцами, чтобы сделать ее необратимой. Весь день к ней относились с уважением, но чувства людей были неглубоки, как лужа; никому до нее не было дела.
– Солдат… – она понизила голос, чтобы ее не услышал охранник за столом приемной, – …напусти лужу и посмотри в нее. Что ты увидишь? Ты заслуживаешь здесь находиться?
Она поднесла губы к его уху.
– Чем это воняет? Это твоя душонка? Смердит, как пизда твоей мамаши.
Широко улыбаясь – в конце концов, лучше быть субъектом имитации, чем объектом, – она ушла. Подала охраннику в приемной формуляр. Тот ответил кивком. Поднимаясь по лестнице, она услышала, как позади он поднимает телефонную трубку и крутит диск.
Она поднялась на два пролета достаточно быстро, чтобы застать одну из второстепенных секретарш Председателя с телефоном у уха. Заметив ее, секретарша тихо сказала пару слов и положила трубку. Цзян Цин молча встала перед ней – та положила локти на стол, переплела пальцы и стала их рассматривать. Два охранника, стоявших за двойными дверями, уставились в неопределенную точку над головой Цзян Цин. Через минуту, в течение которой каждая участница этого спектакля неизменно сохраняла принятую позу, двойные двери открылись и вышла личная секретарша председателя Чжан Юфэн.
– О, сестра Чжан, – сказала Цзян Цин.
– Командир, – отозвалась Чжан Юфэн с церемонным жестом: не пожелаете ли войти?
Здание 202 было новым. Со времени последнего визита Цзян Цин в кабинете Чжан Юфэн появилась новая мебель. Цзян Цин выразила восхищение выбором Чжан Юфэн: все было рационально, функционально и современно, хотя комната все еще выглядела так, как будто ею никто не пользовался. Открытые книжные шкафы, которые в прошлый раз стояли пустыми, теперь были заполнены книгами и журналами. Появились узкие приставные столики, на которых стояли чаши, чайные принадлежности и вазы с цветами. На северной и южной стенах висели карты Китая и мира, а еще какой-то свиток. У восточной стены стоял ряд из четырех больших, обитых старой розовой парчой кресел с пуфами, рабочий стол Чжан Юфэн был покрыт сукном и походил на стол настоящего ученого. В углу комнаты, похожей на фотоснимок, была переговорная – два дивана и журнальный столик. Чжан Юфэн проводила Цзян Цин туда и похлопала по подушке, приглашая присесть.
– Могу предложить вам чаю? – спросила она.
Цзян Цин покачала пальцем:
– Не хочу ничего стимулирующего.
Чжан Юфэн уселась на один из диванов и устроилась поудобнее.
– Если не чаю, то просто горячей воды?
Цзян Цин не садилась:
– Сестра Чжан, я не задержусь.
Чжан Юфэн нажала на звонок. Вошла ассистентка, неся поднос с душистым чаем. Пока она накрывала на стол, Цзян Цин взглянула на дверь в спальню Председателя, которую закрывал охранник. Он сжимал рукоять меча, будто готовясь его выхватить.
Чжан Юфэн налила чай в две чашки. Одну взяла себе. Другую подвинула к Цзян Цин.
– Может, вы передумаете, – сказала она.
Под мышками Цзян Цин выступил пот, она почувствовала, как что-то подступает к горлу. В общении с товарищами важно определить положение – никакого полезного взаимодействия без этого быть не может. Если два товарища говорят друг с другом, не зная и не почитая ранги друг друга, они ничего не добьются. Она немного оторвала пятки от пола и встала ровно там, где стояла – бросающаяся в глаза, доминирующая.
– Это для вас, – сказала она, доставая подарок из кармана униформы.
– Ох, – произнесла Чжан Юфэн, протянувшись через стол.
Она осторожно, чтобы не порвать, открыла упаковку.
– Вы сами это сделали? – спросила она, раскрыв подарок.
– Я сама ее засушила, – ответила Цзян Цин. – Но на рамку претендовать не могу. Это работа моего телохранителя.
– Хризантема.
– Если вам нравится, можете где-нибудь ее повесить. На стенах еще много места.
– Хорошая идея.
– Еще я сфотографировала этот цветок. Сейчас я проявляю снимок и в следующий раз принесу вам копию. Может быть, элегантнее было бы показать их вместе, цветок и фотографию. – Я определенно посмотрю. Вы добры, спасибо.
– Не более чем вы того заслуживаете.
Чжан Юфэн положила гербарий на подушку рядом с собой и снова взяла чашку. Цзян Цин увидела в этом не намек на благодарность, а скорее нежелание принимать подарок.
– Пожалуйста, – сказала Чжан Юфэн, указав на блюдо с экзотическими овощами.
– Нет, спасибо, – ответила Цзян Цин.
– Не присядете?
– Не хочу вас задерживать.
– Для вас всегда найдется время, командир Цзян.
Цзян Цин, со своей стороны, пыталась помнить о том, что надо быть доброй, утром, днем и вечером; она чувствовала необходимость совершать щедрые поступки каждый день. Радость дарения заключалась в том, чтобы видеть радость получателя. Отказывать в этом дарящему – своего рода жестокость. – На самом деле мне надо только заскочить к Председателю, – уточнила она. – Сказать пару слов. Потом я уйду и не буду вам мешать.
Чжан Юфэн отхлебнула из чашки, затем поставила ее на колени и погладила.
– Председатель сейчас стрижется, – сказала она.
Лежит под клизмой.
– Он будет рад отвлечься.
– Пожалуйста, не мешайте ему. Мы долго уговаривали его сесть в кресло.
– Я точно знаю, что сказать, чтобы он расслабился.
– Он увидится с вами в другое время. Пришлите заявку, и мы запишем вас в дневник.
Не обращая внимания на слова Чжан Юфэн, Цзян Цин подошла к охраннику. Оказавшись в полушаге от него, достаточно близко, чтобы почувствовать запах немытой кожи под безупречно чистой формой, она взглядом попросила его отойти в сторону. Когда он этого не сделал, она обратилась к Чжан Юфэн:
– Пожалуйста. Я на минутку.
Чжан Юфэн провела рукой по лбу, убирая челку на одну сторону. Без нее лицо показалось мягким и добрым.
– Председатель уже стар, у него слабое здоровье, – сказала она. – А вы совсем о нем не думаете.
– А вы, маленькая Чжан?
Цзян Цин повернулась к солдату и поискала сочувствия в его глазах.
– Вы относитесь к Председателю, как к покойнику на похоронах. Он достаточно здоров, чтобы повидать свою жену.
– Он больше не хочет с вами ссориться.
– Я здесь не для того, чтобы ссориться. Я хочу спросить у мужа совета по политическому вопросу. Вопросу чрезвычайной важности для Культурной революции. Мне что, одной в Пекине все еще интересно, что скажет наш Великий Спаситель?
Чжан Юфэн подвинулась вперед на диване, поставила чашку на стол, затем положила руки на колени. Глядя вперед и прямо держа голову, она была похожа на одного из множества спокойных Будд старого Китая.
– Хорошо, командир, – сказала она. – Если вы настаиваете. Солдат, вольно.
Солдат отдал честь и шагнул вправо.
Выразив остатки разочарования вздохом, Цзян Цин шагнула к двери. Приоткрыла ее. Оттуда потянуло таким запахом, словно она очутилась в русской больнице. Она остановилась. Повернулась к Чжан Юфэн, не сдвинувшейся с места:
– Вы меня не сопроводите?
Полным белым пальцем Чжан Юфэн перебирала овощи, притворяясь, что ищет среди них что-то конкретное.
– Вы можете войти, командир. Я не могу вас остановить. Но вы должны идти одна. Я не буду способствовать этому необоснованному беспокойству.
Цзян Цин напряглась и сильнее сжала дверную ручку. Она не осмеливалась войти одна. Различные болезни сделали речь Председателя такой неразборчивой, что Цзян Цин его больше не понимала. Если еще недавно его слова звучали как боевой барабан, были различимы, как лето и зима, и дороже золота, то теперь он постоянно пускал слюни, с трудом дышал и общался исключительно хрюканьем и хрипом, которые не понимал никто, кроме Чжан Юфэн. Чжан Юфэн, находившаяся рядом с Мао со времени, когда здоровье его стало ухудшаться, единственная умела расшифровывать издаваемые им звуки. Она стала его переводчиком. Цзян Цин сказала бы – чревовещателем.
– Вы не поможете мне, сестра? – спросила Цзян Цин.
– Сожалею, командир, – ответила Чжан Юфэн, – нет.
Цзян Цин опустила подбородок на грудь. Она не войдет без Чжан Юфэн. Слишком велик риск неправильно понять Председателя и разозлить его. Она прижалась лбом к двери и успокоилась, потом закрыла ее и отошла. Оперлась на спинку дивана. – Сестра Чжан, умоляю вас…
Чжан Юфэн подняла ладонь:
– Прежде чем продолжите, командир, прошу, послушайте меня.
Она знаком попросила Цзян Цин сесть, подождала, пока Цзян Цин устроится, и только потом убрала руку.
– Я хочу рассказать вам, как я провела эту ночь, – сказала Чжан Юфэн.
– Что случилось ночью?
– Ничего такого, чего не случается каждую ночь, командир. Для меня это была обычная ночь, в которую у меня не было ни мгновения, чтобы отдохнуть. Как вы знаете, я должна оставаться у кровати Председателя, пока он не заснет. Я единственная, кого он терпит. Он отказывается оставаться с кем-то… – Вы жалуетесь, сестра Чжан?
– …другим. Когда он лежит, ему трудно дышать, поэтому он должен лежать на боку. Когда ему надоедает, а перевернуться он не может, он просит помочь ему встать на ноги и пройтись по комнате…
– Вы в самом привилегированном положении.
– …я ему нужна в качестве костыля. Когда он хочет есть, я должна кормить его куриным бульоном…
– Самым привилегированным в Китае.
– …с ложки. Конечно, глотать ему трудно, и бульон часто проливается, а значит, надо менять пижаму. Когда он хочет опорожниться, и я должна держать его, пока он это делает, и подтирать…
– Хватит!
Чжан Юфэн замолчала.
Цзян Цин взяла чашку с чаем и сделала глоток.
– Вы преувеличиваете, сестра Чжан, – сказала она, поставив чашку на стол. – Вы говорите о Председателе. Одного тона достаточно, чтобы вас арестовать.
Чжан Юфэн тщательно контролировала себя, чтобы не выдать огорчения:
– Нашего Великого Вождя любят во всем мире, но никто не любит его так, как я. Никто не сделал для него столько, сколько я.
– Вы так думаете?
– Это факт.
Цзян Цин поджала губы и закрыла глаза. В ее жизни был один только Мао. Служа ему, она избавилась от индивидуализма, как осенний ветер избавляется от опавших листьев, и теперь она стала никем. Она согласилась быть никем. Существовал только он. Он может потребовать от меня чего угодно. Истина моей жизни – не во мне, а в нем.
– Сестра Чжан, – сказала она, вновь открыв глаза. – Прошу вас прекратить этот разговор, я не могу больше этого слышать, я не хочу разговаривать с вами о нем.
– В таком случае я ограничусь следующим.
С лица Чжан Юфэн исчезла маска, и оно стало куда менее чистым и гладким.
– Я, Чжан Юфэн, была избрана присматривать за Председателем и, следовательно, я, Чжан Юфэн…
Она положила руку на грудь и трижды по ней постучала.
– …решаю, что для него лучше. Стоило огромных усилий избавить Председателя от болей и привести его в состояние, в котором он может отдохнуть. Я приказала медицинскому персоналу не беспокоить его, и я должна попросить вас тоже уважать этот приказ.
Цзян Цин позволила себе пристально рассмотреть Чжан Юфэн. Темная приятная кожа. Выразительные глаза. Широкие черты лица. Хорошо очерченный нос. Кожаные туфли. Четыре кармана на униформе. Плоская грудь. Плечи сгорблены, как будто она пытается скрыться от пристального взгляда толпы; сутулость женщины, за которой наблюдают.
– Все, что находится в руках Председателя… – ее тонкие губы снова зашевелились, – …находится и в моих руках. Не стесняйтесь рассказать мне о своем деле, командир, и я прослежу, чтобы оно до него дошло. Зачем вы пришли сегодня?
На мгновение Цзян Цин увидела в Чжан Юфэн себя, увидела в ней свое искаженное отражение, которое ее взволновало и смутило. Чжан наложилась на Цзян, а Цзян – на Чжан; она не могла почувствовать себя отдельной. Все, что делало ее собой, вдруг исчезло, и на мгновение она превратилась в двух крайне одиноких людей. «Мы страдаем, – подумала она, – но рассказать об этом некому».
– Сестра Чжан…
Чжан Юфэн достала из-за подушки дивана записную книжку. Наклонившись вперед, раскрыла ее на столе, погладила пустую страницу и взяла ручку из специальной коробки. Она собиралась делать записи. Такой сигнал она хотела подать. Она собиралась записать все, чтобы, если ситуация изменится, доказать свою невиновность, а если ей этого не удастся – отомстить.
– Я пришла по поводу грядущего балетного представления в честь госпожи Маркос.
– Так я и думала, – отозвалась Чжан Юфэн, записывая что-то в книжке. – Я слышала, вы распорядились о дополнительной неделе репетиций.
– О девяти днях. Как всегда, вы все слышали верно.
– Это решение расстроило многих людей.
– Что дает вам основания так думать?
– Были жалобы.
– От кого? Мои люди счастливы. Они с радостью выполняют мои приказы.
– Некоторые товарищи, я не буду их называть, не видят смысла в дополнительных репетициях. Они считают их необязательными. Они полагали, что работа над «Красным женским отрядом» окончена. Что балет доведен до совершенства.
– Разрешите напомнить вам, сестра Чжан, что разработка «Красного женского отряда» – моя задача. И я, и только я, могу сказать, когда он будет доведен до совершенства. Если для этого понадобится еще восемь лет, да будет так.
– Разве он уже не был классифицирован как образцовый?
– Пока я не скажу этого окончательно, мы можем исходить из того, что он не является образцовым.
– Так он не образцовый?
– Сказать, что балет образцовый – значит сказать, что он хорош во всех отношениях. Это противоречит фактам. В нем не все хорошо. Есть еще недостатки и ошибки.
– Вы собираетесь внести в него изменения?
– Если в комнате грязно, задача партии – убрать в ней. Постоянные действия препятствуют проникновению микробов и других организмов.
– Значит, слухи верны.
– Не придавайте значения слухам, маленькая Чжан. Слух – не больше чем ветер, воющий над горными вершинами.
– Танцоров беспокоит ваш план внести изменения в актерский состав.
– Как у них развязались языки.
– Мне информация поступает по официальным каналам.
– Не может быть такого, чтобы танцоры роптали. Они знают, что роль – не пожизненный контракт. Они понимают, что не могут вечно пребывать в одной роли и должны получить опыт в ролях всех видов.
– Они только вернулись с гастролей и устали. Их бы порадовала хоть какая-то стабильность.
– Они молоды и обучены быть спортсменами, соответственно должны быть готовы к переменам и приветствовать их.
– Правда ли, что вы собираетесь поставить нового ведущего солиста?
– Ради всего святого, какое вам дело?..
Почувствовав жар и покалывание, Цзян Цин потерлась спиной о подушку, чтобы почесать недоступную часть тела.
– Если хотите знать, да. Танцовщик, который исполняет роль армейского капитана, не на высоте. Ему присуща витальность, свойственная молодости, но не хватает технических навыков, которых требует роль. У меня был другой танцор, но, к сожалению, он недоступен. О своем новом выборе я сообщу в ближайшее время.
– Замена исполнителя главной роли на таком этапе не будет пользоваться популярностью, командир.
– Я горжусь непопулярностью. Правильные шаги редко бывают популярными.
Расширяющиеся и сужающиеся глаза Чжан Юфэн стремились пригвоздить Цзян Цин к месту.
– Вы должны помнить, – продолжила Цзян Цин, – что объявления о гала-представлении мы даем по Радио Пекина. На следующей неделе этот канал будут слушать иностранцы. Они будут следить за госпожой Маркос, прежде всего потому, что она их восхищает. Но также они будут смотреть то, что будет смотреть она. Они будут ждать, понравится ей балет или нет, чтобы решить, понравится ли он им, – так это работает в капиталистическом мире. По этой причине, сестра Чжан, представление должно быть на порядок выше. Следует отобрать лучших танцоров, чтобы сделать из представления сенсацию, и они не должны щадить своего таланта. Нельзя допускать, чтобы они расслабились хоть на мгновение. Китай выходит на мировую арену, и они должны сиять, словно солнце, под которым все растет.
Чжан Юфэн подняла глаза от записной книжки. Постучала ручкой по губам. Заговорила голосом, каким он говорил, когда был еще здоров.
– Может быть и так, командир, – сказала она, – но вы, должно быть, видите, что своими поступками вызываете слишком много враждебности.
Слушая, как Чжан Юфэн говорит словами Председателя, Цзян Цин будто бы слышала, как сама пародирует его.
– Ни одно из моих решений, – ответила она, – не выходит за границы моих полномочий.
– У вас много хороших качеств, командир, и вы сослужили хорошую службу. Вас уважают подчиненные – вполне заслуженно, но порой это ведет к тщеславию. Вы всегда должны помнить о том, чтобы не стать тщеславной.
– Я горжусь своей компетентностью, это не тщеславие.
– Если вы утратите скромность и перестанете стараться ради общего блага, если вы не будете уважать кадры так, как они уважают вас, то перестанете быть революционным лидером и станете… Вы начнете вредить интересам партии.
Цзян Цин выразила свой гнев широкой улыбкой. Она хорошо научилась приносить извинения именно тогда, когда должна была их требовать. Этому женщины в партии учились рано.
– Я здесь не для того, чтобы защищаться, сестра Чжан. Но я скажу это.
Чжан Юфэн занесла кончик ручки над следующей страницей. – В партии есть люди, которые обвиняют меня в любом неприятном запахе, любой сгущающейся туче. Была бы возможность, они с радостью сожгли бы меня на костре. Их не так уж мало. Их плевков хватило бы на колодец, в котором меня можно было бы утопить. Но разве это правосудие? Я не заслуживаю того, чтобы меня поносили. Я не так уж плоха и у меня много достоинств. Первое из них – когда я берусь за что-то, я упорствую, не бросаю это чертово дело, пока не довожу его до конца. Именно это я и делаю с «Красным женским отрядом». Я доделываю его, совершенствую. Это моя работа. Разве следует мне мешать?
Чжан Юфэн проживала последний год своей золотой поры, которая у китаянки длилась с двенадцати до тридцати лет. Она встретила Председателя в восемнадцать и отдала ему остаток своего лучшего возраста. Но по сравнению с Цзян Цин это было ничто. Ей было двадцать четыре года, когда Председатель выбрал ее своей помощницей, а сейчас она вступала в седьмой десяток. Может, когда Чжан Юфэн проработает сорок лет, как проработала Цзян Цин, она сможет претендовать на то, чтобы говорить от лица Мао, но раньше – нет.
Чжан Юфэн бросила ручку между страниц записной книжки и захлопнула ее одной рукой.
– Хорошо, командир. Чего именно вы хотите?
Цзян Цин подлила себе чаю. Поболтала его в чашке. Сделала глоток.
– Бюджет Комитета культуры не покрывает расходы на дополнительные репетиции, – сказала она. – Я надеялась взять немного денег из резервного фонда Председателя.
– Сколько?
– Восемь тысяч.
– Восемь тысяч?
– Знаю, сумма кажется большой, но в рамках постановки балета это мелочь.
– Хорошо. Что-нибудь еще?
Цзян Цин выросла в бедной крестьянской семье. Она не получила формального образования. Когда она пришла в сельскую коммуну Мао, ее знание марксизма ограничивалось несколькими фразами и парой радикальных представлений. Конечно, она ощущала страсть и чувство борьбы, но она не знала идей и истории. Однако у нее было то, чего не было у большинства крестьянских девочек. Пять лет она провела в Шанхае, где пыталась стать актрисой; там она приобрела и городской стиль, и талант привлекать к себе внимание мужчин. Она была одной из немногих девушек в коммуне, которые могли петь, танцевать и играть на сцене. На вечеринках старшие офицеры соревновались за право потанцевать с ней. Она была жизнерадостной, много улыбалась и умело делала вид, что ведет именно мужчина. Однажды вечером один из руководителей коммуны знаком приказал ей пойти с ним. Она охотно вошла в его кабинет, где он спросил: «Готова ли ты взять на себя любую роль, которую поручит тебе партия? Готова ли ты безоговорочно выполнить любое задание, каким бы оно ни было?» Она немедленно ответила: «Да».
– Есть еще один момент, – сказала Цзян Цин, – следующая частная танцевальная вечеринка Председателя состоится за два дня до приезда госпожи Маркос. Она накладывается на мой план репетиций. Я хотела отложить ее до отъезда госпожи Маркос.
– Это чувствительный вопрос, командир.
– Поэтому я и хочу поговорить с Председателем напрямую. Заверить его, что его потребностями не пренебрегают.
– Разве?
– Ни в малейшей степени. Я прошу только перенести его вечеринку на несколько дней, чтобы мы могли сконцентрировать силы на нашем иностранном госте.
– Разве вы уже не тратите силы на необязательные репетиции? Почему ваши репетиции должны иметь приоритет над отдыхом Председателя?
– Если Председатель согласится, в качестве компенсации мы могли бы запланировать крупную вечеринку через две недели. Вдвое больше девушек.
– Председатель любит, чтобы все было регулярно. Раз в неделю, каждую неделю. Он ждет этих вечеринок, часто говорит о них в наших разговорах. Это одно из последних развлечений, которым он может полноценно наслаждаться.
– Я бы не просила, если бы дело не было неотложным.
– Теперь уже вы преувеличиваете.
– Я не могу просить танцовщиц, чтобы они остались допоздна, растратили энергию, а потом ожидать, что следующим утром на репетиции они будут в лучшем виде.
– Отмените репетицию.
– Я ничего не отменю.
– Тогда дайте им поспать на час больше утром. Этого им должно хватить, чтобы восстановиться. Они ведь тренированные спортсменки, не так ли?
Цзян Цин сидела и думала. Она должна была убедить Чжан Юфэн, используя понятные ей аргументы.
– Другой вариант – объехать все гостиницы, в которых останавливаются иностранцы.
Чжан Юфэн скосила взгляд:
– Не обсуждается. Однажды мы уже пробовали, и это была катастрофа. Председатель был потрясен нашим выбором. Ему нравятся девушки из Центрального балета. И не должно быть никаких повторов. Не приводите ему никого, кого он уже видел раньше. Нельзя давать ему одни и те же блюда и ждать, что он наестся.
Когда Чжан Юфэн вновь взяла под контроль ситуацию, ставившую ее в неловкое положение, лицо ее оживилось.
– Вместо того чтобы откладывать вечеринку, мы могли бы перенести ее на более ранний срок.
Она вновь взяла записную книжку и открыла календарь.
– Полагаю, этим вечером для вас слишком рано. Вам нужно будет время, чтобы выбрать и подготовить девушек. Тогда как насчет…
Она положила палец на дату.
– Завтра вечером?
– Завтра?
Цзян Цин вздохнула:
– Хорошо.
Чжан Юфэн нарисовала в календаре кружок и написала внутри мелким почерком: вечеринка.
– Значит, договорились, – сказала она. – Так у вас будут репетиции, а у Председателя – его вечеринка. Все в выигрыше.
Она встала и протянула холодную руку:
– Видите, командир? Вместе путь короче.
Сидя на своем месте, Цзян Цин рассматривала протянутую руку Чжан Юфэн. Между ними возникло что-то искреннее и опасное, к чему Цзян Цин ощутила острую неприязнь. Искренность присуща только дикарям и животным. Ни одна актриса не забывает, что она находится на сцене. Актриса хочет вовсе не искренности, а роли, которую сможет исполнить лучше другого. Цзян Цин будет играть роль жены Мао до дня его смерти, и ее не волновало, что ее могут невзлюбить.
Несколько секунд она ничего не говорила.
Время шло, и Чжан Юфэн снова становилась для нее чужой.
Наконец, дружелюбно рассмеявшись, она сдалась и по-западному пожала руку Чжан Юфэн. Но я определяю силу рукопожатия, я решаю, когда оно закончится, равное общение между ними невозможно.
– Пожалуйста, передайте Председателю, что он – моя особая любовь, – сказала Цзян Цин.
Из дверей зрительного зала доносились странные звуки. Она вошла и оказалась в центре вакханалии. Танцоры бездельничали в партере, стояли, прислонившись к стене, или бродили рука об руку по сцене; раздавались их болтовня и смех. Чао Ин, усевшись на сцене и свесив вниз ноги, высказывал свое мнение черт знает о чем группе девушек, сидящих перед ним полукругом. Оркестранты тоже покинули свои места и слонялись по помещению; два скрипача стояли в проходе, фехтуя смычками. Сценическая бригада чесала задницы за кулисами. В осветительской будке играли в маджонг. Это было банально и омерзительно, не хватало только фруктового вина и икры.
Она хлопнула в ладоши и закричала:
– Что за чертовщина?
Постепенно люди поняли, что она пришла, и все триста человек затихли. Спускаясь с лестницы, она прошла сквозь толпу, как сверло: присутствующие как можно почтительнее расступались, давая ей дорогу.